"Пятеро, которые молчали" - читать интересную книгу автора (Сильва Мигель Отеро)ЖУРНАЛИСТВ воскресный полдень, как и в полдень любого дня недели, распахнулась зарешеченная дверь, и повара-итальянцы внесли в камеру бак. В мутных волнах баланды покачивались волокнистые лохмотья юки [3] да порой всплывали торчком вываренные до белизны пустые кости. Дженаро — в пятнистом от сажи и жирных брызг фартуке — волочил за собой половник с длинной ручкой. Он злорадно скреб им по заплеванному, грязному полу, стараясь хоть еще этим досадить заключенным. Антонио, второй итальянец, был мягче сердцем, да и причины ненавидеть политических у него не было. Они поняли это с первого же дня по его разговорам, по отношению к ним. В Венесуэлу Антонио приехал как иммигрант, собираясь, согласно оформленному в консульстве договору, работать в сельском хозяйстве. Но по не зависящим от него обстоятельствам кончил тем, что поступил поваром в тюрьму. Забитая картонным листом дверь отворялась только для того, чтобы пропустить итальянцев с баком или выпустить по очереди в отхожее место пятерых заключенных. Им еще не довелось увидеть здесь какую-нибудь живую душу, кроме поваров, агентов и надзирателей. Но они знали, что тюрьма набита политзаключенными и по ночам тяжело дышит сотнями легких, которым недостает воздуха. Единственным знаком внешнего мира, единственным проблеском жизни, доходившим до них из других бараков, были звуки — звуки, приглушенные картонным барьером. На рассвете из двора соседнего барака врывалась команда: «Стройся!» Вслед за этим доносился поспешный топот многих ног — начиналась поверка заключенных. «Первый!..» «Второй!..» «Третий!..» «Четвертый!..» «Пятый!..» — и так до «Семьдесят второй!». Капитан пытался определить характеры невидимых соседей по тембру и выражению их голосов во время утренней поверки. — Первый! — спокойно произносил кто-то. — Это человек толковый, — делал вывод Капитан. — Второй! — в голосе чувствовались боязнь и неуверенность. — Этот еще не избавился от страха, — ставил диагноз Капитан. — Третий! — гордо, как вызов, бросал человек. — С мятежным духом, — следовало определение. — Четвертый! — безразлично выкрикивал вялый голос. — Этот еще не до конца осознал, что он — заключенный. — Пятый! — в голосе угодливая поспешность. — Холуй по натуре. — Шестой! Седьмой! Восьмой! — отзывались автоматически и почти одновременно, ускоряя ритм переклички, три голоса. — Серые личности, ни грана своего в характере, — презрительно замечал Капитан. — Десятый! — выкрикивал невпопад девятый по счету, и тут же брань и удары клинком, прервав перекличку, сыпались на несчастного в наказание за его рассеянность. Врач не соглашался с результатами подобных психологических опытов на расстоянии: — Не всегда тон голоса выражает характер человека. Он может свидетельствовать и о временном душевном состоянии, — доказывал Врач. — Встал утром человек с левой ноги — вот тебе и причина, чтобы крикнуть «Четырнадцатый» тоном ниспровергателя. А вспомнит поутру этот бунтарь свой дом, обмякнет от грусти и то же слово скажет таким тоном, словно с рождения только и знает, что стонать да жаловаться. Другим звуком, прорывавшим картонные заграждения, был ни с чем не сравнимый взрыв оглушительного хохота. Не раз на дню гремел этот заразительный хохот счастливого человека, неуместный клич бездумной юношеской радости, отдававшийся странным эхом среди высоких тюремных стен. — Должно быть, негр, — определил по привычке Капитан, — На этот раз ты прав, — согласился Врач. — Только негры умеют так заразительно хохотать. Хохот доносился чаще под вечер, когда в одной из камер соседнего барака садились играть в домино. Слышался яростный стук костяшек, и время от времени долетал громкий голос того же негра: — Заказывай панихиду. Последний ход. — Тридцать два. Мы вышли. — Сапожники! Изредка ветер приносил откуда-то издалека звуки музыки: видимо, кто-то из тюремных надзирателей слушал радио. Однажды ночью Парикмахер вскарабкался на поставленную стоймя к стене железную койку и карандашом, сбереженным Бухгалтером при обыске, просверлил в картоне на слуховых окошках отверстия. Крохотные дырки позволяли увидеть только однообразную полосу серой стены. Зато слышнее стала музыка: незатейливые вальсы, ударные инструменты антильских негров, мужественные аккорды национального гимна. В то воскресенье утром они поймали обрывки репортажа о матче бейсбола: — …Мяч летит вверх, вверх… со счетом один — ноль выигрывает команда… сенсационная игра… Журналист и Парикмахер спорили, пытаясь по голосу и манере вести репортаж определить личность комментатора. Оба они были заядлыми болельщиками, знали по именам всех видных спортсменов и следили за их успехами. Как «и следовало ожидать, они разошлись во мнениях относительно достоинств и слабостей своих фаворитов. Именно эта банальная размолвка на спортивной почве послужила Журналисту поводом, чтобы поведать о своих горьких испытаниях. Вернее, он перешел от спора к рассказу без всякого повода, просто по ходу препирательства. — Более чем посредственный игрок, — убежденно заявил он о спортсмене, которого Парикмахер считал звездой первой величины. — Твое дело — политика, — возразил Парикмахер, задетый за живое. — У тебя есть призвание, есть способности. Но в спорте ты ни черта не смыслишь и порешь бред собачий. — Дело в том, дорогой, что как раз к политике-то я и не испытываю никакого влечения, — усмехнулся Журналист. — Политика, как трясина, засосала меня вопреки моей воле, — Кто тебе поверит, — вмешался из своего угла Бухгалтер. — Сколько я тебя знаю, ты только и говоришь о политике, и вся твоя жизнь связана с политикой. — Выходит, плохо ты меня знаешь, — отрезал Журналист. Бухгалтер улыбнулся и с наигранной наивностью спросил: — Тогда, может быть, ты нам скажешь, за что ты очутился в этой камере? За пристрастие к черной магии? За любовь к животным? Или тебя завлекла сюда песней сирена? Лицо Журналиста стало серьезным. — Да, все началось Первого мая прошлого года, — начал он. — Руководство нашего профсоюза решило послать своего оратора на рабочий митинг. Манифестация была запрещена полицейскими властями, но рабочих это не остановило. Ну, поскольку мне было что сказать — кое-какие факты бередили мне с некоторых пор сердце, — то я предложил: буду выступать я, если нет возражений. Товарищи наградили меня аплодисментами. Полицейские, как и следовало ожидать, разогнали манифестацию стрельбой из автоматов как раз на середине моей речи, однако меня никто пальцем не тронул. Зато вечером, когда я приехал домой и только-только вызвал лифт, чтобы подняться к себе в квартиру, из темноты подъезда вышли два агента, велели мне следовать с ними. Два месяца сидел под арестом — ни допросов, ни пыток. Единственное неудобство — грязная камера и соседство с бандитом-рецидивистом, отправившим в лучший мир по скромным подсчетам дюжину душ. Затем меня освободили, но с подпиской — являться раз в три дня в полицейский участок. Я по-джентельменски выполнял это тягостное обязательство в течение нескольких недель, пока обстановка в стране не осложнилась, пока диктатура не завинтила еще крепче гайки. Мне сообщили, что несколько таких же, как я, неблагонадежных граждан, которым надлежало систематически являться в полицию, были арестованы, как только показались там для отметки. Не желая попасть в ловушку, я решил «исчезнуть из обращения», начал искать контакты с теми, кто боролся в подполье. (Нет, я не лгал, утверждая, что политика втянула меня в свой водоворот вопреки моему желанию. Точно так в свое время я вошел в журналистику. Со мной вообще это бывает в жизни, очевидно, потому, что я не умею продумывать свои решения, частенько предпочитаю плыть по воле волн, в лучшем случае руководствуясь интуицией. Правда, уж если я окунулся в какое-либо дело, то вкладываю в него всю страсть, на какую способен, — подчас даже больше, чем требуется. Мой отец одержим идеей сделать из меня адвоката, по примеру деда и прадеда — образцовых покойников в традиционных тогах и шапочках, чьи портреты облагораживают его библиотеку. Только окончил я иезуитский колледж и получил диплом бакалавра, отец записывает меня в университет, на факультет права, — он даже не счел нужным узнать мое мнение на сей счет, не снизошел до объяснений. Однако в этом случае я решил не следовать безропотно чужой воле. В защиту свои х вкусов я выдвигаю простой и ясный довод: я никогда не понимал, да и понимать не желаю, для чего существует адвокатура и какой вклад в мировой прогресс могут внести люди столь темной и хитрой профессии. Но едва я заикнулся о том, что некоторые книги, вроде «Пандектов», вызывают у меня отвращение, отец пришел в ярость — по сути дела выставил меня из дому, невзирая на слезы и мольбы моих обеих сестер. На первых порах я работаю шофером на грузовике, ибо, кроме умения водить машину, играть в футбол, школьных знаний да шапочного знакомства с римским правом, у меня нет ничего ни в руках, ни за душой. Однажды в дальнем рейсе, когда я, не выпуская баранки, обхаживал свою попутчицу, молоденькую горничную, я вдруг увидел у бензоколонки своего одн окашника из колледжа Сан-Игнасио, с ним стоял какой-то человек с фотоаппаратом. «Никогда бы не поверил, что парень с твоими способностями добывает хлеб насущный шоферской работой! — говорит мой друг, поздоровавшись. — Ты ведь и говорить и писать умеешь». Я молчу, жду, что он дальше скажет, и он продолжает: «Я, знаешь, тоже бросил университет, сейчас работаю в редакции газеты. Почему бы тебе не зайти к нам, когда вернешься в Каракас?» Две недели спустя я заглянул к нему в редакцию, он тут же представляет меня главному редактору: «Вы искали репортера, вот он». «В каких газетах вы работали?» — спрашивает в лоб редактор. Мой друг опережает меня с ответом: «Он еще не работал в газете, но имеет диплом бакалавра, учился в университете. Кроме того, сеньор главный редактор, он был самым способным учеником в иезуитском колледже, а по словесности ему не было равных». Хотя последние слова — явное преувеличение, редактор соглашается взять меня на пробу в отдел информации. В первый же день мне, репортеру по происшествиям, здорово везет. Пьяный штукатур убил мастерком свою жену, и я не только красочно описываю это происшествие, но и сопровождаю репортаж фотоснимком жертвы, это фото я нашел в доме и потихоньку сунул в карман, когда осматривал место трагедии. Материал идет в номер. Главный редактор вызывает меня к себе и, не вынимая изо рта сигареты, цедит: «Поздравляю, молодчина!») — Как вам известно, за кандидатов нашей партии голосовало подавляющее большинство избирателей. Вам известно также, что диктатура фальсифицировала результаты выборов, избирательные урны где-то похоронила, а наших депутатов и сенаторов не только не пустила в конгресс, но бросила в тюрьмы или выслала из страны. У нас оставался один выход — подполье. Я отрастил усы а-ля испанский трактирщик, временами покидал конспиративную квартиру, чтобы встречаться с представителями оппозиции, как из числа гражданских лиц, так и военных — трех-четырех офицеров нам рекомендовали как противников диктатуры. Явки с военными проводились в самых необычных местах: в приемной зубного врача, в баре одной аргентинки, пользующейся сомнительной репутацией, в конюшне ипподрома. С рассветом я появлялся на ипподроме, выходил на беговой круг с хронометром в руке, как бы для ознакомления с пробными забегами. Вскоре появлялся подполковник, владелец скакуна чистых кровей, кстати сказать, приходившего к столбу всегда последним. Разговаривали мы в тесной конюшне, пропитанной запахом навоза и лечебных притираний, чуть не под брюхом у лошади, качавшей головой в такт нашим словам. В одну из встреч подполковник сообщил мне, что группа офицеров недовольна махинациями на выборах и считает своим долгом выступить с оружием в руках против диктатуры. Не имея каких-либо полномочий, я обещал ему поддержку моей партии, а также других оппозиционных партий, профсоюзов, студенчества и вообще всего народа. Самое важное, решил я, чтобы военные выступили, а там пойдет. Лиха беда начало. (Хотя газетчиком я стал по воле случая, эта увлекательная профессия приносит мне с первых же шагов столько удовольствия, что я даже перестаю сердиться на отца. Забуду, что он лишил меня домашнего очага, и, в свою очередь, предоставлю ему возможность простить мне пренебрежение к «Пандектам» Юстиниана. Примирение происходит в теплой и непринужденной домашней атмосфере, в библиотеке, под портретами образцовых предков в традиционных тогах и шапочках. Отец настаивает на моем переселении домой, я наотрез отказываюсь: во-первых, не хочу беспокоить сестер возвращениями на рассвете, а во-вторых, кто глотнул свободы, тот едва ли вернется в клетку по доброй воле. Большинство моих товарищей по работе — ребята что надо. Правда, есть две-три странные личности, особенно один — с прыщавой шеей и дурным запахом изо рта — целыми днями вьется около начальства и хотя тщится выдавать себя то ли за коммуниста, то ли за социалиста, наверняка служит в полиции, голову даю на отсечение. Первое время коллеги-репортеры подшучивают надо мной, еще новичком. Так, просит меня кто-то к телефону и сообщает, что в таком-то доме совершено преступление на почве ревности. Я хватаю блокнот, фотографа и мчусь по адресу. Дверь открывает какой-то человек и, услышав мой вопрос: «Как зовут убитую?» — сперва испуганно крестится, а потом с возмущением заявляет, что я нахожусь в резиденции апостолического нунция его святейшества папы и что здесь никогда никого не убивали. Что же касается проходимца с прыщавой шеей, то он пуще огня опасается поссориться со мной. И, надо сказать, для этого есть веские основания: рост у меня сто восемьдесят, я неплохо боксирую, готов в любой момент дать сдачу.) — С некоторых пор полиция стала усиленно разыскивать меня. Очень возможно, что наши конспиративные связи были обнаружены, кто-то из арестованных распустил на допросе язык. Нагрянули с обыском ко мне на квартиру, захватили охотничье ружье и спортивные снаряды. Обшарили дом отца, начиная с библиотеки по римскому праву и кончая кладовой, пышно именовавшейся винным погребом, где отец хранил несколько бутылок французского вина. Устроили обыск и в помещении редакции, не забыв даже типографию, как будто человек может скрываться под ротационной машиной. Один из моих сослуживцев по прозвищу «Ангельский святоша» — он ходил по воскресеньям к мессе и любил рисовать непорочно-голубой акварелью — встретил меня на конспиративной квартире и настоял, чтобы я перебрался в более надежное место. Куда бы, вы думали? В дом священника, его близкого родственника. Под крылышком сердобольного падре я провел несколько недель, читая религиозные книги и слушая неуемную болтовню попугая, обладавшего задатками церковного служки, и мог бы без тревог прожить там остаток жизни, если бы обстоятельства интимного характера не потребовали однажды, чтобы я вышел из дому. И я вышел, положившись на свои усы а-ля испанский трактирщик. — Обстоятельства интимного характера? — заинтересовался Парикмахер. — Ты хочешь сказать — женщина? — Да, я именно это хотел сказать. Но бедная девушка ничуть не виновата в моем провале. Она была так потрясена, узнав, что меня зацапали по дороге к ней — в двадцати шагах от ее дома, если говорить точно, — даже серьезно заболела. Попался я не по доносу, и это не было достижение полиции, как пишут в газетах. Всему ви ной глупая случайность да еще собственная неосторожность. Шпик, фланировавший по улице, узнал меня в лицо, несмотря на темноту и мои галисийские усы, и увязался за мной следом. Не знаю, то ли он, улучив минуту, вызвал по телефону патрульную машину, то ли просигнализировал проезжавшей мимо, только вскоре я услышал визг тормозов, из машины высыпали один за другим четыре типа с автоматами и, не дав мне вынуть изо рта сигарету, надели наручники. Все это произошло в мгновение ока, без единого слова. Мне запомнилось, как проходившая мимо старушка в черном платье испуганно вскрикнула: «Пресвятая дева Мария!» Это был последний женский голос, услышанный мной. (Неужто этот брадобрей ждет подробного рассказа о моих любовных приключениях? Понимает ли он, что посвящать посторонних в свои отношения с женщиной так же недостойно, как доносить на человека в полицию?.. Еще учеником колледжа и даже в студенческие годы я был очень стеснителен. Меня безудержно влечет к блондинкам, но, влюбившись, я сгораю от страсти тайно, не решаясь заявить о своих чувствах. Позже, в короткий период моего шоферства, мужская робость тает в объятиях податливых служанок, а когда я становлюсь газетчиком, то с удивлением замечаю, что женщины липнут ко мне. Честно говоря, я ошеломлен этим открытием. Я мог бы вообразить себя кем угодно: Христофором Колумбом, Наполеоном Бонапартом, Людвигом ван Бетховеном, но сердцеедом?.. И в голову не приходило. А начинается вот с чего. Заведующий информационным отделом редакции, продержав меня два месяца на происшествиях, приходит к выводу, что я гожусь для кое-чего большего, чем репортажи о налетах на банки и автомобильных катастрофах. Например, для интервью с политическими деятелями. Но для этой работы, замечает он, необходимо завести костюм, сорочки и галстуки поэлегантнее. И вот едва я меняю окружение и свой внешний вид, как попадаю в плен к женщинам. Что любопытно, инициатива всегда исходит не от меня, а от них, и, признаться, я даже чувствую себя как-то неловко от этого. Не знаю, что тут играет главную роль — то ли мои новые костюмы и галстуки, или мое телосложение голландского моряка, или мои зеленые глаза русского скрипача, или мой профиль неаполитанского бандита, или моя манера говорить в шутку о серьезных вещах, моя неуемная влюбчивость — это слабая струнка мужчины, которую женщины чувствуют с первого взгляда. В о всяком случае, без каких-либо домогательств с моей стороны, сам не знаю как, я то и дело оказываюсь в запертой спальне в объятиях сеньоры, сеньориты или вдовы, которая всхлипывает у меня на плече — разумеется, после исполнения интимных обязанностей. Первому случаю я не придаю большого значения: эта дама — скорая на ногу лошадка, хотя и принадлежит к высшему обществу. Еще до нашей встречи я слышал от заведующего спортивным отделом о ее похождениях, а тут она сама является к нам в редакцию и спрашивает репортера по хронике светской жизни. Но с репортером она почти не разговаривает, а заводит беседу со мной, нежным, чуть капризным тоном спрашивает мое имя, на прощанье подает пахнущую французскими духами руку, да так, словно вручает подарок, и намекает, чтобы я записал ее телефон. «А то ты забудешь», — говорит она в заключение, незаметно переходя на «ты». Телефонный звонок кладет начало идиллии, которая никогда не сотрется в моей памяти из-за одной совершенно незабываемой детали: благоуханная сеньора научила меня искусству любви — не как это определено господом богом, а как это умеют делать лишь цивилизованнейшие. Ее имя Фанни, но с тех пор, как увидел ее без одежд, я зову ее Саломеей.) — Как и в момент ареста, за весь путь до Сегурналя мне не было сказано ни слова. Меня втолкнули в небольшую комнату, где стоял в позе ожидания, нахлобучив на глаза шляпу, командующий пытками — его все знают по кличке Бакалавр. Это был — впрочем, он и сейчас еще жив — коренастый, плотный мужчина лет под пятьдесят, я бы сказал, изысканно одетый. От него пахло дорогим одеколоном, в зубах он держал сигарету в мундштуке. Мне врезались в память мельчайшие детали его внешности. Бакалавр встретил меня таким приговором: «Ну, теперь ты крепко влип, Журналист. Не за бредни, вроде первомайской речуги, а всерьез». Не теряя ни минуты, от стал задавать мне вопросы насчет заговора офицеров. Я отвечал с наигранным возмущением: «Мои убеждения штатского человека несовместимы с такими методами борьбы, как военные перевороты». Он хитро посматривал на меня своими маленькими глазками, в которых было что-то от змеи и от грызуна. Я понял: он не ждет и не хочет от меня добровольных признаний. Более того, в его сердце палача, этой сточной яме, уже окрепло страстное желание вырвать их с помощью пыток. Он так спешил, что не прошло и получаса после моего появления, как я был раздет догола, з акован в наручники — руки за спину — и водружен на «ринг». Что это за штука, вы и сами хорошо знаете. — Я не знаю, — возразил Капитан. — Слыхал об этом орудии пыток, но что оно собой представляет в точности, не знаю. — С большим удовольствием готов объяснить вам, Капитан, — сказал Журналист, будто речь шла о чем-то приятном. — Хотя объяснять тут, собственно, нечего. «Ринг» — это обычный диск обычного автомобильного колеса. Ободья диска заточены и остры, словно ножи. Его-то и используют эти канальи в виде орудия пыток политических заключенных. А как — вы сейчас поймете. Когда меня, разутого, поместили на этот режущий круг, он показался мне довольно безобидным: боль в подошвах ног была вполне терпимой. Но так продолжалось лишь несколько минут. Металлические лезвия входили все глубже в подошвы, эти чувствительные участки тела, от боли я менял положение ног, невольно подставляя полукруглым ножам все новые места. Шли часы — на подошвах оставалось все меньше нетронутых мест, мои ступни обрастали снизу багровой бахромой, края обода покрылись кровью, и я, уже вне себя от боли, пытался спрыгнуть с «ринга». Но агенты не пустили меня на пол. Окружив меня, они плевали мне в лицо, пинали ногами, били кулаками и плоской стороной клинков, и, как я ни сопротивлялся, меня вновь поставили, на этот адский пьедестал. (Приходите ко мне сегодня, в шесть вечера, и я буду рад ответить на вопросы, интересующие вашу газету», — сказал мне посол одной южноамериканской страны, видимо забыв, что в тот же час, в том же месте его супруга устраивает коктейль-парти. Когда я, в самом темном из моих костюмов и в самом светлом из моих галстуков, появляюсь в посольстве, дипломат рассыпается передо мной в извинениях, просит отложить интервью до завтра — «Да смирит господь ярость шефа!» — думаю я при этом — и приглашает меня остаться гостем на коктейле ее превосходительства. Я остаюсь, завязываю беседу с рыжеволосой дамой, обладательницей высокой, чуть не девственной груди. Дама недавно развелась с мужем и теперь увлекается теософическими книгами и романами Германа Гессе. Она спрашивает, читал ли я «Нарцисса и Гольдмунда». В ответ на мой отрицательный жест в ее голубых глазах появляется выражение глубочайшего соболезнования, она обещает прислать мне на адрес редакции экземпляр своей настольной книги и действительно спустя четыре дня выполняет свое обещание. Женщина и книга столь приятны, что я полагаю необходимым навестить новую знакомую и потолковать с ней о прочитанном, а кроме того, преподнести ей букет роз. Цветы прибывают из магазина как раз в ту минуту, когда хозяйка дома опускает иглу на пластинку с записью романсов Дебюсси. Под чарующим воздействием книги, свежих роз и музыки сливаются воедино наши мысли, руки и все остальное. Я посвящаю рыжеволосой несравненные субботние вечера, когда еще предстоит день отдыха, а в груди моей пылают семь стопок виски. Она нервно, прерывисто звонит у дверей моей квартиры. Войдя, она надолго припадает к моим губам, после глотка хереса из рюмки , что я наполнил в ожидании ее, залезает в мою пижаму, засучив рукава и закатав штанины, и наконец усаживается на постели среди подушек. Прежде чем упасть в мои объятия этакой скромной и наивной деревенской простушкой, она должна непременно поболтать о литературе, об индусской философии, об итальянском кино и абстрактной живописи. Все это хорошо, но со временем я начинаю чувствовать, как от этих прелюдий на культурные темы притупляется мое плотское влечение к рыжеволосой. И вовсе не потому, что ее обширные познания выше моих, ущемляют мое достоинство — кстати, ее лекции бывают полезны для моего самообразования, — а потому, что, по моему убеждению, подобные литературно-научные прологи не особенно уместны в постели. Возможно, мое представление о любви легкомысленно и пошло, но я воспринимаю слияние полов как торжество природы, как радостное таинство, чуждое какой бы то ни было метафизике, и мне, ей-богу, не по душе схоластика рядом с обнаженной женщиной. Разведенная дама, поклонница Германа Гессе, упорствует в своих традициях исследовать проблемы мирового значения за минуту до того, как лечь со мной, и потому наши субботние встречи становятся все реже и реже, пока не прекращаются вовсе. Но я частенько звоню ей по телефону, чтобы узнать ее мнение о книге, которую я не удосужился прочесть, о музыке, которую не успел послушать, о фильме, который еще не посмотрел.) — Пять часов меня держали на «ринге». Я твердил одно: отвергаю военные перевороты как метод политической борьбы и клянусь всеми святыми, что не знаю лично никаких офицеров, кроме одного-двух, у которых брал интервью по долгу службы. Неож иданно Бакалавр велел мне спуститься с «ринга» и одеться, так как, сказал он, предстоит поехать в одно место, где я либо| развяжу язык, либо распрощаюсь с жизнью. На этот счет, подчеркнул он, у него нет ни малейшего сомнения. Белье и костюм я натянул без особого труда, но с обувью пришлось повозиться: искромсанные, отекшие ступни не влезали в туфли. Затем мне приказали идти вперед. Меня сопровождала группа агентов во главе с Бакалавром. Прежде чем пуститься в дорогу, мен я подвергли дурацкой операции, словно заимствованной из фильма о гангстерах или сказки: нацепили мне на нос массивные очки с черными стеклами и, чтобы я не уловил боковым зрением очертания предметов или хотя бы тени от них, плотно законопатили ватой просветы между лицом и очками. Два агента взяли меня под руки и, как слепого, повели по коридорам Сегурналя. Я ощутил под ногами ступеньки лестницы, затем меня подняли на весу в машину — судя по высокой посадке и характерному звуку клаксона, это был джип. Над ухом раз дался хриплый голос Бакалавра: «Захватите кирки и лопаты, чтобы для этого дерьма выкопать могилу». Я похолодел, хотя почти одновременно в мозгу зародилось сомнение, вылившееся в такой успокоительный силлогизм: «Мне завязывают глаза — значит, не хотят, чтобы я запомнил дорогу; они боятся, что я запомню дорогу — значит, везут меня не на смерть; следовательно, Бакалавр врет, когда пугает могилой». Джип катил до молчаливым ночным улицам, потом закачался по проселку, затем какое-то время подпрыгивал по камням или глыбам ссохшейся земли и в конце концов остановился. Меня под руки спустили, провели несколько шагов. Я, спотыкаясь, преодолел два уступа — должно быть, ступеньки из утрамбованной земли, — и за нами захлопнулась кака я-то дверь. С меня сорвали одежду, стащили туфли, защелкнули на скрещенных сзади руках наручники и ударом наотмашь сбили с лица очки вместе с ватой. Едва я открыл глаза, как кто-то сильно ударил меня ногой в живот, и я повалился на диван. (Случай с глупой девственницей — неопровержимое свидетельство того, что я совершенно не гожусь на роль волокиты, развратника или соблазнителя. Началось с телефонных звонков. Ежедневно по нескольку раз меня вызывает гортанный голос чувственной женщины, и я пускаюсь на всякие уловки, чтобы избежать разговора с неизвестной. «Скажи, что меня нет на работе, что у меня болит зуб», — прошу я сослуживцев. Уж кто-кто, а я-то знаком с теми маньячками, перезрелыми девами или неудовлетворенными женами, которые звонят по адвокатским бюро, служебным конторам и редакциям газет в поисках телефонного собеседника, с кем можно завязать пикантный, а то и просто скабрезный разговор, прячась за и нкогнито, словно за баррикадой. Однако гортанный голос так настойчив и полон мольбы, что однажды я не выдерживаю и беру трубку: «Послушайте, детка, если вы действительно хотите со мной познакомиться, то не лучше ли нам встретиться где-нибудь? Мне претит эта похоронная труба, именуемая телефоном». — « Хорошо, — послушно соглашается неизвестная. — Я видела ваш портрет в газете, читала ваши хроники и безумно хочу вас видеть, где угодно». Я назначаю место свидания, презрев опасность встретить деву не первой свежести или проститутку, обслуживающую на дому. Но — хвала всевышнему! — моя поклонница являет собой обратную сторону медали: этакий полурасцветший бутончик, выпускница колледжа, романтичная, как Франческа, та, что была возлюбленной Паоло. Оказывается, она влюблена в мой профиль неаполитанского бандита и — о, боже! — в мой журналистский стиль. Совершенно ослепленный нежностью этого ангела, пахнущего молоком и жасмином, я веду ее в кино — днем, так как вечером родители не выпускают ее из дому, — и в темноте глажу ее руки, трепетные и влажные, словно мордочка кролика. После кино мы сидим в кафе, я тяну четвертую рюмку сухого мартини, она грызет мороженое, белоснежное, как ее шея, и время от времени поглядывает на меня с таким восхищением, что я начинаю нервничать. Как-то майским воскресеньем я приглашаю ее к себе на квартиру. Она идет рядом со мной по улице, навстречу своему падению, и я чувствую, что вот так же отрешенно и радостно она пойдет и в ад, если мне это взбредет в голову. Я медленно ее раздеваю — тело отливает матовой белизной фарфора — и, уже обнаженную, целую в губы. Она, чуть не теряя сознание, никнет у меня в руках, и тогда я произношу самые испанские из всех испанских слов: «Ты непорочна?» Она слегка краснеет и, борясь со страхом, который отражается в ее глазах робкой лани, бормочет: «Конечно. Но я так люблю тебя, что готова…» Я хмурю брови, словно школьный учитель, отвожу глаза в угол на белую глыбу холодильника и кричу голосом разгневанного дядюшки: «Ну, вот что! Немедленно одевайся и марш домой!». Иной раз, просыпаясь целомудренным квакером, я хвалю себя за стойкость, проявленную в то воскресенье. Но когда я просыпаюсь не квакером, а это бывает значительно чаще, почти каждое утро, я называю себя идиотом. Законченным идиотом, который не заслуживает никакого снисхождения.) — Ранчо было мало — метра три в длину и столько же в ширину, — запущенно, как свинарник, без мебели, если не считать дивана, на который я упал, да выкрашенного белой и голубой краской шкафчика для детских вещиц и игрушек, присутствие которого в этой страшной берлоге вызывало недоумение. Не дав мне подняться с дивана, не задавая мне никаких вопросов, шестеро агентов стали бить меня палками, вернее, сучьями тех деревьев, что окружали ранчо. Когда от удара о мои ребра или голову одна из этих дубин, еще с остатками свежей листвы и колючими наростами, ломалась, ч ерез минуту я слышал приглушенное вжиканье мачете — за дверью рубили новые сучья. Без малого час длилось это избиение, и оно, очевидно, длилось бы еще, если бы Бакалавр не приостановил его: «Ну как, падло, будешь давать показания? Назови фа милии военных, замешанных в заговоре, и мы отпустим тебя ко всем чертям. А будешь молчать — прибьем, как паршивую собаку». В ответ на его слова я в сотый раз повторил, что мои принципы несовместимы с идеей военных переворотов; Бакалавр оборвал меня, заявив, что пришел час моей смерти, а заодно и похорон. В кольце агентов с автоматами на изготовку , весь лилово-красный от синяков и ссадин, я вышел из хижины. Как я и предполагал, это было заброшенное бедное крестьянское ранчо, приткнувшееся среди древесных зарослей. Пройдя метров пятьдесят, мы остановились у огромного дерева букаре без цветов и без листьев. Бакалавр протянул мне кирку и лопату: «На, рой себе могилу, мразь!» Я вспомнил про очки и вату и стал копать землю без особой тревоги, почти уверенный в том, что яма эта не станет местом моего упокоения. Когда яма достигла размеров обычной могилы, а я продолжал ее еще углублять, один из агентов направил на меня сверху автомат и завопил: «В последний раз, предлагаем: говори, или сейчас издохнешь!» — «Вы хотите убить человека, который ничего не знает. Это просто глупо», — ответил я из глубины ямы. Агент поднял автомат и прицелился. Я зажмурил глаза — на всякий случай… Прошло несколько секунд. Меня вытащили из ямы, надели наручники, вернули в ранчо с бело-голубым шкафчиком. На пороге меня поджидал новый удар ногой в живот, и опять я упал на диван. Сквозь редкие кроны искалеченных деревьев проглядывал туманный рассвет. (Когда речь идет о простом соблюдении закона природы или о совершении третьего из смертных грехов, то все катится у меня как по маслу. Так же легко — без осложнений — связи обрываются, как только выпадает удобный случай положить им конец. Все мои милые визитантки, перестав посещать меня с определенной целью, остаются близкими моими друзьями. «Как дела, Журналист? Если верить фотографиям в газете, ты молодеешь день ото дня». «Милый, мой муж хочет познакомиться с тобой. Я ему столько о тебе говорила». «Что бы ни было, Журналист, ты мне нравишься по-прежнему. Есть вещи, которые не забываются». «Дорогой, постарайся, чтобы ваша газета прислала ко мне фотографа. Я даю чудесный прием». «Знаешь, на будущей неделе моя свадьба, Журналист. Я рассержусь, если тебя не будет». И так далее, в том же духе. Но положение усложняется, когда женщина в тебя влюблена серьезно, я хочу сказать, полюбит всем сердцем. Такие катастрофы случались с мной, слава богу, всего дважды. Нет на земле существа отважнее, великодушнее, настойчивее и достойнее уважения, чем влюбленная женщина. Такая принесет в жертву все, что угодно: домашний очаг и состояние, если они у нее есть; семью и детей, если они у нее есть; собственную жизнь, которая у нее есть и всегда в ее распоряжении. Влюбленная женщина — повторяю, женщина, полюбившая всем сердцем, — превосходит в набожной приверженности верующих, в бескорыстии — альтруистов, в беззаветной преданности — революционеров, в самоотреченности — матерей, а уже одно это, черт возьми, о многом говорит. Я знаю, огромному числу представителей обоих полов показались бы преувеличенными мои убеждения на этот счет. Ведь большинство женщин только воображают, что они влюблены, а на самом деле и понятия не имеют о настоящей любви. Тоже и мужчины: сколько их проходит по жизни, так и не испытав счастья быть по-настоящему любимым. Но я убежден в своей правоте. Когда я говорю о настоящей любви, я вспоминаю прежде всего Милену, учительницу. Она радуется, как школьница, если я покупаю ей коробку конфет. Она приходит в ужас, если у меня на несколько десятых поднимается температура. Она готова лопнуть от гордости, когда я получаю пустяковую премию на конкурсе репортажей. Ее розовые ножки всегда охотно и радостно несут ее в мои объятья, Часто наплакавшись по-детски, со всхлипами, она твердит, уставившись в одну точку, что готова отказаться от дома, родных, от места преподавательницы английского языка, лишь бы жить со мной, спать со мной, убирать мою квартиру, ставить гвоздики в мои пустые цветочные вазы. Конечно, она заболела с горя, узнав, что меня арестовали именно тогда, когда я шел к ней, чтобы поцеловать ее. Л юбовь Милены пролетит над зеленой саванной, переплывет великую реку, просочится сквозь толстые стены тюрьмы и картон этой решетки и доставит сюда ее письмо. Первая , весточка из внешнего мира — первая не только для меня, но и для этих четверых, не знающих, кто такая Милена. Я уверен, так будет.) — Меня избивали каждую ночь. Днем, пока трое агентов с автоматами расхаживали вокруг ранчо, я отлеживался в забытьи на диване, страдая от болей, от жажды, от мысли о новых побоях. Около полуночи издалека раздавался гудок джипа, возвещавший о приезде Бакалавра и его подручных. То, что неминуемо должно было произойти десятью минутами позже, приводило меня в такой ужас, что однажды, заслышав отдаленный звук клаксона, я обмочился прямо на диване. Бакалавр входил со своими помощниками в ранчо, приближался к дивану, где я лежал, покрытый кровоподтеками, с вылезшими из орбит глазами, и спрашивал масленым голоском сводника: «Ну-с, как? Будем говорить?» Я отвечал: «Все, что я знаю, вам известно. Больше ничего не могу сказать». Вслед за этим удары палок сыпались на мои синяки и раны, оставшиеся от прошлой ночи и от всех предыдущих ночей. Но в тот раз, едва я услышал гудок приближающегося джипа, меня вдруг обуял такой страх перед физической болью, такое неудержимое желание избежать побоев, что я пустился на хитрость, хотя и понимал, сколь она глупа и беспомощна. На очередной вопрос Бакалавра: «Ну-с, как? Будем говорить?» — я ответил: «Ладно. Я дам показания». У Бакалавра заблестели глаза. Он повернулся к агенту — тому самому, что целился в меня с края вырытой мною могилы, — и приказал: «Возьми блокнот, записывай». Без каких-либо колебаний я стал перечислять имена несуществующих лейтенантов и капитанов, приписывая их к существующим казармам, пока не набрал достаточное количество «участников» заговора. В ту ночь — по моим подсчетам, седьмую в лапах Бакалавра — меня не били. Больше того, дали стакан воды, которым я умерил сводившую с ума жажду, и крылышко цыпленка, оставшееся от ужина одного из агентов. Бакалавр пристально и недоверчиво следил за мной — какие-то сомнения у него, видимо, оставались. Потом он собрал свою ватагу, вдали рявкнул холодящий душу гудок джипа. Мои мучители спешили в существующие казармы на поимку несуществующих офицеров. Я выиграл ночь отдыха для разбитого в кровь тела и стакан воды, который спас меня от умопомрачения на почве жажды. (И все-таки, пожалуй, я не прав, уверяя Парикмахера в том, что политика засосала меня вопреки моей воле. Еще студентом я ходил на митинги, читал еженедельники политических партий, спорил со своими однокурсниками о социализме и кооперативах. И если не шел дальше этого, то лишь потому, что всегда почитал личную свободу превыше всего на свете. Именно любовь к личной свободе удерживает меня от возвращения в отцовский дом и от женитьбы на Милене или на какой-нибудь другой женщине. Не хочу, чтобы к моему дикому стволу привился опасный своей ласковой вкрадчивостью культурный побег и заставил меня изменить образ жизни. По этой же причине я долго не вступал ни в одну из политических партий. Став членом партии, я должен был бы подчиняться дисциплине, тратить вечера на эти скучнейшие собрания с протоколами и сбором членских взносов, а то еще ездить в качестве оратора на митинги в провинциальное захолустье и там, после многочасовой тряски по отвратительным дорогам, произносить зажигательные речи, а потом, стыдясь собственной болтовни, выслушивать поздравления растроганных слушателей: «Благодарим, коллега Журналист! Потрясающее выступление!» Но что толку от моего стремления к личной независимости, от этого страстного желания остаться дичком, как неклейменый бык-одинец в саванне, если я живу в такой стране, как Венесуэла? Ведь мы, венесуэльцы, уже полтора века страдаем от микробов политиканства. Мы произносим только политические речи, бредим наяву политическими переворотами, даже напиваемся мы с единственной целью — выкрикнуть на улице какую-то политическую дребедень. У нас не хватает времени заняться индустриализацией, гигиеной быта, образованием, мы только и знаем, что ведем глупые и бесплодные политические дискуссии. Будучи плотью от плоти своей среды, я тоже в конце концов уступаю роковому соблазну. Желая доставить удовольствие одной премиленькой мулатке, медицинской сестре, которая частенько навещает меня дома и в перерывах между поцелуями шепчет: «Любовь моя, кто тебе сказал, что мы отнимем у тебя свободу? Мы ведь не орден иезуитов!» — я вступаю в партию. В партию моей медицинской сестры, разумеется. Поначалу я ограничиваю свои новые обязанности присутствием на заседаниях палаты депутатов, и то затем, чтобы поддержать аплодисментами— выступления нашего лидера, несравненного оратора. Но вот армейские заправилы, совершив переворот, принимаются набивать политзаключен ными тюрьмы и опустошать государственную казну — кровь у меня в жилах вскипает, я выступаю с речью на первомайской манифестации и кончаю тем, что, поправ свои гражданские убеждения, ввязываюсь в конспиративную деятельность.) — Мои мучители вернулись через сутки, как и следовало ожидать, не обнаружив вымышленных капитанов и лейтенантов. Бакалавр, судя по смокингу и винному запаху, явился прямо с праздника, может быть, со свадьбы, где он, надо думать, не преминул провозгласить тост в честь новобрачных. Тем не менее взгляд его гадючьих глаз был, как никогда, полон яда, а характерная гримаса врожденного преступника, как никогда, резко очерчивала рот. На этот раз без единого слова и вопроса Бакалавр и его головорезы принялись бить меня ногами в грудь и лицо, поминая непристойностями мою покойную мать. Потом один из них, оттянув пальцами кожу у меня на правой руке, прошил ее мешочной иглой с толстой и шершавой, как шпагат, нитью. Подерги вая нить, он удерживал меня рядом с собой, как это делает погонщик с быком, у которого через нос пропущена веревка. Острейшая боль и вслед за этим еще более ужасная — где, я даже не успел определить, — лишили меня сознания. Когда — не знаю, сколько времени спустя, — я пришел в себя, ощущение шпагата в руке уже исчезло, но та, другая, невыносимая боль осталась, и теперь я знал место ее возникновения. Медленно, очень медленно осознавал я, до какой по длости дошел этот подвыпивший садист в смокинге, выведенный из себя ложными показаниями. Он не довольствовался оскорблением памяти моей покойной матери, не насытился видом моего тела, прошитого мешочной иглой. Не желая считаться с тем, что перед ним лежит обессиленный, закованный в наручники, голый, избитый донельзя человек, он собственными руками вонзил в него заостренный сук или кол, словно гарпун в кашалота. В приступе ледяного озноба я стучал зубами, на висках выступил холодный пот. Там, внизу, меня пекло пламя, оно сжигало ткани, оно не только не утихало, но поминутно вспыхивал о с новой силой. Меня атаковали судорожные позывы, до такой степени мучительные, что казалось, это сама жизнь рвется из моего тела сквозь кровоточащее отверстие. Я дышал тяжело и отчаянно — и все же не чувствовал пульса на стянутых наручниками запя стьях. Когда через какие-то минуты я снова стал погружаться в беспамятство, мне представилось, что наконец ко мне пришла смерть и она избавит меня от страданий. Смерть в образе моей доброй и строгой матери — с белым лбом и в черной накидке. (Черные очки и белая вата. Каким же, в самом деле, я был слепцом, полагая, что, закрыв мне глаза, они хотели скрыть от меня путь, а следовательно, не намеревались меня убить и я вернусь обратно живым! Каким же я был тупицей, не предусмотрев, что есть бездны, пострашнее смерти, и не почувствовав впереди угрозу, во сто крат более мрачную, нежели смерть! Все было бы уже кончено, если бы комедия с могилой не оказалась только лишь комедией, если бы агент открыл тогда огонь из автомата и оставил меня лежать мертвым на дне ямы, вырытой моими руками. Я лежал бы сейчас спокойно, не испытывал бы этой жгучей, разрывающей внутренности боли, которая обвивает колючей проволокой мои артерии вплоть до колен, до щиколоток, ползет от поясницы к затылку, прошивая спинные позвонки. Из меня уже вытащили кол, но мне кажется, будто он все еще внутри и гораздо глубже, чем раньше, будто он достает острием брюшную стенку и вот-вот проткнет ее на уровне пупка. Я не мечтаю больше сохранить жизнь, я придумываю, как поскорее расстаться с ней. Я уже не человек, а раздавленная лягушка — все наружу, чучело, размалеванное липкой, темной кровью, стекающей по ногам. Единственное средство оборвать этот позорный, унизительный кошмар, избежать завтрашнего ночного избиения, освободиться от Бакалавра — это смерть. Надо перестать существовать, надо умереть, и я добьюсь этого.) — За двадцать четыре часа, пока палачей не было, я в горячке обдумал во всех деталях способы вынудить Бакалавра или кого-нибудь из агентов убить меня. Когда они вошли, я лежал на диване, на правом боку, в луже крови, поджав ноги. Дикая головная боль приглушала все другие боли. «Бакалавр, — проговорил я, увидев его. — Вы должны меня убить… Сегодня же». Он ухмыльнулся: «Не волнуйся, обязательно убьем. Только не сразу, а постепенно, частями». И я начал речь, которую продумал за ночь, в огне горячки: «Если вы не убьете меня сию же минуту, Бакалавр, то остаток моей жизни я посвящу единственной цели: отомстить вам. Когда я выйду из тюрьмы — а я выйду, рано или поздно, как выходят почти все узники, — я не дам покоя душе и телу, пока не взыщу с вас полной мерой за эту подлость. Я побреду за вами следом, как пес за хозяином, я разыщу вас в самом отдаленном уголке земли и заставлю расплатиться за все муки и оскорбления. Советую, Бакалавр: убейте меня сегодня! Если вы этого не сделаете, то, клянусь честью, клянусь прахом матери, вся моя будущая жизнь будет подчинена одной цели — отомстить вам, плюнуть вам в лицо, вырвать у вас глаза, содрать с вас кожу вот этими ногтями…» Какое-то мгновение он колебался, разглядывал меня, потом пожал плечами, сменил в мундштуке сигарету и, закуривая, сказал презрительно: «Не мели чушь, Журналист, живым ты из тюрьмы не выйдешь». Я понял, что словами его не проймешь, и решил осуществить второй план самоубийства. Свернувшись на диване, поджав ноги наподобие взведенного курка, я терпеливо ждал, когда голова кого-нибудь из моих палачей окажется на уровне моих пяток. И вот один из них — кстати сказать, самый усердный, обломавший об меня не одну дубину, — любопытствуя, как выглядит рана, приблизился к моим ногам. Я напряг все силы и ударил его прямо в лицо. Он отлетел к бело-голубому шкафчику, осел на пол, рот у него был в крови. Я с радостным трепетом наблюдал, как он тяжело встал, как его лицо наливалось яростью, как он поднял автомат на уровень моего тела. И вдруг он застыл, словно парализованный, от окрика Бакалавра: «Отставить, кретин! Не вздумай прикончить его!» Я окончательно понял, что уйти из жизни мне не удастся. (Бакалавр, конечно, не принял всерьез мою угрозу, да и сам я не думал тогда, что приведу ее в исполнение; просто-напросто я провоцировал его на убийство, всем существом желая собственной смерти. Но теперь я снова и снова мысленно возвращаюсь к этим оставшимся без ответа словам, и они обретают силу торжественной, грозной, нерушимой клятвы. Боль немного утихла, но в низу живота появилась тяжесть, как будто туда положили камень или кусок железа. Смерть — гораздо более трудоемкий процесс, нежели мы себе представляем. Человеческий организм хватается за жизнь с цепкостью утопающего, бросает в бой со смертью все свои неистовые защитные силы, и развязка долго не наступает. Не наступает, будь она проклята! Я прихожу к мысли, что никогда не смогу умереть ни от побоев, ни от жажды, ни от своей страшной внутренней раны, — что я бессмертен и смогу выполнить обет: убить Бакалавра. Бакалавр скроется в водовороте восстания, избежит самосуда толпы. Бакалавр удерет с награбленным капиталом за границу, Бакалавр будет жить на каком-нибудь североамериканском курорте или на одном из бульваров Парижа под защитой своих телохранителей, под опекой полиции этих цивилизованных, демократических стран. Но я последую за омерзительным пузырем неотступной тенью, буду терпеливо отсчитывать дни и ночи зимы и лета в ожидании урочного часа — часа его смерти. Возможно, он будет в этот миг в смокинге, как в ту ночь, когда он всадил в меня кол, или в купальном костюме, на пляже, под бело-зеленым полосатым зонтом, а может, он будет мирно спать в постели, и мне, прежде чем ударить его кинжалом, придется залезть к нему через балкон и разбудить его, чтобы он убедился в том, что клятву я выполняю. Потом умру и я — в искрах электрического разряда или под ножом гильотины, — но Бакалавра уже не будет, и воспоминание о его маленьком, пузатом трупе скрасит мои последние мгновения перед казнью. Еще раз клянусь прахом моей матери: я убью Бакалавра!) — Бренное тело Журналиста расходовало последние запасы жизненных сил, друзья мои. До агонии оставался один шаг, и палачи должны были либо подтолкнуть меня к смерти, либо вообще оставить в покое. Но, видимо, и в самом деле им было запрещено покончить со мной, потому что однажды на рассвете меня стали готовить к возвращению в Сегурналь. Одели, снова нацепили черные очки — теперь в отношении полутрупа это была явно излишняя мера предосторожности, — на руках подняли в джип, на руках спустили на землю по приезде на место. Волоком протащили по лестницам и коридорам Сегурналя до «ринговой». Там меня опять раздели догола, стянули руки наручниками. Один из агентов дал мне стакан молока. Неделю молоко было единственной моей пищей… Однажды в «ринговую» вошел врач с чемоданчиком в руке. При виде моих гноящихся зловонных ран этот бывалый человек сморщился, как от боли. «Вот это да!» — произнес он озадаченно. Он вышел и вскоре вернулся, неся пузырьки, вату, бинты. Пока он тщательно промывал перекисью больные места, я спросил его имя, но он отказался назвать себя. Конечно, это был полицейский врач, но все же я хотел знать его имя. Он отказался назвать себя и на следующий день, когда пришел продолжить лечение. Он поговорил со мной, сказал, что спасся я чудом: еще немного — и острие задело бы брюшину. Однако имя свое он наотрез отказался назвать. Раны мало-помалу рубцевались, но я не мог опорожнить кишечник. Я не хотел, не осмеливался это сделать. Наконец я пересилил страх. Острейшая боль, почти такая же, как в момент пытки, охватила меня, и я потерял сознание. (Когда выйду на свободу — не важно когда, но выйду, — я с первого же шага подчиню себя одной-единственной цели: убить Бакалавра. Пусть товарищи в редакции ждут меня с распростертыми объятиями, я не пойду в редакцию. Я не вернусь в дом отца с его уютной библиотекой и с кустами гераней в саду. Я не стану искать встреч с женщинами, сладкого опьянения от поцелуев, блаженного трепета близости. Даже Милене придется подождать моих ласк — прежде, чем начать жизнь, я должен убить Бакалавра. Я стану летящей ракетой — она уже запущена, она прошла половину пути, она не может остановиться или повернуть вспять, ей предназначено размозжить змеиную голову Бакалавра. Неподвижным и холодным, как мраморная собака, растянется его труп у моих ног. Я сам закрою ему глаза, глазки гадюки и грызуна, и буду хохотать, хохотать до слез, сидя на белом надгробном камне с надписью золотыми буквами: «Здесь покоится прах Бакалавра».) — Целый месяц провел я в «ринговой», погруженный в зыбкое полузабытье, питаясь с помощью надзирателя размоченным в молоке хлебом… В эту минуту лязгнул замок, отворилась зарешеченная дверь, и в камере появились Дженаро и Антонио с вечерним рационом. Журналист прервал свой рассказ, уже и так подходивший к концу. Когда итальянцы ушли, Журналист, вылавливая из баланды мясные обрезки, добавил: — Мои раны почти полностью затянулись. Агенты перетащили меня в камеру к трем видным деятелям нашей партии, с которыми я когда-то вместе работал: сколько тряслись по проселочным дорогам, сколько раз делили кров и пищу. Они с удивлением разглядывали скрюченного, хромого человека, брошенного к ним в камеру. Долго они разглядывали меня, очевидно не надеясь на свою память. Наконец один спросил сочувственно: «Кто ты, друг? Как твое имя? За что они тебя так?.. И почему тебя поместили к нам?» Журналист опустил глаза в миску и проговорил глухо: — Никто из трех меня не узнал, |
||
|