"Пятеро, которые молчали" - читать интересную книгу автора (Сильва Мигель Отеро)БУХГАЛТЕРК тому времени, как Бухгалтер начал рассказывать свою историю, заключенные провели в камере три дня и три ночи, не видя другого света, кроме того скудного, что сочился из двух продолговатых лампочек под потолком. В первый же вечер, едва за ними закрылись двери тюрьмы, на смену охранникам явилось четверо агентов с молотками, гвоздями и огромными листами картона. Торопливо — им приказано было закончить работу до отбоя — агенты принялись забивать картоном окно, дверь и вентиляционные отверстия, стараясь не оставить малейшей щели, через которую могли бы сюда проникнуть дуновение свежего воздуха или отражение дневного света. Но на этом дело не кончилось. Несколько минут спустя перестук молотков послышался с другой стороны — в верхней части стены камеры, выходившей в просторный тюремный двор, — и это означало, что они, должно быть взобравшись на лестницу, закрывают картоном слуховые окна. Поначалу пятеро заключенных не придали особого значения этой операции, — может быть, потому, что была ночь и освещение в камере после того, как ее обили картоном, не изменилось. Но прошли какие-то часы, и когда для всего мира взошло солнце, озарив людей и предметы, а они, находясь в каких-нибудь десяти пядях от этого мира, по-прежнему едва различали жесты и лица друг друга, заключенные в полной мере оценили зловещее предназначение плотного картона и усердного перестука молотков. В камере они обнаружили пять железных коек: четыре по углам и пятая, придвинутая спинкой к внутренней стене, — посередине. Четверо заключенных, первыми вошедшие в камеру, машинально направились к койкам в углах, и само собой получилось так, что Врач, последним переступивший порог нового жилища, занял позицию в центре — как бы на командном пункте. Если приглядеться, его место было не хуже и не лучше остальных: такое же узкое ложе, такой же тощий матрац. Утром, едва открылась дверь, пропуская двух поваров-итальянцев с баком похлебки, раздался требовательный голос Капитана, обращенный к агенту, стоявшему у двери: — Вы, где здесь сортир? Агент молча повел его в соседнюю камеру, примерно такую же по площади, как и первая, но занятую умывальниками и унитазами. Волна тяжелого и острого зловония ударила Капитану в нос и заставила его приостановиться на пороге. По одну сторону от решетчатой двери тянулся ряд писсуаров, распространявших отвратительно-кислый запах. По другую — шесть вмазанных в кирпичную стену цементных раковин, в них арестанты умывались, мыли посуду, стирали носки. Прямо перед входом зияли, проемами четыре неодинаковые по размерам кабины: две с унитазами, на которые нельзя было сесть — не было сидений, две с заржавленным душем, нависшим прямо над сточной трубой. Капитан невольно вспомнил свой флакон одеколона, темный сфероид английского мыла, махровый, в красных цветах халат, сверкающую кафелем ванну в легком облаке пара, всю свою удобную, безукоризненно чистую холостяцкую квартиру… Он поспешил тут же подавить это так некстати всплывшее воспоминание и, не видя иного выхода, подавляя отвращение, решительно направился к унитазу без сиденья, затем — к ржавому душу. Завтраком была самая отвратительная стряпня: овсяное месиво, в котором жучков-долгоносиков было больше, чем овса, к тому же водянистое, как отвар для больного, ломтик черствого хлеба и мазок плохого масла, точнее — маргарина, а еще точнее — желтоватой смазки неизвестного состава. Получив свои миски из рук поваров-итальянцев, заключенные сели на койки — собственные колени служили столом. — Да, надо быть такими голодными, как мы, чтобы решиться проглотить эти отбросы… — проворчал Журналист. — …и пережить то, что мы пережили, — добавил из своего угла Парикмахер. Напоминание о перенесенных пытках. Каждый из пятерых еще чувствовал их на себе, каждый еще не оправился от моральных потрясений и унижений, у каждого на теле оставались следы побоев и ранений. Быть погребенным в чреве этой мрачной тюрьмы означало в известном смысле облегчение участи человека. Теперь они — не подследственные, которых подвергают мукам, чтобы вырвать у них признание, а всего-навсего заключенные, уже сказавшие то, что могли сказать, или ничего не сказавшие и ныне ожидающие лишь одного: когда наступит конец долгого срока заточения в тюремных стенах. В полдень им дали, помимо двух ложек недоваренного риса и кружки мутной кофейной бурды, немного макарон, до того отвратительно приготовленных, что с трудом верилось в итальянское происхождение варивших их поваров. Вечерняя еда заключалась в кусочке чего-то мясного, скорее мясных отбросов, с прокисшей картошкой и ломтиком хлеба. — Не повар, а, должно быть, военный преступник, — высказал свое мнение Врач, разглядывая миску с макаронами. Он и не подозревал, что говорит истинную правду: четырнадцать лет назад Дженаро Мангани бежал из Италии именно как военный преступник. Тошнотворная пища, омерзительная уборная, тусклый свет, вечная озлобленность повара Дженаро — эти столь непосредственные и столь касавшиеся всех беды оставались почти единственной, неизменной темой для разговоров, пока Бухгалтер не рассказал свою историю. Да и о чем другом могли они говорить в те первые дни? Их не связывали никакие прежние узы, воспоминания или отзвуки прошлого. Парикмахер был совершенно неизвестен четверым его нынешним товарищам. Капитан и Журналист общались друг с другом, но как? Перебросились в общей сложности десятком фраз насчет былых конспиративных дел. Бухгалтер, Врач и Журналист, правда, были давние знакомые, однако ранее, при встречах в общественных местах, друг в друге они видели отнюдь не друзей, а соперников, противников, разделенных политическим антагонизмом, различными взглядами на тактику борьбы. Обстановка начала меняться с четвертого дня, когда Бухгалтер повел рассказ. — Я возглавлял в партийном аппарате группу специального назначения, — сказал он, отвечая на вопрос Врача. Перед этим они наспех, чтобы не поддаться приступу тошноты, проглотили вечерний рацион, и Бухгалтер, очередной дежурный, вымыл в соседней камере посуду. Сейчас, лежа на железной койке, он отвечал на вопрос Врача. Заинтересовавшись ответом, Врач присел к нему на койку, отогнув в ногах угол матраца. Подошли и остальные, услышав слова Бухгалтера, и стояли неподвижно и долго, пока не кончился рассказ. — Группу специального назначения? — недоуменно переспросил Врач. — Да, специального назначения, — не без гордости повторил Бухгалтер. — Мы же готовились к вооруженной борьбе с диктатурой. Добывали винтовки, пистолеты, учили своих людей владеть оружием. Мы устанавливали контакты с военными — кое-кто из них был готов выступать с нами. (Эти люди — конечно, мои товарищи по камере, но и только. К моей партии не принадлежат. Нельзя этого забывать. Пусть не ждут, что я выворачивать перед ними душу наизнанку. Подпольная работа. Все началось когда? Когда я уже переехал в Каракас, и то не вдруг. А до этого — без малого полжизни. Родное селение. Глушь. Провинция. Служил продавцом в лавке. Все и развлечения-то — воскресные петушиные бои да столичные газеты недельной давности. С некоторых пор заметил, что в газетах все громче стали поговаривать о демократии, о свободе, о политических партиях, о каких раньше и не слыхивали, о новых горизонтах в истории страны. Горизонты. Эти-то горизонты и смутили мне душу. В нашей дыре слово «горизонт» скажешь разве что в шутку или в насмешку. Потому я, не долго думая, решил уехать в столицу. Можно сказать, бежал тайком. Долгие проводы — лишние слезы. Даже с родным отцом не простился, уже не говоря о вдове дона Агапито, а она, бедняжка, так радушно открывала мне в полночь свою дверь. Да-а, выскреб из медного сундучка свои сбережения, сел в попутную машину — зелеными бананами была гружена — и был таков. В Каракасе у меня зацепка: крестный отец, старый коммивояжер. Бывало, наезжал к нам в селение, непременно заглядывал в мою лавку. Все обещал подыскать местечко в столице, если случится в том нужда. Скажу больше — подбивал. Войдет, бывало, довольный, сытый, улыбка во все лицо — с первого взгляда видно, везет человеку. «Махнем со мной, крестник! Верное слово, не пожалеешь!») — На складе у нас хранилось больше двадцати пистолетов, несколько винтовок. Холодного оружия, того насобирали — не счесть, — продолжал вслух Бухгалтер. — Но особой нашей заслугой были бомбы. Сами навострились делать. Даже собственную конструкцию изобрели. Этого специального типа у нас накопилось больше трехсот. Да плюс еще примерно двести зажигательных. Не преувеличиваю. Итого — сотен пяток… (Грузовик остановился перед постоялым двором около Каракаса. Там я и нашел кров на первое время. С адресом в руках иду разыскивать крестного. Конечно, с непривычки плутаю. С кем из приезжих этого не бывает, тем более в Каракасе. Наконец нахожу дом, указанный в адресе, но там мне говорят, что крестный сменил квартиру, а когда я прихожу на другую квартиру, то оказывается, что и оттуда он съехал, а куда — никто не знает. Наверно, ищет в провинции покупателей, думаю я. Что ж, придется устраивать свою судьбу без посторонней помощи. Разворачиваю газету, купленную по дороге, и первое, что вижу, — объявление в рамке: «Требуется бухгалтер со знанием английского и машинописи». Я прикинул в уме: бухгалтерия для меня темный лес, из английского в памяти застряла еще со школьных уроков от силы сотня слов. Теперь машинка. В лавке я изредка садился за разбитый «ремингтон» без буквы «п», хозяин читал по слогам описи товаров, а я эти описи долбил одним пальцем на машинке. Вот и все. Так что сальдо явно не в мою пользу, по всем статьям не дотягиваю. Подумал, погадал… А если все же рискнуть? И решился. Вырезаю объявление из газеты. Отправляюсь в контору. По лестнице поднимаюсь на второй этаж. Темно. Пахнет турецким табаком. У окошка, за столом, среди вороха бумаг сидит усатый ливанец, представитель автомобильной фирмы «Diamand Т.». Даже не ответив на мое приветствие, он сразу спрашиваем знаю ли я английский, машинопись и бухгалтерское дело. Я говорю уклончиво: знаком, мол, со всем этим, хотя назвать себя специалистом не решился бы. Тогда он задает второй вопрос: как насчет спиртного? Ну, тут уж я похрабрел. Никогда, говорю, с самого рождения не тянуло к рюмке, привычек нет таких. Вижу, ливанцу мой ответ — словно елей на душу. Сразу обмяк. Грустный такой, даже слезу чуть было не пустил. «Подумай, говорит, пришлось уволить хорошего бухгалтера! Толковый был, опытный, а вот, поди ты, запил горькую и… какой из пьяницы работник? По объявлению приходят наниматься, сегодня утром уже заходило несколько человек. Но что с ними делать — от всех еще с порога перегаром разит! Так всем и отказал…» Мой трезвый вид, очевидно, поразил его. Даже знания мои проверять не стал, ни одного вопроса больше не задал. Велел приступать к работе. Как просто, оказывается, можно порой стать бухгалтером!) — Основу нашей бомбы составляла взрывчатка, — продолжал Бухгалтер с наивным тщеславием умельца. — Ею мы начиняли кусок металлической трубы, а труба-то с надрезами по всей поверхности, вроде ананаса. В верхнюю часть трубы ввинчивался детонатор: пружина, ударник, ружейный патрон. Детонатор с предохранителем выступал из трубы, вроде как цоколь электрической лампочки. Взрывалась эта штучка от удара, когда боек бил по пистону. То есть должна была взрываться. Горько признать, бомбы наши если и принесли кому урон, то лишь нам самим. А вот как это случилось. Первое покушение на диктатора мы приурочили к торжеству на площади, у подножия памятника — нам известно было, что диктатор собрался выступить там с речью. Казалось, рассчитано и предусмотрено было все до последней мелочи. Оставалось лишь подвезти несколько бомб к месту покушения. И вот накануне двое наших парней, которым было поручено упаковать бомбы для перевозки, случайно сместили на одной из них предохранитель. На беду, она выскользнула из рук, грохнулась и… Да, сделаны были они неплохо: взрывом пробило брешь в стене дома, где это случилось. А уж что было внутри, и говорить нечего. Один из товарищей скончался тут же. Другой, когда на взрыв прибежали полицейские, лежал в луже крови, живот разворочен — одним словом, агонизировал. Полицейские, не теряя ни минуты, начали его допрашивать, и на все вопросы он отвечал. Не в своем уме был, уж не понимал, с кем говорит. Назвал все имена и явки, какие знал. Так наша группа специального назначения была разгромлена. Вот почему я здесь. (Хотя, по утверждению ливанца, мой предшественник пил беспробудно, но надо отдать ему должное, бумаги он содержал в порядке и балансы подбивал — точнее быть не может. На первых порах я просто-напросто копирую его отчеты, а если случаются какие трудности, то и своим умом дохожу, большого соображения тут не надо. Так что уже в скором времени дела у меня идут как по маслу. Нужда в английском возникает, лишь когда приходят письма из Чикаго, штат Иллинойс, от фирмы «Diamand Т. Mоtor Truck Company». Но, к счастью, письма эти коротенькие, похожие друг на друга, к тому же в них больше цифр. Я раз-другой нырну в карманный словарик, и перевод готов. Вначале мой патрон требует, чтобы и ответы на них я писал по-английски. Но это уже свыше моих сил, даже с таким костылем, как словарь. И тут я насел на ливанца. Ведь если у нас, говорю я ему, в маленькой конторе имеется переводчик с английского на испанский, то у такой солидной фирмы, как чикагская «Diamand Т.», и подавно есть переводчик с испанского на английский, и наверняка не один, а несколько. Переубедил-таки усача. Что до машинописи, то тут я и не пытаюсь хитрить. Ливанец усадил меня рядом с собой и все время посматривал поверх очков в мою сторону, пока я разыскивал нужные клавиши и тюкал по ним одним пальцем. Весь первый день он хмурит свои дремучие брови, но потом примиряется с этим судорожным поклевыванием, и если я медлю дольше, чем надо, на его лице появляется лукавая улыбка: он уже знает, что я потерял букву «q»). — Когда полиция арестовала нескольких членов нашей группы, я понял, что со дня на день придут и за мной. Я решил перебраться к знакомому адвокату: он ходил у нас в сочувствующих. Дом его был вне подозрений. У нас с обитателями дома был уговор: чуть только они заподозрят слежку или увидят поблизости полицейских, так сразу же зажигают на фасаде дома два электрических фонаря. Фонари были сильные, как маяки, и свет их виднелся сквозь сад издалека — так что вовремя мы могли свернуть, не входя в опасную зону. В то утро фонари не светились. Мы с товарищем спокойно подъехали на машине к ограде сада, поднялись по ступенькам к входной двери, товарищ мой отпер ее своим ключом… В холле нас дожидались пятнадцать агентов Сегурналя, вооруженных до зубов. А хозяева дома, адвокат и его жена, застигнутые врасплох ночным налетом, сидели в спальне под дулом пистолета. (Мне стало легче, как только я окончил годовые коммерческие курсы. Теперь я — настоящий конторский служащий, бухгалтер с дипломом. Английский мой словарь заметно пополнился. Правда, дурная привычка печатать одним пальцем осталась, но я делаю это до того проворно, что со стороны меня можно принять за опытную машинистку. В остальном житье-бытье мое идет по-прежнему. Принимаю счета фирмы «Diamand Т.», оформляю на ее имя новые заказы. Никаких особых происшествий, все тихо-гладко. И вдруг в один прекрасный день вся моя жизнь перевернулась. Долго не было событий, так вот теперь нагрянули все разом, будто по сговору Как-то взбрело мне в голову пойти на митинг, он происходил на арене для боя быков. На улице увидел плакаты, зазывные надписи — все на митинг! — ну, и пошел. Прихожу. Народу — тьма-тьмущая: и на арене, и в ложах, и все ряды забиты. Поднимаюсь на самый верх к парапету. Сел, огляделся. Над головой звезды, за спиной, внизу, улица шумит. Рядом — чуть не локтем касаюсь — молоденькая сеньорита в голубом платье. Черные ее глаза то сочатся медом, то вспыхивают двумя огоньками. Потрясающие глаза! Девушку опекает мамаша, но это не мешает ей откликнуться на мои расспросы. Сперва я хожу вокруг да около, а потом решаюсь узнать ее имя и адрес. Она охотно называет то и другое и, плутовка, делает вид, что не замечает, как накаляется ее мамаша: тоже, болтать с первым встречным! Тем временем на арене выступают друг за другом ораторы. Но вот, уже за полночь, на трибуну поднимается известный поэт. Вмиг десять тысяч глаз повернулись к нему, все смолкло вокруг. Поэт говорит не громко, но с таким чувством, такие волнующие слова, что на глазах моей соседки блестят слезы, и, что самое неожиданное, на моих — тоже, и я то и дело поворачиваюсь к парапету, вроде бы любопытствую — что там, на улице. Потом оратор вставляет в речь какую-то забавную историю, и мы оба смеемся. В заключение он снова говорит о страданиях наших безземельных крестьян, о детях, лишенных школ, о притеснениях рабочих. Его речь до того меня растрогала, что я готов записаться в его партию. Как только кончается митинг, я подхожу к негру с белой нарукавной повязкой — он стоял у выхода, наблюдал за порядком — и спрашиваю, как стать членом партии. Он подсказал мне адрес, куда обратиться, и я записываю этот адрес рядышком с адресом и именем девушки в голубом платье, с черными глазами, в которых и мед, и жгучий огонь. Два ряда цифр и слов, нацарапанных на оборотной стороне листовки, сухие цифры и слова. А сколько же в них смысла, боже мой. Судьба моя — в них, ни больше, ни меньше. Завтра с этой листовкой в руках я при ду в помещение партии и поставлю свою подпись на заявлении о приеме, а полчаса спустя позвоню в домик со старомодным входом на узкой улице в квартале Сан-Хосе, и для меня — предсказывает сердце — начнется новая жизнь). — К подъезду Сегурналя то и дело подкатывали джипы. Охранка вела повальные аресты — и все наших… наших подвозили. Одних арестовали со слов смертельно раненного бомбой парня, других шпики выследили, третьих выдали первые арестова нные — кое-кто из них не выдержал пыток. Моей личности в первый момент не придали должного значения. Обыскали, правда, тщательно. Потом спросили имя — я назвался вымышленным — и бросили, словно куль с мукой, на каменный пол в одной из подвальных ка мер. Камеры тесные, сырые — пещеры какие-то. А — в каждой — по меньшей мере человек пятнадцать. Теснотища такая, что мы как сели вплотную друг к другу, так и сидели весь день и всю ночь. Рано утром агенты с пистолетами и автоматами в руках вытолкали нас в коридор, построили цепочкой и отвели в просторное помещение на верхнем этаже. Тут я подсчитал заключенных. Шестьдесят человек — точно! Всех нас раздели, оставили в чем мать родила, защелкнули на скрещенных за спиной руках стальные наручники, построили рядами на три метра друг от друга и подали команду стоять смирно. Между рядами расхаживали агенты — теперь у них в руках были сабли. Чуть кто из нас пытался переменить позу, к нему подскакивал агент, грозил, бил, издевался всяко, как только мог. Шеф политической бригады — метис, глаза полосатые, кошачьи и лицо, как у кота, круглое, пухлое, лоснится, голос нахальный, с этакой бодрой издевочкой, — сидел верхом на стуле у боковой двери. Сидел и выкрикивал, будто бичом стегал: «Чтобы есть… пить… и спать, надо… говорить! Кто… не будет… говорить, тому… крышка!» (Сердце не обмануло. С митинга на арене боя быков началась для меня новая, жизнь. Я много работаю в комитетах партии, в рабочих кварталах. Изучаю программу — она мне все одно что катехизис, благоговею перед ней. В несколько месяцев люди меня узнают, уважение проявляют. На митингах я, правда, не выступаю, обошел бог ораторским талантом. Статьи в газеты не пишу — этих способностей мне тоже не дано. И все же работа моя не последняя, больше того, нужная и важная, если заглянуть в корень дела. Я веду учет членов партии и партийных взносов, слежу, чтобы в ячейках регулярно проводились собрания. Друзья у меня появляются. Среди них есть даже видные люди, образованные, университеты кончали. А есть и такие же простые, как я, рядовые по происхождению и образу жизни. Да, мы разные. Но мы едины, как семья. Это семья самых честных и способных людей, мужчин и женщин. Нас обвиняют в сектантстве. А кто обвиняет-то? Кому не выпало счастье принадлежать к нашей па ртии! Так пусть себе обвиняют. Я твердо знаю: мы — лучше других, мы — самые достойные!) — Так мы стояли уже несколько часов — шестьдесят человек, все голые, со скованными руками, беззащитные, — продолжал свой рассказ Бухгалтер. — Ни сдвинуться с места хотя на дюйм, ни переступить с ноги на ногу нам не давали. Агенты следили за каждым, и чуть кто шелохнется — того наотмашь били плоской стороной клинка по спине. Шло время. Тело наливалось болью, поясницу точно кто рвал когтями, позвонки отяжелели, как свинцовые кольца, ноги дрожали, будто после долгой болезни. Без капли воды, без крошки хлеба мы стояли весь день и всю ночь, потом еще день и еще ночь. Стояли и молчали. Метис уходил отдыхать, возвращался, опять садился верхом на стул и выкрикивал: «Чтобы есть… пить… и спать, надо говорить… сукины… дети! Кто… не будет… говорить, тому… крышка!» Брань агентов и удары клинков о спины уже не прекращались: кто-нибудь да не выдерживал стойку «смирно», шатался от усталости, жажды и ломоты в пояснице. (Мою черноглазую зовут Мерседита Рамирес. Влюблены мы друг в друга по уши и, как говорят, до гробовой доски. Вот и сейчас Мерседита сидит рядом со мной на скамье в парке. Я целую ее в глаза, в губы, не слушая ее испуганного голоса: «Осторожней! Кругом люди!..» Какое мне дело до людей, до всего света! Мы прощаемся в коридоре ее дома. Я обнимаю девушку, и в глазах ее вспыхивают огоньки, у меня даже сердце замирает. Решено: я женюсь. Но прежде надо потребовать от представителя фирмы «Diamand Т.» прибавки к жалованью. Он, конечно, согласится. В случае чего ливанца и припугнуть удастся. Его слабое место мне хорошо известно: он впадает в панику при одной мысли, что может потерять такого опытного, как я, бухгалтера, и к тому же трезвенника. Как-то суббот ним вечером мы венчаемся в приходской церкви Сан-Хосе. Видные деятели нашей партии не отказали нам в чести, пришли на свадьбу, пришел даже знаменитый поэт. Держа бокал с шампанским, он прочитал стихи в честь новобрачных… Растет наша партия. .. Крепнет любовь Мерседиты Рамирес. Не зря мне предсказывали столько блаженства две капли меда в ее глазах. Я счастлив, я благословляю день, когда мне пришло в голову покинуть родное селение, залезть в кузов грузовика и отправиться на поиски суд ьбы в Каракас. Мерседита Рамирес, вся в белом, шепчет: «О чем думаешь?» Я отвечаю без запинки: «О моей женушке!») — Уже семьдесят два часа подряд продолжалось это страшное, жестокое представление. И без того было тошно, а тут еще прибавилось зловоние: даже по нужде нам не разрешали сойти с места. И вдруг я подметил, что четверо или пятеро арестованных начали сдавать. Губы у них дрожали, по щекам скатывались слезы. От меня глаза отводят, а на палачей смотрят моляще, недостойно. Надо было немедля что-то предпринимать, чтобы эти парни не заговорили. Партия и так понесла тяжелый урон, а теперь нависла угроза катастрофы. Руководитель группы специального назначения — это, значит, я — был среди них главным. Кому же, как не мне, и подумать обо всем? И я решился на крайнюю меру — другого пути не было. На исходе третьей ночи, улучив секунду, когда агент отошел от меня на несколько шагов, я шепнул рядом стоявшему, что всю вину беру на себя. Мои слова полетели по цепочке. Только бы никому не вздумалось опровергать мое заявление: кроме меня, никто не знает о подготовке покушения на диктатора. Никто — и все пятьдесят девять человек избавятся от пытки. «Хватит и того, что умрет один», — сказал я себе. (Беда вторгается в мою жизнь так же неожиданно, как когда-то счастье… Моя жена, Мерседита Рамирес, понесла с первой же ночи, оба мы, радостные и довольные, считаем месяцы, недели, дни, часы, отделяющие нас от рождения нашего ребенка. Едва начались схватки, я отвожу Мерседиту — бережно, словно святые дары, — в клинику знакомого врача, члена нашей партии. Пока ее везут на каталке по коридору, она через силу улыбается мне. подбадривает. Я сажусь в приемной, беру в руки спортивный журнал. Развязки жду спокойно, уверен, что все обойдется гладко. У Мерседиты хорошее здоровье, беременность протекала нормально. Но проходит два с лишним часа, журнал прочитан от корки до корки учены, а развязка все не наступает. В приемной пахнет дезинфекцией и, как мне кажется, болью. Но я беру себя в руки — врач предупреждал, что первые роды не бывают скорыми и легкими. Наконец-то выходит врач — у меня темнеет в глазах. Он весь в белом, руки висят, сгорбился. Голос усталый и вроде бы виноватый. «Подготовьтесь к худшему…» — «К худшему… что это значит?..» Чувствую, что стоит рядом смерть моей жены, Мерседиты Рамирес, весь мир собой заслонила. Далеко, откуда-то со дна пропасти, доктор бормочет: «Редчайший, почти неповторимый случай… медицина бессильна… Поделать ничего нельзя…» Беда не приходит одна… Через три недели после смерти Мерседиты вспыхивает мятеж высшего офицерства, они захватывают власть, как всегда бывает в нашей несчастной стране. На партию обрушиваются репрессии. Надо уходить в подполье. Но прежде я хочу попрощаться с ливанцем. Очень мы привязались друг к другу, в нем я видел отца, он плакал вместе со мной на похоронах, плакал настоящими слезами. От ливанца я узнаю, что полиция уже побывала в моем доме. Громили все, что под руку попа далось, звери. Столик Мерседиты, кровать Мерседиты — все разбито в щепы. Мебель мы в кредит покупали, еще и не оплатили полностью. Ну, теперь уже все равно! Только вчера Бухгалтер был самым счастливым человеком на свете, и вот теперь он — добыча, за ним охотятся ищейки с пистолетами, рыскают по его следу по всем глухим закоулкам города. Кладбище и то они держат под наблюдением — вдруг придет положить на могилу жены букетик цветов, сказать ей несколько словечек любви.) — Все пятьдесят девять приняли мое предложение. Правда, кое-кто не так-то охотно: понимали люди, что от мук избавятся ценой моей смерти. Но в конце концов я старший, и они обязаны подчиниться. Мое заявление все подтвердили перед шефом политической бригады. Одного за другим их выводили за дверь, чтобы вернуть в камеры подвала. Я остался один посреди огромного зала. Держусь из последних сил — руки скованы сзадишивали, наверно, там же? — «Ринговая»? — спросил Парикмахер. — Она самая. Едва переступил порог, как начали бить по спине клинками плашмя. Семь агентов били, а восьмой — с блокнотом и карандашом в руках — выплевывал вопрос за вопросом: «Где спрятаны остальные бомбы?», «Где скрывается Карневали?» По сле каждого «не знаю» удары и оскорбления учащались. Я крикнул: «Остановитесь! Дайте сказать!» Палачи притихли. Тогда я заявил: «Покушение на диктатора — моя личная идея. Даже руководство партии я не поставил в известность. Помогали мне два парня, погибшие при взрыве. Остальные арестованные ни при чем. О плане покушения они и знать не знали. Встречались со мной в последнее время только по вопросам партийной пропаганды. О покушении никто не знал». Агент записал мои слова в бл окнот, и с той минуты меня били не переставая. Дежурные менялись два раза в сутки. Днем били одни, ночью другие. Все больше молодые парни, лет что-нибудь около двадцати. В такие годы сердце у человека еще не зачерствело, жалость понимает. А эти.. . все-то человеческое сгубила в них подлая служба! Я даже не слушал, что они спрашивали. Горло мое пересохло, словно стеклом, толченым набито, и я только хрипел: «Не знаю!», «Не знаю!» «Не знаю!» (Наша партия оказалась неподготовленной для подпольной борьбы. Живу я, как заяц в лесу, скачу от пристанища к пристанищу. День — у друга, день — у знакомого. Люди эти не всегда надежные. От политики далеки, целей борьбы не понимают, опасностей побаиваются. И уж непременно в таком доме найдется человек — жена, теща, тетка, брат, — которому ты как кость в горле. Ты для него подозрительный, из-за тебя он сна лишился, так на кой ты черт ему нужен? Этот человек не донесет: он не доносчик, а главное — боится навредить себе и своим ближним. Но он делает все, чтобы ты ушел восвояси. Он громко жалуется на нехватку продуктов. Войдет с улицы и начнет говорить о каких-то типах, которые, как он уверен, ведут за домом слежку. Поговорит по телефону и потом заявляет, что знакомые якобы предупредили его о налете полиции. Одним словом, тебя окружает глухая враждебность, и выносить ее очень трудно. Скитания привели меня в скромную квартирку любовницы одного друга, нашего человека. Думал, хоть здесь отдышусь. Квартирка на третьем этаже, о двух комнатах. Одну занимает почти целиком двухспальная кровать, в другой устроено что-то вроде приемной. Здесь, в приемной, хозяйка и вешает для меня гамак. Мой друг приходит, чтобы переспать с этой сорокалетней дамой, а она, не только в самом соку, но и ревнива до бешенства, по ночам донимает его слезами и упреками даже за пустячное опоздание. Конечно, мое дело — сторона, живу себе. Но вот однажды ночью слышу через дверь, как женщина грозит моему приятелю: «Если я узнаю, драгоценный, что ты меня обманываешь, я тут же донесу на этого типа. Посмотрим, что тогда ты запоешь!» Разумеется, не дожидаясь рассвета, я беру туфли в руки и в одних носках спускаюсь по лестнице.) — Два дня подряд меня били. Я по-прежнему молчал. Тогда они решили пытать меня холодом. В камеру вплыл огромный брус льда, что-то больше метра в высоту. Я прикинул: в ширину человек уместится на нем вполне, длины же не хватит на голову и ступни ног. Точно так и вышло, когда меня, голого, со стянутыми за спиной руками, бросили на этот брус. Сперва я почувствовал липкий холод, затем сухое жжение, наконец колючую боль. Казалось, будто лежу я на кактусах и в тело вонзились тысячи шипов. Но потом спина и ноги омертвели, и я уже ничего не чувствовал, кроме жуткой рези в запястьях. Все эти дни наручники впивались зубцами в мясо, рвали его в клочья. А теперь, когда я лежал на руках всем телом» зубцы достигли уже кости — так углубились раны. Трижды я терял сознание и падал с бруса на пол. Агенты ждали, когда я приду в себя, и снова укладывали на ледяной помост. А пока укладывали, старались еще ударить плоской стороной клинка. И это было во сто крат больнее, чем раньше. Обмороженная кожа, она ведь очень чувствует боль. Уже пять суток я не ел, не пил. Однако голод и жажда все же не так донимали меня, как боль в руках. Что говорить, я думал и о хлебе, и о воде, но не тянуло меня к ним. Я еще, помню, тогда вроде открытие для себя сделал: кончаются в человеке жизненные силы, и он перестает чувствовать голод. Наверно, в науке закон такой выведен. Так что все как-то шло мимо, не задевая— меня. Вот только боль в запястьях преследовала да еще доносились выкрики моих палачей. Выкрики эти раздавались откуда-то издалека, будто из-за перегородки клинков, которыми меня били: «Где спрятаны бомбы? Где скрывается Карневали?» Мне уже не хватало дыхания, чтобы вымолвить: «Не знаю». Я только головой мотал. (Хотелось бы рассказать еще об одном случае, но, пожалуй, не стоит. Да разве можно: эти люди — чужие мне, они из других партий. Лучше смолчать. Смолчать о том, как в один из дней меня вдруг перестали пытать, стащили со льда, сняли наручники и приволокли под руки в соседнюю комнату. Там сидел человек — как я узнал потом, его пытали в другом крыле здания. У него — как и у меня, наверно, — в глазах смертная мука, страх безумный. Мы долго смотрим друг на друга, и наконец я узнаю под страшной маской знакомое лицо. Ведь этому товарищу я передавал готовые бомбы. По внешнему виду ясно, что воля его сломлена и он уже начал выбалтывать то, о чем говорить нельзя. При мне агенты возобновляют его допрос: «Это тот человек, о нем вы говорили ?» — «Да, этот человек…» — отвечает он и глаза от меня отводит. «Это он поставил бомбы?» — «Да, это он поставил бомбы…» — хрипло повторяет он. «Где вы доставали взрывчатку? Где находится мастерская?..» Мне становится страшно: ведь если допрос не остановить сейчас же, сию же минуту, то он приведет.» Я кричу: «Ложь! Он все врет!» Палачи умолкают. А я продолжаю кричать: «Этот тип — никакой не заговорщик. Он подлец, трус! Он хочет отомстить мне: я увел у него жену!» Собрав остатки сил, я вырываюсь, делаю вид, что пытаюсь вцепиться ему в горло. Агенты встают между нами, бьют меня кулаками, но я все же успеваю перехватить его взгляд. Это взгляд человека, который вдруг очнулся, прозрел. Агенты швыряют меня в сторону, бросаются к нему, тормошат, наседают с вопросами, чтобы не дать ему одуматься, не упустить момент. «Говорите! Отвечайте! То, что он сказал о женщине, выдумка? Да? Выдумка?» Он проводит рукой по лицу, будто просыпаясь от страшного кошмара, и выдавливает из себя сквозь одышку: «Нет… не выдумка.., Я не получал от него бомб…. Он отбил у меня женщину… Правда это… Я хотел отомстить…» наговорил зря…» Потом набирает воздух и говорит решительнее: «Больше я ничего не знаю…» Его выволакивают из комнаты. Конечно, его еще будут пытать, но я уверен, что теперь из него не выбьют больше ни слова.) — Я не ходил по большой нужде с того дня, как меня арестовали. «Сколько же прошло дней?» — силился я вспомнить, и не мог, память отшибло. Однажды на рассвете, заслышав шаги палачей, я вдруг почувствовал, что легко могу сойти с ума. С этой минуты одна забота бередила мне сердце. Если в самом деле я сойду с ума и начну говорить бесконтрольно, то что толку в моем теперешнем молчании? Пропадет все попусту. Тогда я все могу им выложить: и где гараж, который мы приспособили под склад бомб, и в каком тайнике отсиживается Карневали, и где какие у нас яч ейки. Если, не дай бог, такое со мной случится, то просторные залы второго этажа, тюремные камеры в подвалах Сегурналя, пожалуй, не вместят всех людей, чьи имена хранятся в моей памяти, хранятся под семью замками. И я дал себе зарок: на пытках не открывать рта, даже «не знаю» не говорить. Если твердить без конца одну и ту же фразу, то и с этого может начаться бред. В то же утро я нарушил свою клятву. Перед агентом, у которого в руках был блокнот, я продиктовал целую речь о свободе и справедли вости. Вот только жаль, руки скованы за спиной. С жестами-то оно вышло бы резоннее. Никогда я не был хорошим оратором, но как-никак это мое первое публичное выступление прошло с успехом. Агент смачно плюнул мне в лицо, но какие-то слова мои записал, а когда я кончил, он дал мне такую оплеуху, что сбил с ног. Им пришлось повозиться, чтобы поставить меня снова вертикально. Не помогали ни пинки, ни удары. Я прижимался к цементному полу и твердил в тупом отчаянии: «Дайте уснуть! Дайте уснуть!» (Мой мозг перестал работать нормально, я это ясно осознаю. Но это меня и успокаивает: раз я понимаю, что свихнулся, значит, я еще не совсем свихнулся. С малолетства я был беспамятливым. А тут вдруг приходят на ум такие мелочи детства, что только диву даюсь. Вспомнил имя моей школьной учительницы — Росальвина, имя автора моего букваря — Мантилья. Человек я скромный, не бог весть каких талантов, а в голову приходят всякие возвышенные мысли, умные фразы. Пока был в своем уме, ничего похожего со мной ни разу не случалось. Кажется, будь сейчас при мне перо и бумага, я запросто сложил бы поэму на смерть Мерседиты Рамирес. А может быть, даже и портрет ее нарисовал бы. Нарисовал бы, лихорадочными черно-красными мазками. Но в мыслях я уезжаю в родной городок. Иду по улицам, прохожу из конца в конец. Недостроенная церковь — мимо, статуя Боливара — мимо, глинобитные домишки — мимо. Вот она, река. Тут водятся шаловливые форели, выглядывают из воды. Я ныряю и хватаю самую жирную. Она бьется у меня в руках, изодранных наручниками, и говорит человечьим голосом. Я слушаю, как будто так и надо: животные частенько беседуют с сумасшедшими! Я не отвечаю форели: боюсь проговориться о том механике, который предоставил нам под склад свой гараж. Агенты бьют меня и здесь, на берегу реки, и все норовят оттолкнуть к кустарнику, подальше от воды, чтобы я не достал ее губами. Я выпускаю из рук форель и реву, словно дикий зверь: «не знаю», «не знаю», «не знаю», «не знаю». Пять раз подряд, сто раз подряд, пока агенты, оглушенные ревом, не отступают прочь. Я вот-вот заплачу — а может быть, уже плачу — от страха, что сошел с ума. Безумные не всегда городят несусветицу, подчас и дело говорят, но, боже мой, разве они выбирают, что сказать?) — Я как-то не заметил, что пытки прекратились. Пошатываясь, я стоял один посреди камеры — голый, превращенный черт знает во что. Почему они меня не прикончили? Может быть, в университете или в рабочих кварталах начались волнения, когда стало известно, что меня пытают много дней и вот-вот я умру? Кто знает. Но только однажды вечером в камеру большими шагами вошел шеф политической бригады, постоял с минуту, глядя блудливыми, полосатыми глазами на то, что осталось от Бухгалтера, и вдруг заорал: «Убрать отсюда это. дерьмо! Он рехнулся, пытается умереть, чтобы выгородить остальную падаль!» Агенты подцепили меня под мышки, выволокли из камеры и рывками отбуксировали в подвал, в камеру, где я сидел сразу после ареста, — у нее номер тринадцатый, никогда не забуду. Надзиратель принес мне одеяло, а несколько позже — чашку молока и ломтик хлеба. Хлеб он обмакнул в молоко и поднес к моему рту. Взглянув на меня при свете карманного фонаря, он воскликнул, как; бы обращаясь к кому-то другому: «Подумайте, за две недели поседел, как лунь!» (Но я им ничего не сказал. До ареста у; меня кое-где пробивалась седина, а спустя две недели я стал седым, старик стариком. Но я им ни слова не сказал. Они содрали наручниками мясо у меня с запястий, они чуть не спустили с меня кожу клинками, они едва не заморили меня голодом и жаждой. Но я им ничего не сказал. Не сказал даже тогда, когда у меня; мутился рассудок, а он временами в самом деле мутился. Да и теперь — лежу я ничком на полу камеры номер тринадцать — я не уверен, что в голове моей все встало на свое место. Прижавшись щекой к замызганному полу, я слушаю бой часов где-то наверху, должно быть, в одном из кабинетов. Странно слышать легкий серебряный перезвон под этими мрачными сводами, где колокол должен гудеть по замученным. Большой церковный коло кол!.. Дзинь, дзинь, дзинь… Десять. Но я не знаю, день сейчас или ночь. В камере темно — круглые сутки мрак. И некого спросить. В смутном мерцании коридорной лампочки я с трудом различаю враждебную фигуру надзирателя. Он не заговаривает со мной, а я с ним — тоже). — Ты действительно поседел за эти две недели, — подтвердил Журналист. — Четырнадцать дней и ночей пыток. — Бухгалтер как бы подбивал баланс. — Четырнадцать дней и ночей без пищи и воды. Двое суток из них — лежа на брусе льда. Еще четверо суток — под градом ударов клинками и зуботычин. Все четырнадцать — со скованными за спиной руками, голый и в крови, как Христос. Свисток отбоя совпал с окончанием повествования Бухгалтера. Четверо заключенных медленно отошли от своего товарища и легли на узкие койки. Легли не спать, а думать. |
||
|