"Пятеро, которые молчали" - читать интересную книгу автора (Сильва Мигель Отеро)

КАПИТАН

Повествования Врача, Бухгалтера и Журналиста связали всех пятерых дружескими узами. Будни тюремной камеры уже не казались такими нудными, как вначале, и не только потому, что добрую половину дня пятеро занимались делом — учились и учили, — а и потому, что отношения между ними становились все сердечнее, беседы — все оживленнее.

Особенно располагали к разговорам часы сиесты. Душная жара не давала уснуть, лежать молча тоже было невмоготу, поэтому остававшееся до занятий время они отдавали беседам. Обычно темой служили их вкусы, наклонности, увлечения — касательно всего, что можно определить и оценить чувствами или душой: цветы и животные, е да, и страны, марки сигарет и кинофильмы, актеры и книги, музыка, воспоминания детства. Бессознательно, а может быть, и намеренно, они избегали разговоров о женщинах, чтобы не отягощать свое принудительное воздержание излишними эмоциями. Правда, Парикмахер, не страдавший чрезмерной деликатностью, пускался время от времени в рассказы об авантюрах со своей соседкой, мулаткой, но в его описаниях было столько юмора и хвастливого вранья, а язык рассказа был так живописен, что слушатели как-то теряли из виду главный предмет.

Парикмахер любил рассказывать непристойные анекдоты о попугаях, которые выкрикивают отборнейшие словечки на монастырских дворах; о похотливых обезьянах, влюбленных в недосягаемых слоних; о бравых пышноусых генералах, которые оказывались закоренелыми гомосексуалистами; о грехопадениях приходских священников и набожных прихожанок; о китайцах, которые добиваются любовных побед сверхчеловеческим терпением и изобретательностью; о монашках, молящихся о том, чтобы вражеские солдаты не забыли лишить их девственности; о молодых супругах, чья брачная ночь заканчивалась непредвиденными осложнениями; о других самых разнообразнейших и необычайнейших случаях. Плодов народной фантазий хранилось в беспорядочной памяти Парикмахера бесчисленное множество.

Журналист, Бухгалтер и Капитан хохотали до упаду и нередко просили повторить какой-нибудь уж очень остроумный анекдот. Врач слушал безразлично, оправдывался тем, что якобы не обладает чувством юмора, и, лежа на койке, устало закрывал глаза, когда Журналист просил Парикмахера:

— Послушай, расскажи еще про английского шпиона. Премиленькая штучка!

Но бывало так, что тема задевала всех, к тому же никто не хотел поступиться своими взглядами, поэтому вспыхивали жаркие споры, а то и ссоры. Правда, когда приходило время уроков, недавние спорщики садились заниматься как ни в чем не бывало.

Заходил, например, разговор о кушаньях.

— Вкуснее лукового супа ничего на свете нет! — заявлял, как всегда, авторитетно Капитан.

— Луковый суп? — лицо Журналиста сводила гримаса отвращения. — Ужин проституток в три часа ночи. Разве можно сравнить луковый суп и, скажем, кролика в винном соусе или утку с апельсинами?,

— Я предпочитаю луковый суп, — настаивал Капитан. — У кролика жестковатое мясо а в таком блюде, как утка с апельсинами, ощущаешь больше апельсины, чем утку.

— Нет, ты серьезно? — вскидывался Журналист. — В каком закутке тебя кормили этим целлулоидным кроликом и оранжадом со следами утки, Капитан?

— В каком бы то ни было. Какая разница? Я предпочитаю луковый суп, — не сдавал позиций Капитан.

В эту минуту слышался умиротворяющий голос Бухгалтера:

— Французская кухня, — что и говорить, всем миром признана. Однако, по-моему, самое вкусное блюдо — испанская паэлья.

— Паэлья?! — подскакивал на койке Журналист, встревоженный столь внезапно открывшимся вторым фронтом. — Эта «смерть желудку», эта мешанина из недоваренного риса, декоративного перца, куриных лап, кусков рыбы, шафрана и морских ракушек?

— А я голосую за национальную креольскую пищу, — патриотически провозглашал Парикмахер. — Черные бобы с белым рисом да с жареным мясцом… Пища богов!

Перед фактом этого нового кощунства Журналист лишался дара речи и с надеждой обращал свой взор на Врача. Но тот, пренебрегая гастрономическими тонкостями, переключал разговор на калории:

— Тушеное мясо, жареную рыбу, салаты, молоко, фрукты — вот что должен есть человек.

Журналист отбивался от наседавших на него противников, словно обложенный охотниками дикий кабан:

— Позор, Врач! Ты, антиимпериалист, пропагандируешь кухню янки — шпинат, бифштексы, горячие сосиски и вымоченные в молоке бананы. Стыдно слушать!

Врач невозмутимо пожимал плечами:

— А что тут стыдного? Мне нравится кухня янки. Какое это имеет отношение к моему антиимпериализму?

Другой темой, обнажавшей острое расхождение во взглядах, были европейские города. Ни один из пятерых не видел Европы, но все жаждали съездить туда — это единственное, в чем они были единодушны.

Журналист, как и следовало ожидать, ставил Париж превыше всех других городов мира. Лувр, Нотр-Дам, букинисты на берегах Сены, Люксембургский парк, бульвар Сен-Мишель, кафе Монпарнаса и кабаре Монмартра он описывал в таких подробностях, словно бог знает сколько времени там прожил. С видом знатока он называл рестораны высшей категории.

Во время одной из таких бесед Врач решительно высказался в пользу Москвы — этому городу он не знал равных. Уже много лет лелеял он в сердце мечту побывать на Красной площади, в Кремле, поездить по советским деревням, где выросли коллективные крестьянские хозяйства, пройтись по овеянным бессмертной славой местам, где были разгромлены нацистские дивизии, потом вернуться на Красную площадь и, затерявшись среди тысяч и тысяч людей, наблюдать грандиозный первомайский парад, стоя рядом с Мавзолеем Ленина.

Вслед за Врачом взял слово Бухгалтер. Он заявил, что русские его не привлекают. Вот Испания ему нравится! Республиканская, конечно. Он любил Испанию с чисто испанским неистовством и без стеснения признался, что плакал, как ребенок, когда в селение пришла весть о взятии фашистами Мадрида. Бои быков и даже воспоминания о них приводили его в состояние самозабвенной страсти. Размахивая одеялом, как плащом, он продемонстрировал стили великих матадоров. «Вот так — рука навынос — торировал Бельмонте… Вот так — руки спустив по бедрам — торировал Курро Пуйя».

— Мне бы в Мадрид или в Севилью, больше никуда не хочу! — сказал он в заключение.

Он умолчал еще об одной причине, почему ему хотелось этой поездки. Умолчал потому, что не хотел говорить во всеуслышание о потерянных черных глазах Мерседиты Рамирес и тем более раскрывать тайную надежду, что в Испании, и только в Испании, можно встретить другие такие глаза.

— Самый красивый город — Стамбул! — выпалил вдруг Парикмахер, и все удивлено обернулись к нему.

— Почему Стамбул?

В туманных глубинах его мозга было чересчур мало знаний, чтобы Турцию отличить от Персии или от Египта, от Аравии, от Марокко или Индии. Ко всему прочему прирожденный фантазер, он воспринял эти страны как одну загадочную страну, и она неудержимо влекла его с тех пор, как в его руки попала «Тысяча и одна ночь», — по мнению Парикмахера, лучшая книга на свете, в чем, к его удивлению, он встретил поддержку со стороны Журналиста. Ему хотелось бы, облачившись магометанином, бродить среди мечетей, швырять белые камешки в бурливые воды Босфора, в тени пирамид и верблюдов есть сладкие финики, посмотреть, как танцуют под флейту факира змеи, провести часок-другой в серрале, — конечно, с условием, что его не превратят в евнуха, — возлечь на мягких подушках с одалиской, которая даже в самый что ни на есть интересный момент не снимает с лица покрывало… У слушателей не хватило духа прервать потоки красноречия Парикмахера, указав на неточности в описании Стамбула. Все четверо одобрили изысканнейший вкус Парикмахера, и он кончил речь, чувствуя себя глубоко польщенным.

Капитан отдавал предпочтение Риму. Его предки были выходцами из Италии, но не это определяло его симпатии. Он считал, что пальма первенства принадлежала Риму по праву истории, по праву эстетики, по праву человеческой мудрости. Столь категорическое утверждение неизбежно вызвало бы возражения Журналиста или Врача, уже нахмурившего брови, или Бухгалтера, который почувствовал себя оскорбленным в своих испанистских чувствах. Но Капитан, не дав им высказаться, продолжал:

— Поездка в Рим была золотой мечтой всей моей жизни. Если бы я не примкнул к заговору, иными словами, если бы не счел неотложным долгом выступить против диктатуры, сейчас я был бы в Риме, а не здесь, в тюрьме. Но я добровольно променял величие Колизея на убожество тюремной камеры.

Было ясно, что Капитан подошел к рассказу о своей истории, поэтому товарищи не стали ему мешать.

— Должен вам заметить, что я — военный по призванию и убеждению. Я родился военным, учился, чтобы стать военным, и сейчас имею честь называть себя военным, — начал Капитан, и по этому началу все поняли: исповедь его будет краткой, без отступлений.

(Детство мое проходит в городке, у подножия заснеженных гор. Первые слова, которые я выучился писать, — певучие названия рек моего края: Чама, Альбаррегас, Милья, Мукухин. Колокольный гул десяти звонниц и голоса молящихся женщин наполняют городок с шести вечера. А когда часы на башне бьют полночь, по улицам, где когда-то гремели бои, проходят тени борцов за свободу, и я слышу приглушенный стук их каблуков. Мать заставляет меня читать жизнеописания великих композиторов и каждый вечер заводит в гостиной граммофон с пластинками Моцарта и Шумана, которые дядя Освальдо присылает из столицы. Но мое детское сердце отзывается лишь на грохот барабана и чеканный шаг солдат, проходящих строем мимо нашего дома. В такие минуты неведомая сила выбрасывает меня на улицу, где уже слышны крики мальчишек: «Войска идут» Я пристраиваюсь к шагающему отряду и, забыв обо всем на свете, воображаю себя солдатом. Празднуется годовщина Независимости, солдаты и офицеры — в парадной форме, в портупеях, с начищенным до блеска оружием. Я задыхаюсь от волнения, когда офицер с саблей наголо командует: «Сто-ой! На пле-чо! Смир-но!» — и сотни солдат четко и точно выполняют команду. Хотя мне всего девять лет, я уже бесповоротно избрал себе путь в жизни — карьеру военного. Мать выслушивает мое решение не очень-то внимательно и шутливо отмахивается от разговора о моем будущем. Под вечер возвращается из асьенды отец, и я заявляю ему то же самое. Он озабочен — п о привычке все принимает всерьез и, видимо, понимает, что речь идет о большем, нежели детская причуда. Проходит несколько недель, я настаиваю на своем решении; теперь мать уже не улыбается в ответ на мои просьбы, а смотрит на меня печально и нервничает, словно видит меня идущим к пропасти. Для нее армия — это неприступная башня, где ее чаду суждено провести в заточении всю жизнь. «Это все равно что единственную дочь отдать в монастырь», — вздыхает она. Родители посылают меня в лицей, рассчитывая, что потом я пойду учиться на инженера: по их убеждению, инженер — человек более культурный, нежели военный. Я не протестую, однако отцу точно известно — его мальчик не законч ит лицея. Этот мальчик по-прежнему выбегает из дома при звуках военного барабана, хотя теперь уже не мчится, как раньше, за проходящей воинской частью, а лишь провожает ее печальным взглядом и потом долго бродит по комнатам, как потерянный)

— Когда высшее командование армии захватило власть в стране, я был лейтенантом, служил в пехотном батальоне. Мне оставалось немного до чина капитана. О том, что готовится государственный переворот, я и понятия не имел. В самый день переворота я получил соответствующий приказ от капитана, моего командира, тот, в свою очередь, получил приказ от майора, майор — от полковника, и так шло от Генерального штаба. Ка к мне было приказано, я вывел свой взвод с оружием на улицу. Народ не выступал против военных мятежников, и, честно говоря, я был рад этой пассивности. В противном случае меня заставили бы стрелять в народ. Если я отказался бы выполнить приказ, это означало бы конец моей карьере, а если повиновался бы, то перестал бы уважать себя как человек. Я был влюблен в свою профессию, обожествлял дисциплину и все же не представлял себе, как можно открыть огонь по безоружным людям, моим соотечественникам. Факт захвата власти высшими чинами армии не вызвал у меня в то время ни малейшей тревоги. Приехавший в казарму полковник держал перед офицерами речь, заявив, что страна ввергнута в хаос, что только армия может спасти ее от анархии, и так далее, Я слушал его, правда, без особого энтузиазма, но и без какого бы то ни было возмущения. Я солгал бы вам, сказав иное.

(Мне шестнадцать лет, я учусь на третьем курсе лицея. Как-то вечером отец зовет меня к себе в кабинет и спрашивает строгим голосом, от которого я невольно подтягиваюсь: «Ты доволен, что станешь инженером?» Почтение в сторону — я без обиняков говорю то, что чувствую: «Нет. Я предпочел бы стать военным». Отец кладет руки мне на плечи, внимательно смотрит в глаза и обещает сделать меня военным. Он убеждает мать согласиться с моим желанием или, по крайней мере, примириться с судьбой, и мать смиряется, потому что, как и я, никогда не перечит отцу. Вместе с отцом мы заполняем анкету для поступления в военное училище. Не в военно-морское, не в авиационное, а именно в пехотное — не корабли и самолеты вижу я в мечтах, а улицы и дороги и себя, с обнаженной саблей в руках, во главе своих солдат. Готовый лопнуть от счастья, я иду с отцом к врачу за справкой о состоянии здоровья, в муниципалитет за свидетельством о благонадежности, затем в фотографию, чтобы заказать карточки в полный рост, и, наконец, в штаб командования гарнизона, где мы вручаем все эти документы. Потом я совершаю в автобусе бесконечно долгое путешествие от заснеженных гор до столицы. Меня не интересуют крутые склоны и попутные города и пейзажи, я не выхожу да остановках, питаюсь лишь хлебом и сыром, что мать уложила в холщовую дорожную сумку, и не спускаю глаз с чемодана, где, в соответствии с требованием регламента, лежат необходимые вещи: белье, две пижамы, четыре белые сорочки, щетки, помазок, мыло. Пансионат расположен неподалеку от военного училища. В оставшиеся до экзаменов дни я повторяю по утрам устав, после завтрака гуляю в парке, медленно прохожу под мемориальной аркой и потом часами простаиваю на виадуке, облокотившись на парапет и наблюдая за снующими внизу машинами. Лишь когда солнце опускается за часовней, я возвращаюсь в свое пристанище. Наконец наступает долгожданный день. Я прохожу повторный медицинский осмотр в госпитале, бегу стометровку и преодолеваю барьер на плацу. Сдаю также экзамен по общей культуре; этого испытания я здорово побаивался, но оно сводится к двум вопросам: что я знаю об открытии Америки и что такое родина. Проходят еще пятнадцать дней, занятых прогулками и бесцельным стоянием на виадуке, и вот в газетах, в списке принятых на первый курс военного училища, я нахожу свою фамилию. Перепрыгивая через ступеньки, я сбегаю по широкой лестнице парка, мчусь по улице на телеграф. В глазах дрожат слезы, пока рука вписывает в бланк слова победной реляции.)


(Первый год в военном училище остался в моей памяти как долгий, тяжелый кошмар. Всех принятых — стадо в полторы сотни голов — собирают в здании училища. Два кадета старших курсов под присмотром офицера записывают наши фамилии и вежливо провожают в каптерку, где мы получаем форму. Но по пути в каптерку кадет, очаровавший меня любезностью, вдруг вынимает из кармана ножницы и ловким движением отхватывает по самый узел концы моего галстука. Я воспринимаю этот жест как символическую церемонию отрешения от штатского мира, однако на самом деле это первая злая шутка, за которой следует множество других, еще более варварских. Все мы, новички, попадаем во власть слушателей трех старших курсов: кадетов — второго года, бригадиров — третьего и альфересов — четвертого. Это — наше непосредственное начальство и наши истязатели. Они словно сговорились сделать нашу жизнь сплошным унижением. Четверо здоровых парней набросятся на новичка, стиснут его со всех сторон и начинают стрич ь ему волосы. Так обкорнают, что хоть плачь, а то проведут машинкой полосу от уха до уха, и ходишь как паяц из цирка. Мы то и дело получаем пинки и подзатыльники, выслушиваем оскорбления. Терпим, в надежде, что это злодейство скоро кончится. Но оно длится весь год, от первого дня до последнего, пока не приходит новое пополнение и мы перестаем быть новичками. Я, правда, отношусь к этим издевательствам философски, очень уж хочу стать военным и не могу допустить, чтобы какие-то мелкие невзгоды встали препятствием на пути к моей цели. Но многие ребята с безрассудной смелостью лезут на рожон и дорого платят за свое бунтарство. Некоторые доведены до отчаяния, хотят просить об отчислении из училища. Ночью кто-то шепчет в подушку: «И зачем только я пошел сюда!» А с соседней койки какой-нибудь альферес рычит: «Перестань хныкать, желторотый сопляк!» Бедняга смолкает, но от этого ему еще сильнее хочется домой, и он тихонько плачет под одеялом. Жалобы и протесты бесполезны, никто их не принимает во внимание. Да и как может быть иначе, если офицеры-наставники, в прошлом сами кадеты, смотрят на это варварское отношение старших к младшим сквозь пальцы, а подчас даже выступают в роли подстрекателей? Нам остается утешение, что когда-то и мы станем бригадирами и альфересами и выместим на новых «желторотых» обиды, которым подвергаемся сейчас).

— По мере того как в стране росла оппозиция, военная диктатура прибегала к все более жестоким мерам против своих противников. Вы это знаете не хуже меня. До нас средних офицеров, доходили слухи о том, что творилось в тюрьмах, однако этим слухам мы не очень-то верили. «Козни профессиональных политиков, — считали мы. — Они идут на все, чтобы дискредитировать правительство». Однажды субботним вечером мы с Хавьером Энтреной ехали в машине к морю. Уединение, пустынная дорога, выпитое перед этим пиво располагали к откровенности, и я спросил: «Что ты скажешь о слухах, которые ходят по городу?» Он, не выпуская из рук баранки, вопросительно посмотрел на меня, и я пояснил: «Правду ли рассказывают о нарушениях закона, о пытках?» Энтрена понял, что отныне он может говорить со мной о политике, и выложил все, чего не касался прежде. Он рассказал о том, как был убит Руис Пинеда [5], о концентрационном лагере Гуасина [6], где политзаключенные, чтобы не умереть с голоду, отбирают объедки у свиней, о том, как в Гуасине умер от голода и болезней старый полковник-революционер, — начальник лагеря отказал ему в медицинской помощи. Я спросил: «Почему же правительство идет на такие преступления? С какой целью?» Энтрена, не глядя в мою сторону, сухо ответил: «Чтобы иметь возможность обкрадывать страну».

(Учеба дается мне легко: теоретические дисциплины знакомы еще с лицея, достаточно присутствовать в классах и время от времени освежать в памяти недавнее. Так же без труда я привыкаю вставать в пять утра, делать зарядку, часами маршировать на плацу или по окрестным улицам, осваиваю «гусиный шаг» и приемы владения оружием, чему нас начинают обучать с четвертого месяца. «Особый порядок» и тот не кажется мне таким уж мучительным, хотя вообще это самое трудное для новичков. Задача «особого порядка» — не оставлять кадету ни одной минуты свободного времени, даже для того, чтобы написать письмо родным, держать его все время под командой бригадиров, альфересов и офицеров: «Смирно!..», «Напра-во!..», «Нале-во!..», «Шагом марш!..», «Ложись», «Встать!», «Вперед, шагом марш!» Цель этой муштры — превратить новичка в автомат, послушный каждому слову и жесту вышестоящего чина, пропитать военной дисциплиной его тело и мозг. Военная служба — это не только занятие, профессия, это нечто неотделимое от личности, проникшее в кровь и психику. Я приспосабливаюсь к «особому порядку», понимаю его необходимость и без всякого неудовольствия повинуюсь начальническим окрикам, ни на минуту не оставляющим меня в покое.)

— Горько мне было слушать неопровержимые доводы Хавьера Энтрены. Итак, единственной побудительной причиной переворота была алчность. Беспощадный полицейский аппарат, сконструированный так тщательно, есть не что иное, как оборонительное прикрытие для высокопоставленных грабителей. Проповеди о спасении родины от хаоса и анархии, об установлении социального порядка обернулись тонко рассчитанным ходом игроков в мундирах, движимых единственным желанием: сорвать банк — всю государственную казну. Это было печальным открытием для меня. Но постепенно уныние сменилось негодованием: верхушка военных, преследуя свои преступные цели, спекулирует на уважении народа к армии, ставит под угрозу ее честь! А я — частица этой армии, Я горжусь тем, что связал с нею свою судьбу!.. От Энтрены я узнал, что каждая горнорудная концессия представляет собой подлую сделку, с каждого подряда на общественные работы правительство негласно берет комиссионные, каждая построенная школа обходится казне на столько-то процентов дороже, чем она стоит в действительности. Даже на поставках оружия и формы для армии диктатор наживается, словно барышник. Так вот почему ржавеют танки, брошенные под открытым небом, вот почему то и дело выходит из строя новая техника. Это допускается преднамеренно. Чудесный предлог, чтобы купить за границей новые танки и машины и, следовательно, сорвать новый куш…

— Ты еще многого не знаешь! — перебил рассказчика Журналист, вспомнивший другие факты: — Анекдот, ей-богу! Несколько месяцев назад министерство здравоохранения заказало в Канаде оборудование для только что выстроенного госпиталя — самое дорогое, конечно. Там охотно составили смету по образцу самого роскошного госпиталя в Монреале, но в приложении к счету указали, что считают целесообразным, даже необходимым исключить из инвентаря огромные снегоуборочные машины, совершенно ненужные в тропиках. Исключить! Черта с два! Диктатор вкупе с министром здравоохранения не пожелали терять ни сентимо из уже подсчитанных комиссионных и ответили в Канаду телеграммой: «Присылайте все, ничего не исключая». Механические лопаты, предназначенные сгребать снег, которого не бывает у нас, стоили стране больше ста тысяч долларов.

— Узнав о беззакониях, совершаемых от имени армии, — продолжал Капитан, — я оказался как бы между двух враждебных фронтов,; одинаково стойких и не склонных к отступлению: с одной стороны, привычка к дисциплине и клятва в аполитизме; с другой — мое человеческое достоинство и глубочайшее огорчение из-за неизбежной дискредитации звания военного.

(Воскресные увольнения — для всех нас долгожданный праздник. Строем идем к девятичасовой утренней мессе в церковь Сан-Франсиско. В голубой парадной форме, с короткими шпагами у пояса, мы выглядим молодцами. Девушки не сводят с нас восхищенных взглядов, старушки вздыхают вслед: «Какие же красавчики эти кадеты!» Многие кадеты встречаются в церкви со своими родственниками и после мессы проводят с ними весь день, а мы, иного родние, идем бродить по опустевшим — из-за праздника улицам, заворачиваем в первый попавшийся кинотеатр или идем в гости к землякам. Там нас обычно приглашают отобедать, сообщают новости из родных краев — кто женился, кто умер. Так проходит первый год, наступает второй, я перестаю быть новичком однако отказываюсь возмещать понесенные невзгоды за счет вновь прибывших. Без осложнений перехожу затем на третий курс, получаю одну полоску на рукав и почетное звание младшего бригадира. Старшего бригадира получает Раймундо Морильо, единственный, кто идет впереди меня по успеваемости. Это соотношение остается в силе и на четвертом курсе, где нам заменяют полоску на две звездочки, мне присваивают звание альфереса, а Раймундо Морильо — единственному на курсе — старшего альфереса. Соперничество не поселяет в моей душе зависти, а в его — зазнайства, и мы относимся друг к другу как товарищи и друзья. У меня появляется девушка, мы видимся с ней по воскресеньям, нас объединяет чувство столь же платоническое, сколь и хрупкое. Платоническое — потому, что дело не заходит дальше мимолетных поцелуев; хрупкое — потому, что связь наша обрывается, едва она уезжает в Маракаибо, и мы даже не находим, что писать друг другу. Тогда же происходит событие, оставившее неизгладимый, горький след в моей душе. «Вчера вечером умер твой отец», — скупо и потрясающе просто сообщает в телеграмме мать.)

— При следующей встрече с Хавьером Энтреной я спросил без обиняков: «Что нам нужно делать?» Он ответил не задумываясь, — кажется, у него всегда наготове ответ на любой вопрос: «Вы, военные, должны помочь нам, гражданским. Вы многое можете». Я задаю второй вопрос: «Может ли принести пользу такой, как я, одиночка?» Он понизил голос, хотя мы были с ним одни у меня в квартире: «Многие офицеры настроены подобно тебе. В твоей собственной казарме должны быть такие. Вернее сказать, есть такие». Так с помощью моего друга Хавьера Энтрены — не знаю, жив ли он сейчас или убит, сидит ли в тюрьме или успел выехать за границу, — я оказался связанным с подпольной организацией.

(Окончив военное училище в чине младшего лейтенанта, я получаю назначение в пехотный батальон командиром взвода. В подчинении у меня тридцать два человека — сержанты, старшие и младшие капралы, солдаты. Это не пятнадцатилетние юнцы кадеты, терпеливые, безответные и понятливые. Это взрослые люди, народ со всеми его особенностями. Туповатые и нерасторопные новобранцы и умудренные службой младшие чины, в большинстве — крестьяне, которые до армии не знали обуви, зубной щетки, кровати с матрацем. Почти все рекруты — неграмотные, темные существа, они отличаются грубой и прямой реакцией и руководствуются скорее инстинктом, нежели разумом. Прежде чем обучать военному делу, необходимо научить их элементарной грамоте и при этом заставить любить и уважать офицера. Все они — уроженцы разных областей страны, очень раз личны по характеру, прежнему образу жизни и занятиям. Для меня, лейтенанта двадцати одного года, только что вылупившегося из училищной скорлупы, эти люди — живая загадка. Как проникнуть в их души, найти к ним ключ, на кого действовать убеждением, на кого строгостью? В то время как они, пообтершись и осмелев за полгода жизни в казарме, чуют с первого взгляда, что за человек их командир: деятельный или ленивый, строгий или только прикидывается строгим, можно ли обвести его вокруг пальца или лучше говорить с ним начисто ту, действительно ли он не дрогнет в трудную минуту или под мундиром у него заячье сердце. К моему счастью, нашей ротой командует настоящий офицер, капитан, мужественный и гуманный, как и положено командиру. От него-то я и перенимаю основную мудрость офицерской жизни, которая стоит много больше, чем все, что нам преподавали четыре года в училище. Капитан не только знакомит меня со своим методом приобщения новобранцев к новому для них режиму, он учит меня видеть в моих подчиненных прежде всего живых людей, а это — основа основ успеха.)

— После многих оттяжек была наконец определена точная дата и час выступления. В ту ночь как раз я нес дежурство по казарме. Моя задача состояла в том, чтобы в три ноль-ноль утра, совместно с двумя лейтенантами, захватить казарму. Предполагалось, что в тот же час другие офицеры, примкнувшие к заговору, проведут такую же операцию еще в двух казармах столицы и четырех провинциальных гарнизонах. Одновременно дежурный офицер в Карсель Модело освободит и вооружит политических заключенных. При первых же выстрелах группы гражданских лиц, ожидающие сигнала в разных частях города, выйдут на улицу, поднимут народ и сформируют отряды содействия восставшим военным. Все это, повторяю, должно было начаться утром, ровно в три ноль-ноль.

— Красиво задумано! — мечтательно вздохнул Бухгалтер,

— Мы действовали в строгом соответствии с планом. Без пяти три мы вошли в кабинет командира батальона — он никогда не запирал дверь на ключ, — и я крикнул: «Вы арестованы!» Он открыл глаза и хотел схватить, пистолет, но лейтенант Солано его предупредил. Командир сел в постели. Первое, что ему пришло в голову, это запугать нас, — «Арестован не я. Арестованы вы. Сдать оружие, мятежники!» — загремел он. Я прервал его: «Майор, дело обстоит серьезнее, чем вы думае те. Вы арестованы. У нас нет времени для пустых разговоров». Майор — кругленький, лысый, в зеленой пижаме — походил скорее на китайскую фарфоровую статуэтку, чем на командира батальона. Все еще сидя в постели, он оглядел нас сверху донизу и вдруг заговорил по-отечески убеждающе: «Ребята, вы что, рехнулись? Вы ставите под удар свою военную карьеру. Бросьте немедленно пистолеты, и я, даю честное слово, похлопочу перед начальством, чтобы с вами обошлись помягче и не отчислили из армии». Я повторил сухо: «Майор, вы даром теряете время и отнимаете время у нас. Довольно дискуссий. Вы арестованы!» Лейтенант Солано перерубил саблей телефонные провода. Майор не унимался. Теперь в его тоне слышалась уже не командирская медь и не отеческий укор, а лесть и приноравливание: «Скажите, друзья, вы действуете сами по себе или за вами стоит сила? Я всегда разделял взгляды армейской молодежи. Сейчас я просто не в курсе дела, мне никто ничего не сообщал… А вы уверены, что перед вами открытая дорога, а не тупик?» Майор — это было очевидно — пытался уточнить размах нашего заговора и решил навести на всякий случай мостик, чтобы потом перемахнуть на сторону победителей. Мы заперли его в комнате с перерезанным телефонным проводом и предупредили, что, если он попытается удрать, мы застрелим его без всяких рассуждений.

(Через три года, не раньше и не позже, чем другие младшие лейтенанты, меня производят в следующий чин. На моих погонах поблескивает еще одна звездочка, мое скромное жалованье чуть увеличивается — вот и все. Командир роты видит во мне ближайшего помощника и будущего капитана, и хотя на людях я обращаюсь к нему официально, с глазу на глаз мы с ним на «ты». Однажды вечером капитан везет меня к знакомой девице, она — подруга его любовницы. По дороге он дает мне полезные советы, как обращаться с женщинами определенной профессии. Я следую его советам и даже порываю с одной из девушек — Хульетикой, когда она с ее очаровательными родинками начинает мне нравиться больше положенного).

— По тревоге мы подняли солдат. Лейтенант Солано отомкнул взятыми у майора ключами пирамиды с винтовками. Военная дисциплина сработала, как точный механизм. Через пятнадцать минут во дворе казармы выстроились пять рот батальона — вооружен ные солдаты, сверхсрочники, капралы, сержанты, младшие лейтенанты, готовые повиноваться каждому моему слову, хотя и несколько удивленные подъемом среди ночи. Оставив их на попечение лейтенанта Солано, я вместе с лейтенантом Каррионом, офицером-связистом, пошел в радиоотдел. Стрелки моих наручных часов томительно медленно отсчитывали минуту за минутой. Прошло уже достаточно времени, а радио транслировало обычную передачу — ни одного сколько-нибудь интересующего нас слова. Внезапно вспыхнул сигнал на телефонном коммутаторе. Я подошел. Звонил дежурный офицер министерства обороны — так, по крайней мере, он представился, — просил соединить его с командиром батальона. Я резанул в упор: «Майор под арестом. С вами говорит новый командир батальона, восставшего против диктатуры, в защиту конституции и законов республики». На другом конце провода воцарилось молчание, и вдруг — истерический крик: «Не валяйте дурака! Немедленно сложить оружие!». Я отключил связь. И тут заговорила военная радиостанция. Она бросала в эфир слова, адресованные исключительно нам, не упоминая никакие другие подразделения: «Безрассудная авантюра не нашла отклика ни в одном из гарнизонов страны… Предатель полностью изолирован… Никто не поддерживает его злонамеренного анархистского выступления… Если в течение тридцати минут он не заявит о своей безоговорочной капитуляции, против его подразделения будут брошены танки, авиация, артиллерия». Снова зазвонил телефон. Говорил — уже без посредников — сам начальник Генерального штаба. Он подтвердил ультиматум: тридцать минут на размышления. Я не сказал ни слова, отключил аппарат и стал ждать. Ждать сигнала о выступлениях в других гарнизонах, ждать первых выстрелов и криков восставших. Но ничего подобного не произошло. Возможно, не сработала какая-то пружина конспиративного механизма или до меня не дошел приказ, отданный в последнюю минуту и отменяющий предыдущую инструкцию. Так или иначе, я и мои два лейтенанта оказались единственными восставшими, а наш батальон — единственным поднятым на ноги ровно в три часа утра. Из-за толстых стен старинного здания казармы доносился металлический грохот окружавших нас танков топот солдат, занимавших позиции на соседних улицах. В свинцовом предрассветном небе ревели моторы двух самолетов, проносившихся на бреющем полете над нашими головами. На пункте связи гремел голос диктора военной радиостанции: «Офицер-авантюрист одной из столичных казарм заявил о своем неповиновении правительству… Бунтовщик не встретил никакой поддержки… Прошло двадцать пять минут из тридцати, данных ему на безоговорочную капитуляцию. Если он не подчинится приказу, то через пять минут казарма подвергнется артиллерийскому обстрелу и бомбардировке с воздуха». Я понял: сопротивление бессмысленно. Поставить под удар жизнь солдат и офицеров только для того, чтобы выдержать сорокапятиминутный бой и в итоге все же сдать казарму? Я позвонил в министерство обороны: «Можете арестовать меня». До того, как за мной пришли, я освободил майора, вернул ему пистолет и сдал командование. Лейтенанта Солано и меня немедленно арестовали. Причастие к мятежу лейтенанта Карриона я категорически отверг, заявив, что он ничего не знал о заговоре и лишь выполнял мои распоряжения. Но мне не поверили.

(Раймундо Морильо, единственный в училище, кто опережал меня в учебе и званиях, предпочел пойти в кавалерию. И здесь ему сопутствует успех. Он — блестящий наездник, неизменный победитель всех конных состязаний, и это открывает ему доступ в круг избранных. Тех избранных, что занимаются верховой ездой не по долгу службы, а для развлечения, играют в гольф, когда люди работают, тех, у кого виллы с «кадиллаками», собачки с дорогими ошейниками, сады с садовниками. В одной из таких вилл дают званый вечер , в честь лейтенанта Морильо, выигравшего очередной серебряный кубок на скачках с препятствиями, и виновник торжества приглашает на праздник своего однокашника — меня. Я иду, не подозревая, чего мне будет стоить потом этот неосторожный шаг. Первые минуты я чувствую себя одиноко в залитой огнями гостиной, но вскоре замечаю, что потрясающе красивая женщина, — безусловно, прекраснейшая из всех, кого я до сих пор встречал, — пристально смотрит на меня. Смотрит гораздо пристальнее и дольше, чем полагается смотреть порядочной женщине на незнакомого мужчину. По моей просьбе Морильо знакомит нас, мы обмениваемся несколькими фразами, и с первых же слов я отмечаю в этой даме тонкий дар говорить собеседнику именно то, что он хочет от нее услышать. Она смугла, высокого роста, почти вровень со мной, ее пухлые губы все время просятся в улыбку. Поражают ее глаза — серые, какие редко у нас встретишь, и невероятно выразительные, способные без помощи слов и жестов донести любую мысль, любое чувство. Наш разговор получает конкретное направление — мы говорим о природе моего горного края, — но диалог со мной не мешает ей оставаться как бы живой осью гостиной. Поминутно к ней подходят молодые и пожилые мужчины, все время новые, предлагают бокал вина, сигарету, и она принимает угощение или отказывается от него с неизменной обворожительной улыбкой. К концу вечера, когда собираются уходить последние гости, хозяева дома просят ее сыграть на рояле. Она с улыбкой, но твердо отклоняет просьбу: «Простите, сегодня не, могу. Я слишком далека сейчас от музыки». Тогда прошу я. Она, чуть задержав на мне свой красноречивый взгляд, охотно идет к инструменту, словно только и ждала моего слова. Она играет прелюдию Шопена — любимую вещь моей матери, чаще других звучавшую у нас в доме. Ее пальцы бегают по клавишам, ее серые глаза куда-то устремлены, однако она смотрит на меня, она видит только меня. Никогда бы не подумал, что так можно смотреть — краем глаза и в то же время так прямо и нацеленно.)

— Утром меня увезли из казармы. Крытый грузовик мчался на стокилометровой скорости через город, тревожа сонных обывателей воем сирены. В тюремной камере я пробыл часа два-три, после чего меня вызвал на допрос офицер военной полиции — судя по замашкам, скорее полицейский, нежели военный. Он без предупреждения открыл огонь вопросом о мотивах, побудивших меня выступить с оружием в руках против законного правительства. Я дал ответный залп, высказав все, что думал об этом правительстве подлецов и его продажной законности. У полковника — забыл — вам сказать, что это был полковник, — от ярости глаза вылезли из орбит, когда он кричал: «Вы — предатель! Вам нет оправдания!» Я спросил хладнокровно: «Предатель? А кого и что я предал?» Он вопил, срываясь на визг: «Вы предали честь офицера, родину, национальный флаг, вы изменили присяге и дисциплине». Я должен был оградить себя от столь чудовищной клеветы. Я сказал: «Родина и национальный флаг — это совсем не то, что вы думаете. Это не средства наживы, не концессии и контракты. Это не грязные сделки с уплатой комиссионных высокопоставленным маклерам». Полковник вскочил со стула и затрясся, как бесноватый: «Молчать! Я вам приказываю молчать!». Я замолчал, потому что сказал все, что хотел сказать. Слышался лишь торопливый стук машинки под руками секретаря, фиксировавшего мои показания. Мы находились в канцелярии военной полиции — большая, вытянутая в длину комната с секретарским столиком и еще тремя столами, за которыми сидели мои инквизиторы. Второй из них, тоже офицер военной полиции, раньше других нарушил молчание: «Нас интересуют не столько причины, бунта, сколько замешанные в нем лица. Назовите ваших соучастников, кроме лейтенанта Солано и лейтенанта Карриона». Я сказал то, что и было на самом деле: «Замешанные в выступлении офицеры — это я и лейтенант Солано, что может подтвердить и командир батальона, которого мы вдвоем арестовали. Все остальные, от лейтенанта Карриона до последнего солдата, лишь подчинялись моему приказу и вышли с оружием на плац в силу данной мною команды». Следователь, отнюдь не удовлетворенный ответом, предпринял новую вылазку: «Речь идет не только об офицерах вашего батальона, капитан. Мы хотим знать, кто из офицеров других подразделений участвовал в антиправительственном заговоре». Я ждал этого вопроса и заранее обдумал ответ: «Мы действовали обособленно, никакой связи с другими частями у нас не было. Кстати, об этом же заявило военное радио, это подтвердил и начальник Генерального штаба». Следователь посмотрел на меня тяжелым взглядом и, сохраняя видимость спокойствия, продолжал: «Вы прекрасно понимаете, капитан, почему командование сделало такое заявление по радио. Вам, конечно, известны имена ваших соучастников, и вы должны назвать их сейчас же, если не хотите окончательно испортить себе карьеру, быть навсегда отчисленным из армии и гнить долгие годы в тюрьме». Я повернулся к секретарю, протоколиров авшему допрос, и продиктовал: «Я абсолютно ничего не знаю о заговорах, которые, по вашим словам, имели место в других гарнизонах. Я пытался поднять восстание по собственной инициативе, на свой страх и риск, без какой бы то ни было связи с офицерами других воинских частей, и только один я несу ответственность за свои поступки». Тут заговорил третий инквизитор, не кадровый офицер, профессиональный юрист, более красноречивый, нежели предыдущие: «В соответствии с законами Республики, капитан, ваше дело будет передано в военный трибунал, который вынесет приговор на основе данных вами здесь предварительных показаний. В связи с этим я посоветовал бы вам оставить высокомерный ток и помочь командованию в выявлении всех нитей преступного заговора, на данный момент уже полностью подавленного. Вы должны, по меньшей мере, назвать имена гражданских лиц, подстрекавших вас к сопротивлению властям. Имейте в виду, кое-кто из этих гражданских был задержан полицией и без колебаний заявил против вас». Не отводя взг ляда от секретаря и пишущей машинки, я сказал: «Мне нечего добавить к моим предыдущим показаниям». И я действительно не сказал больше ни слова.

(Моя сероглазая подруга носит имя Ноэми. Она принадлежит к семье латифундистов, ныне ставших нефтяными королями или принцами, — мир далекий, недоступный мне даже в мыслях. Но не моя вина, что Ноэми не позволяет мне исчезнуть после первого знакомства, что просит лейтенанта Морильо привести меня к ней в дом, что ее пухлые губы искушают меня, словно сладкий плод. Я прихожу к ней по первому зову, закрыв глаза на ее знатное происхождение, на окружающую ее роскошь, и вскоре, несчастный, влюбляюсь в нее бог знает с какой силой. Ноэми, которая меня тоже любит — в этом нет никакого сомнения, — чувствует себя неловко перед родителями, знакомыми по клубу, подругами детства за эту странную связь с лейтенантом-провинциалом, не имеющим ничего, кроме двух звездочек на своих погонах. Мы видимся по субботам и воскресеньям в парке. В остальное время, дважды в день — в половине двенадцатого и ровно в пять, — я жду ее звонка на пункте связи в казарме, «Вас к аппарату, лейтенант», — говорит телефонист. Это, конечно, она. Я беру трубку и с бьющимся сердцем слушаю ее голос. Единственное облачко на лазурном небе — ее страсть пробуждать в мужчинах восхищение. Она пускает в ход свои женские чары, словно тореро красный плащ на арене боя быков, она дарит другим улыбки и взгляды, от которых меня охватывает злая обида. Я уверен, что она меня любит. Но если любит, то, значит, это ненасытное желание окружать себя мужской лестью — не более чем привычка светской ветреницы. Я браню себя за провинциальные предрассудки, но что-то все же заставляет меня присмотреться к другим женщинам ее круга, и я с горечью убеждаюсь, что лишь Ноэми рассеивает вокруг настойчивые взгляды и соблазнительные улыбки. Тревога за ее поведение жжет мне сердце — я готов взорваться. Решаюсь поговорить с ней откровенно, пусть даже я покажусь ей ревнивым, иначе говоря трусом: всегда в основе ревности — неуверенность в себе, трусость. Ноэми спокойно выслушивает меня и говорит: «Клянусь, я далека от дурных намерений. Но я постараюсь освободиться от этого бессознательного кокетства, если оно причиняет тебе неприятности. Ты для меня дороже всего на свете». После этого разговора я совсем успокаиваюсь, но мир и покой длятся лишь до следующего званого вечера, где она как ни в чем не бывало опять берется за свое: расточает загадочные взгляды и волнующие улыбки, завлекает и очаровывает каждого сколько-нибудь интересного мужчину, оказавшегося в сфере ее действия, Между нами завязывается ожесточенная борьба, которая не приводит к бурному разрыву только потому, что мы любим друг друга — каждый по-своему, в соответствии со своими взглядами на любовь. Есть в Ноэми сила более властная, чем любовь; эта сила — жажда быть желаемой многими мужчинами одновременно, хотя любит она одного меня. И любит так, что бьется в отчаянии, стремясь избавиться от этой неумолимой силы, словно морфинист от своего порока. Как и наркоманам, это удается на время, но стоит ей увидеть рядом чем-то выдающегося или просто привлекательного мужчину, как она тут же забывает о своих благих намерениях, пускает в ход подстрекательские улыбки и взгляды, и я чувствую себя несчастным, словно брошенная собака. Как-то, после долгих ночных раздумий, я говорю ей: «Если ты не перестанешь вести себя таким образом, ты больше меня не увидишь».)

— Три недели я провел во внутренней тюрьме управления военной полиции. Время от времени меня вызывали на допрос, повторяли одно и то же: назовите имена военных и гражданских лиц, принимавших участие в подготовке заговора. Фарс разыгрывался из ч истой проформы, секретарь отстукивал на машинке схожие, если не абсолютно одинаковые, вопросы и ответы. Наконец моим следователям надоело слушать одно и то же, и они переслали мое дело военным судьям. Меня же отправили дожидаться приговора в подземелье старинного форта, выстроенного на скалах, у моря. Когда-то с этой каменной сторожевой башни, воздвигнутой еще в колониальные времена, испанские часовые наблюдали за морем и предупреждали своих о подходе пиратских судов. Под каменными сводами голоса звучали так, словно поднимались со дна колодца. Меня заперли в одной из темниц. Камень ее стен веками терял вкрапления селитры, и теперь на стенах выступали серыми барельефами фигуры сказочных драконов. В полдень и под вечер приходил надзиратель, хромой старик, назвавшийся отставным сержантом. Он приносил вонючую похлебку, но я не мог есть ее и оставлял себе только хлеб и воду. Каждый день я спрашивал старика: «Ну, как сегодня море, сержант?» — и он отвечал всегда одно и то же: «Очень красивое, капитан. Очень красивое и очень большое».

(Во вторник карнавала мне исполняется двадцать восемь лет, а еще через несколько недель меня производят в чин капитана. Финансовое положение мое значительно улучшается, когда я получаю свою долю отцовского наследства. «Удалось взять хорошую цену за асьенду и кофейную плантацию», — пишет мать. Я оставляю полутемную комнату в дешевом отеле и снимаю квартиру в доме на широкой авениде, среди акаций и хабильос {Хабильос — большое декоративное дерево тропиков Латинской Америки}. Ноэми, боясь потерять меня, перестает расточать направо и налево искушающие улыбки, укладывает свою черную гриву в скромную крестьянскую прическу на прямой пробор, прячет подальше губную помаду и тушь для ресниц и кажется мне, как никогда, прекрасной. Все идет хорошо, пока нас не приглашают на вечер, по странной случайности, в тот же самый дом, где мы с ней познакомились. На этот раз чествуют иностранного дипломата, очень уважаемого в определенных кругах за три книги путевых очерков, элегантные костюмы и славу женолюба. Дипломат почти не обращает на Ноэми внимания, когда ее представляют ему. То ли он занят важными мыслями, то ли не находит ничего интересного в женщине с прической крестьянки и лицом без косметики. Я вижу, как Ноэми охватывает лихорадка азарта, как дрожат ее ноздри и в заблестевших глазах вспыхивает вызов. Дипломату не удается уйти от серого пламени следящих за ним глаз. Он кружит около нашего столика, потом подходит к нам, вернее, к Ноэми, и от имени хозяев дома и своего собственного просит ее сыграть на рояле. Ноэми играет — на этот раз не прелюдию Шопена, нет, а «Танец огня» де Фалья. Играет и, не глядя на дипломата, который стоит у колонны и смотрит в ее сторону, видит его, только его. Я покидаю гостиную, пересекаю сад и выхожу на просторную авениду с двумя рядами высоких пальм. Только тут я слышу, как музыка в доме внезапно прерывается, но я, не оборачиваясь, быстрыми шагами ухожу от злосчастного дома. Звонки Ноэми — в половине двенадцатого и ровно в пять — преследуют меня несколько дней. Я не подхожу к телефону, не отвечаю на ее письма, и если все же у нас происходит еще одна встреча, то лишь потому, что я открываю на звонок дверь квартиры, не подозревая, что за дверью стоит Ноэми. Она молча плачет, уткнув лицо в платок, требует от меня дать клятву, что я забуду пошлый случай с дипломатом, — по ее словам, чванливым и пустым человеком, — и, прежде чем уйти, рассказывает, немного успокоившись, как она оборвала на середине «Танец огня», как бросилась вслед за мной, но не смогла догнать. Больше я ее не вижу, не хочу видеть. Пусть мне будет трудно, но я ее больше не увижу. Зачем? Мы оба и так уже превратились в неврастеников. И, кроме того, мне нельзя забывать — я принадлежу конспиративной организации, я не могу терять душевную уравновешенность и ясность мысли.)

— Прошло два месяца после моего заточения в темнице форта, и мне объявили наконец приговор военного трибунала: увольнение в отставку, что практически означало отчисление из армии, и двенадцать лет тюремного заключения. Но я уверен, что диктатура падет гораздо раньше, я вернусь в армию — и уж тогда я буду судить тех, кто запятнал свою воинскую честь кровью преступлений и мерзостью грабежа. Не так ли, друзья?

— Здорово, Капитан! — ответил за всех Парикмахер.