"Пятеро, которые молчали" - читать интересную книгу автора (Сильва Мигель Отеро)

ПАРИКМАХЕР

Уже более трех месяцев — тридцать семь градусов в тени — провели они в каменной, обитой картоном коробке, когда в один из дней вдруг распахнулась дверь, и на пороге камеры показался начальник тюрьмы собственной персоной. До полдневной еды оставалось четверть часа. Капитан — без бумаги и карандаша, без доски и мела — объяснял бином Ньютона. Правда, Врач, через повара Антонио, которого он с успехом лечил щадящей диетой от дизентерии, достал кусочек угля. Этим углем Капитан и чертил на полу: (а + b) 3 = а 3 +3а 2 b+3аb 2 +b 3 , когда в камеру вошел начальник тюрьмы в темно-коричневой форме, с бойцовым петухом в руках, в сопровожде нии небольшой свиты надзирателей и агентов, а также своего слуги, или ординарца, который нес связанные шпагатом пакеты.

— Хочу лично вручить вам посылки от ваших родственников, — сказал он. — Кроме того, могу сообщить, что ваши родственники живы и здоровы.

Хотя говорил он по-прежнему угрюмо, в голосе его не было враждебного презрения, которое он подчеркивал при первой встрече.

— Письма есть? — спросил Парикмахер.

— Писем нет, — ответил начальник тюрьмы.

— А книги? — спросил Врач.

— И книг нет.

— А денег нам тоже не прислали? — пытливо посмотрел на него Капитан.

— Деньги есть, — не очень охотно сказал начальник тюрьмы. — В кассу нашего учреждения поступили кое-какие вклады на ваши имена. Но пока что нет указаний, как я должен с ними поступить. Если сверху разрешат выдать вам деньги на покупки, я оповещу, кому сколько причитается.

Было ясно — начальник тюрьмы соврал насчет писем и книг. Ни одна из пяти семей не могла забыть о том, чего с такой тоской ждет заключенный. Но возражать было бесполезно. Начальник тюрьмы буркнул: «До свидания», — и вышел со своей свитой из камеры. Заключенных, привыкших к явной грубости или презрительному безразличию, удивил приход начальника тюрьмы больше, нежели даже его праздничный темный костюм в такую жару и бойцовый петух в руках. Впрочем, и то и другое было более чем странно и, если мерить обычными мерками, невероятно. И все же это были второстепенные мелочи. Главное состояло в посылках — в пяти уже вскрытых и тщательно просмотренных тюремщиками пакетах, которые ординарец торжественно передал каждому из них в руки, перед этим прочтя громко, по складам, имя и фамилию на ярлыке посылки. Молча они разошлись по своим углам, долго, растягивая удовольствие, гладили шероховатую оберточную бумагу — первое, с чего начиналось после страшного перерыва общение с частицей родного дома, — прежде чем внешне сдержанно, а в душе с огромным волнением, проникнуть в содержимое посылки.

Врач получил нижнее белье, мыло, аспирин, йод, таблетки от пониженной кислотности, порошковое молоко, две пачки галет и головку голландского сыра. В посылке Капитана лежали рубашки цвета хаки, носовые платки, домашние бисквиты, несколько банок «дьяволенка» [7] и флакон одеколона с нацарапанной на этикетке, между французскими названиями, чуть заметной строчкой, которую он разобрал без труда: «Целую. Мама». Такие же вещи — белье, лекарства, продукты питания — получили Бухгалтер и Парикмахер. Но последний нашел в глубине посылки еще и деревянный продолговатый ящичек, заставивший его вскрикнуть от радости:

— Посмотрите, что у меня есть!

Это было домино — двадцать восемь новеньких отшлифованных фишек. Восторг Парикмахера вызвал немедленное эхо.

— Умная мысль пришла кому-то в голову, — заметил Бухгалтер.

— Гениальная мысль, — поддержал Капитан.

Журналист тем временем молча и сосредоточенно рылся в своем пакете. Рубашки, матерчатые сандалии, батон колбасы, изрезанный на куски при досмотре, кисет с табаком для трубки, которой у него давно нет, — все это прислано из дома отцом и сестрами. Но вот эти темные брюки, вложенные в посылку явно в последний перед упаковкой час, эти нелепые брюки — от кого они и что означают? Милена! Пропитавший ткань запах ее любимых духов был в данном случае равносилен ее подписи. Конечно же, в брюках спрятана записка. После того как были съедены макароны, на этот раз сдобренные «дьяволенком» и потому менее отвратительные, Журналист принялся осматривать брюки. Он распорол их по швам и прощупывал миллиметр за миллиметром. Не такая Милена женщина, чтобы послать без определенной цели шерстяные брюки в тюрьму, где тридцать семь градусов в тени. Она вложила в них весточку. И он обнаружил эту весточку, нацарапанную тушью мелкими буквами на той стороне внутреннего кармана, которая прилегает к штанине. Журналист прочел письмо товарищам, не сказав ничего о самой Милене, как он делал это и раньше. Пропустив «Любовь моя!» в начале письма и «твоя зайчиха тебя не забывает!» в конце, он прочел: «Нам известно, где ты, с кем, в каких условиях. Другие заключенные из вашей тюрьмы узнали о вас и нашли способ передать на волю. Не хочу обольщать надеждой, но дела идут хорошо. Твои друзья утверждают, что ты вернешься ко мне раньше чем через год. Наверняка они что-то знают».

— Это пишет человек достаточно серьезный? — спросил Капитан, очень заинтересованный содержанием письма.

— Безусловно. Я не помню случая, чтобы этот человек схитрил или солгал.

— Бывает ложь во спасение. Крупица надежды, чтобы поднять дух заключенного, — улыбнулся Врач.

— Не думаю. Не такая это натура.

— И чего вы тут голову ломаете, не пойму! — с жаром вступил Бухгалтер.

— Правду говорит письмо. Движение усилилось — раз; того и гляди, свергнут диктатуру — два. Теперь выводи итог: сидеть нам тут осталось несколько месяцев, а то и недель. Как по-твоему, Журналист?

— Да, ты прав, — ответил тот, думая о чем-то своем.

Тем временем Парикмахер, высыпав на кровать содержимое деревянного ящичка, восхищенно рассматривал белые фишки с блестящими черными точками.

— Кто-нибудь умеет играть в домино? — спросил он.

— Я чуть-чуть понимаю, — скромно сознался Капитан.

— Я ставлю фишки как бог на душу положит, — еще более скромным тоном проговорил Бухгалтер.

— Я играл раза четыре-пять, так, от нечего делать, во время ночных бдений в редакции, когда не было происшествий, — сказал Журналист.

— Я не умею, — буркнул Врач,

Он один сказал правду. Остальные трое, достаточно опытные игроки, в свое время ночи напролет проводили за домино и сейчас прибеднялись намеренно, с тайной целью показать себя потом во всем блеске. Парикмахер, человек доверчивый, ударился в другую крайность:

— Ну раз так, вы пропали. Влетит вам больше, чем нагруженному ослу! Перед вами — чемпион квартала Санты-Росалии и корпорации парикмахеров, известный среди профессоров домино по кличке «Тигр ножниц и гребенки»!

Первое время играли на цементном полу, сидя по-мусульмански вокруг воображаемого стола, наминая до боли ягодицы, отсиживая до бесчувствия ноги. Пять недель спустя достали старый стол и четыре колченогих табурета, передав начальнику тюрьмы, что согласны заплатить за эту рухлядь требуемую цену, хотя она наверняка резко сократила их вклады.

Игре в домино отвели часы, не занятые классами. Несколько дней присматривались друг к другу, то и дело меняли партнеров. Но когда выявились особенности и стиль каждого игрока, то разделились на две постоянные пары, одинаково ревнивые к успеху и неуступчивые в отношении своих соперников. Бухгалтер играл в паре с Капитаном, Парикмахер — с Журналистом. Подолгу сидели над фишками, обдумывая каждый ход, били наверняка. Врач не умел играть, как он уже заявил самым решительным образом, и на уговоры Парикмахера: «Почему ты не хочешь? В неделю научим», — упрямо отвечал: «У меня отвращение к азартным играм и к тем, где требуется ловкость. Так что игрока из меня не получится, а вам я стану помехой».

Он стал бы помехой, он правильно заметил. Соперничество двух пар вскоре перешло в непримиримую борьбу, в войну не на жизнь, а на смерть. Капитан и Бухгалтер строго придерживались классических канонов игры, всегда учитывали возможности партнера и подыгрывали ему. Журналист и Парикмахер, наоборот, применяли революционные методы, полагались больше на вдохновение, смелость и психологию, чем на технику, обращали на пользу себе возможности партнера, если игра приобретала агрессивный характер, с азартом охотников стремились оставить противников с дублями на руках, и если это удавалось, то беспардонно их осмеивали.

Каждая партия заканчивалась откровенным ликованием победителей и глубочайшим огорчением побежденных. Бухгалтер и Капитан, сторонники классических правил, набирали, как правило, больше очков, чем их соперники, любители революционных экстравагантностей. Но зато Журналист и Парикмахер праздновали свои победы, как воины-индейцы, боевыми кличами. Особенно Парикмахер, имевший обыкновение разражаться в таких случаях мексиканскими присловьями:

— А-а-ай! Сынки Чиуауа! Вперед, приятель! Заставим их показать шестерку-дубль, они ее прячут!

Нередко вспыхивал спор и между проигравшими партнерами. Тогда сыпались упреки и оправдания: «Ты должен был играть четверкой-дубль. Разве можно было ставить два-пять? Не мог посчитать очки на том конце?» — «А тебе полагалось бы подумать, прежде чем ставить один-один. Почему ты не повторил мою пятерку? Забыл, что я первая рука?» Споры эти ни к чему не приводили, потому что никогда не удавалось выяснить, кто в действительности виновен в роковой ошибке, а если даже один из партнеров и чувствовал за собой вину, то ни за что не признавался в этом. Что касается победителей, то они с превеликим наслаждением слушали эту тяжбу побежденных in articulo mortis [8].

Пререкания между Парикмахером и Журналистом были почти всегда бурными, но короткими. Спустя несколько минут спорщики, забыв взаимные оскорбления, обдумывали план будущей игры, надеясь взять реванш за понесенное поражение. Дискуссии же между Капитаном и Бухгалтером проходили в сдержанном ритме, без крика и резких жестов, но зато надолго оставляли в душе обоих чувство неприязни. Разногласия происходили всегда на чисто технической почве, а в таком случае взять на себя вину означало признать свою интеллектуальную, а еще хуже — профессиональную несостоятельность. Подчас эта глухая злоба принимала столь затяжную форму, что Врач стыдил их:

— Опомнитесь! Из-за этого проклятого домино вы скоро станете заклятыми врагами.

Как раз в связи с одной из таких тяжелых размолвок между приверженцами классических канонов Парикмахер поведал товарищам по камере свою печальную историю. Наступило время игры, но Капитан и Бухгалтер, поссорившиеся накануне, наотрез отказались играть в одной паре. Чтобы вывести их из трясины вражды, Журналист решил переключить внимание друзей на другой предмет. Он не пошел к столу, где, как всегда, стоял деревянный ящичек с аккуратно уложенными в нем фишками, а, лежа на кровати, громко спросил:

— Послушай, Парикмахер, а за что арестовали тебя? За что пытали и бросили сюда вместе с нами?

Парикмахер ответил просто:

— Я и сам не знаю.

Тут же он начал рассказывать.

— Я не политик и никогда им не был. Правда, мы, парикмахеры, не прочь поболтать о политике и послушать, что говорят люди. Но записываться в разные там партии, блюсти республику — не нашего ума дело. Наше дело — стричь, брить и слушать. Садится к тебе в кресло сеньор, который разбирается, скажем, в медицине, ты слушаешь, что он рассказывает, и сам уже начинаешь кое-что кумекать в лечении. Приходит другой клиент. Этот по свету много ездил, в Стамбуле бывал. Ты его про Стамбул, он тебе — пожалуйста; ты его — какого цвета вода в Босфоре, он тебе и про воду. Смотришь, ты вроде и сам в Турцию съездил. То же самое с политикой. Студент с намыленной бородой доказывает, что верить можно только коммунистам, что в России строят новый мир. Потом приходит сделать массаж лица элегантно одетый кабальеро и уверяет, что не русские правы, а папа Лев Тринадцатый. Ты их всех любезно слушаешь, иногда сам блеснешь ученым словцом, но в споры не вдаешься — клиент есть клиент. Мы, парикмахеры, покупаем и правые и левые газеты, а если не читаем книжек, то потому, что читать-то некогда. Короче, что я хочу сказать? Мы не выбираем себе никакой определенной дороги и спокойно смотрим, как другие бог знает из-за чего теряют голову. Мы — беспристрастные. Так это называется, доктор?

— Нет, беспристрастие — это другое, — поправил Врач. — Ты хотел сказать: «Мы скептики»?

— Я хотел? Ничего я не хотел. Но если тебе больше нравятся скептики, пусть будут они, я не возражаю. Одним словом, даже в профсоюзе я не состою. А когда были выборы президента республики, то я почувствовал себя таким скептиком, как ты говоришь, что и голосовать ни за кого не пошел.

(Мой папа — штукатур, моя мама печет арепасы {Арепасы — колобки из маисовой муки} на продажу. Они не захотели пожениться, чтобы не брать на себя обязанностей, которые губят любовь. Читать, писать, считать я учусь в приходской школе. Там же узнаю, что такое история и география. После школы я решаю пойти работать, но мой папа не хочет, чтобы я стал штукатуром, как он, и еще меньше хочет, чтобы я подался в чистильщики сапог и в продавцы газет: боится дурных компаний и вредного влияния. Мой папа ведет меня к своему куму, владельцу парикмахерской, и говорит ему: «Вот, кум, я привел к тебе мальчонку. Научи его своему достойному ремеслу, и бог воздаст тебе». Мастер Фелипе отвечает: «Кум, присылай мальчонку сюда каждое утро, и пусть он присматривается к моей работе. Когда пример перед глазами, то научиться — не хитрое дело». Я выметаю состриженные волосы, счищаю с зеркал мушиный помет, прохожусь щеткой по пиджакам клиентов и при всем том не спускаю глаз с рук мастера Фелипе — как он держит ножницы, как ведет бритвой. Так тянется больше года.)

— И вот за то, что слушал разговоры о политике, или за дурную привычку показать, себя, а скорей всего из-за того, что уж если кому не повезет, то не повезет, я и пострадал как политический. Дело было так. Зашел к нам пожилой, хорошо одетый сеньор подстричься и сделать одеколонное притирание кожи лица, и хотя я его до этого ни разу не обслуживал, он заговорил со мной очень уважительно. Слово за слово, я сказал ему, что собираюсь поехать в Матурин. Тут он голос понизил и посоветовал мне туда не ездить, потому что, дескать, в Матурине со дня на день ожидаются сильные волнения. На том мы и расстались. Но по слепой случайности фортуны часа два спустя в парикмахерскую пришел другой неизвестный клиент и, согласно очереди, попал именно ко мне в кресло. Этот, едва сел, стал костить правительство, а сам все любопытствует, что я на этот счет думаю. Я отвечал ни то ни се, осторожность не мешает. Но он на этом не угомонился. Когда я подал ему зеркало, чтобы он посмотрел, какой шик-блеск я сделал из его затылка, так он, рассматривая себя, задал, как бы между прочим такой вопрос: «Ходят слухи, будто на днях что-то должно произойти. Вы ничего не слышали?» Ну, тут я и ляпнул по простоте душевной то, что слышал от предыдущего клиента. «Да поговаривают, будто что-то готовится в Матурине». Мой клиент — это был молодой человек — улыбнулся, похвалил мою работу, дал на чай и ушел.

(В три часа дня, когда клиентов почти не бывает, мастер Фелипе дает мне гребенку и ножницы и показывает, как ими действовать Показывает не на живой голове, конечно, а так, в воздухе. Учит сноровке. Вот так: одна рука ведет, другая стр ижет. Попутно он учит меня теории. «Секрет хорошего парикмахера состоит в том, чтобы состричь только лишнее. Ни на волос меньше, ни на волос больше, а только лишнее». Он учит меня править бритву на бруске и на ремне и как держать ее в паль цах, когда она идет вверх и когда книзу. И я брею и брею кусок полотна, прибитый к стене, который заменяет мне бороду клиента. Несколько месяцев я брею невидимые бороды и стригу невидимые головы, прежде чем мастер Фелипе допускает меня к вс амделишней голове моего двоюродного брата — он вырос у нас в доме, мой лучший друг, верит в меня, как в бога. Мастер Фелипе стоит рядом, по ходу дела поправляет мои огрехи, и я собственноручно заканчиваю стрижку. Мой двоюродный брат идет домой в ажный, как индюк, а моя мама готова плакать от счастья).

— Все вышло так, словно самому дьяволу хотелось моей погибели. Во-первых, через неделю в Матурине восстали казармы и уйма народу была арестована. Во-вторых, мой клиент, которому я, не подозревая об опасности, повторил чужие слова, оказался гадом, сыщиком. Меня схватили в парикмахерской и вытолкали взашей, не дав даже снять халат и надеть пиджак. Полицейский грузовик летел, словно дьявол, унесший душу, и в два счета я очутился в одной из тех «ринговых», о которых вы рассказывали. Тут меня взяли в оборот несколько агентов и их главный — тот самый однорукий, у которого вместо руки крючок на рукоятке. Среди агентов торчал и мой клиент, гад. Он, едва меня ввели, тут же высунулся вперед: «Это тот парикмахер, который сказал мне о Матурине». Однорукий замахал у меня перед носом своим крючком: «Ах, вот как? Выходит, ты заранее знал о восстании в Матурине? Сейчас ты нам расскажешь, каким образом ты об этом узнал, кто еще, кроме тебя, знал и какая роль была отведена тебе в этом заговоре». Сказать правду, испугался я до смерти. Сердце вот тут, на языке, билось, когда я стал говорить: «Не пытайте меня, я и по-хорошему все сам расскажу. Про Матурин мне сказал один сеньор, самостоятельный человек, приятной наружности, который всего один раз приходил стричься в парикмахерскую, где я работаю, и потому я не знаю его имени. Я не очень-то верил, что это правда, и не заинтересован был совсем, чтобы это была правда, а повторил его слова вот этому молодому человеку, потому что у нас, парикмахеров, характер такой — любим поболтать с клиентами. Ничегошеньки я не знаю, ни в каком заговоре я не замешан, политикой сроду не занимался, клянусь моей матерью и пресвятой девой». Однорукий ехидно ухмыльнулся и вдруг заорал «Полюбуйтесь на него! Он не знает, как зовут того сеньора приятной наружности. Он не занимается, политикой! Он не участвовал в заговоре! А события в Матурине он предвидел только потому, что парикмахеры любят поболтать… Сукин сын! Сейчас ты вспомнишь все имена и фамилии. Ты у меня захрустишь! Не такие оставляли здесь скорлупу!». Это был сигнал. Агенты бросились ко мне, мигом раздели, оставив в чем мать родила, заломили назад руки, защелкнули наручники и принялись молотить меня кулаками и ногами так, что через несколько минут я весь покрылся багровыми пятнами и цедил кровь из носа, из ушей, изо рта. Однорукий помогал бить и так хватанул меня своим железным когтем, что разорвал мне плечо.

(После того как я поубавил растительности на голове своего двоюродного брата, ко мне валом повалили доверчивые знакомые: бывшие соученики, пеоны-штукатуры — друзья отца. По-прежнему мастер Фелипе наблюдает и помогает мне в работе. На конец однажды утром он подходит ко мне, смотрит в глаза и говорит строго и торжественно: «Сегодня ты будешь стричь меня». Это надо понимать так: «Теперь ты уже настоящий парикмахер». И я его подстриг, хорошо подстриг, хотя руки дрожали, как никогда в жизни. Узнав об этом важном событии, моя мама покупает мне длинные брюки: клиенты не очень-то доверяют парикмахерам в штанишках до колен. Мастер Фелипе поручает мне случайных клиентов и приезжих провинциалов, которых сразу видно по одежде.)

— Была уже глухая ночь, когда они перестали меня бить. Голова гудела, будто улей, и сквозь гуденье слышался голос Однорукого: «Будешь говорить, там-та-та-там? Смотри, есть приказ раздавить тебя, как крысу, если ничего не скажешь, и мы этот приказ выполним!». Сперва, как уже говорил, я жутко перетрусил. Но потом разозлился, черт бы их побрал. Ведь ни за что били! Вначале, может, я бы и сказал со страху, если бы что знал. Но после того, как они разодрали мне шкуру, заплевали все лицо — нет! Если бы даже и был замешан в заговоре, все равно ни слова не сказал бы. Да что там предполагать! На самом-то деле я ведь ничего не знал и говорил святую правду, когда отвечал Однорукому: «Я вам уже сказал, что сроду не интересовался политикой. Если вы меня убьете, то без всякой нужды убьете бедного парикмахера». По-прежнему я был голый, руки крестом на заднице. Мучители загнали меня в угол и стояли впятером, рядом. Вдруг один из них вынул изо рта сигарету, вдавил ее зажженным концом мне в живот, чуть пониже пупка, и сказал противным, как у евнуха, голосом: «Мы очень сожалеем, что ты не хочешь раскрыть нам своих секретов». От шипения и запаха горелого мяса, от боли я закричал: «Ай, мама!». Агент улыбнулся, довольный, и ткнул мне сигаретой между ребер. И опять зашипела, как фританга [9], моя кожа, и запахло паленым, и я почувствовал боль, словно к телу пришили раскаленную пуговицу. Десять раз он тушил об меня сигарету, и сейчас на мне десять меток. «Будешь говорить?» — кричал Однорукий. «Что говорить, если я ничего не знаю?» — отвечал я. И опять огненный хоботок утыкался в мои руки, в ягодицы, в ноги, и я визжал: «Ай, мама! «. Наконец эти звери устали мучить человека, погоготали напоследок и вышли из комнаты, а я остался лежать в темном углу. Десять бляшек горели десятью укусами змеи, по лицу катились слезы.

(Так как клиенты не очень-то жалуют молодых парикмахеров, то мои друзья по приходской школе создают мне рекламу. Они распускают по кварталу слух: «В парикмахерской мастера Фелипе есть парень, зовут его Николас Барриентос. Стрижет так, что закачаешься, по самой последней моде». У меня и в самом деле призвание к этой профессии. Так и должно быть. Кто идет в парикмахеры против воли или без любви, тот никогда не станет настоящим мастером, как бы ловко он ни орудовал ножницами. Хороший парикмахер — артист своего дела. Он еще только приступил к стрижке, а уж наперед видит, как и что получится. Хороший парикмахер только тогда собой доволен, как человек, когда доволен собой как специалист. Хороший парикмахер не знает скро мности, ставит себя выше других мастеров. Так поступает каждый артист своего дела.)

— Может, агенты и в самом деле считали, что я замешан в восстании в Матурине, и потому тянули из меня жилы. Только скорее всего они просто тренировались на мне в зверстве. Ведь тренируются же боксеры ударами перчаткой, а еще как тренируют беговых лошадей!.. В свой второй приход, на следующий день, они стали пытать меня электричеством. Ткнули два провода под правый сосок, и Однорукий спросил нехорошим голосом: «Будешь говорить, трам-та-та-там?» Что я мог сказать, пресвятая дева?! «Я ничего не знаю!» Тогда Однорукий крикнул: «Давай!» И пошло. Каждая косточка во мне тряслась и прыгала, а эти ироды все приставляли проволоки к разным местам и даже к срамному месту, и меня било и крутило, словно в падучей, и я кричал: «Ай, мама! Без вины казните человека!». Пятеро агентов хохотали, а Однорукий прямо до слез гоготал. Потом я упал и всю ночь и еще день не приходил в себя.

(Вот и стал я мастером своего дела, и у меня уже есть постоянные клиенты. Из моих рук любой выходит человеком — не важно, знакомый ли это своими чаевыми посетитель или незнакомый, первый раз попавший ко мне в кресло. А ведь клиенты разные бывают. Иной урод уродом, а ты должен сделать из него красавца мужчину. У иного голова — шатер, не знаешь, с какого бока и подступиться, или волос на лице чересчур жесткий — тоже труда не оберешься. А то бывают с дурным запахом — от болезни ли какой или от нечистоплотности, не знаю. Говорят, мы, парикмахеры, болтуны, а того не понимают, что не столько это наша вина, сколько клиентов: хотят, чтобы ты и стриг их и беседой развлекал. Клиент есть клиент, вот ты и развлекаешь. Только я никогда не завожу разговора с посетителем, которого первый раз вижу у себя в кресле. Другое дело, если недели через две, три он опять придет, сядет за журналы и терпеливо ждет очереди ко мне. Тут уж я, после того как накрою его салфеткой, спрашиваю: «Как будем стричься? Желаете такую формочку, как в прошлый раз?» На парикмахере клиенты проверяют новые анекдоты, с парикмахером делятся мнением о спорте, перед ним показывают свою ученость. Так что волей-неволей превращаешься как бы в публичную копилку новостей, анекдотов и полезных сведений, которые в любую минуту можешь пустить в оборот. Можешь, когда есть спрос, порекомендовать хорошего врача, толкового адвоката, модного портного, ресторан, где можно по-королевски покушать, лекарство, от которого сразу проходит болезнь. Все это ты узнал от клиентов, которые ученее тебя.)

— Трое суток я сидел под замком в «ринговой», один на один со своими синяками и ранами, с голодом и жаждой. Тишина стояла прямо кладбищенская, минутами жуть брала, и я разговаривал вслух сам с собой, чтобы убедиться, что я еще не перенесся в загробный мир. На четвертый день отворилась дверь, и вошла вся банда во главе с Одноруким. Лицо коварное, вижу — задумал что-то. В единственной руке — веревка. Подошел ко мне, показал на потолок: «Видишь балку? Если сегодня не заговоришь, висеть тебе на ней. Таков приказ начальства». Я знал, что он может меня повесить. Сейчас, думал я, мой труп будет болтаться под потолком, язык вывалится изо рта, страшный, как у дохлой кобылы. Но что я мог сделать? Даже если бы я вдруг и захотел, то все равно не мог бы ничего сказать, потому что ничего не знал. Я повторил это вслух Однорукому, уже без всякой надежды, что он мне поверит; и тогда агенты надели на шею мне петлю и перекинули другой конец веревки через балку. Однорукий напоследок съездил мне своим железным крюком по лицу и перед дальней дорогой спросил: «Будешь говорить, что знаешь о мятеже в Матурине, или нет?» Я ничего не ответил — какой толк? — и тогда они потянули конец веревки и стали поднимать меня кверху. На затылке что-то хрустнуло, жилы натянулись, и я лишился чувства… Очнулся я от озноба, уже в тюремной камере. Три уголовника смотрели на меня, как на воскресшего мертвеца, даже рты разинули от страха и удивления.

(В разговорах да беседах я завожу друзей-приятелей из числа клиентов. Правда, и старых дружков никогда я не чураюсь, даже наоборот, стригу и брею их с превеликим старанием, пусть там меня дожидается в очереди хоть сам султан из Стамбула. Но теперь появляются и новые знакомые, люди видные, денежные, которые часто приглашают меня в бар на углу пропустить по стаканчику виски. Я парикмахер, но что скромничать — и ступить, и сказать не хуже других умею, так что кое-кто из клиентов приглашает меня в дом, знакомит с семьей, чего, как я слышал, нигде в других странах не бывает. Вот насчет того, чтобы сколотить капиталец да открыть салон — воздушный замок любого уважающего себя парикмахера, — то это мне никак не удается. Да и как тут отложишь в кубышку? Друзей попотчевать хоть изредка надо? А как же! Ведь не приживал же я, чтобы только угощаться на чужие. А женщины чего стоят? Глаз во лбу и тот дешевле. Есть у меня и другая слабость — играть на скачках. Одним словом, деньги текут, как вода. По субботам я весь день на ногах, с восьми утра до девяти вечера, тринадцать часов без передышки. Разве что с разрешения клиента проглотишь кусок всухомятку и опять: гребенка, ножницы, бритва. Но суббота все же чудный день, и не только потому, что в субботу я зарабатываю больше, чем за всю неделю, но и по другой причине. Обслужив последних клиентов — а это всегда мои закадычные друзья, — я вместе с ними остаюсь в парикмахерской, меняем декорацию, и начинается выпивон. После этого идем глотать по-серьезному в другое место, режемся в домино, заключаем пари на лошадей. Просыпаюсь я по воскресеньям постоянно в одном и том же месте: в кровати мулатки Эдувихис Чакон, куда меня приносят ноги независимо от головы. С похмелья сам себе не рад, а тут и ласка, и утешение благодарной женщины: «Любовь моя, сварить тебе кофейку?"»)

— Кто бы мог подумать, что трое бандитов, только и помышлявших, как бы поубавить чужого добра и укоротить жизнь ближнего, превратятся вдруг в трех братьев милосердия и выходят меня? Один из них — негр, высоченный и сухой, словно телеграфный столб, — прирезал в свое время банковского кассира за то, что тот не захотел открыть ем у ящик с деньгами. Другой, индеец, смотрит на тебя, лишь когда ты на него не смотришь, — был профессиональным вором и контрабандистом, поставлял скупщикам кокаин и марихуану. Третий был тоже бандит, убил в драке такого же, как он, бандита и с тех пор носил на физиономии огромный шрам. Одним словом, это были, так сказать, отбросы общества, жулики и убийцы, гроза почтенной публики. Все трое не раз удирали из тюрем, и портреты их, с номером через грудь, не сходили с последних страниц газет. И что же вы думаете? У этих подонков оказалось мягче сердце, чем у тех, кто служил правосудию. Правда, и вид у меня был, скажу я вам, печальный: лицо перекосилось и распухло от побоев, весь в кровище, обожженные места почернели и гноились, от жажды не хватало воздуху, дышал, словно собака в жару, от голода и пережитого страха в голове мутилось, и я говорил бог знает что, как в бреду. Трое бандитов напоили меня с ложечки молоком, трое бандитов осторожно подложили мне под голову свернутое одеяло, трое бандитов раздобыли где-то пузырек с перекисью и промыли мои раны и язвы. Все это сделали трое бандитов, чьи портреты печатаются на последних полосах газет, потому что первые полосы отводятся героям диктатуры, докторам и полковникам, которые тоже грабят и убивают, только с размахом и у всех на виду.

(Мулатка Эдувихис Чакон, которая свято сохраняет для меня ночь с субботы на воскресенье, что ни говори, а всего-навсего публичная шлюха, готовая лечь с каждым, кто даст двадцать боливаров. Поэтому я остаюсь, как говорится, ездоком вольным и без поклажи, пока на моем пути не появляется Росарио Кардосо. Собственно, с Росарио мы знакомы с детства: учились вместе в приходской школе, вместе удирали с уроков ловить птиц на кладбище. Сперва только птицы, а попозже и целоваться стали потихоньку в кустах, и руки я запускал ей под кофточку. Дальше этого, правда, не заходило. Потом Росарио переехала в другой конец города, поближе к табачной фабрике, где она работала, и мы расстались на много лет. А тут как-то стою за креслом и вижу в зеркало: идет мимо окна парикмахерской красавица шатенка. Вгляделся, — мама ты моя! — Росарио Кардосо. Бросаю доктора с намыленной бородой и как есть, в халате, выбегаю на улицу. В тот же вечер мы возобновляем любовь.

«Переходи ко мне жить. Клянусь матерью, люблю тебя больше всего на свете», — говорю я ей. Она в ответ: подожди, мол, не так сразу. И хоть целоваться целуется, но чтоб руки под кофточку, как бывало, ни-ни! И вдруг в понедельник сама является в парикмахерскую, строгая, в черном платье, и говорит: «Послушай, Николас, я поняла, что ты и вправду меня любишь. Я перехожу к тебе». Сердце мое вот-вот разорвется от радости. Прощай, домино в субботние вечера! Прощай, постель мулатки Эдувихис Чакон! Да здравствует Халиско! Целую неделю я хожу по магазинам, выбираю самую красивую кровать, достойную Росарио Кардосо. Теперь она — моя жена, хотя мы и не венчались и не регистрировали брак, чтобы не мешать дальнейшей нашей любви, — будет спать в моих объятьях. Мы обязательно постараемся иметь ребенка. И Росарио и я мечтаем об этом.)

— История моя подходит к концу, — продолжал Парикмахер. — Трое бандитов спасли мне жизнь, отпоили молоком, словно малое дитя, залечили раны лекарствами, которые уму непостижимо, где и как раздобывали. Однажды ночью их увели, и я остался один в грязной пустой камере. А неделей позже меня перевели в тюрьму, где я встретился с вами. Так Парикмахер стал храбрым революционером, который под пытками не сказал ни слова из того, что знал, хотя на самом-то деле ничего не знал и ему просто нечего было сказать. Одно утешение выпало мне на долю за все это горькое время: в марте, в день святого Иосифа, пришло письмо от Росарио Кардосо, моей жены. В письме говорилось, что она и малыш здоровы и думают только обо мне.

— Малыш? — переспросил Бухгалтер. — Какой малыш?

— Как какой? Мой сын. Мой и Росарио Кардосо. Светловолосый, как мать, шестилетний сорванец.

— У тебя есть сын? — привстал на койке Журналист. — И как его зовут? Парикмахер ответил с гордостью;

— Его зовут Онорио,