"Заулки" - читать интересную книгу автора (Смирнов Виктор)

3

Легким шагом, жуя на ходу булку и давясь, ощущая сквозь дырявые носки холодную влажность непросохших жестких ботинок, Димка огибает угловое, с зеркальными стеклами, здание «Националя», проскальзывает мимо угрюмого и молчаливого американского посольства. Димка знает: здесь сплошные шпионы. Как же иначе? Наверно, специальными микрофонами они прослушивают все вокруг, чтобы знать настроения наших людей. Для них это важно. Шпионов в столице очень много, и поэтому повсюду запрещено рисовать и фотографировать без особого разрешения. Еще не так давно, учась в школе, он мечтал поймать шпиона, наподобие того, как это делали герои многих книг и фильмов. Но ему не повезло: в округе не было ни одного сколько-нибудь важного объекта, лишь молокозаводик да лесопилка. Лишь однажды на станции появился человек, одетый не так, как одевались местные, предпочитавшие всему ватник, фуражку и кирзачи. Димка долго следовал за его шляпой и габардиновым плащом, до самого сельсовета, где выяснилось, что это архитектор из области, составитель генплана. В Москве же, как быстро, к огорчению Димки, прояснилось, ловля шпионов, из-за обилия примерно одинаково одетых людей, а также из-за совершенно узаконенного проживания здесь американцев и прочих иностранцев, выглядела бы довольно нелепой и перспектив не имела. Поэтому бдительность Димки ограничивалась тем, что, проходя мимо посольства, он молчал, как рыба.

И сейчас, миновав посольство и почувствовав себя вне зоны наблюдения и рассматривания, Димка останавливается под огромным дореволюционным барометром на стене и внимательно изучает его. Стрелка, еще недавно прочно отклонившаяся в сторону надписи «к буре», теперь переползла через «переменно» и опускается в ту сторону, где написано «к великой суши». Димка давно изучил эти страшные предупреждения и знает, что «буря» означает снег или дождик, а «великая сушь» — ясное небо. Димке надоел влажный снежок, превращающий линялую серую шапчонку в какой-то комок скользкого меха, и слякоть, лезущая в ботинки, и он вприпрыжку отправляется дальше, и был бы он вовсе счастлив, если бы не близость университета, который уже заполняет желтой громадой весь квартал.

Дело в том, что Димка не любит свой родной вуз, хотя должен был бы любить. Димка сам себя корит за это и обвиняет в ущербности и даже в недостатке патриотизма. Он должен быть вечно благодарен и счастлив, что его каждое утро допускают в эти знаменитые коридоры и стены, где училось столько великих людей, — и Димка был рад, сердце у него чуть не вылетало от этой радости, но только в тот день, когда он прошел собеседование, и в первые недели учения. Потом ему стало безмерно скучно. Да-да, он вел себя отменно в эти первые дни и садился в самых нижних рядах аудитории, поближе к лектору, аккуратнейшим образом вел записи, да не какие-нибудь, а стенографические, буквальные, которые потом расшифровывал и переписывал. Стенографию он между делом изучил еще а своей иншанской жизни, обнаружив в сельской библиотеке потрепанный учебничек и каждый вечер перед сном практикуясь в написании закорючек-букв и сокращений. Но все, что он расшифровывал, было бесконечно далеко от жизни, жизни его друзей и вообще от всего того, что кипело и бурлило за стенами университета. Правила старославянского языка, законы языкознания, которые разбивали привычную для Димки разбитную, бойкую, не признающую правил и не всегда печатную человеческую речь на какие-то математические, ничего не значащие немые, холодные частицы; толкования любимых романов, рассказов, стихов, которые превращали близких Димке живых героев в бледные тени, предназначенные лишь для того, чтобы что-то выражать, а не жить собственными мыслями и поступками; перечень каких-то бесконечных установлений и решений, которые должны были определять Димкино понимание всего окружающего, — все это удручало его, потому что лишало жизнь красок и движения, превращало все сущее в свод графиков и таблиц. Неожиданно выяснилось, что литература и язык — скучнейшие в мире вещи, в которых нет никаких загадок и чудес.

Должно быть, Димка не дорос до этих знаменитых аудиторий, не заслужил права проходить каждый день мимо Ломоносова на круглом постаменте. Он и в самом деле многого не понимал. И самое удручающее было в том, что наделенным блестящими титулами лекторам, о которых говорилось, что они корифеи в своей области, не было никакого дела до того, понимает ли их Димка или нет, интересны ли ему их лекции. Они стояли на кафедральном возвышении или сидели перед слушателями на стуле, чтобы подчеркнуть неофициальность отношений, глядели в какую-то отвлеченную точку в центре аудитории с выражением скуки или усталости на лице и быстренько исчезали, едва звучал звонок. Димке казалось, что они даже боятся вступать в живой разговор со студентами. Может быть, они просто спешили на следующую лекцию и не хотели задерживаться, может быть, защищали свой мозг от излишней работы. Во всяком случае, между ними и Димкой сразу же пролегла невидимая, но хорошо ощутимая граница. Вначале Димка старался поймать их при выходе из боковой дверцы, ведущей на кафедру; сделав стремительный рывок и забежав с тылу, задать несколько вопросов. Просто для того, чтобы напомнить о своем существовании, о том, что вот есть на свете он, глубокий провинциал Димка, и он здесь, и он многого не понимает, не может понять. Но профессора так спешили, в глазах их были неприкрытые скука и страх. То ли опасались потерять время, то ли страшились сказать лишнее малознакомому человеку.

Были, были, конечно, светлые пятна. Страстно, чуть ли не переходя на захлебывающийся речитатив и пение, читал свои лекции об античном мире восьмидесятилетний Рехциг, маленький, остробородый, который казался им настолько древним, что они воспринимали его слова как свидетельство современника той эпохи. Как звучала его декламация на греческом и латыни! Как сотрясало вдохновение маленькое, сухое тело профессора! Ничего не понимая, Димка готов был слушать часами — и это был отклик на подлинную страсть. Так мог говорить лишь человек, которому Димка и его сверстники не безразличны. Целых два часа старик рассказывал им о поэтессе Сафо, жившей на острове, и о том, почему мифы о ее не совсем правильном поведении глубоко неверны. Он защищал эту вчера еще неизвестную Димке гречанку с неистовым пылом, но Димка никак не мог понять — что она там натворила, эта прекрасная, сладкоголосая Сафо. Он был порядочным неучем и с удивлением и завистью смотрел на группку студентов-москвичей из интеллигентных семейств, которые, сидя наверху и слушая Рехцига, посмеивались над чем-то непонятным. Всем был хорош Рехциг, вот только мир греков и римлян в его чтении с кафедры выглядел сообществом смелых, благородных и лишенных пороков людей — иногда, впрочем, несколько жестоких. Этого Димка, при всей своей доверчивости и наивности, не принимал. Опыт его маленькой, пронизанной войной и голодом жизни подсказывал, что чеканных героев не бывает.

Даже сам Рехциг нес к ним лишь полуправду. Неужели они не заслуживали прямого и честного разговора? С той же полуправдой приходила к ним и Серна Тимофеевна, знаменитая фольклористка, обошедшая всю Россию с фонографом и блокнотом, женщина по-командирски решительная. Она толковала им о сказках и былинах, в которых отражены благородство, ум, бесконечная доброта, но Димка, роясь в библиотеках среди старых книг с записями народного творчества, — вопреки его ожиданию и слонам Серны о пренебрежении к народу до революции, таких книг оказалось несметное множество, — удивлялся обилию нехрестоматийных рассказов и преданий, в которых проявлялись не одни лишь добродетели, но еще и обман, хитрость, жестокость, лукавство, и высшей мечтой нередко оказывалось лежание на печи, золотые хоромы и вкусная еда. В сущности, решил Димка, презирая и смеясь над царями и попами, автор сказки частенько и сам признавался в желании хоть недолго посидеть на троне и поваляться под балдахином. Димка понимал, почему это манило нищих и босых людей, какими, должно быть, и бывали большей частью сказители, люди перехожие, охотно прощал им это, но недоумевал, почему Серна Тимофеевна не замечает таких простых и очевидных истин. Слово «народ» было для нее по-книжному священным. Димка же не боялся заглянуть в глубь этого великого и бездонного колодца, он уже успел понять, что и Гвоздь — народ, и Чекарь, и молчаливый Арматура, и Евгений Георгиевич, и он, студент, мошка мелкая, тоже. И даже сам, человек, что выше всех, разве он — не народ? Он был частью народа, когда терпел лишения и беды, жил такой же жизнью, как и все, даже самые обездоленные, когда еще никто не мог предсказать будущего, что ожидало его; и что же, теперь, со звездой под воротником и с широкими шитыми золотом погонами, он уже перестал быть народом? Не несет в себе того, что присуще народу? После какой-то отметки, проставленной кем-то на линейке судьбы, он выпал из понятия?

Получалось, что для самых блестящих умов вуза они, студенты, то ли были недостойны истинного знания, то ли должны были войти в строгое русло ограничений. Но всякому давлению Димка привык сопротивляться. Молча, но сопротивляться. После многих лекций его особо манил мир «Полбанки» и других шалманов, где звучало живое слово, где никто не притворялся и не скрывал правды, даже неприятной, где души были открыты и уязвимы и где им, Димкой, интересовались: пусть и посмеивались, но и насмешка есть признание: и никто не пытался «раскидывать перед ним чернуху». Нет, были, конечно, на кафедрах люди, за которыми Димка готов был в огонь и воду. За одну лишь фразу полюбил он усмешливого, толстенького, лысого Бокри, который на экзамене, когда Димка в соответствии с тщательно записанными лекциями объяснил ему, что выражает собой Обломов (вырождающееся поместное дворянство) и что Штольц (растущую буржуазию), спросил его в лоб: читал ли Димка «Обломова»? Димка не успел прочесть, но сказать этого не мог — позор, позор! — и промычал что-то вроде: «Да, еще в школе, давно…» — «Ну, скажите, как вела себя вдова Пшеницына, когда Обломов попытался обнять ее и поцеловать?» Димка замялся в стал фантазировать. Бокри выслушал и сказал: «Нет, у Гончарова удачнее. Она стояла как лошадь, на которую надевают хомут. Дорогой мой, в этом и состоит смысл литературы, А это все, лекций, толкования и — это пиршество грифов, вы понимаете? Дайте зачетку и запомните это». И он поставил Димке — ошеломленному, потному — пятерку. Он поверил в него почему-то. И Димка навсегда полюбил промелькнувшего метеором Бокри, и еще он понял, что лекторы не совсем те люди, какими он их представляет себе по лекциям. Ему очень хотелось сойтись с ними поближе и узнать из их уст подлинную правду, наподобие той, что он узнал о литературе от Бокри, но он не знал, как это сделать. На курсе была маленькая группа образованных москвичей, которая знала, как дружить с профессорами, и знала, главное, о чем говорить с ними, но до этой группы Димка не дорос. Он тянулся к москвичам, расспрашивал, что они читают, — и так узнал о существовании Олеши, Хемингуэя, Бунина, которого, прочитав сноску в одной из книг, считал давно умершим белогвардейцем, так ничего и не сделавшим в литературе, — но между ним и кучно держащимися пятью-шестью москвичами всегда существовала стенка, и когда Димка обращался к ним, то видел хоть и дружественные, но все же насмешливые лица.

Он, Димка, в сущности, знал во иного раз больше, чем они, но эти его знания к учебным предметам отношения не имели. Он знал порядочно о войне и солдатской жизни, смерти, страдании, голоде… Особенно подавляли Димку веселые девушки с романо-германского, самого интеллигентного, отделения, дочки каких-то видных родителей, которые могли щебетать на нескольких языках. Димка, правда, сам не прочь был похвастаться своим полузнанием английского, сохранившимся еще с довоенных времен, когда бабка, мать погибшего отца, занималась с ним, читая детские книги, но говорить он не мог, а чтение брошюр и каких-то толстых книг на английском, рассказывающих о положении негров и мытарствах безработных, не вдохновляли его на изучение языка.

Случилось так, что на курсе Димка ни с кем близко не сошелся — общежитейские держались отдельно, москвичи — сами по себе, а Димкины интересы шли далеко за пределы университетских стен, к друзьям из шалманов, так что сидел он на лекциях обычно в гордом одиночестве. Лишь двое сокурсников, Изотов и Ефремов, сами недавно переехавшие в Москву с родителями и отличающиеся, как и Димка, серьезной нехваткой знаний, приятельствовали с ним, но оба были, по крайней мере в отношениях с Димкой, порядочными насмешниками и уже успели усвоить столичную манеру поведения, которая ускользала от Димки. И еще благосклонно, дружелюбно принимали Димку бывшие фронтовики, парни в гимнастерках, которые тоже держались своей компанией и в свои двадцать пять — двадцать семь лет выглядели старичками среди недавних выпускников школы.

Одно время увлекла Димку общественная жизнь, он бегал в какие-то подшефное школы, организовывал шахматные турниры, собирал взносы, по вот возник новый грозный вид деятельности — самоотчеты в группах, где студенты должны были рассказывать непременную правду о своей учебе и личной жизни в присутствии товарищей и выслушивать о себе нелицеприятное критическое мнение. Считалось, что именно так сможет, с помощью окружающих, вырасти передовая и высоконравственная личность, человек, достойный эпохи. Этих самоотчетов Димка испугался и слинял от активной общественной деятельности в сторону. Говорить правду, как требовалось, он не мог решиться, а лгать не хотел. Хоть он был порядочным завиралой, по только по вдохновению, в узком кругу, а лгать сознательно, расчетливо, перед целой группой, не умел и не хотел. В одной из групп при самоотчете возникло ЧП — Светка Орлова, девушка нервическая, до одури честная, вечно расчесывающая жирные волосы, призналась товарищам, что во время экскурсии в Ленинград оторвалась вместе с Гришкой от коллектива и на квартире у ленинградской тетки сокурсника имела с ним физическую близость. Самоотчет закончился рыданиями, собрание пришлось немедленно закрыть, а дело передать в факультетское бюро, где тоже растерялись.

Все это не вселяло никаких радужных надежд.

Утешали, конечно, совместные культпоходы, но с друзьями из шалмана было куда интереснее. Настоящая жизнь лежала за стенами университета.

С обычным смешанным чувством тоски и надежды на чудо входит Димка в огромную полукруглую — словно бы разрезанный поперек цирк — аудиторию, чтобы прослушать последние перед зимней сессией лекции. Сквозь приветствия, отвечая, улыбаясь и поднимая руку, он идет по лесенке наверх, на самую галерку, где можно скрыться от глаз преподавателя, которого, впрочем, мало волнует, хорошо ли его слушают. Отчим бы ужаснулся, увидев Димку на галерке. Он не раз твердил ему, что для достижения успехов в учебе необходимо садиться так, чтобы преподаватель видел перед собой твою усердную физиономию, — это скажется на экзамене или на зачете. И еще надо непременно задать вопрос в конце лекции. Отчим был четким человеком. Самое удивительное — он всегда знал, с кем дружить и зачем. Все эти уроки, однако, впрок не пошли. Димка оказался неблагодарным материалом. Забравшись на самую верхотуру, он расстилает пальто и усаживается так, чтобы, если будет слишком скучно, можно было прилечь. К нему подлетает вечный курсовой активист Нечипалов, мальчик, выросший в интеллигентной научной семье и мечтающий об аспирантуре.

— Дим, ты выступишь на конференции «Образ рабочего человека в послевоенной литературе»?

— А другой темы нет? Эту я не очень знаю.

— Нам прислали список. Я тебе дам книги, их немного.

Димка соглашается. Могли бы пригласить на самоотчет, а это было бы пострашнее. Он, вообще-то, по-прежнему любит всякую общественную работу, но только ту, от которой ощущает несомненную пользу. Любит ездить на картошку, ходить агитатором в рабочие общежития, где к нему обращаются с тысячью самых разных проблем, включая бытовые споры или надоедные квартирные дела, любит составлять всякие ходатайства и потом «пробивать вопрос» в райисполкомах, профкомах и министерствах, где с ним разговаривают как с равным и иногда действительно решают какое-либо не очень значительное недоразумение, к великой гордости Димки и к удовольствию просителей. Но вся эта работа не очень ценится в бюро и выше, что прекрасно понимают некоторые деловые сокурсники, предпочитающие выступать на разных диспутах и конференциях с правильными, написанными на бумажке тезисами в присутствии преподавателей и прочего начальства, благосклонно и покровительственно, как Гулливер лилипутов, принимающего речи краснощеких будущих профессоров.

Нечипалов не отстает:

— Дим, у нас есть несколько выступлений по пролетариату, но мало по колхозному крестьянству. Ты жил в селе, не мог бы пойти по этой линии? Возьми в библиотеке «Кавалер Золотой Звезды». И дополни личными примерами, убеди.

— В чем? — спрашивает Димка.

— Как в чем? Что ты, маленький? Не понимаешь?

— Я понимаю. Но у нас, ты знаешь, в деревне живут не так, как там описано. У нас подряд засухи. И у нас не чернозем, а песок.

— Ну, ты отвлекись немного. Не своди к мелким фактам. К песку. Бери правду в ее тенденции! Не заслоняй ее конкретикой. Ты ж постановление изучал?

Еще бы Димка не изучал! Впрочем, в этом и не было надобности, вот уже более года преподаватели начинали лекции с изложения того, о чем говорилось в постановлении, клеймили позором писателей, ушедших от значительных тем в бытописание. Особенно неистовствовал, маленький, плотненький, в золотых очках критик, эрудит и, надо было признать, блестящий оратор Езьмилов, он так подпрыгивал от ярости на досках кафедры, так трясся и клокотал, что у Димки создалось впечатление, будто эти мелкие писатели украли у критика все самое ценное, что у него было, и украли нагло, среди бела дня. Раньше, до лекций Езьмилова, Димка читал кое-что у Зощенко и хохотал, как и все, теперь же свое мнение переменил: он узнал, что эти писатели трусливо вели себя во время войны, стояли в стороне от народного подвига, благополучно жили в эвакуации и в ус не дули. А уж выше позора, по мнению Димки, быть не могло. Впрочем, Ахматову он ранее не читал и никогда не слышал о ней — и теперь стал представлять ее в виде чопорной, нелюдимой аристократки, без конца стоящей в стороне от чего бы то ни было.

Димка смотрит на Нечипалова и вздыхает. Он, конечно, полностью согласен с постановлением, хоть ему и не нравятся прыжки и ярость Езьмилова. Но он никак не может объять положительную тенденцию развития сельского хозяйства и колхозного крестьянства в ее общем, глобальном виде и забыть о своих соседях по станции Инша или по селу Белый Берег, живущих в плохо побеленных хатенках, словно бы заросших соломенными крышами по самые подслеповатые оконца. С тех пор как он, Димка, стал жить в Москве, где всюду и в любое время можно купить белую булку или бутылку молока, накрытую картонной крышечкой, он стал считать себя немного изменником по отношению к вчерашним друзьям и соседям. Ну, как, как отойти от этих мелких фактов? Как забыть бабку, с которой они еще вчера, кажется, вместе варили мыло из старых вонючих костей и каустической соды? За тридцать километров ездит она на паровичке за керосином — Димки-то нет теперь с ней. Как не вспомнить о ней?

— Нет, я выступлю о рабочем классе, — говорит Димка. — У меня двоюродные братья работают на заводе в Киеве. И друзей много рабочих.

Он вспоминает Гвоздя, Яшку-героя, Биллиардиста. Они не похожи на гвардейцев пятилетки с плакатов. Но вкалывают от души. Нечипалов огорчен, однако, почеркав карандашом в бумажке светлеет:

— Ладно, валяй про это дело. Я Арнохину уговорю, она лето у родственников в деревне провела.

Арнохина все сможет. Это одна из тех, кто, подобно Димке, начинали с первых скамеек аудитории. Она всегда лезла с вопросами, глядя профессору в рот. Но Димка постепенно забирался все выше и выше на галерку, а Арнохина так и осталась внизу.

Звучит звонок. Нечипалов слетает вниз к стайке очкастых девочек — уговаривать их выступить, а на сцену из боковой дверцы выходит маститый, высокий, весь какой-то округлый, плавный Аркадьев, предмет девчоночьего обожания. Теперь Нечипалову никого не уговорить — женская половина курса, а точнее, две трети, будут блаженствовать в баритональных волнах аркадьевского голоса и следить за каждым плавным жестом этого барственного профессора, одетого так, как ни один из русских профессоров одеться не умеет. Большую часть жизни Аркадьев провел в Англии и вернулся со своим престарелым белогривым отцом, тоже известным профессором, уже в последние годы войны — из патриотических побуждений. Димка с восторгом ждал первой лекции Аркадьева, он слышал, что им написаны о западной литературе целые тома, что он человек, не стоявший в стороне от народного подвига, а выступавший там, среди чужих, в защиту истекавшей кровью Родины.

Он знающий, Аркадьев, очень знающий, европейски образованный, и свои знания несет в себе важно, понимая их цену. И костюм, который Димке и примерить-то было бы страшно, дивный серый в тонкую полосочку костюм сидит на нем естественно и просто, словно профессор и рожден был в нем. Жесты полных рук так заворотливы, так изящны. Да вот беда — скучноват. У Димки такое впечатление, будто он вернулся в Россию, представляя ее по книжкам да легендам, а теперь растерян, увидев ее простенькое, грубоватое, а иногда и пьяненькое лицо. И когда Аркадьев в своем иноземном макинтоше садится в «опель-капитан», чтобы ехать к любимой моторной яхте, стоящей в Химках, на лице его явно написано желание поскорее улизнуть от шалой оравы грязноватых и довольно-таки слаборазвитых студентов, детишек военной поры. Чужды ему и напористые фронтовики в гимнастерках, желающие узнать то, что они должны были бы знать еще мальчишками. Димке кажется, что от этой растерянности Аркадьев и читает лекции плавным, скучным, хоть и рокочущим, каким-то округленным, мощным голосом, и говорит круглые фразы, и старается выражать мысли так гладко и общо, чтобы ни у кого не возникло желание задать вопрос. Он чего-то боится, этот безукоризненный профессор. Усевшись на заранее приготовленный расторопным старостой курса стул — он читает лекции сидя, и двигательная его энергия выражается лишь в жестах и в, подергивании серых брюк, выглаженных, с безукоризненной стрелочкой, — Аркадьев авторитетно, спокойно разъясняет им непреходящее значение «Фауста».

Димка плохо знает «Фауста», он читал его в каком-то детском издании и не был потрясен, а полный вариант не смог осилить — показалось скучно и слишком умно. Мудрость Гете Димка не был в состоянии разгрызть, хотя знал, верил другим, что пьеса написана мудро и гениально. Ему нравилась лишь Маргарита, понятное, близкое существо, да ее брат Валентин. Эти жили от души, а не от ума, как Фауст. Нравился еще черный пудель — до того, как он превратился в Мефистофеля.

Димка приготовился слушать Аркадьева — вот сейчас он откроет ему, в чем смысл «Фауста», в чем гениальность, высветит это — не такой уж Димка, в конце концов, полный дурак. Он схватит Димку за воротник, встряхнет его как следует, оторвет от пола и заорет: «Что ж ты, болван, не мог понять очевидного? Теперь слушай сюда, недоучка! Слушай и немедленно после лекции беги в библиотеку, требуй Гете и читай, читай до одури, пока носки на ногах не превратятся в мокрые тряпочки от напряжения (а Димка знает, что именно так и случается, когда занимаешься в библиотеке „от“ и „до“, оторвавшись от книг лишь один раз ради бутерброда в буфете; первое время Димка, не щадя себя, штурмовал высоты знаний)». Но маститый Аркадьев, не тратя лишних сил, равномерно и занудно рокочет о датах, фактах, о том, что хотел выразить Гете. Фауст воплотил у писателя как бы жажду познания, как бы науку, а Мефистофель олицетворил как бы власть денег, пришедшую вместе с начавшимся установлением в Европе буржуазных несправедливых порядков. Наука и страсть познания поступают как бы в услужение к капиталу, порабощаются им. Продавшись, Фауст становится бесчеловечным (а кто, продавшись, остается человеком?) и губит Маргариту, которая олицетворяет как бы чистоту человеческой души, существующую от природы, до соприкосновения с властью денег.

Гете становится для Димки скучным комбинатором, расчетливым шахматистом, разграфившим замысел пьесы на полосы и клеточки (кто что олицетворил) и добросовестно выполнившим план. А как же любовь Фауста к Маргарите? — думает Димка. Что, Гете не испытал ничего подобного? И если все объясняется властью денег, то почему Аркадьев сказал, что «Фауст» — вечное произведение, для всех времен? Когда не станет денег — при коммунизме, — кому будет интересна эта пьеса? А коммунизм, Димка знает, не за горами. Что же вечного в «Фаусте»? Любовь? Да, она вечная — Димка согласен. Но о любви Аркадьев почти ничего не говорит, он не считает ее очень важной в замысле Гете. Назревшие вопросики Димка с удовольствием задал бы Аркадьеву, но он знает, что тот мягко, неспешно и неприметно, словно улитка по стеблю, ускользнет в свой «опель». Димка ему не нужен. Ну, тогда и я не буду записывать, решает Димка. Почитаю у девок конспектик — они вон как усердно строчат.

И он начинает думать о своем. Ну, почему, почему он не смог одолеть «Фауста» и комментарии, чтобы разобраться самому? Димка — неуч, страшный неуч. Так уж вышло. Может быть, если бы не война, его жизнь сложилась бы по-другому. Он был бы теперь вон в той группке ученых мальчиков-москвичей, рука об руку с рыжим полиглотом Игорем Перчуком — остроносым, с вечно наклоненной головой, похожим на ученого дятла из детской книжки; с большеротым, кудрявым, уверенным в себе острословом Петей Полуграфским; с тонким, изящным, чрезвычайно вежливым Димой Дурмановым, лучшим факультетским прыгуном в высоту. Но он сидит на своей одинокой галерке, скучая от научных, холодных терминов Аркадьева, не понимая и половины того, что говорит этот полурусский, полуанглийский профессор, которому глубоко безразличен сидящий на галерке полудеревенский, полугородской подросток.

Да, если бы не война! Впрочем, воспитание и образование Димки пошли по хуторской пыльной дорожке задолго до войны. Отец и мать стали ездить по разным городам, искать тишины, работы и удачи, а Димку отправили в Полесье, где родители матери жили на хуторке, превращенном в ветеринарный участок после того, как оттуда выселили раскулаченных хозяев. Хуторок, где поколения хозяев трудились от зари до зари, был прекрасен и казался райским садом. Бабка, целуя Димку и плача, кричала — эти слова и потом не раз слышал, подрастая, Димка: «Говорила, говорила ей — не выходи за всякого встречного, мы ж не какие-нибудь там, я сама батрачка, я неграмотная, у нас в семье все чисто, все слава богу!» Приезжала на хутор вторая бабка, мать отца, женщина высокая, худая и очень воспитанная, носившая какие-то старинные, хлипкие кружевные кофточки и шали; встречали ее холодно и враждебно, но, глядя, как городская родственница, жадно давясь, ест, хуторская бабка не выдерживала, начинала причитать, печь гречаники на сале, не жалея заветных припасов, приносила с пасеки мед в сотах, который гостья ела прямо с воском, сбивала в макитре деревенское желтое масло. Городская бабка привозила с собой английские книжки с картинками, усаживалась с Димкой где-нибудь в саду, подальше от пчел, которые возбуждали у нее панический ужас, читала, объясняла слова. Кругом белели и пахли гречишные поля, из дальнего леса доносился сосновый гул, в сажалке [3] гнусавили лягушки, начинал распеваться соловей, английская бабка ахала, восхищалась, часто пускала слезу, прижимая кружевной платок к глазам. Она жалела босоногого хуторского мальчишку, который по какому-то послереволюционному недоразумению и порыву слепой любовной страсти, соединившей ее сына и батрацкую дочь, приходился ей ближайшим родственником, повторяла: «Ах, если бы он был жив, если бы он был жив». Димка догадывался, что речь шла о ее муже и, стало быть, его дедушке. Как-то раз, оглядываясь, бабка вытащила из сумки фотографию, там дед был молодым, усатым, в красивой фуражке, с крестом на шее под воротничком и еще с одним крестом над карманом френча. Димка тогда впервые осознал, нет, почувствовал, что именно этих крестов, как, впрочем, любых других крестов, надо стыдиться и даже опасаться. «Он получил их на русско-японской, — сказала бабка. — Только никому не говори». А кому было рассказывать на хуторе? Крестик так крестик. Люди вставали до света, тяжело работали, возвращались с полей чернолицые от пыли и валились с ног. Говорили о лошадях, погоде, сорняках, веялках.

Однажды появились отец и мать — красивые и чужие. Димка заметил впервые, что мать куда как ниже отцовского плеча. Она была весела, качалась на качелях, пела украинские песни, говорила, что теперь-то уж они устроились, в освобожденных районах в Западной Украине, близ самой новой границы. Спрашивала у Димки со смехом, не хочет ли он братика, чтоб не было скучно. Обещала в самое скорое время забрать Димку и отдать в школу — он разрыдался, ему было хорошо на хуторе, он полюбил помогать деду на пасеке. У границы они пробыли недолго, до двадцать второго июня сорок первого. Мать тут же побежала в госпиталь, а отец ушел в военкомат, и больше Димка его никогда не видел. Они отступали вместе с госпиталем, ехали на телеге с медикаментами, мать была одета в гимнастерку, подпоясанную офицерским ремнем. Так начался их долгий-долгий путь с войсками, под бомбами, минами, дождями, градом. Двигались они, то голодая, то пируя до сытой тошноты близ какого-нибудь разгромленного продуктового склада. Ох и насмотрелся Димка на войну! Ему было почти одиннадцать лет, глаза были уже широко открыты. Из-под Бахмача их госпиталь выходил с боями. Они бы и совсем успели уйти от немцев, но через два месяца близ Обояни артиллеристы, отражавшие наскок танков, отобрали госпитальных лошадей. Артиллеристы все полегли на глазах у Димки, а госпиталь остался под немцами. И они с матерью тоже остались. Каким-то чудом на курских дорожках они повстречались с бабкой и младшей сестрой мамы, тащившими от самого полесского хутора тележку с поклажей. Потом было много такого, о чем сокурсники Димки, кроме фронтовиков, и знать не знали. Зимой сорок второго их почти было освободили, но передовой полк, вырвавшийся к Обояни, откатился, увозя на волокуше — вместе с другими ранеными — тогда еще совершенно неизвестного Димке Гвоздя. И почти до самой Курской дуги в слободе хозяйничали фрицы, время от времени набегая из городка для поборов. В их грабеже был определенный орднунг, порядок (словцо это быстро выучили и взрослые, и пацаны), и всюду они требовали соблюдения жестокого и унизительного для подвластных орднунга. Впрочем, сообразительные куряне быстро нашли в этом порядке лазейки, научились прятать и прятаться. В этой открытой местности партизан было немного, и немцы поначалу держались с известным благодушием. Тыловые начальники в красивой форме с множеством нашивок и кантиков, сопровождаемые конвоем, ездили по слободам, вели учет, щупали и мяли в пальцах чернозем, ахали, восхищались богатству земли, радовались тому, что курян огорчало, особенно в зимнюю пору, — отсутствию больших лесов. Леса, естественно, чиновников пугали. Стали открывать церкви и школы, заезжие ораторы говорили речи о великой миссии Германии, несущей в эти дикие края культуру. В этих местах, где когда-то было много зажиточных мужиков, где все были еще оглушены коллективизацией, новые хозяева рассчитывали на покорность. Предполагалось, что образование для русских, и, стало быть, для Димки, будет не выше пятилетнего. Уже тогда Димка мог продолжить обучение и пойти в школу, но над входом ее висел, в гирлянде бумажных цветов, портрет Гитлера, прижимающего к себе мальчика с галстуком, а в классе, тоже весь в цветах, портрет Геббельса со стайкой похожих на поросят, в белых и розовых платьицах, дочерей. И Димка не стал ходить, скрывался в роще от козлобородого, худого инспектора управы, который ходил по хатам и сгонял учеников на занятия, торопясь отчитаться перед властями. Потом слободские пацаны, лихое племя, в крови которого текла кровь бежавших от крепостничества прадедов, расстреляли портреты из рогатки. И учитель, и инспектор управы, страшась наказания, сбежали. Некому стало учить. Несколько лет спустя, когда в райкоме комсомола обсуждали дело Димки, принятого первичной школьной организацией, инструктор, парнишка чуть старше Димки, носивший, как взрослые, глухой китель, галифе и сапоги, объявил, что прием откладывается в связи с его, Димки, пребыванием на оккупированной территории. Димка бормотал что-то о лошадях, которые понадобились артиллеристам, чтобы вывезти пушки на огневой рубеж, он оправдывался, словно бы сам был виноват в трагическом отступлении, и не переставал в мыслях своих удивляться казенному и нелепому словцу «пребывание». Как будто речь шла о тихой, благополучной и сытой жизни… Парнишка в кителе, подражая кому-то из старших, принялся кричать на Димку. Виноватый тон подответного подзадоривал его. У Димки бывали вспышки нелепой, безрассудной ярости, восполняющие обычную кротость нрава, он бросился на инструктора и, помня жестокие сельские уроки, взял его «на кумпол». Через год Димку все-таки приняли в комсомол. Парнишка в кителе к тому времени тоже повзрослел.

А в школу, пытаясь за год осилить четырехлетний пробел, он пошел значительно позже, на станции Инша, куда из хутора переехали дед с бабкой, чтобы дать возможность Димке учиться. К тому времени Полесье уже освободили, и если не считать лесную, бандеровскую, войну, с ее кровавыми, зверскими вспышками и затишьями, то жилось неплохо, хоть и голодно. Уже было известно, что отец Димки погиб под Сталинградом. Мать вместе с госпиталем находилась под Берлином и писала каждый раз о занимающем важный пост человеке, который готов стать для Димки отцом родным. Речь шла о будущем отчиме, мужчине, который наконец оградил мать от всяких невзгод, что окружают фронтовую медсестру, но внес в жизнь Димки немало непредвиденных сложностей. Он-то и забрал Димку со станции на новое место жительства, помог перепрыгнуть сразу через несколько классов — отчим умел ладить с любым начальством, и от него-то, из Прибалтики, и сбежал Димка, чтобы снова очутиться в милой его сердцу дедовской хатенке с глиняным полом, завалинками, соломенной крышей, геранью и кукушкиными слезками на подоконниках. Два последних года в школе были временем какого-то безудержного глотания книг — вперемежку со стрельбой из спрятанных подростками в лесах карабинов и автоматов, разряжением мин, фейерверками из всевозможных ракетниц и нелепой гибелью товарищей от неосторожного обращения с оружием и боеприпасами, которых было столько вокруг, что никакие «ястребки» и «разминеры» не были в состоянии вывезти. Безумное и беспорядочное чтение книг при свете коптилки, а позже — керосиновой лампы изнурило Димку, испортило зрение, но успешно заменило среднее образование и даже позволило Димке получить медаль, — правда, не без помощи отчима, который, к ужасу и стыду Димки, приезжал, выполняя данное матери обещание, в райцентр накануне экзаменов на аттестат зрелости и три дня прожил в клоповьей гостинице, чтобы поближе познакомиться с местными деятелями, ведавшими просвещением.

На выпускном вечере, когда в школьном саду рявкали духовыми инструментами инвалиды-железнодорожники, эта медаль жгла Димке карман. Какая тут медаль, если вторую часть «Фауста» не одолел?

Если бы не война, если бы не погибший отец, место гибели которого Димка мечтает отыскать, если бы не умерла в Киеве от голода бабка, вдова и вовсе неведомого Димке полковника с Георгиевскими крестами, знавшая по-английски… Если бы… Но тогда, наверно, у Димки не было бы его деревенского детства, босоногих приятелей, драк с врагами, тайных схронов оружия, езды на лошади, костров на ночных пастбищах, печеной картошки, лесной и луговой воли, похожей на ветер над рекой. Нет, Димка ни за что своего прошлого не отдаст, ни на что не променяет. Он не хотел бы быть аккуратным столичным мальчиком, лишиться Гвоздя, Сашки-самовара, Арматуры, Инквизитора — ведь невидимые нити, соединяющие его с друзьями, тянутся из детства, из войны, у них одно общее прошлое, один язык, одно отношение к жизни — бесшабашное и свободное. А что, если бы «Фауст» стал стенкой, между ними? Страдания Сашки-самовара и его тщательно скрываемая ревность при виде Люськи понятнее Студенту, чем переживания гетевского героя, соблазнившего бедную Маргариту. Но и без мудрости, заключенной в этой и тысячах других книг, ему, Димке, не прожить. В умных книгах — подсказка и объяснение того, что происходит с ним самим, с Сашкой, Люськой, Гвоздем, почему они такие, а не другие и что сделать, чтобы их жизнь стала хоть чуть-чуть лучше. Долгий и глухой, сотрясающий каменные стены звонок заставляет профессора Аркадьева встать со стула, слегка поклониться и неспешным, плавным шагом, на ходу оправляя полы английского, в мелкую полоску, безукоризненного пиджака, направиться к боковой дверце. Уклоняясь от умных мальчиков с вопросами и от стайки щебечущих поклонниц, он скатится, как на коньках, в профессорскую, а оттуда, немного выждав и заполнив ведомость, скользнет еще ниже, к своему «опель-капитану». Ох и задаст он мне на экзамене, думает Димка. Ну ладно, про то, что олицетворяет Фауст, я отвечу. Он вдруг обнаруживает, что сегодня, вопреки обычному состоянию, ему не хочется покидать аудиторию, да и вообще тяжелые старинные стены университета. В холодном и влажном общежитии техникума его будет ждать Серый. И он напомнит о страшном долге Чекарю.

Да, надо опередить Чекаря. Надо написать стихи о матери, о которых говорил он, и первому протянуть их инвалидскому уркагану. «Я выполнил твою просьбу, Чекарь». Он скажет: «Почитай». Димка прочтет. И Чекарь — у них, у блатных, тоже есть матери, и они тоскуют о них, они же тоже люди, — Чекарь прослезится. «Ладно, Студент, ты меня уважил, прощаю тебе долг. Квиты. Но Димка ответит: „Нет, Чекарь, я не прошу прощать долг. Я отдам тебе. Может, не сразу, а как начну работать. Я только прошу отсрочки“. И Чекарь похлопает его по плечу: „Ты настоящий, Студент. Не фрайер какой-нибудь задрипанный. Приходи, если что…“ Потому что у них, хочется верить Димке, тоже есть святые законы мужской дружбы и справедливости: добро блатняги помнят. Да… Сказать бы этим эрудированным мальчикам, что у него появился такой друг — хозяин блатного мира в целом районе, они бы уделались от страха. Жаль, что у Димки не было такого друга в школе, когда приходилось кулаками отстаивать свое право на уважение товарищей в постоянных боях с дальним, „перевалочным“, концом станции, с белобережскими пацанами, с глыбочнцкими. Димку гораздо чаще били, чем сверстников, а победить в драке удавалось редко. Хиловат он был, хоть и ловок и, случалось, до сумасшествии отчаян. Свой рахит, которым болел в голодные годы, он так и не изжил до конца, и силенки ему не хватало. Без дружбы с более сильными, без покровителей он не мог обойтись.

Стихи надо писать, стихи. О матери. С этими мыслями, перебирая в уме какие-то корявые еще, складывающиеся и распадающиеся, как узор в калейдоскопе, строчки, Димка мчится к буфету, пока перерыв, занимает у доброй сокурсницы Синички рубль, и этого хватает на стакан ситро, бьющего в нос парфюмерными пузырьками, и булочку с изюмом. Его толкают, спрашивают о чем-то, предлагают сыграть блиц в шахматы, дают заполнить донорскую анкету, записывают в какой-то кружок — буфет кишит общественниками, которые спешат выполнить обязанности до окончания учебного дня.

Димка успевает сыграть свою роль вовлекаемого в кружки и общества, сам записывает кого-то из зазевавшихся сокурсников в агитколлектив, но, как человек, еще недавно державший в руках восемь тысяч и споривший с самой судьбой, он бесконечно далек от этих мелких дел. И в голове его к тому же все гудит, мельтешит, трещит — это ткется, мнется и тут же рвется непрочное полотно нового стихотворения. Возникает мысль о названии, и тут же Димка опять вспоминает, как уже более года обещает матери прислать фотокарточку, да все не накопит денег на хорошее фотоателье и кое-какую одежонку. Больше всего ему хочется, чтобы на голове у него была настоящая фетровая шляпа, а на ногах лакированные ботинки. Это предел Димкиных желаний, и ночью у рулетки он почти достиг этого предела наяву, но, как Иванушка-дурачок, остался лишь с пером от жар-птицы в руке. Перо — это тайная надежда еще раз сыграть, Да-да, наверняка Чекарь, растрогавшись от стихотворения, откажется от немедленной выплаты долга и даже кое-что подбросит, чтобы Димка попробовал отыграться. Уж теперь он стреляный воробей и, как только придет хороший выигрыш, бросит играть. Правда, Серый говорил, что таких игроков бьют, но ведь за Димкой стоит Чекарь. «Фотокарточка для мамы», «Фотокарточка для мамы»… Да, так будут называться стихи — ведь не только Димка, но и блатняга мечтает сняться в роскошном костюме на фоне вазы с цветами или сочинской пальмы и выслать карточку близким как свидетельство успеха. Название понравится Чекарю.

Со звонком Димка взлетает по лестнице и вновь оказывается в большой аудитории, где ждет его на верхотуре расстеленное пальто. На этот раз Димке предстоит выслушать последнюю в полугодии лекцию по общественным дисциплинам.

Лекции на эти темы, сменяясь, читали две доцентши, очень похожие друг на друга, плотные, крепкие, полногрудые, с короткими прическами деловых женщин. Говорили, что они жены каких-то значительных людей. Димка вначале заинтересовался темами лекций и стал различать женщин, тем более что они вели семинары, на которых надо было выступать, иначе не получишь зачета. Фамилии у женщин, правда, были схожие, Корякина и Куркина, но доцентши отличались по цвету волос — одна была посветлее, другая потемнее. Потом, когда Димка попал в графу «способен, но ленив», он разучился различать доцентш. И слушать их перестал, хотя, если хватало времени, читал рекомендованные первоисточники — в них звучали живое чувство, полемика, они отличались драчливостью и открывали горячую, не заспиртованную мысль. Это чтение и помогало Димке получать зачеты, иначе бы совсем хана: доцентши на удивление тонко, по-бабьи, ощущали, кто и как к ним относится.

Лекции их были чудовищны и малограмотны, но особенно убивало горделивое чувство превосходства, с которым держались доцентши. Очевидно, они считали, что их приобщение к достигнутой лучшими умами истине ставит их выше всех, кто в человеческой истории имел несчастье хоть в чем-то заблуждаться, — выше, скажем, Платона, Гераклита, Фейербаха, Гегеля, Канта и уж тем более писателей, позволивших себе быть еще и мыслителями, выше Толстого или Достоевского (лекторши, естественно, старались держаться поближе к вопросам литературным, которые служили для них вторичным, подсобным, иллюстративным материалом). Шагая в русле методических указаний и не отвлекаясь, они иногда вдруг оставляли бумажку с тезисами и цитатами и позволяли с иронической улыбкой вспомнить кого-либо из великих, кто, однако, не сумел прозреть настолько, чтобы стать вровень с ними, доцентшамн. Особенно много доставалось почему-то Толстому, который не сумел чего-то охватить и отразить во всей глубине, и Достоевскому, который был прав лишь в минуту гражданской казни, да и то сплоховал — не дал себя расстрелять, позволил власти ограничиться сломанной над головой шпагой.

Димка, совсем не будучи эрудитом, ощущал, однако, всей кожей чрезвычайно слабую подготовку доцентш, ограничивших себя лишь положенными по методикам знаниями, но за Толстого и Достоевского, перед которыми испытывал трепет и благоговение, просто обиделся. Демократ и диалектик по своей сущности, Димка отнюдь не считал, что человек, который ближе к истине, выше другого, заблуждающегося, — хотя бы потому, что в ошибке может крыться зародыш другой истины, более верной, — это может проявиться лишь со временем. Он до того обиделся, что задал одной из доцентш, четвертовавшей очередную жертву, — кажется, Руссо, — читала ли она его в подлиннике. Поскольку он, Димка, не читал, он не считал себя вправе подвергать идеи Руссо сомнению — ведь он с ними не был знаком в первозданном их виде. Доцентша в свою очередь обиделась, на вопрос не ответила, а к зачету Димку допустили после большой мурыжки. Приятели Димки Изотов и Ефремов, усмехаясь, спросили у Димки, будет ли он теперь когда-либо задавать вопросы лектору и выпендриваться? Но Димка не выпендривался. Он мстил за Толстого. Ему казалось почему-то, что доцентша и Толстого в подлиннике как следует не читала. Она его разбирала. А еще Димка оскорбился из-за толстовского Платона Каратаева: этот образ обе доцентши, проявляя удивительное единство, даже в усмешках и жестах, считали надуманным и лживым, искажающим истинно народный характер, и особенно при этом доставалось философии, проповедующей доброту и любовь ко всему сущему. Но Димка таких, как Платон, встречал, знал, что они есть, что они нужны; случалось, такие люди пригревали Димку, подобно тому как толстовский герой пригрел бездомную собачонку; их доброта и ласка были необходимы всякому слабому существу, но особенно малому, растущему, учащемуся у мира взрослых. И как платоновская собачка, в представлении Димки, со временем могла бы превратиться без человеческой доброты и участия в злобного и кровожадного волчонка, так и Димка вырос бы, не встречай он таких людей, как Каратаев, хитрым и недоверчивым себялюбивым зверьком. С Каратаевыми Димка сталкивался в госпитале, среди раненых, они могли носить и не русскую, а азербайджанскую, или узбекскую, или какую-нибудь иную фамилию, быть смуглыми или белокожими, горбоносыми или курносыми, но все они вышли из мира, открытого и воспетого Толстым. Они терпеливо и спокойно сносили боль и приближение смерти, и старались в свои последние часы обогреть и приласкать Димку, видя в нем существо братски близкое, частичку себя, предназначенную к продолжению их жизни. Они спешили вложить кусочек доброй своей души в Димку, чтобы та развивалась и тем обеспечила их бессмертие. Не так ли поступил и Толстой, дав тысячам безымянных русских людей вечную жизнь в своем герое?

И почему, думал Димка, миропонимание, система ценностей, выработанные вне России, далеко от нее, воспитанниками другой философии, пусть они и светочи ума и великие мыслители, должны определять мышление, правила жизни, человеческие ценности здесь, в ином, самобытном мире? В чужой безупречной философии, сугубо рациональной и все разместившей по своим клеточкам, наднародной и надгосударственной, нет места, тесно живой натуре, привязанной к иному очагу. Это духовное завоевание, нашествие, плен. Почему о Толстом и его героях мы должны судить, надев протянутые откуда-то сбоку очки? Почему доброта — чувство лишнее, гуманизм абстрактен, а вера — пережиток? В эту сетку не вписывались ни неграмотная бабка-батрачка, которая хоть и была отмечена классово полноценным происхождением, но отличалась истовой верой, безмерной добротой и готовностью отдать последний кусок хлеба тому, кто об этом попросит, и уж тем более не вписывался дед, с его боевыми крестами, созидавший свою страну, главное наследство, которое собирался оставить Димке и тьме других соотечественников. Все они, да и многие, многие иные близкие Димке люди, попавшие в рациональную, отметающую чувства сетку оценок, оказывались лишними людьми и согласно жестким правилам целесообразности подлежали или немедленной переделке, или.списанию с борта жизни. Но Димка бунтовал, протестовал. Признавая мощь преподносимой ему философской шкалы, будучи целиком во власти ее, он сопротивлялся какой-то не отмершей частичкой души, в нем жила маленькая, не сдавшаяся русская крепость.

Он не желал отдавать и близких ему литературных людей, которые окружали его в пору взросления, — князя Андрея, с его воинским честолюбием и офицерским благородством, молодых Ростовых, добрейшего Пьера и особенно Наташу, целиком ушедшую в семейные заботы и пеленки. Об Алеше Карамазове, князе Мышкине, Соне Мармеладовой и речи не было, все это, по мнению лекторш, относилось к больному и реакционному миру Достоевского, все это были люди лишние, ущербные, ненужные. Но что было делать Димке, если он любил их! Доцентши, подобно ибсеновскому пуговичнику, требовали переплавки, Димка же мучился и сопротивлялся.

Много, много вопросов накопилось у студента, но ни один из профессоров или доцентов, тем более доцентш, не мог на них ответить. Поэтому, увидев за кафедрой Корякину или Куркину, с достоинством, медленно раскладывающую листочки и оглядывающую зал с ненавистным Димке чувством тупого и ни на чем не основанного превосходства, он прилег на пальто, разложил свои листочки и стал думать. Хорошо, когда аудитория так велика, что галерка чуть ли не скрывается в облаках. Подумать только — говорили, эта аудитория, случалось, не могла вместить всех желающих, тех, кто добровольно, даже с других факультетов, приходил послушать лекцию выдающегося ума. Такого Димка не наблюдал.

«Фотокарточка для мамы»… Как же они должны начаться, эти стихи? Три строчки уже появились. «Мамочка, я виноват перед вами бессчетно. Как прежде. Обещаю, не делаю. Вот они вам, сыновья! Клятвы только, слова. Все пустые надежды…» Димка мусолит карандаш, пишет, бросив на пальто картонную папку.

Почему— то мерещится танк с пробитой лобовой броней, стоящий на опушке молодого соснячка близ Инши. Сто раз он в него лазал, крутил наводку пушки, отвинчивал триплекс, вставленный в смотровые щели. А потом вдруг обнаружил на стенке высохший кусок ложи с русыми волосами. Больше он в тот танк не ходил, но много думал о башнере, который ловил в прицел немецкую пушку с ее столь опасным даже для лобовой брони стволом, -ловил и чуть-чуть опоздал. Кто он был, этот парень?

И грезятся танковые бои под Обоянью, когда дым от горящих машин, казалось, коптил легкие летние облака и земля гудела, как от подземного пожара. Потом Димка со сверстниками бегал на место побоища, заползал в люки танков. Некоторые были еще горячие — долго тлела солярка. Пацаны приносили в село богатые трофей, менялись, продавали часы старикам, Но трофеи забылись, а остались в памяти боевые машины да еще боль: битых фашистских машин было меньше. Радость от того, что немца погнали, была пополам с горечью. Он хорошо уже изучил «тигры» и «фердинанды» — они тоже были на поле и знал, что их удлиненные конструкторами к этому времени восьмндесятивосьмимиллиметровки бьют прямой наводкой почти на два километра. Ребята ползали по темным утробам наших танков, орали что-то, выползали из донных люков, вращали башни, что-то отколупливали, отвинчивали, а Димка не мог сразу решиться присоединиться к ним. Он гладил теплые бока танков, смотрел на траки, разлетевшиеся от разбитых снарядами гусениц, обгоревшие шлемы, остатки комбинезонов, проржавевшие бурыми, сухими уже пятнами. Он недавно видел ребят, что были хозяевами живых, новых, свежеокрашенных зеленовато-коричневой краской машин. Танкисты дозволяли ему лазать по броне, пускали вовнутрь, в тесную, угловатую и темную глубь, где даже ему было трудно повернуться, чтобы не наставить шишек, Хотелось немедленно выскочить к свету, воздуху. А как же им — в движении, в грохоте, когда тело подскакивает от сотрясения, когда нутро машины наполняется дымом и гарью от стрельбы и движения? А если поползет к ногам огонь, если из моторного отделения рванет.пламя — вот к этим тесно вставленным в боеукладки снарядам, к патронным лентам, гранатам? Внутри танк не выглядел таким грозным и безопасным, как снаружи: Он казался ловушкой. Димка представил себя жучком, заползшим в спичечный коробок, который брошен в костер. В танке его охватывал безотчетный страх. Он бывал под артиллерийским обстрелом, под пулеметным огнем, под бомбёжкой, знал спасительную силу земли; с ее ложбинками, канавками, холмиками, кустами, земля прекрасно создана для спасения живого существа — была бы воля жить и немного умения, ловкости, предчувствия. Танк отнимал у его маленького, но юркого и сообразительного тела свободу, а свободу Димка ценил и любил превыше всего.

Он стал присматриваться к танкистам — что ж они за люди такие? Он еще не привык к своим, к тем, кого многие стали называть по-давнему «красными», кто освободил его, и мать, и все эти курские слободы, с их жителями, и многострадальную Обоянь, Свои были совсем не те, что в сорок первом или сорок втором, — и дело тут было вовсе не в погонах, которые объявились на плечах, не в слове «офицер» (поначалу это просто пугало),не в количестве адъютантов, ординарцев, денщиков, которые окружали генералов с широкими красными лампасами на галифе и огромными, твёрдыми золотыми погонами, а в совершенно новом духе, который пронизывал армию: свои стали смелее, увереннее, громкоголосее, много смеялись, особенно штабные, свои уже не боялись немцев, но, кажется, чуть-чуть стали побаиваться своих же, исчезло панибратство, роднившее ранее командиров и рядовых и схожестью формы, и одним котелком, и появилось куда более четкое различие в чинах и званиях, расставившее красноармейцев, офицеров и старших офицеров по своим шеренгам, своим квартирам, своим госпитальным палатам и пайкам. Еще не было узаконено, но уже широко употреблялось слово «солдат», и оно как-то особенно подчеркивало крайнее нижнее положение этого ряда военных. На солдат нередко кричали, и однажды Димка увидел, жмурясь от нежеланий видеть, как офицер ударил денщика. И еще удивляло обилие хохочущих девушек в штабах, носивших короткие защитные юбки и хорошо подогнанные сапоги. Окопные санинструкторши одевались куда хуже.

Димке было уже двенадцать, он, как и все в слободе и других селах, хорошо знал скрытую жизнь каждой части или штаба, что останавливались у них за время Курской битвы, но он был так восхищен мощью и смелостью победителей, так переживал за них, так радовался удачам, что все дурное проваливалось в темные кладовые памяти и более не возникало.

Танкисты нравились ему больше всех. Здесь все, даже генералы, ходили в одинаковых комбинезонах, а если в полевой форме — то все в гимнастерках, чтобы легче напялить комбинезон, все ездили в одинаковых машинах — танках, никто никого не боялся, Димка понял, что здесь все — и рядовые, и начальники — горят в солярочном пламени одинаково и дисциплина у них оттого, что они понимают смысл порядка в бою, без которого не победить и никому не выжить. Танкисты были веселым народом, любили поесть, угощали Димку трофейным жирным и мягким шоколадом, пару раз прокатили в танке, слушали его детские стишки, играли на аккордеоне и устраивали танцы в сельском клубе, который без крыши и без стекол стоял на краю слободы. А еще они без конца писали и получали письма, показывали друг другу фотокарточки. В бесформенных и плотных замасленных комбинезонах, они все казались здоровяками, но из воротников торчали тонкие юношеские шеи, и когда они бегали в глубь яра к пруду купаться, те вмиг превращались в худоногих озорных хлопцев. Димка с удивлением подумал, что они были примерно того же возраста, как он сейчас; в его студенческое время.

И он почувствовал себя этим вот худоногим, старающимся не выказать своей юности танкистом и вдруг осознал, что у каждого из них — тогда они казались ему взрослыми и самостоятельными была мать и для матери они были конечно же мальчишками, как и он для своей матери. И вдруг стихотворение стало складываться. Да, теперь он несомненно, стал этим пацаном в комбинезоне, который изо всех сил хочет казаться взрослым, подражает командиру, повторяя его любимые словечки, говорит нарочитым баском, хвастается перед приятелями успехом у девчат, победами и заливается при этом предательской, выдающей похвальбу, краской. Все маячили, брезжили в его сознании, одолевая приподнятый, звенящий и самодовольный голое доцентши, какие-то строки, а в них тасовались слова. Неизъяснимые сладкие муки терзали Димку. «Да, в Полесье весна. Мы уже в гимнастерках. И в пилотках, Совсем, по жаре, налегке. Извините, „бэу“. Видно — локти протерты. Это ползали мы, ремонтируясь, в вязком песке…»

Исчез куда-то Чекарь. Что Чекарь, зачем? При чем здесь долг, рулетка — перед Димкой был видавший виды Т-34, погнутые крылья над гусеницами, сбросившие из-за жары комбинезоны ребята. И один из них, пристроившись где-то на теплой броне, подложив планшет под листок бумаги, писал матери. Они не любили говорить вслух о матерях, стыдились» все больше о бабах болтали, хвастались фотокарточками — у кого лучше. Но Димка бывал в госпиталях, сутками торчал там, то читая книжки, то помогая нянькам, он знал — все зовут маму, когда больно или страшно. Только очень пожилые люди, лет тридцати, воздерживались, да и у них не раз прорывалось.

Звонок звучит совершенно некстати, обрывая доцентшу Куркину (или Корякину). Но, к счастье для Димки, она просит всех задержаться минут на пять, чтобы дослушать нечто важное. Она ополчается на Фейербаха, который не смог дотянуться до истинной диалектики, и останавливается на его последних ошибках. Димка рад задержке — он может еще повозиться со строчками, которые те и дело переламываются от хрупкости каких-то неудачных слов, Попутно Димка отмечает, что Фейербах — удивительный мужик, он прекрасно писал о любви. До чего ему надо было, он дотянулся. А Димка, как ни старайся, до Фейербаха не дотянется, хотя женщина с кафедры старается уверить его, что, вооружившись правильным подходом, с этого дня он даже и перетянет, и переплюнет,

Димка и не подумал бы тягаться с высокообразованным немцем. Разве что в одном — житейском опыте, чего выдающемуся мыслителю, замкнутому в академическом мире, а затем работавшему в баварской деревеньке под крылышком жены-фабрикантки, должно быть, не хватало. Димка недоумевал по поводу того, с какой страстью ученейший человек старался доказать, что человек вознесётся до небывалых высот духа, если отринет бога и сменит веру на чувство простого братства и любви. Димка видел многое, что не оправдывало книжного оптимизма философа. Видел он однажды и несколько сот немцев, которые все сплошь оказались воинственными атеистами и даже на пряжках поясных ремней не носили, как остальные германские солдаты, надписи, что еще с орденских времен призывала бога на помощь тевтонскому воинству. Эти атеисты составляли эсэсовский танковый полк, он проходил через слободу и на какое-то время задержался. Отношения между эсэсовцами были простыми и братскими, и любили они не бога, а фюрера, Они ели и пили, все деля поровну, по-братски, и пели, обнявшись. Димка, на которого танкисты смотрели как на кошку, признавая, его животное существование в этом мире и не более, приглядывался к чужакам со страхом и любопытством. Они не были похожи на остальных немцев, они вес были как бы на одно лицо. Покидая слободу и сожрав все, что хрюкало и кудахтало, эсэсовцы своими танками столкнули в Дарьин яр зазевавшегося дурачка-возницу Петюпая вместе с телегой и клячей. Танкисты хохотали, глядя с машин на дно яра, где барахталась лошадь и силился встать Петюпай, не понимая, что сломал хребет. Бабка первая, забыв о ревущих, окутанных сизым дымом танках, их пушках и пулеметах (до войны она боялась даже миролюбиво пыхтящих паровозов), кинулась в яр спасать дурачка, А была она верующая без оглядки, истово молилась ночами и, не перекрестившись, даже из дому не выходила. Нет, чужая философия, выработанная в тихой и ученой Германии, вдребезги разбивалась о простейшие житейскне факты, известные Димке.

Последние занятия у них по военному делу, любимые Димкины занятия. Он всегда с нетерпением ждет физкультуры и «военки». Не потому, что это очень уж интересно — кому хочется, к примеру, уставы зубрить? Преподаватели нравятся, Это почти все фронтовики.

И сейчас, стараясь не забыть новые строчки, что, как рассерженные пчелы, сопровождают на бегу, Димка вприпрыжку мчится в тесный подвальчик, расположенный в крыле здания, за всяческими темными переходами, похожими на лабиринт; там в одной из комнат стоит полковая семидесятишестимиллиметровая пушка, другая комната завалена песочными макетами в ящиках, с крохотными домами, пушчонками, реками из синей фольги, ватными дымками деревьев; а стены увешаны рисунками и схемами, изображающими в деталях всевозможное оружие, Сегодня их ожидает в подвале подполковник Голован, высокий, полуседой, сдержанный, с грустными и внимательными глазами. Димка знает, откуда эта грусть, Она может светиться только в глазах тех фронтовиков, кто начал войну лейтенантиком, комвзвода, а кончил, не вылезая из окопов, комполка, сменив по многу раз ввереный ему личный состав, то есть попросту перехоронив близких ему людей, Но не все сверстники Димки это осознают: принимают молчаливость Голована за одну из граней солдафонства, боящегося раскрыть себя перед образованными мальчиками неосторожным словом. Сокурсники-фронтовики быстро поняли бы Голована, Но они освобождены от военного дела. С них хватит.

Студенты быстренько выстраиваются в комнатушке, и дежурный, толстый Гришка Семенов, докладывает подполковнику, и они недружно выкрикивают приветствие. Голован никогда не требует перекрикивать нестройное «здрав-жла-тощ-подпол-ннк», а лишь укоризненно смотрит на их косую шеренгу: «Что возьмешь с вас, филологи?» Он знает, что в случае войны согласное рявканье не спасает, а вот на полевых занятиях заставляет их ползать, прижимаясь к земле бедрами и плечами, и копать окопчики вплоть до кровавых мозолей. Голован понимает, из чего состоит война и кто на ней выживает.

Они садятся, и подполковник начинает излагать им тактику наступления взвода в условиях эшелонированной обороны противника. Он говорит монотонно, довольно косноязычно, но каждое слово укладывается как кирпич к кирпичу в руках неторопливого каменщика. Димка понимает почему. Если бы Аркадьев объяснял им «Фауста» так, как будто бы он это сам написал, как будто он и был самим Гете, и мучился, переживал вместе с ним, Димка тоже его слушал бы. Голован говорит, а Димка видит его худеньким долговязым лейтенантом, который идет в свой первый неудачный прорыв, ведомый одной лишь смелостью и желанием отличиться, и укладывает свой взвод на проволоке перед ожившим дзотом, близ второй полосы обороны. Он, Голован, сам, сам прошел все эту тактику наступления, и не на макете с ватными деревьями и спичечными дзотами, присыпанными песочком, и Димка хорошо ощущает это. И еще Димка видит, что Голован знает и любит их, литературных мальчиков, которым повезло встретить совершеннолетие уже после войны, и он очень озабочен тем, чтобы даже на макете, условно, их не ранило и не убило и чтобы они победили без особых потерь… Но, увы, увы, на подлинных полях сражений так не бывает, и глаза подполковника постоянно грустны.

Потом он начинает вызывать своих ученых солдатиков к макету, спрашивать, и Димка углубляется в неоконченные стихи. Авось Голован, который всегда и все примечает и знает каждого из них, простит ему это занятие и тетрадку, скрытно сунутую на колени. Подполковник не придирчив. И Димку ценит — особенно с тех пор, как они метали боевые гранаты на полигоне и Димка, к удивлению многих, более здоровых и крепких, спокойно и хладнокровно закинул свою «эргэ» в кружок, в центре которого к столбику был прибит дырявый фанерный манекен. Еще бы Димке не уложить гранату в цель. У него таких гранат в лесу, в яме, было ящика три. Не считая просто толовых шашек, в которых он буравчиком сверлил отверстия, вставлял детонаторы, бикфордовы шнуры и отправлялся на реку Иншу глушить плотвичку. С запалами все они, военные детишки, обращались умело.

Голован зауважал Димку, решив, очевидно, что он парень смелый, и Димка был рад, что подполковник не раскусил его до конца. Димка был довольно труслив во многих житейских ситуациях, боялся самой простой драки с хеканьем. криками, глухими ударами в лицо, кровью. Его слишком часто били и пугали кулаком, а он обычно оказывался слабее противника и пасовал заранее, но вот в отношениях с военной, куда более опасной для жизни, техникой брал реванш — наверно, от отчаянности, от желания хоть в чем-то утвердиться. Он первый соглашался выкручивать взрыватели, устраивать фейерверки из боеприпасов, глушить рыбу с утлой лодки-долбленки и отделался лишь несколькими небольшими контузиями и оспенными рябинками на подбородке от порохового взрыва. Да еще разок случилось так, что его бросило взрывом с лодки и ребята едва достали его из пруда и откачали; пловец он был никудышный.

Димка поглядывает на макет, на мучающихся сокурсников, не знающих, куда переставить игрушечную, с ноготок, пушчонку и наилучшим образом выполнить приказ Голована «Займите круговую оборону», отданный зычным шепотом, как это умеет один подполковник. Димка продолжает глухую войну со словами, эту странную изнурительную войну, где сотня словно бы просящихся на листок слов закрывают собой единственно нужное, еще не найденное, ждущее часа. Он давно уже пережил ту пору, когда в стихах больше всего влечет рифмованная патетика: «врага — навсегда… бьем — дойдем… фрица — граница…», он стал ценить обыденность и точность фактов, неожиданно обнаружив, что поэзия — та же проза, только сказанная на взлете, на одном дыхании. Голован, в какой уже раз скользнув своими прищуренными и как будто безразличными ко всему, грустными глазами по скрюченному над тетрадкой Димке, спрашивает:

— Ну, а вот вы куда бы поставили батарею?

Димка моргает.

— Смотря по тому, как наступает противник. Цепью?

— Пехом противник не полезет, не дурак.

— Тогда вот в этом саду. В случае чего, можно скрытно перебросить на обратный склон.

— «В случае чего», — передразнивает Голован. — Конечно, можно и так, но лучше было бы, если б вы слушали. За невнимательность на воине и под трибунал можно попасть. — Он подходит, смотрит на тетрадь, видит перечеркнутые строчки. — Вот останетесь после занятий и покажете, что для вас важнее, чем вынужденный переход к круговой обороне.

Голован мог бы просто взять тетрадку и просмотреть ее при всех, но тогда возникло бы общее любопытство, и он щадит Димку. После звонка, когда, громыхая стульями, студенты вмиг исчезают из аудитории, подполковник подсаживается к Димке.

— Ну что, прослушал, как загибают фланги?

— Прослушал.

— А жаль. Не думаю, чтобы это тебе когда-нибудь понадобилось, но все равно жаль. Военное образование — часть общего образования, ничего не поделаешь. Вон, пожалуйста, Толстой был военным, Достоевский. Куприн, да мало ли! Не помешало им, совсем не помешало. А историю Рима — поймешь ли ее без знания стратегии, тактики? Они воевали много.

Димка млеет от счастья. Боже мой, если бы с ним вот так, один на один, признавая его тем самым как личность, говорили Аркадьев или Рехциг, Да он бы латынь вызубрил, «Фауста» прочел бы академического с комментариями и еще арию Мефистофеля спел бы. Но так уж вышло, что на этом прекрасном факультете студентов знают в лицо лишь военные да физкультурник Дорош.

— Дай-ка, если, конечно, не против, — говорит Голован, протягивая руку. На что ты променял круговую оборону?

Димка отдаст тетрадь.

— Стихи… — задумчиво тянет подполковник. — Свидетели живые. Гляди-ка, о войне. Ты что, с родителями на фронте был?

— Мать работала в полевом госпитале, И прочие моменты.

— Прочие. Вижу. Ишь как перечеркал! А прочесть можешь? Или для девушки бережешь?

Они одни сидят в аудитории, перед ними макет, изображающий кусочек земли с высоты птичьего полета, а в открытую дверь виден ствол пушки. У Голована очень усталое лицо. Димка слышал, что у него на фронте была то ли невеста, то ли жена и она погибла в Восточной Пруссии накануне Победы. Димка читает негромко:

Мамочка, я виноват перед вами бессчетно. Как прежде.Обещаю, не делаю. Вот они вам, сыновья!Клятвы только, слова. Все пустые надежды.Ну ничуть на войне не взрослею. Такой у вас я.Говорят, будто завтра приедет один с аппаратом.Замполит обещал. Значит, будет.Толковый майор. Мы уже причесались. Заштопались. Все аккуратом.Лишь бы он в контратаку опять не попер.…Обошлось! Целый день тишина. Хоть разматывай леску.Как в Вяземах. И — босыми — к церкви на пруд.Правда, ротный пугал: «Скорее меняйте подвеску!Те опомнились. Слышно — за лесом моторы ревут».А фотограф приехал. К тому ж оказался проворным.Нас вплотную расщелкал. Такой «мессершмитт»!Мы на танке, вы видите. Витька в моторном,Он копается. Пашка на, башне сидит.Да, в Полесье весна. Мы уже в гимнастерках.И в пилотках. Совсем, по жаре, налегке.Извините, «бэу». Видно — локти протерты.Это ползали мы, ремонтируясь, в вязком песке.Было б лучше при шляпе. Костюмчик по росту.Полботиночки тоже смотреться должны.И чтоб рядом красивая. Платье в полоску,Но фотографы будут и после войны.А теперь уж — как есть. Но на фоне фруктового сада!Обгорели на солнце. Поджарились малость в газах.Ну, а так ничего. Посмотрите — ребята что надо,Только Рафик влюбленный последнее время зачах.Вот и слово сдержал. Но опять почему-то сдается,Будто снова пред вами кругом виноват.Видно, очень уж был непослушен. И это зачтется.Это я понимаю, когда озираюсь из башни назад.Ну, зачем я хватал в поведении частые «плохи»И зачем помидоры соседские спелые рвал?И зачем из рогатки я кошку убил у старухи Евдохи?В этом я виноват. Это я хорошо осозналСколько жалоб соседских! Я их до сих пор разбираю.А учительша Вера ходила к нам сколько домой!Вы ремнем не умели. Отцовским, на вешалке, с краю.Был бы батя, он врезал. По день по седьмой.Это танк. Ну, красавец он — как на картинке.И совсем от войны он пока не устал.Только портят немного на башне щербинки,Да болванка по борту чиркнула, расплавив металл.Это дом на колесах. Спокойный, могучий, надежный,Хоть и дразнит пехота, что гроб монолитный. Мура!Только чуть разболтался. Глотаем мы пыли дорожной.Ну, а так ничего. Дали газу — вперед. И ура!Меж собою, конечно, зовем его ласково — Васей.И когда выпиваем (но редко!), то ставим стакан на броню.И он с нами во всем, как товарищ хороший, согласен.Дважды нам попадало. Но он не поддался огню.А еще посылаю вот эту. Я краской немного подправил.Это просто открытка. Девчонку не знаю. Ничья.Просто очень мне нравится. Как-то нашел да оставил.Пусть висит да дождется. А то разорву сгоряча.Я не хуже других. Вон у Рафика девушка Лела,Тоже нравится — только по-дружески — мне.Боевая подруга! На фронт прилететь захотела.Но, нельзя. Да и как нас разыщешь в огне?А красивая эта моя? Правда, жаль, что не знаю.Только вдруг повезет. Ведь не зря говорят про судьбу.И на станции или в толпе я ее повстречаю.И по родинке вспомню. По той, что на лбу.Сохраните ее. Под стеклом. Ну, скажите, невеста.Буду думать и я. И ребятам немного привру.Здесь нам как познакомиться? Не с кем. Не место.Говорят, разобьем их. И в этом году. К ноябрю.И приписка: Федосья Иванна, простите.Мы в бою. И нет сил. Отбиваем фашистский навал.Больше писем не будет. И карточек, мама, не ждите.Вы крепитесь. Он смертию храбрых. Вчера. Наповал.Мы вас любим. Мы с вами навечно. Без лести!Мы за Петю воюем. И с ним до Берлина дойдем.Мы сыны ваши. Брата сховали по чести.Под сосной. Вот и план. Хоть слегка подмочило дождем.Мы, конечно, приедем с победой в Большие Вяземы.Мы — семья. И без мамы какие в семействе дела?Дров попилим, поколем. И сложим рядами у дома.На обратном с войны. Мы не знаем, какого числа.

Замолкает студент — и сидят они вдвоем в военном своем казенном, увешанном плакатами и наставлениями погребке. Димка не чувствует никакого смущения или волнения, как обычно после чтения стихов. Как будто он действительно письмо с фронта прочитал. А понравится подполковнику или нет — это не так уж важно. И еще тихо рад Димка, что не Чекарь был его первым слушателем, а этот сероволосый усталый преподаватель «войны». Наконец Голован поднимает на него глаза:

— Ты эти дела фронтовые чувствуешь, — говорит он. — Только знаешь что, не напечатают твои стихи.

Длинными руками он ерошит свои жесткие, пробитые сединой волосы, улыбается хитро, собирая вокруг глаз густую сеточку морщин.

— Я в этих делах не разбираюсь, — говорит он. — Только понимаю, что ваши эти все доценты набросятся. Чувствую. Пафоса мало, восклицательных знаков. Как будто кусочек жизни — и все. Стихи должны быть красивые. Особенно про войну.

— Я знаю, — соглашается Димка. — Но по-другому не умею. Да и мало красивого на войне.

— Мало, — соглашается подполковник. — И не так, как пишут. То есть радости всякой тоже много. Когда победишь, когда из госпиталя возвращаешься, когда друга вроде погибшего встретишь. И любовь тоже… Об этом пишут. Но о страшном — мало пишут. Страшное — оно очень простое. Вот, скажем, как человек от огнемета сгорает.

Счастлив Димка от этого тихого голоса подполковника, от его слов. Вот сидят они одни в комнате и как равные говорят о самом сокровенном. Если бы была война и он был бы моим командиром, думает Димка, я бы за него в огонь и в воду пошел. А почему — объяснить не могу. Просто верю безоговорочно в этого человека и знаю, что и он мне верит, и еще жалеет, и без, нужды рисковать чужой жизнью не будет.

— Я вас уважаю, — вырывается у Димки.

— Это за что? — Голован усмехается.

— Ну… — Димка мнется. Он не в состоянии объяснять коротко и поэтому бухает первое попавшееся: — Вот все на Зощенко нападают, а вы нет. Хоть, может, и стоит. Пошляк ведь.

— Ну, если все на одного, то уже не стоит, — хмыкает подполковник. — Кроме того, и военных уважаю. А Зощенко боевой штабс-капитан, со всеми георгиевскими отличиями, газами правленный.

— Значит, не трус. Но белый, — Димка растерян.

— Ну, до революции в армии цветов не было, — ' говорит Голован тихо. — А вот герои были.

— Это я знаю, — говорит Димка, вспоминая фотографию Деда.

— Мы одно целое. Народ, — говорит подполковник. — Вот когда мы это осознали на войне, тогда и побеждать начали. А многим на руку, чтобы мы меж собой враждовали… А ты для чего стихи пишешь? — спрашивает он в лоб.

— Читаю, друзьям.

— А кто ж они?

— Ну, это… в общем, собираются в одном павильоне, в заведении…

Димка теряется — он не знает, как представить подполковнику друзей.

— Самый близкий друг — рабочий, передовой, с автозавода. Еще один — инвалид войны. Совершенный инвалид. Ну, еще деятель культуры, с киностудии. Еще один бывший фронтовик, настоящий Герой Советского Союза, летчик в прошлом. И другие.

В сущности, Димка говорит правду, но эти его характеристики, словно бы предназначенные для газетной статейки, рисуют совершенно иных людей, прилизанных, принарядившихся как будто для безликой парадной фотографии. Ну, как он может описать подполковнику Гвоздя? Гвоздь — это Гвоздь, а его вкалывание у конвейера и перевыполнение всяческих норм — это лишь дополнение к Гвоздю, который не может себе позволить не быть первым.

— Хорошая компания, — говорит Голован, и глаза его смеются. — Где ж вы собираетесь? Возьму и приду в лихой вечер. Знаешь, бывают такие минуты.

Димка мнется.

— Это павильон… ну, ресторан, короче, третьего разряда… близ метро «Аэропорт».

— Вот как. Шалман, значит, — подполковник дает точное определение, которое стеснялся высказать Димка. — Ну, а название у него есть — между своими?

— «Полбанка», — зажмурившись, выпаливает Димка.

— Название как название, — спокойно говорит Голован, — Я, знаешь ли, к окопному языку привык. У солдат своя была жизнь, ближе других к смерти. Они без своего языка не могли. «Полбанка» так «Полбанка». Между прочим, я эти места знаю. Так что зайду.

— Может, не надо? — беспокоится Димка.

— Ну, поглядим. Ты что, думаешь, твои друзья мне не понравятся? Нет таких фронтовиков, с которыми я не сумел бы сойтись. Вот ты, например… мы с тобой сошлись, а?

— Так я ж не фронтовик.

— Это как сказать. Бывали и на фронте такие люди, что не фронтовики, а бывали и настоящие фронтовики в тылу, — загадочно говорит Голован. — А ты лучше скажи вот что… Ты сегодня обедал?

— Ну, в общем… да,

— Значит, не обедал. В общем не обедают. Если солдату из кухни или термоса не насыпали, — значит, не кормили. Дело простое. Пошли-ка…

И он поднимается — высокий, длиннорукий, Подтянутый и весь до последней складочки, до последней дырочки в ремне военный. И пахнет от него шинельным сукном и портупейной кожей. Командир!… Димка, не смея отказаться и робея, идет с подполковником и все еще не верит, что он вот так запросто подружился с самим Голованом, вчера еще недосягаемым, бесконечно далеким и вызывающим лишь солдатское поклонение. Они идут в соседнее здание, проникают в самую глубь каменного гиганта, куда-то то ли в цоколь, то ли в подвал, где веет сыростью и ветерком от сквозного прохода на другую улицу. Подполковник, поскрипывая зеркальными своими сапогами, ведет Димку в восхитительную часть столовой, где обедают профессора и преподаватели, жрецы храма.

Студенту, конечно, не запрещен вход к заалтарным столам, но Димка ни разу не обедал в профессорской столовке уже хотя бы по причине более высоких цен. Его вполне устраивали копеечные кисленькие винегреты, постные борщи и котлетки, находящиеся в близком родстве с хлебом. Лишь бы живот подешевле набить. И еще ему было страшно глядеть на такое обилие умов, занятых прозаическим делом поглощения пищи. Терзаемый тупым ножом шницель по-венски и зеленый моченый помидор, который исчезал в округлившемся и вытянутом рту, чтобы там лопнуть и омочить глотку острым соком, стремительно иссыхающие под напором ложек золотистые озерца солянок в тарелках, хруст селедочных костей на зубах, все это сводило великих, всезнающих, говорящих на языках, эрудированных, увенчанных с их кафедр вниз. вниз. Димке хотелось боготворить своих учителей, как бы он ни относился к некоторым из них. И вдруг — эти склоненные над столами головы, жующие рты, потускневшие, обращенные внутрь, к желудку, глаза — торжество низменного над величием разума. Нет, Димка был неисправимый романтик. Профессорская столовая его пугала, хотя многие из сокурсников, те, что получали от пап и мам достаточное пособие, ходили сюда, пользуясь демократическим укладом университетской жизни.

Но с Голованом все выглядит просто и естественно. Он уверенно усаживается на стул, не дожидаясь официантки, смахивает крупной ладонью крошки со стола в бумажную салфетку, пробует нож о палец, по-студенчески намазывает кусок черного хлеба горчицей, словом, все делает ловко, ладно, точно. И официантки объявляются тут же, даже не одна, а две — видно, нравится им этот стройный и молодой подполковник, и незамедлительно на столе появляются пышущие жаром тарелки борща с увесистыми кусками говядины, и ножи подаются острые, и капустный салатик поперчен алым и пахучим порошком, по вкусу подполковника. И тут же все жующие вокруг превращаются в уютное, занятое обеденным делом семейство, и Димка смотрит на них уже е некоторым умилением: надо же, такие умы, такие головы, даже синтетическую икру придумали и множество иных чудес, и вот сидят доверчиво на равных рядом с ним, все еще ошарашенным столицей маленьким студентом, и не стесняются открыть тайну своей обыкновенности, своего равенства со всем живущим.

А Голован с возгласом «под борщ молчат» ложку за ложкой отправляет обжигающее варево в свою офицерскую крепкую утробу. Он тоже свой, близкий, Димка растроган. Ему даже есть расхотелось, ему хочется смотреть вокруг, перезнакомиться со всеми, узнать этих людей, проникнуть в их загадочную, такую далекую от него, такую, наверно, устроенную, прочную, красивую жизнь.

Подполковник уже отодвинул от себя пустую тарелку, необычайно быстро и аккуратно, без потерь расправившись с мясом. Тут же официантки несут еще ворчащие от огня свежайшие профессорские шницели, окруженные румяным жареным картофелем. У официанток на их багровых и усталых лицах появляются улыбки, когда они видят полуседого подполковника, нежно и твердо держащего в длиннопалых ручищах нож и вилку. Весь женский персонал храма науки; официантки и поварихи пищевого полуподвала, буфетчицы, библиотекарши, ассистентки, лаборантки, доцентши и профессорши знают, что подполковник холост, и когда Голован входит в университет, ровно и прямо неся свою крепкую грудь с нашивками, полученными за ранения, с непременным гвардейским знаком и орденскими колодками, отмеривая длинные коридоры ровным офицерским шагом, он идет сквозь строй ласки и ожидания.

Отсвет славы падает сейчас и на Димку и воплощается в свежайшем обеде и нежности официанток. Димка умеет радоваться минутным улыбкам жизни. И это чистая радость, потому что чувство зависти его простой душе незнакомо. Его зависть — это восторг, признание, поклонение.

Голован все так же молча, не признавая правил хорошего тона и по-солдатски уважая еду, подбирает соус куском черного хлеба, смотрит, как Димка мучается, поглядывая на профессорское окружение и перебрасывая вилку и нож из одной руки в другую.

— Экий ты неустроенный, — говорит он. — Нелегко тебе дается Москва.

А Димка в эти мгновения очень даже устроенный. Ему хочется как можно дольше задержаться в крепком, как бетонный дот, полуподвале, надежно защищающем его, подольше побыть рядом с уверенным в себе и таким надежным подполковником, потому что там, за подслеповатыми, утопленными в землю оконцами столовой, серая стылая муть, деревянный барак с водой в щелях пола, там Серый и Чекарь, там его чудовищный неоплатный долг, полная неясность.

— Ты живешь-то где? Условия нормальные? — спрашивает Голован.

— Нормальные, — отвечает Димка. Он заставляет себя преодолеть чувство неловкости оттого, что вилка находится в левой руке. — Живу по знакомству в общежитии техникума. Комендант там свой. Истопница печи топит. Тепло.

— А товарищи по комнате как?

— Товарищ у меня один. Постарше так… С ним не пропадешь. Москву знает — как пять пальцев.

— Это хорошо, — Голован басит благодушно, отдуваясь после обеда. — В Москве, брат, одному плохо Город трудный.

— У меня друзей много, хвастается Димка.

— Ну-ну… Это в павильоне?

— Да… Но я и сам бывалый. На друга надейся, — а сам не плошай.

— Ну-ну…

Димке очень хочется приподняться и если не стать вровень с подполковником, то хотя бы достать ему до плеча. А то что ж получается: кормил его обедом, как маленького, теперь вот жалеет, расспрашивает, не одинок ли, не трудно ли ему в Москве. Димка жалости не признает.

Его слишком часто жалели. Может быть, еще с минуты рождения. Бабка рассказывала — родился Димка в очень трудный, голодный год, вся семья на время переехала в город, потому что в деревне, охваченной крупными социальными переменами, было ещё хуже, Отец и дядька, тогда юный командир в буденовке, вели мать в роддом под руки, и если бы не дядька, силы которого поддерживал красноармейский паек, не дойти им. Отец и сам шатался, и ему трудно было перешагивать через лежавших на улице людей, кого-то из тех, кто тоже бросился из села в город, минуя заградотряды, тайными, еще с партизанских времён знакомыми тропами, но кому менее повезло. Теперь они валялись то ли живые, то ли мертвые на краснокирпичных тротуарах и брусчатых мостовых прекраснейшего города над великой рекой. Мать шла с закрытыми глазами, чтобы не видеть ничего вокруг. Ее предупреждали, когда надо было переступить через человека.

Позже Димка недоумевал — почему об этом времени ему никто не говорит, не объясняет, Что это было — как ураган, как нашествие чужих? Из прошлого прорывались лишь отдельные слова: «В Нижних Горобцах почти все вымерли…», «Когда пришли и взяли последний мешок кукурузы…», «Я к куму в Верхние Горобцы за хлебом — может, найдется, а по дороге заслон…». Димка ничего не понимал и решил, что расспрашивать неудобно. Он даже не осознал, что чудом не стал одной из многомиллионных, никем не учитываемых жертв: измученная дистрофией мать никак не могла родить Димку на свет божий. Врач-акушер, растроганный юностью и красотой роженицы, сутки не выходил из родильной — и наконец извлек совершенно уже задохшегося, слабого, с огромной, истерзанной щипцами головой младенца и сумел заставить его сделать первый вдох. Ну, а дальше как-то пошло. Димка — дитя жалости, и поэтому так ненавистно ему это чувство. Его жалели и потом — это рахитичное, большеголовое, с кривыми ногами существо, которому так тяжело давались первые шаги, первые слова. А он все карабкался по ступенькам жизни и старался выправиться,и старался избавиться от сочувственных протянутых для помощи рук, от сюсюкающих слов, от лишних кусков, которые суют за столом.

И Димка, испытывая знакомый ему хмельной прилив вдохновения, путая правду с выдумкой, говорит о своих военных подвигах — как вьюжным вечером вывел в соседнюю слободу заблудившегося партизанского разведчика, как насыпал песку в немецкий миномет, оставленный расчетом, который ушел завтракать, как разряжал противотанковые мины, выкручивая взрыватели. Да-да, была и такая история, противотанковую мину, рассчитанную на неизвлекаемость, с донным взрывателем, который им, пацанам, благодаря отчаянию Димки, удалось вывинтить, эту огромную, как суповая кастрюля, мину они перенесли с поля на дорогу и упрятали в пыли. Там, случалось, проезжали тупорылые фашистские грузовики и тяжелые, высокие, снабженные тормозами фуры. Мохнатые тяжеловозы, что тащили эти фуры, обладали достаточным весом, чтобы под ними сработал верхний взрыватель с мошной пружиной. Как ждали они того момента, затаясь в подсолнухах, как дрожали от нетерпения и страха! И вышло так, что подорвался ни в чем не повинный ездовой из соседней слободы, отправленный старостой за фуражом для немецких лошадей. К счастью, он сидел на огромной копне сена, и его выбросило на мягкое картофельное поле живым и невредимым. Но в рассказе Димки крестьянский воз превращается в бронетранспортер, и горит он на проселочной дороге желтым пламенем, и копоть поднимается к небу, вызывая панику среди соседних гарнизонов. Бравые подвиги!

Димка и действительно отчаянием своим и безрассудством удивлял деревенских сверстников. Подбирал неразорвавшиеся артиллерийские мины и швырял под ноги, поджег однажды из ракетницы тюк с прессованным сеном, привезенным для немецких обозов, швырял бутылки с горючей жидкостью, которые от удара вспыхивали мгновенным и жутким костром, опаляя и без того редкие Димкины брови. Он хотел перещеголять всех, но, странное дело, издевались над ним от этого не меньше, жестоких детских шуточек, на которые так изобретательны пацаны, даже прибавилось, а с некоторых пор, как появились у танков снаряды — тяжелые металлические чушки, лишенные заряда и пробивавшие броню массой, — прилипло к нему обидное прозвище «Болванка». В этом был намек на огромную, вытянутую к затылку ото лба голову Димки, покачивающуюся над рахитичными плечами. Уж как ни прозывали Димку, а эта кличка казалась особенно обидной. И никуда от мальчишечьего мира не уйдешь, он единственно твой, как для рыбы вода. Конечно, взрослые ахали над его стишками и запальчивым безудержным враньем, но у взрослых была и жалость, самое ненавистное Димке, и он мчался к своим, жмуря глаза перед очередной дракой или свирепым розыгрышем, после чего приходилось пудрить мелом синяки или отмывать лицо от коровьего свежего дерьма.

Это позже, позже, чуть повзрослев, ринется Димка в спорт, в беспощадную физкультуру, ранние предрассветные пробежки, прыжки и закалки, окрепнет и станет равным сопернику в драках, а пока что для него, пришлого, чужака, жизнь в курской слободе была избиением, жестокой школой, из которой он, впрочем, вышел, не утеряв щенячьей любви и интереса к себе подобным. Была и еще одна причина Димкиных страданий, о которой он никому никогда не расскажет, Началось это с того гнусного вечера, когда пацаны с полевого конца Пушкарской слободы накинулись на него у самого края яра, где густо росли кусты шиповника, натерли ему спину и шею ягодами, внутри которых вызревала мякоть, начиненная мелкими ядовитыми к лючками. Потом они швырнули его в глубину яра, в песок, и, пока Димка лежал там, закусив руку и дергаясь от рыданий, рассказали ему все, что думали деревенские о его маме. Эти слова врезались в него, когда спина вспухла и он провалялся в горячке всю ночь, пылая от жара, боли и позора. Да-да, а еще раньше, днем или двумя, схватив его за ворот, прижали носом к оконному стеклу заброшенной тогда школы: «Смотри, смотри! Вот так твоя мать с немцами». За стеклом видны были склещившиеся — одна на другой — мухи. Пары то распадались, то соединялись в сложном мушином любовном хороводе.

А мать видели в городке, она ходила по парку с какими-то оккупационными чинами, а потом приезжал в слободу важный, плотный, на бричке с солдатом-ездовым — серебряные погончики, серебряный кант на фуражке — и увез мать, принарядившуюся, в цветном платке, с новым, незнакомым еще Димке ожерельем, из цветного стекляруса на шее, кататься. И деревенские полицаи, здоровенные мужики с повязками на рукавах и карабинами за плечами, отдавали честь.

Ничего не сказал Димка матери, когда она расспрашивала его в ту горячечную ночь, отчего вспухла спина. Впрочем, мать привыкла ко всяческим Димкиным увечьям, и эта неожиданная лихорадка ее не особенно встревожила. А Димку трясло от жара, от ненависти и любви к матери. Теперь он вступал в войну не только с теми пацанами, что жили на полевом конце слободы, но со всеми пушкарскими. Прощайте, костры в ночном, варка кулеша, купания в пруду… Отныне он будет в вечной оглядке, нескончаемой борьбе.

Еще не было известно о гибели отца, еще ждал Димка увидеть его среди тех, кто освободит курские слободы, которые после неудачного зимнего наступления так и оставались под немцем. И вот мать… как она могла, как надела она бесстрашно и нагло среди бела дня цветастое монисто — офицерский подарок? И самое обидное было в том, что среди насмешников и угнетателей Димкиных было немало и полицейских сынков, которых никто не трогал, не задирал — можно было и плетки схлопотать от папань.

Только отчаянностью, безумной, дикой, мог Димка хоть как-то удержаться в мире сверстников, заставить их считаться с его присутствием. И он старался. Когда мать в очередной раз лупила его за смертельную выходку с оружием, лупила, плача от переживаний — с зажмуренными глазами, наотмашь, Димка не выдержал, сам зарыдал — не от боли, нет, от несправедливости. И прокричал ей, захлебываясь, со злобой загнанного хорька то, что о ней говорят в селе пацаны, какими словами. Он ужаснулся тому, что говорит, и старался вырыдать все скорее, громче, острее.

Мать прекратила лупцовку, оделась, ушла. Вернулась она поздно ночью. В избе было душно: хозяйская семья немалая, да еще они, эвакуированные, жильцы — бабка, мать, тетка да он, единственный мужик. Дети спали на полатях в углу, с ними, на краю, — Димка. Димка сразу проснулся: ждал. Мать наклонилась — от нее пахло духами, помадой, бинтами, лекарствами, этот сложный запах она всегда приносила с собой из городка. Димка давно догадывался, что она бывает не только в госпитале для наших раненых военнопленных. Этот госпиталь занимал первый этаж разрушенного дореволюционного здания. Раненые, свезенные сюда с зимних полей после атаки Обояни в январе сорок второго, а среди них и тяжелые, те, что оставались здесь еще с сорок первого, лежали на соломе, на полу, впритык — сестры и врачи ходили меж ними, осторожно ставя ноги. Димка не раз бывал в том госпитале, читал свои стишки, носил из деревни харчи, собранные бабками. Немцы не давали госпиталю ни медикаментов, ни продуктов, врачи и сестры работали добровольно, без карточек и жалованья. Да и то хорошо было — не трогали. Правда, выздоравливающих увозили в лагеря, кроме тех, кому удавалось уйти. Одного такого, прихрамывающего, злого, Димка выводил осенними рощами поближе к Ивнянским лесам. Духи, помада — это не из госпиталя, это от немцев. И еще уловил Димка легкий запах какого-то чужого вина, тонкий и нежный, ничем не напоминающий обычную бураковую сивуху, которую гнали ведрами в каждой слободе. «Не спишь?» — догадалась мать. Она потянула его за руку во двор. Стоял осенний холод, было тихо, лишь в хлеву вздыхали громко и стучали, копытами — казалось, там целое стадо. Мать обхватила его — сжатого, молчащего. Зашептала: «Господи, ты уже все понимаешь, Дим. Все… Я не углядела, как ты стал большим. Ты лишь выслушай меня и запомни. Потом будешь судить, потом, через много лет. Сейчас только слушай… И запомни. Знаю, знаю, тебе достается. Мне тоже. Где лекарства достать, перевязочное, ты думал, Дим? У них, только у них. Ведь на мне весь госпиталь держится, триста раненых… На всех не могу, но хоть что-то, что-то. Сегодня сульфидина достала, целых сто граммов. Ко мне этот главный полицай, Белохвостый, приставал, грозил выгнать нас на улицу, немцам донести, что раненым помогаю уходить к своим. Кто защитит, ты думал? Их, полицаев, здесь двенадцать мужиков в слободе, если б не герр Вуппер, они бы меня каждый в сарай потащил… ты не думал об этом? Я же молодая, Дим, я красивая, ты потом это поймешь. Я чужая здесь. Я же еще полсела от Германии спасаю, от работ. За то и уважают. А герр Вуппер, он хороший, он сочувствует, он понимает. Они не все одинаковые, Дим, очень даже… Герр Вуппер многое делает, очень многое, если бы не он… Ты только никому не проговорись, Дима, я тебя умоляю, ты многих людей погубишь. Я признаюсь тебе, потому что больше не могу терпеть твоего взгляда. Не могу. Подожди, подожди, Со временем Ты узнаешь, что мне удалось, сделать и не будешь стыдиться».

Но Димку не устраивало «потом». Он жил этим днем и не мог по-иному. Да, он хорошо знал, что немцы разные. К ним в слободу часто приезжали на фуре двое, рядовой и фельдфебель, толстый и тонкий. Они угощали детей жирным немецким шоколадом, пили бураковый шнапс, пели песни, толстый, Пауль, играл на губной гармошке, огромной, блестящей, звучавшей на все слободские концы. Они не жалели своих битюгов — с пышными гривами, с хвостами, завязанными узлом, чтобы не волочились по земле и не хватали репьев, красавцев коней: впрягали в плуг, помогали пахать, убирать картошку, катали детей. Однажды, напившись, на всю улицу орали «Интернационал» и заставили полицаев слушать по стойке «смирно». Они первые произнесли незнакомые до этого, а потом ставшие как бы припевкой слова «Гитлер капут», Весной, перед немецким бегством, перед тем, как пронеслась через Обоянь, через слободы напуганная толпа вояк, бросая раненых и машины, на сельской улице вновь, после долгого перерыва, увидели Пауля. Фельджандармы провели его избитого, в растерзанной шинелишке, без ремня и без сапог и расстреляли под городом. Пацаны ходили смотреть на могилу — березовый крест, как и у всех у них, с каской поверх, но на еврейской части кладбища. Выяснилось — это у них крайний позор… А второй, пошли слухи, сумел убежать к Долгим, Будам, где были партизаны. Якобы с важными сведениями. Димке казалось, что эти двое каким-то образом были связаны и с герром Вуппером, и с матерью, но расспрашивать не стал, понимал, что не следует.

И еще Димка почувствовал в ту ночь объяснения, что не все еще высказано матерью, не все, потому что запах вина и помады говорит не только о мучениях, не только о сульфидине, который тайком передает ей герр Вуппер, приворовывая где-то на складе, но еще и о тайных радостях. И он, стиснутый, закоченелый, позволял матери обнимать себя,

«Димка, Димка… Еще и жить хочется, жить. Кругом кровь, одни лапанья, угрозы и приказы. И хочется, чтобы защитил кто-то. Мне надоело все самой. Твой отец не был мне защитником, я сама спасала его. А теперь вот война. Совсем трудно. Не могу больше. Хочу, чтобы рядом был мужчина, надежный, чтоб больше ничего и никого не бояться. Димка, ты когда-нибудь поймешь, что такое женщина. Не сейчас не сейчас…» Димка слушал мать и весь разламывался на части, весь исходил внутренней, непонятной ему самому болью — то сталкивались в его сердчишке любовь, нежность, ревность, ненависть, и рождался в этих муках какой-то новый мир — взрослый, загадочный, трудный, непостижимый до конца ни для кого, и уж тем более для него, мальчишки.

…Но не об этом же рассказывать Головану, не об этом! И Димка безудержно хвастается своей отчаянностью, выходками, поджогами и взрывами, в которых он уцелел чудом, благодаря невероятному везению. Жуткие, ну просто жуткие случаи!

Ах, Димка, Димка, честный врун. Ты извлекаешь из своей: небогатой еще кладовой памяти все, что позволяет тебе выглядеть героем, рассказываешъ кучу наивных детских побывальщин, расцвечиваешь свою куцую, жизнь всевозможными колерами, ты полон вдохновения и вот-вот потеряешь власть над собственным вымыслом, он, того и гляди, начнет править тобой. И почему ты умалчиваешь о том, что может принизить тебя в глазах боевого командира? Почему не рассказываешь о том, как пытался и не мог совладать с жалостью, этим постыдным для бывалого, фронтового мальчишки чувством: оно так и осталось жить в тебе, хотя с годами ты узнавал из газет, из высказываний лекторов, что жалость унизительна, что склонность к состраданию, стремление делать добро — все это разновидности не имеющего классовой направленности абстрактного гуманизма, мягкотелого и интеллигентского. И кого ты пожалел — помнишь? — в ту снежную зиму сорок третьего, когда солнце уже пошло на южный стрежень и ветер стал выдувать холода из затенков, из глубоких, крепко выстуженных яров. Загрохотало на севере и востоке, и казалось — от канонады веет теплом. Полчища завоевателей, одетых кто во что горазд, встрепанных, как воронье, неслись через слободы, не зная продыху; даже обмороженные, обезножевшие скакали, держась за привязанные к отводам саней веревки. Хваленая, так поражавшая европейская техника застряла во влажном зыбучем снегу, а единственная очищенная дорога через Обоянь была забита, и войска на ней как будто слиплись. Тяжелораненых везли в финских волокушах, похожих на корытца или на лодочки-долбленки, люди лежали в углублениях туго спеленутые, как мумии, присупоненные к саночкам, чтоб не вывалились. Таких саночек, предназначенных для полевой эвакуации под огнем, но не для длительной езды, пристегивали к лошадям или к дровням сразу по дюжине, цугом, но на скатах, на диких курских разгонах ездовые не справлялись, саночки мотало, заносило, опрокидывало, и раненые неслись, раздирая лица-мл ноздреватый угретый снег и оставляя кровавые следы. Снег приглушал утробный смертный вой.

Вот тогда-то жалость и сменила недолговечную радость отмщения, мстительное торжество. Димка долго ждал своего часа, увидел наконец, что чужаки бегут в еще большей панике, чем когда-то бежали свои, до упивался унижением захватчиков недолго. Вмиг из самоуверенных и наглых пришельцев, казавшихся неуязвимыми, недоступными боли и муке, они превратились в несчастных и страдающих людей. Ему бы, Димке, ликовать и прыгать, а он, подобно деревенским бабкам, извечным носительницам и учительшам, жалости, глядел на поток охваченных страхом грязно-серо-зеленых, опустив голову и желая, чтобы скорее этот воющий и кричащий поток иссяк. Он боролся с этим новым чувством, возникшим в душе, и не мог совладать. И когда в их двор, не выдержав голода, оказавшегося сильнее страха перед русскими, забежал один из немцев и залопотал, заканючил, как если, бы Димка был его господином: «Клеб, малшик, клеб, прошу, от-шень! — и стал протягивать ненужные уже никому мятые серенькие марки (о, как надменно он мог потребовать хлеба, молока, яиц еще совсем недавно, до этой, сотрясающей землю канонады), Димка c минуту глядел на застывшего в просительной позе вояку, на его белые уже, неживые, покрытые.застывшей сукровицей потрескавшиеся губы, на обмороженные пальцы, торчащие из продранной, неуместной для русской зимы тонкой кожаной перчатки. Он посмотрел прямо в одичавшие, подернутые пленкой смерти глаза немца и ощутил, как корку ненависти и презрения, наросшую за эти месяцы на сердце, пробивает мгновенный, незваный, стремительный, росток острой жалости, и совладать с ним Димка не мог. Он бросился в хату, к поставу, где под холстом лежал черствый, недельной выпечки хлеб, схватил горбуху.

Навсегда запомнилась ему улыбка немца. Одолевая боль лопавшихся от растяжения губ, солдат благодарно улыбнулся, заморгал, готовый заплакать от этого простейшего проявления человечности. И от этого жалость Димки стала еще острее, и он уже ничего не мог поделать с собой. А поток не прекращался, и росли на обочинах комочки тел немцев, финнов, венгров, румын, итальянцев, столь неотличимых сейчас по форме, обессилевших, задохнувшихся, выпавших с саней, сорвавшихся с бортов вездеходов. Слившиеся в толпу дивизии спешили выбиться из грозящего им окружения. Одно слово пробегало по потоку, выбивалось на улицы села, заскакивало в хаты: Сталинград. Слово это вошло в кровь Димки и стало паролем, открывающим ворота жизни. Призрак только что закончившейся битвы на Волге ветерком несся над толпой бегущих, подгонял их. Обоянь была тем узким горлышком, сквозь которое еще могли ускользнуть армии немцев и их союзников. Много позже Димка отыщет на карте сходящиеся красные Стрелы ударов, которые наносили Центральный и Воронежский фронты, новый Сталинград действительно назревал, и Димке стала ясна причина отчаянного бегства оккупантов. Веяли над степными просторами, над рощами и слободами гигантские вихри наступления, коснулись Димки, его слободы, всех, кто жил в ней, и всех, кто в те часы пробегал по улицам, скатывался в яры, стремясь выбраться на той стороне, подальше от звуков канонады. Как далеки оказались затем рассуждения военных историков от подлинных переживаний тех дней!

Многие отставшие от потока забивались в погреба, подвалы, карабкались на подволоки сараев, зарывались в сено. Чего они ждали? Плена? Или их гнала животная жажда тепла, покоя? Они заползали куда угодно, как насекомые в щели. Как ненавидели, как ругали их бабы — вчера еще, а сегодня несли умирающим крынки с молоком, куски хлеба, картошку, и у спасавшихся тряслись руки, и глаза из погребов глядели с собачьим выражением, благодаря за пищу и страшась пинка, которым могли выгнать на улицу. Жалость, сила России, залог ее жизнестойкости и уверенности в себе, выплескивалась из хат, и эта волна подхватила Димку. И он с ужасом и страхом, как и вся слобода, глядел на двух рослых парией, Бойко и Солажникова, вчера еще носивших нарукавные полицейские повязки и козырявших каждому встречному немцу, а сегодня горделиво взявших власть в свои руки и объявивших.себя партизанами Как только поток отступления, иссяк, и воцарилась, странная тишина перед появлением наших разведгрупп, эти двое грабителей и охальников, увешанные оружием, вышли на улицу. Похабно усмехаясь, они пристреливали затаившихся в убежищах немцев, вытаскивали трупы на снег и бросали, как охотничью добычу, как доказательство проведённого ими в слободе боя. Вот так, героями, они встретили «своих» и после обнимок и поцелуев растаяли в лавине наступления, влились в какую-то часть. А Димка, недавно еще мечтавший убить хоть одного оккупанта, взорвать автомобиль, поджечь склад, возненавидел этих двух душегубов. И когда с поднятыми руками вылезали из погребов и скирд грязные, трясущиеся, обмороженные немцы, чтобы сдаться по всем правилам нашей пехоте, вступившей наконец в слободу, Димка радовался за уцелевших: их теперь ждал плен, а не подлая пуля.

Но как рассказать обо всем этом Головану, как? Не посмеется ли над переживаниями Димки этот бывалый вояка, не любящий, должно быть, всяких соплей-воплей, имеющий свой особый счет к немцам? Да никакой он не храбрец и не герой, Димка, если говорить по правде, положа руку на сердце. И даже великая победа над главным слободским врагом Толькой Краснухой, крепким и наглым пацаном с дальнего, полевого конца, который был зачинщиком всяких издевательств, над Димкой, знатоком по части унизительных изощренных пыток, даже эта победа, если вспомнить честно, была омрачена и даже опозорена, сведена на нет. Это было в дни немецкого господства, когда осознание сиюминутности и неприкаянности жизни и ощущение безвластия, которое возникало между наездами управителей, приводило к диким, охватившим всю слободу пьянкам. В тот декабрьский вечер, на Николу-зимнего, на округу хлынуло очередное лютое самогонное веселье, и старшие хлопцы, озорства ради, поднесли Димке полкружки первача, подначили и уговорили выпить. С горящим нутром, пошатываясь, но еще не сбитый с ног зельем, шел Димка домой, неся в руке связанные тяжелые самодельные коньки — деревяшки с вставленными в них коваными лезвиями, которые крепились к валенкам с помощью хитроумных веревок с палками-закрутками. Бдительность у Димки была притуплена, и на Тольку Краснуху с его ватагой он наткнулся неожиданно, не имея возможности улизнуть, смыться за ближайший плетень под защиту взрослых. Толька стоял под липой, щурил глаза и раздумывал, что бы учинить ему с этим недотепой. Просто так он Димку не мог пропустить. Пьяная ярость застила свет Димке, всякий страх исчез, чужой, буйный и свирепый нрав вселился в него. Противник, на несчастье свое, этого не понял. Подойдя поближе к застывшему Тольке, Димка раскрутил коньки, держа их за веревку, и с силой ударил врага по голове. Шапка с головы Краснухи слетела, он прикрылся руками, все еще не веря в то, что происходит, а Димка бил и бил, он кричал, опьяненный видом крови. Пацанва застыла, напуганная этой лютью и беспощадностью, и пока подбежали старшие, Димка продолжал колотить упавшего Тольку, и дело могло закончиться совсем плохо.

Потом были разбирательства, плач и крики Толькиной матери, жалобы, наказание ремнем, который мать откуда-то раздобыла, страшный пьяный сон, а на следующий день — горькое и жгучее раскаяние, стыд, боль — словно самого себя избил, и Димка глядел на свои руки с недоумением: как могли они стать такими жестокими, откуда взялась беспощадность? Три дня Димка не смел выходить со двора, таился в плетеном сортире или на чердаке, он не смел взглянуть людям в глаза. Победа, плоды которой выразились в том, что Толька Краснуха с тех пор старался обходить Димку стороной, нисколько не радовала. По ночам снилась драка, слышались свои же дикие крики, чудились удары в живое, страдающее от боли. Нет никакой радости в избиении подобного тебе, нет!

Ну, какой Димка победитель? Мямля! И он вьет и вьет перед Голованом канву своего героического прошлого, стараясь избегать всех этих темных, низводящих его с высоты событий. Да, он одолел в честном бою жестокого и сильного Тольку Краснуху, было такое. Одолел — и все, и пошел дальше, неприступный и молчаливый, как Тимурленг. И на поток отступавших глядел Димка как римский триумфатор, словно бы на дело рук своих, величественный и молчаливый, совсем почти взрослый. Боец! Подполковник слушает его, качая изредка головой. Не только усмешка поигрывает в серых, очень внимательных и цепких глазах подполковника, но и никогда не покидающая его печаль, будто он видит за словами Димки, за этой картиной непрекращающегося геройства подлинные муки и стыдливо скрываемое болезненное самолюбие. Постепенно, по мере того как распаляется студент, на лице подполковника проступает еще и легкая задумчивость, беспокойство сквозит в стальном его прищуре. Официантки, обычно озабоченные быстрой сменой едоков и очередью у входа, их, однако, не торопят — да кто станет торопить Голована, одно присутствие которого так преображает скучную столовую, с ее учеными разговорами, блеском лысин и очков?

Однако подполковник сам подгоняет Димку.

— Давай-ка договорим на улице, — предлагает он.

Димка осекается. Конечно, конечно, опять увлекся и забыл, что у подполковника есть дела и поважнее. Вечно он, Димка, стремится заполнить собой любую свободную минуту. Но ведь он слушал, Голован, и слушал внимательно!…

Во дворике, охваченном с трех сторон громоздким университетским зданием и с четвертой стороны огражденном решеткой от широченной площади, за которой алеют зубчатые стены и башни, Голован подводит Димку к скамейке, достает кожаный расшитый кисет и пачечку тонкой бумаги. Все знают — папиросы подполковник лишь покуривает, а вот по-настоящему смолит, когда хочется ощутить злую, наждачную силу табачка, лишь фронтовые самокрутки. Необычайно ловко и быстро он свертывает цигарочку, плотную и аккуратную. Димке не предлагает, словно бы зная, что тот махорочного дыма не переносит. Однажды в слободе пацаны постарше, желая пошутить, сунули Димке цигарку величиной с большой палец, набитую злейшим листовым самосадом, и поспорили, что ни за что этот слабак не сможет затянуться как следует, «до пупка». Димка, дурак большеголовый, болванка цельночугунная, поддался на эту подначку, хватил дыма так, что огненный конец цигарки вспыхнул факелом. Очень ему хотелось доказать, что он такой же большой, как и все. Через секунду с обожженными, захлебнувшимися дымом легкими он катался по земле, стараясь — и долгое время бесполезно — глотнуть хоть чуток чистого воздуха. Он не слышал хохота пацанов и думал, что кончается. Нет худа без добра — пацаны на всю жизнь внушили отвращение к табаку и чувство удушья от настоящей затяжки.

Но чужой дым он любит, особенно если закуривает такой мужик, как Голован, — сноровисто, смачно, с толком и без спешки. Так курить умеют только фронтовики, для которых цигарка означает минуту затишья и покоя, будь это даже хоть среди артналета.

Но покоя сейчас в глазах Голована нет.

— Слушай, а как тебя приняли с этой графой? — спрашивает Голован. — С какой графой?

— С этой самой. Что был в оккупации. Димка вскидывается, почуяв холодок опасности. Но обида от вопроса сильнее любого другого чувства.

— Я не был в оккупации!

— Тише, тише, — оглядывается Голован. — Понимаешь, с этим пунктом принимают далеко не всех. Далеко. Так вот, интересно…

— Я не был в оккупации, — повторяет Димка.

— Ну, ты же рассказывал только что!

Не ожидал студент такого подвоха от подполковника. Как он мог извратить Димкины слова, повести себя как тот юный инструктор райкома? Да никогда Димка не был завоеванным, никогда, неужели это не ясно? Сердце его было вольно и принадлежало Родине, а что же еще-то надо? «Пребывание на временно оккупированной территории…» — какие канцелярские, гнусные, унижающие слова. Не русские. Это что же, штамп навсегда? И даже если бы ему было два-три месяца — все равно «пребывал»? А в материнской утробе — тоже? Да, они оказались в завоеванном селе. Но ни раненые, которых они везли, ни ездовые, ни медсестры и врачи — они не были оккупированы. Они оставались советскими, и Димка, с ними.

— Я написал, что не был в оккупации, — гордо говорит Димка.

Подполковник внимательно смотрит на Димку — и тот выдерживает этот серый стальной прищур.

— Тебя так научили, чтобы легче поступить?

— Меня?…

Горькая и горячая волна поднимается из глубин Димкиного тела и по каким-то тончайшим сосудикам, которые студент внутренним усилием старается сжать, закрыть, подступает к щекам, к глазам и вот-вот проявится предательской соленой влагой. Голован не доверяет ему. Он, Димка, «был в оккупации». Сколько в этих словах отвратительного второго смысла, какой намек на безволие, на, может быть, даже желание остаться, покориться. И ничего с этим не поделаешь, это — клеймо

— Я не был в оккупации, повторяет Димка, опустив голову и стараясь даже в голосе не допустить едкие, разжижающие волю капли. Дай себе волю — и все, зарыдает навзрыд, как баба. И перед кем — перед самим Голованом!

Подполковник вздыхает, отбрасывает цигарку, словно обжегшись. Кажется, он успокоился.

— Вот так-то, — бормочет он. — Такая логика. Что ж, я тебя понял. Верю. Но кому-нибудь на курсе ты рассказывал про все эти твои штучки, мины-снаряды? Про немцев всяких?

— У меня особых друзей на курсе нет, — говорит Димка, радуясь новым ноткам в голосе подполковника. — Ну, может, кому-то сказал. Так это ж свои.

— Свои-то свои, — соглашается Голован. — Все, брат, свои. Много входящих, да мало исходящих, — загадочно произносит он. — Понимаешь, анкета дело серьезное. Если станет известно, не все тебя поймут.

Димка понимает теперь, что Голован не хотел его обидеть, уязвить недоверием. Он — друг! И надежный. Но тут же студент осознает, что и подполковник не в силах выручить его из западни, в которую Димка попал. Снова возникает и на этот раз не улетучивается холодок опасности. А может, это просто стылый ветерок? Ранние зимние сумерки накрыли площадь, вспыхивают желтые пятна фонарей, а на высоких башнях за площадью загораются звезды.

— Но я не был, — в который раз уже повторяет Димка как заклинание. — Не был!

Как будто словами можно укрыться от холодка! Голован кладет ему руку на плечо.

— Экий ты нескладный. Сразу и не поймешь, что за зверь. Но ты все-таки много не распространяйся. Помалкивай уж! Ладно, ладно, не надо мне повторять. — Он сжатием пальцев сдерживает Димкин припев. — Верю. Не был. Но это я. А существует механизм жизни. Очень строгий механизм. И крутят его не только такие, как я. Всякие.

— Я все исправлю! — запальчиво говорит Димка. — Вот у нас снова будут самоотчеты. Возобновляются. Выступлю и расскажу о себе все как есть.

Подполковник качает головой.

— Не надо. Экий ты, Дмитрий. Опять нескладно! Ну, не был — и точка. И про наш разговор никому не рассказывай. Не нужно, понял?

— Понял!

Димка отвечает поспешно, но в нем смятение. Всегда он стремился к тому, чтобы жить чисто, ясно, ничего не тая, а никак не получается. И Гвоздь отчитывает, и теперь вот Голован, которого он ненароком втянул в свои дела, должен нести его, Димки, тайну, разделять ответственность. Совсем нехорошо!

— А если так и сказать на самоотчете: подполковник посоветовал честно признаться? — Димка хочет высвободить Голована от необходимости нести чужую ношу.

— Эх, ну что за нескладный, — начинает злиться Голован. — А еще человеческие души изучает, литературу. Ты за меня не волнуйся, я старый воробей. Знаешь солдатское правило: приказывают — не отказывайся, молчат — не напрашивайся. Раньше надо было думать, а теперь нишкни!

Если бы подполковник узнал еще про все остальные мои дела и про долг, размышляет Димка. Что бы он обо мне подумал? Называется — подружился со студентом.

— Ладно, не робей! — говорит Голован. — Утро вечера мудренее, а еще даже и не вечер,

Он смотрит на студента со своей печальной, не очень-то одобрительной улыбкой. Сколько он видел их в своей боевой жизни, таких вот сосунков, горячих, непонятливых, не научившихся простейшей житейской осторожности, которая и есть мудрость выживания, тоже не последняя наука — если, конечно, человек выживает не за чужой счет и не из трусости. Многих он сберег, но многих и не смог сберечь, и перли они бегом на пулеметы там, где надо бы по-пластунски, и презирали окопный лопаточный труд, который помогал укрыться от огня в земле, и не умели на бегу смотреть под ноги, где таятся проволочки противопехотных мин, похожие на безопасные паутинки, и не понимали, когда надо при свисте мины упасть, а когда подняться… Упоенные молодостью, они принимали каждый день как счастье и казались себе бессмертными. Подполковник ценил осторожных, раздумчивых, работящих солдат, они-то и делали победу, но молодых, суетливых — жалел. И нередко чувствовал беспомощность своих уроков перед слепотой юности.

Он и сам был таким. И у него нашелся первый по-настоящему мудрый учитель, старый солдат, видавший виды, и в ночь перед контратакой на сильно вклинившихся в их оборону и уже укрепившихся немцев он потрепал его по плечу и прошептал в ухо жарко, махорочно, укалывая щетиной:

— Лейтенант, ты людей на пулеметы не веди. Ты не ори всякие там слова, не спеши погибнуть. Ты раскумекай, как дело делать, чтоб без толку всех не положить. Тут до тебя был у нас лейтенантик прислан из училища, тот выскочил на бруствер: «Вперед, за Родину, за Сталина!» Полвзвода уложил, метров пятьдесят только и прошли. У них автоматы — в упор нас. Что толку орать, если даже не знаешь, где у него огневые точки? Погибнуть — не шутка. А у нас семьи. Короче, на следующий день пропал у нас этот лейтенант. Жалко мне тебя. Дело у нас смертное.

И уполз в темноту сарая. Это был июль сорок первого, когда в отчаянных контрударах полк потерял три четверти своих закаленных кадровиков, и люди начали испытывать недоверие к командирам. Свою первую контратаку Голован провел продуманно, еще до рассвета сумев добиться у комбата «сорокапятки», которую артиллеристы катили руками в боевых порядках и подавляли пулеметные гнезда. И хотя они отошли на исходные — не было у них более солидной поддержки, все же за свой тыл Голован был спокоен. Солдаты шли за ним. Конечно, сейчас иная жизнь, иные мины — они не жалят насмерть, а все же мудрость в выборе жизненной линии нужна. Солдатская спокойная мудрость. Димка, явно расстроенный и задумчивый, шутливо тянет руку к козырьку:

— Разрешите идти, товарищ подполковник?

— Иди… Экий ты…,Голован смотрит вслед Димке — в пальтишке не по фигуре, тонконогий, быстрый, он тает в безбрежности Манежной площади. Сколько вот таких уходило в серые простыни полей, под разрывы, и таяло там, растворялось в мареве навсегда. Командирской душой подполковник хорошо ощущает внутреннюю Димкину маету и тревогу и даже близкую опасность ощущает, но как ее разгадаешь, как? Возраст этот больно колючий. Сотни их у подполковника, этих студиозусов, как были раньше сотни бойцов, и всех своей шинелью не укроешь. Не хватит ее. Только так вот, на ходу, перекуришь с кем-нибудь, как в окопе, расспросишь о семье, да и дальше. Вроде — побратался. И тебе полегче, и солдату…

Ощущая долгий взгляд Голована, Димка идет почти вприпрыжку, изображая студенческую легкость и беззаботность. Но сам-то он очень далек от веселья. Все не так у него в жизни, все не так. По-иному он представлял себе когда-то свое студенческое будущее: как некий школьный бал с белозубыми улыбками и белыми девчоночьими платьями. А получается вроде карабканья на отвесную скалу. И штаны уже рваные, и ноги срываются в пустоту, и страшно. Это что, и есть начало взрослой жизни?

Отойдя достаточно далеко, Димка останавливается, застывает сусликом. Два пути у него. Или круто свернуть к библиотеке, где у Димки есть любимый уголок в большом, кишащем студентами бывшем танцевальном зале дворца Пашковых… Димка любит этот зал, огромные окна, открывающие прекраснейший уголок Москвы, любит высокие хоры, откуда гремели некогда оркестры, а сейчас словно бы излучающие тишину, в которой перекатываются студенческий шепоток и шелестенье страниц. Зал торжественный, обещающий — кажется, еще немного — и осилишь всю многотомную мудрость, что таится в хранилищах.

Или же — напрямую к метро, а там, через промельки мрамора и светильников, через яркое и праздничное подземелье, к темному барачному городку, к болотам и садам Инвалидки, где в общежитии ждет его Серый. Лучше не откладывать, решает Димка. Они пойдут вместе к Чекарю, и пусть сразу все выяснится. Чего уж там — навечно в библиотеке не спрячешься, не спасет его дом Пашковых.

А может быть, Чекарь даст ему возможность вновь попробовать счастье, отыграться? Была не была, Димка готов. Снаряд в одну воронку дважды не бьет.

Вагон метро качает, баюкает Димку, успокаивает. Метро — это действительно здорово придумано. Каждый человек может вот так дважды, трижды, да хоть сколько хочешь раз в день окунуться в этот праздник, побывать на пышном дворцовом приеме среди колонн, люстр, мозаик и скульптур, среди такой чистоты, что даже подумать бросить использованный билетик — и то невозможно. И люди меняются в этом кратком и прекрасном скольжении от одного подземного дворца к другому, вежливы они и сосредоточенны, будто вовсе не им предстоит вынырнуть в замызганных коммунальных коридорах, в замысловатых ходах барачных лестниц, где дует из-за фанерок в окнах, где затаенные или открытые давние склоки, чад керосинок, очередь у двери уборной. С, каждой станцией; все более неуютно становится Димке при мысли о переулках Инвалидки, где с темнотой наступает особый порядок жизни. Конечно, можно нырнуть короткой дорожкой к освещенной и теплой «Полбанке», да это даст лишь незначительную отсрочку. Недостойно.

По мере приближения к общежитию, когда он пересекает темные пятна оттепельных болотцев по скользким, гнутым доскам-мосточкам, вышагивает, озираясь, мимо каких-то прилипших к заборам фигур, наконец отворяет обитую рваным ватином дверь, опасаясь нарваться на окрик коменданта или истопницы, на носках, по-цапельному, шмыгает вдоль стены по половице, обходит тускло мерцающую под коридорной лампочкой лужу, решительность его иссякает и оставляет наедине с одиноко стучащим робким сердцем. Но, может, нет уже ни Серого, ни Чекаря, замели их вместе с этой загадочной избой, скрывающей рулеточный стел, может, за несколько часов, проведенных им в университете, все несказанно изменилось?

Но нет, Серый лежит в гнилой комнатке под плакатом, щелкает семечки и плюет на пол, где, на подставке из кирпичей, стоят его замечательные прохоря — сапожки шевровые. Воды прибавилось, она проступила из всех щелей, и в ней носятся корабликами окурки и шелуха. Осторожно, чтобы не зачерпнуть воды в мокрые и без того ботинки, Димка подходит к своей застланной кучей старых одеял кровати. Серый не поворачивает головы. Будто и не ждал приятеля. Лезвием бритвы — «пиской» — он обрабатывает ногти. Пальцы у настоящего блатняги должны быть чистыми. На редкость ловко Серый управляется с бритвочкой. Димка усаживается на постель, поджимает ноги.

— Привет!

Серый поворачивает голову. Челочка закрывает ему глаз, но второй сверкает насмешкой и злостью.

— Мог бы и пораньше.

— Занятий много было, — оправдывается Димка.

— «Занятий», — передразнивает Серый. — Тоже мне занятия. Лесоповал, что ли?

Димка и не знает, что ответить. Этот Серый совсем не похож на вчерашнего, дергающегося, вихляющегося, полного дружелюбия и веселья.

Он прячет лезвийце в карман. Серый всегда носит с собой целый набор таких лезвий.

— Чекаря видел, — говорит он.

— Слушай! — воодушевляется Димка, стараясь одолеть чувство отвращения к самому себе. — Я тут для него стихи написал, Он просил — про мать.

Серый отбрасывает челочку. Теперь оба глаза уставились на Димку. Сухонькое, остренькое лицо Серого кривится в ухмылке.

— Щас он прибежит от радости. Пойди позвони по воздушному телефону.

— Ну, чего ты? — спрашивает Димка. — Как — чего? Ты что, про долг забыл?

— Я не забыл. Но я ж не могу вот так сразу.

— А брал сразу?

— Ну, у него же есть, а то б не давал столько.

— Есть или нет — его забота. Знаешь, у «цвета» какая жизнь — сегодня на пальце «гайка», а завтра сухая пайка. Значит, понадобилось. Надо достать.

Скользит, скользит куда-то Димка по гладкому дощатому настилу, а настил все круче и круче — как в темную шахту. Но надо удержаться как-то, надо вцепиться, хоть ногти вон.

— Слушай, он же сам сказал вчера — словами возьмет. Ничего не заставит делать. Он же при тебе сказал и при девчонке той, тоненькой. Разве забыл?

— Не забыл.

— Вот видишь!

Обойдется, конечно, обойдется — слово у Чекаря должно быть железное, иначе ему нельзя. Урке, если, он в законе, если хочет уважения, слово надо ценить. Про это Димка не раз слышал.

— Словами и отдашь, — соглашается Серый.

— Ну вот!

Серый вдруг подпрыгивает на кровати, ловко переворачивается на лету и падает животом вниз: проволочный матрас визжит и трещит.

— Ой, Студент, насмешил. Ты что, думаешь, словами — это стихами?

— А чего? Чекарь любит стихи. Ты ж помнишь, он говорил? Он сам приходил в «Полбанку», просил.

Серый дергается, крючится от хохота, зажимает себе рот, дрыгает в воздухе ногами. Он снова превратился в весельчака. Димка тоже пытается рассмеяться, присоединиться к нему, но как-то не получается. А хочется залиться вместе с Серым смехом — до одури, до забытья. Хохот Серого становится истерическим, тело его дрожит — уже беззвучно, так что вся кровать трясется. Теперь Димке даже жутковато. Серого, кажется, ничем не остановить. Он духарной, приходит в голову Димке. Он уже слышал об умении настоящих блатных духариться. Наверное, это не каждый может, это свойство людей, способных на припадок, будь то бешенство, ярость или смех. Однажды на станции Димка видел настоящего духарного. Пойманный с поличным урка вырвался и носился в кругу людей, зажав меж пальцев бритвочку, — слюна летела с его губ, весь он дергался и заходился в вопле: «Попишу!» И даже бывалые вояки к нему не подходили — не потому, что боялись лезвийца, они были напуганы припадком, блатной падучей. Димка, ступив на кирпич, дотрагивается до плеча Серого.

— Перестань. Ну, перестань же!

Легкое, сухое тело наконец перестает дергаться и извиваться. Серый смотрит на Димку, как будто видя его впервые. Он начинает говорить не сразу. Сначала ладонью поправляет челочку. И вдруг до Димки, еще прежде, чем Серый открывает рот, доходит — этот парнишка выброшен на встречу с ним из другого мира. Совсем другого, непонятного для Димки и, может быть, смертельно опасного, враждебного, далекого, как другая планета.

— Да ты, Студент, сообразил, почему Чекарь тебе дал поиграть, а? Чего ради он тебе восемь макух отвалил?

— Ну… — мнется Димка. — Ты же видел, он знаком со мной. Уважает…

Серый дергается, чешет впалый.живот, задрав рубаху, — он уже отсмеялся и всем видом показывает, что больше у него нет сил.

— Уважает… Чекарь — голова. Не фрей небитый какой-нибудь. Я тебя продал, а он купил, понял?

— То есть как?

Димка вспоминает рассказы о проигранных в карты, прочую всякую жуть… но нет, тут дело не в этом.

— Ты про всякое это рыжевье, про золото, мне рассказывал, а? Ну, какое твой хозяин бывший прячет? Квартирный. Как его — Георгий Евгеньевич? Ты что ж, думаешь, я такую люксу мимо уха пропущу? Ты же мне наводку дал.

Димка как стоял, так и садится на свою постель. Зимним болотом веет от лужи на полу. Он прислоняется спиной к выгнутой стенке — где-то там за ней печь, и штукатурка, змеящаяся трещинами, хранит тепло. Мысли в нем бьются, толкутся, и главная среди них: влип. Впрочем, почему влип? Ну, сказал. И все. И пусть они на этом успокоятся. Он сказал без умысла, его совесть чиста, и если от него больше ничего не требуется, пусть все так и остается.

— Теперь ты Чекарю нужен, — продолжает Серый. — Ты ему теперь сигналишь.

Нет, не оставит его в покое. Но есть еще выход.

— Да, извини, приврал я, — говорит Димка. — Честное слово, приврал. Выпил, и вот… сам понимаешь. И с дочкой у меня ничего не было, с Наташей.

Серый приподнимается и, оперевшись о локоть, рассматривает Димку. Многое, ой, многое перевидал Серый на своем небольшим веку. Подвагонная пыль въелась в его лисье сухонькое личико. Тусклый свет всяческих малин и детприемников навел серую краску на щеки. Многое видел и Димка, да только в другом мире, и в умении распознать ложь и правду, в умении читать книгу жизни ему, стихотворцу, не сравниться с этим парнем. Сквозь цветное стеклышко воображения смотрит Димка на людей. Вот только сейчас увидел он подлинный цвет Серого, да и то ненадолго, еще играет в нем искра надежды — не продаст его Серый окончательно Чекарю, все-таки вместе в жарилке мылись, вместе в «щели» бенедиктин пили. Кореша все же какие-то.

— Ну, насчет дочки ты, конечно, приврал, — соглашается Серый. — Это я знаю. Тут ты крепко чернуху раскидывал. Но про рыжевье — нет. Уж больно хорошо расписал, как он живет, твой хозяин. У такого золотишко и камешки должны быть немалые. Не может быть, чтоб он стулья привез от этих фашистских буржуев, а золотишка не нашел. Знаю таких, знаю… Нет, Студент, ты уж не крути на сторону.

— Ну, хорошо, хорошо, — соглашается Димка. Потрескивает в нем все еще искорка надежды, старается высветить спасительный выход.

— Ну, допустим, есть. Ну, и что дальше? Мало ли у кого что есть? Чем я тут могу помочь Чекарю?

— А это уж Чекарь тебе скажет, — спокойно говорит Серый. — У него на то голова.

— Ну, какой из меня ему толк?

— Он же говорил — словами возьмет. Небось не пошлет тебя на вскичку. Тут с тебя толку в самом деле нет. Но ты парень сообразительный. Во первых, должен сказать точно, где лежит. Раз. Во-вторых, должен сказать, кто к ним ходит, когда, как назваться, чтоб пустили. И когда там не бывает народу. Чтоб один человек был, не больше. Ломать замок хуже. Лучше рот заткнуть какой-нибудь там бабке. Вот и все. Три минуты с тебя слов — и долг спишется.

Серый не спускает взгляда с Димки. И голос его звучит ласково, совсем по-дружески.

— Тебе, что ли, жалеть его, хозяина? Он что, с тобой хорошо обошелся? Да он самый настоящий буржуй, позор народа. От такого отобрать — одна лишь польза государству. Ты что, не соображаешь, Студент? Книжки читаешь — можешь мозгами раскинуть!

Молчит Димка, прижался спиной к теплой штукатурке, глубоко ушел в одеяла. А искорка погасла вовсе, и мысль подсказывает одно: не отвертеться. Остается бежать. Улучить минуту и бежать подальше.

— И убежать тебе некуда, — говорит Серый, глядя на Димкино лицо спокойно, с какой-то даже извинительной полуулыбочкой. — Ну, куда ты денешься? Учебу ты не бросишь, значит, Чекарь тебя всегда найдет. Да он тебя где хочешь найдет. От него не уйдешь с таким должком.

Еще одна слабая вспышка надежды:

— Слушай, Серый… Ну, допустим, допустим. Все вы сделали, все хорошо. Что, Евгений Георгиевич не догадается, откуда вы взялись? Да сразу же за меня и возьмутся… Это ж я свою голову подставлю. А через себя и вас.

Серый кривится — ну что за глупые мыслит этого очкастого. А еще студент!

— Ну, догадается он, и что? К кумовьям побежит? На Петровку? В мусорню сунется? Что он, не соображает? Его спросят: а откуда золотишко-то у вас, дорогой товарищ? Дайте-ка описаньице, что, какое, кому принадлежало, почему не было раньше сдано? А если вывезено из дальних и чужих мест, то почему не заявили о такой находочке? А еще начальничек… Да никогда он не побежит. А кроме золотишка ничего Чекарь брать не будет. Зачем? Со шмотьем засыпаться легче. Нет, Студент, дело чистое, аккуратное, красивое дело. Такие Чекарю всегда нравятся.

— Слушай, Серый, — хватается Димка уже за последнюю возможность. — Ну, ты скажи Чекарю, что соврал я. Ну, выручи, а? Ты же понимаешь — не могу я. В одной комнате, кореша мы с тобой!

Димка говорит и сам себя презирает за этот жалобный тон. Серый слушает, надув щеки, с видимой скукой на лице. Выждав, когда Димка кончит, еще с минуту размышляет.

— Ну, а мне-то с чего жить? — спрашивает он. — И мне хрустики нужны. Да и без авторитета не проживешь. Чекарь уважать должен за то, что котелок есть. — Он постукивает себя по легкой, звонкой головке острыми костяшками пальцев. — Не мелкая же я сявка. Нет, Студент, это ты зря. Это у тебя пена одна, а ты остудись, раскинь варилкой — дело толковое. Я это сразу сообразил, еще возле вокзала, когда ты мне пел там. — Он откидывается на одеяла, зевает. Я тебя, конечно, понимаю, — говорит он участливо. — Но и ты меня пойми. Нечего было петь за стаканом. Я сразу ухо навострил. У тебя своя линия, у меня своя. Да я же тебе не враг. Оно и для тебя лучше. Чекарь не только должок спишет, он еще подкинет пару макух на студенческое твое сиротство. Еще благодарить будешь. Нашел о чем нерву тратить. Плюнешь и забудешь.

Да он и на рулетку меня с замыслом повел, соображает Димка. Я же не случайно проигрался, и не случайно Чекарь тут как тут с деньгами. И рулетка у них там небось своя, и этот Драный Жорж свой человек. И как легко они меня разыграли, как легко!

— Не томись больше, — сочувственно роняет Серый. — Дело простое. А вообще, языком в жизни надо поменьше шлепать. Я вот с тобой болтал, как и ты со мной. А что я тебе такого о своей жизни рассказал, а? Одни анекдоты. Учись анекдоты шпарить, Студент. И разговор есть, и вроде все по-мужскому, и о себе ничего не выкладываешь, ждешь: пусть другой выложит. Ученый ты человек, Студент, а такой простой науки не знаешь. И чего там профессора эти вам треплются зря? Глаза и уши — вот инструмент. А язык — это так, попить-пожрать-попросить, вроде приставлен к желудку, вот и все дела.

Прав он, прав тысячу раз, — ворочается в темноте Димкиного отчаяния. И Болванкой звали меня не зря. Не просто за большую башку, но и за глупость тоже. И ведь доставалось не раз за этот язык. Помнится, в слободе принялся объяснять пацанам, что такое мороженое. Толковал-толковал, запутался вконец — они же его никогда не видели. Ну, как объяснишь, что бывает такое белое, сладкое, мягкое, твердое и ледяное среди летней жары? Отлупили за вранье. Или начал хвастать про семиэтажные дома в городе. А выше двухэтажных они никогда не встречали, да и не верилось им никак — хату на хату еще можно поставить, но вот чтоб сверху еще несколько… Отлупили. Боже мой, какие были невинные наказания — смажут пару раз по скуле, отсидишься где-нибудь в кустах, отхныкаешь, сопли размажешь — и прошло. Теперь он во взрослом мире, Димка, тут спрос другой.

Бегают, бегают мысли в голове Димки. А девушка с ясным лицом сияет над головой у Серого, ликует — нет у нее оспы, нет. Да что такое оспа? Рябинки на лице, тьфу, ерунда.

— Слушай, Серый, а как бы мне Чекаря увидеть? Поговорить бы.

Серый цыркает сквозь сомкнутые зубы — плевок летит через всю комнату, как из шприца. Другой теперь Серый — не тот, что встретился на вокзале, не тот, что весело вихлялся в «щели» за стойкой, сыпал прибауточками, анекдотами.

— Чекаря ты теперь не увидишь. Дурак он — с тобой встречаться? И знать он тебя не знает. Восемь макух дал поиграть — да кто поверит?… Сказка. Когда надо, подойдут к тебе двое-трое пацанов, с ними будешь толковать обо всем.

— А если пойти в эту хату с рулеткой, найти?

— Только не со мной, — говорит Серый. — Я ни при чем. А тебя туда кто пустит? Не майся, Студент, все будет нормально, твоя забота малая.

— А когда они ко мне подойдут?

— Я ж сказал — не майся? Сам не знаю. Про то думают, кому надо. Отдыхай.

«Отдыхай»! Димка скрючился в углу кровати, впитывая тепло от печной остывающей стенки и никак не насыщаясь им. Что ж, выходит, никуда уже не денешься? Ну, никак, никак? Даже если им все удастся, и они оставят Димку в покое, как быть после этого, как? Много всяких грехов в его короткой жизни, многое Димка не любит в себе и не прощает, но иудой он никогда не был, ударов в спину не наносил. Да вовсе не кары судебной боится Димка — тут Чекарь с Серым правы, не будет Евгений Георгиевич звонить в милицию, поднимать людей на ноги. Но как жить потом, презирая самого себя?

Вот и есть ты, Димка, нечаянный доносчик и наводчик, мерзкий шпик, ябеда, наушник. И ведь сам, не понимая того, пообещал Чекарю, когда брал от него эти самые деньги, несчитаные мятые бумажки, восемь макух! Обрадовался, что словами отделается! Вот и цена слов… Да лучше б его Чекарь самого за этим золотом послал: иди, добывай колечки и браслетики. В этом было бы какое-то уважение к Димке.

Интересно, а как они собираются это сделать? Впрочем, сам Димка должен им посоветовать. В рабочие дни все разлетаются из квартиры: Евгений в управление грузовых перевозок, Сусанна по своим цинковым делам, Наташа, как всегда опаздывая, поплывет в свой Полиграфический институт спать на лекциях. Останутся Капитолина и Агнесса. По вторникам и пятницам Капитолина отправляется на Тишинский рынок за свежими продуктами и толкается там с наслаждением часов пять-шесть, не меньше. Агнесса остается одна в своей комнатенке, изредка выползая по крайней надобности. Читает или пытается вязать своими скрюченными полиомиелитом руками. Слушает радио в те часы, когда обычно передают классику. И еще — ждет письма от Марчика, сына Сусанны Григорьевны от первого ее брака. Марчик — любимец Агнессы, мало сказать любимец — это ее жизнь. Он уже взрослый, служит переводчиком в наших частях за границей и недавно получил четвертую; капитанскую, звездочку на погоны. Он пишет часто, И когда Агнесса получает письмо, то первое время ничего не видит и не слышит от волнения и радости. Ручки ее, нелепо скрюченные в суставах, начинают мелко дрожать. Ну да, если позвонить, когда Капитолина рыскает, торгуясь, на Тишинке, Агнесса медленно, по-крабьи, подползет к двери, тоненьким своим девическим голоском пропоет в дверь: «Кто там?» Как все убогие, она недоверчива. Но стоит только почтальону, однорукому Карпию, сказать: «Письмецо от Марк Антоныча», — Агнесса теряет голову, перестает прислушиваться, приглядываться в щелочку — она, дрожа, скидывает все цепочки и щелкает стальными засовами, которые прочно ограждают квартиру Евгения Георгиевича от внешнего мира. Тут даже и не голос Карпия важен, а сами слова «письмецо от Марк Антоныча». Агнесса немедленно откроет, кто бы ни сказал. Ну, а дальше дело простое — Агнессе кляп в рот или просто пугнуть, и шагай к шкафу с потайным дном, ломай фанерку, и через минуту, даже через полминуты все сокровища Евгения Георгиевича в сумке, и адью. Да, он, Димка, мог бы провести эту операцию блестяще. Тут просто невозможно промахнуться, когда изнутри знаешь, как и что. А если Агнесса успеет завизжать? Что, они стукнут ее по слабо держащейся на шее полуседой голове? Да много ли ей надо? Она, Агнесса, лучше всех относилась к Димке, единственная, кто действительно интересовался его учебой, его жизнью. И пирожки, испеченные Капитолиной, она совала ему не раз в чемоданчик. Тихонько приоткроет крышку чемоданчика, сунет пару пирожков, завернутых в салфетку, и хихикает от удовольствия, предвкушая, как Димка на лекции обнаружит сюрприз. Она как ребенок. И, как у ребенка, у нее нет никакого права голоса в семье. Евгения, с его солидными манерами и ровным голосом, его нравоучениями, она боится до ужаса.

…Да и сам Евгений Георгиевич, надо признать, хоть и жлоб первостатейный, о своих близких заботится. Агнессу приютил. Капитолина у него жирует. Марка Антоныча Евгений пристроил неплохо, Наташке пробил местечко на студенческой скамейке. При своей лени, она никуда не смогла бы поступить.

Вот теперь взять и всех их продать? Золото — черт с ним. Может, отобрать его — справедливо. Но Агнесса, Агнесса… Маленькая больная старая дева в своей келье. Она, конечно, догадается, чьих рук это дело. Пусть Евгений никуда не пойдет, пусть, но все они поймут, кто надоумил грабителей. Димка для них был просто непутевым, шалопутным малым, нищим студентом — кем он станет для них теперь? На всю их жизнь? И даже на жизнь их внуков и правнуков?

Что— то надо делать, что-то надо…

Серый швыряет ему на кровать пакет с бутербродами. Остро и заманчиво пахнет в затхлом, сыром воздухе копченая колбаса. Но Димка бросает пакет обратно. Нет уж, продаваться он не намерен.

— Ты только не вздумай никаких хитростей, — тихо говорит Серый и рвет зубами хлеб с колбасой. — Чекарь мстит лихо. В живых, может, и оставит, но так, что до конца жалеть будешь, что живой. Ты же знаешь, как это бывает возле Инвалидки.

Димка знает, слышал. Изредка в рассветных сумерках в темных закоулках барачного городка возле рынка находят изувеченных до неузнаваемости людей. Но такое случалось не только возле Инвалидки и не очень беспокоило Димку. Это были события блатного мира. Дела урок, которых немало развелось в войну.

— Трюмить, что ли, будут? — шепчет Димка.

— Трюмить — это еще ерунда, — отвечает Серый, жуя колбасу. — Бывает и хуже. Ты ж теперь по закону ответчик — пообещал, а не делаешь. Взял, да не отдаешь. Теперь ты в ответе с головой.

Он подмигивает Димке и, дернув головой, бросает челочку на глаз, так, как он один умеет.

— Ну, да ты дятел сообразительный, — говорит Серый. — И меня ты не хочешь подвести, верно? Если ты со мной крепко закорешуешь, Студент, житуха у тебя будет в норме. Найдем хату получше…

Он смолкаем и, долго жует бутерброд, поглощенный этим занятием и о чем-то раздумывая.

— Не кемаришь еще, Студент? Да где тут кемарить Димке? В голове круговерть мыслей и ни капельки сна. Серый похохатывает:

— Я тебе откровенно расскажу… Вот насчет мужиков, «оленей» то есть… ну, словом, людей. Ты все сомневаешься — как бы кого-то не подвести. Кого? Это воспитание в тебе газетное, что ли: люди, мол, люди, важное дело. А я откровенно. Я, знаешь, удочничал одно время. Слышал про удочников?

— Нет…

— Ну, занятие, в общем. Я, сам знаешь, сирота, матери не помню, — Серый всхлипывает и скрежещет зубами, — детство тяжелое, подался удочничать. Считается, легкое дело, пацанье, уважающий себя человек не пойдет. Ну, делаешь такую вроде удочку — палочка с леской или ниткой, на конце только не крючок, а заман такой — тряпочка или там дощечка со смолой или еще чем липким. Ну, ходишь под окнами в бараках, забрасываешь, если открыто… или в форточку. На столе часто чего-нибудь лежит — трехрублевка там, червончик, иной раз гаечка — колечко, значит, или часики. Тут надо быстро и точно — это тебе не рыбка, могут и ребра переломать. В общем, дело техники. Интересно: ни разу не влямзился. Даже и мысли ни у кого не было, что сперли из окна, а начиналась драка с соседями или там мужа с женой: мол, ты взял! Друг друга лупили. А я себе удил, пока не надоело такое легкое занятие. Авторитета от него нет, вот что. А людей я понял: они все друг друга подозревают и готовы отфигачить хоть отца родного, если червонца на столе нет. А ты говоришь… Хоть ты и ученый, а жизни не знаешь. Держись ближе, я эту науку как по букварю читаю. Люди!… Дерьмо это все. Изнутри. А снаружи каждый мазу держит, само собой. Вот так, Студент. Слушай… Мотай.