"Когда хочется плакать, не плачу" - читать интересную книгу автора (Сильва Мигель Отеро)Христианский пролог, прерываемый мерзкими откровениями римского императораЧетыре воина — Север, Севериан, Карпофор и Викторин — бороздят улочки рынка, твердо зная, что их скоро прикончат. Четыре султана, украшающих шлем, горделиво плывут сквозь дым коптилен и выкрики уличных торговцев; бери эти синие ленты для щиколоток своего любимого эфеба, налетай на финики, что слаще молока матери Венеры; лей холодный овсяный напиток в пересохшую глотку, ешь круглые сочные медовые лепешки, завернутые в виноградные листья; хватай Диан, разевающих рты от скуки на кирпично-красных камеях. Дробный грохот четырех пар сандалий заставляет робко тявкать собак Рима и от страха мочиться кошек Рима, а некая старая римлянка честит их негодниками и проходимцами, целя, однако, наметанным глазом на четыре роскошные прорехи, поочередно мелькающие около ее лотка. Четыре брата — Север, Севериан, Карпофор, Викторин — шагают прямо вперед, не глядя на многоцветье весеннего хаоса, не смакуя густого аромата яблонь и не сплевывая от тяжелого запаха помоев; они идут в горькой уверенности, что не спать им этой ночью ни в своей постели, ни в клетушке продажной потаскухи. Они — христиане и навсегда заворожены званием мучеников, которое им вбила в голову их мать, — даже кинжал ангела святой любви не заставит их отказаться от нимба и зачисления в святцы. Север, Севериан, Карпофор, Викторин — солдаты императорской гвардии, свирепые в бою, как дикие кабаны, несгибаемые в страданиях, как колонны Большого цирка, дисциплинированные в битвах, как ручьи в акведуках, в общем — солдаты. Они — христиане, из той самой секты, что бредит Павлом и Оригеном. Но христианство уже перестало быть в Риме зрелищем кровопролития, обжорства диких зверей и публичной поножовщины; общественное мнение превратило его в авторитетную религию, почти господствующую. Сенатор Корнелий Савин, внук и тезка трибуна, внесшего свой вклад в низвержение Калигулы патриотическим ударом меча в брюхо деспота, уже очистил свои покои от напружившихся дискоболов, отдыхающих Марсов, грудастых Венер, похотливых сатиров, дремлющих гермафродитов и других греко-римских шалопаев, чтобы создать храм Иисуса Христа. Дорофей, мажордом в замке Диоклетиана, вчерашний заядлый эпикуреец, отныне опохмеляется не суслом из Сабины и Фалерно, а крепким святым словом Евангелия. Мавриций, лихой командир Фиванского легиона, перед сражением поспешно чертит пальцами на лбу мистический знак. Укоренение ad aeternum[1] новой религии наглядно доказали полный разгром трехсот субъектов, колебавшихся в своих убеждениях, и изгнание тридцати двух тысяч пятисот шестнадцати богов, которые мирно сосуществовали в Риме, а теперь валяются вверх тормашками, вытесненные единым истинным богом. Над язычеством уже нависли неумолимые тучи, готовые разрешиться его этической, философской и материальной катастрофой, когда вдруг император Диоклетиан, властелин, обладающий недюжинным умом и добрейшей душой, поддается подлым наветам своего соратника и зятя Галерия и повелевает… I От злости в своем саркофаге перевернешься, слыша такое, — рычит Диоклетиан. II Галерий-то был всего-навсего грязный болгарский пастух. Я заставил его шестьдесят дней кряду париться в моих банях, пока он отмыл вонь козлиную. Когда он прополоскался, я женил его на своей дочке, Валерии, а женатого сделал цезарем, то есть своим наследником, и уже цезарем отправил его убивать сарматов, языгов, карпов, бастарнов и т. п. Это ему было больше по вкусу, чем возиться в постели с Валерией, ученой птицей, которая обо всем затевала диспуты, даже о том, как лучше возлежать у стола с яствами. III Ненависть Галерия к христианам объяснялась вовсе не расовыми или религиозными чудачествами, не злобным сердцем и темными инстинктами, а вполне понятным желанием делать все назло своей августейшей супруге: не всякий стерпел бы тебя, дочь моя, Валерия, чмокавшая распятия и шатавшаяся по катакомбам со своей мамашей, иначе говоря, с моей супругой Приской, жуткой уродиной с чисто этрусским носом и чисто этрусским упрямством. IV На мой величественный государственный акт — специальный указ, коим я велел изображать себя по образу и подобию Юпитера, — упомянутая Приска ответила тем, что решила предстать в весьма не подходящем для нее обличье Юноны, с олимпийским упорством стараясь исковеркать мне жизнь и царствование — я этими бабами сыт по самую диадему. V Галерий же, ко всему прочему, был сыном ведьмы или жрицы с Дакийских гор, точно не помню. С материнским молоком он всосал тамошнее колдовство, еще в колыбели напичкался россказнями о том, что христиане — всего зла корень, чем они, в сущности, и являются. VI В общем, во всех случаях feminam quaerite, или cherchez la femme [2], как лепечут на обезьяньем наречии дикие галлы, оскверняя своим языком чистый источник Вергилия. VII Галерий не обладал, однако, логикой, чтобы кого-нибудь в чем-нибудь убедить, не говоря уже обо мне, о Диоклетиане, — передо мной он стоял столбом, как фаллос Приапа, подавленный моим превосходством во всех областях, даже в военном деле, которое ты, вояка Галерий, любил и знал как свои пять пальцев. Ты никогда не забудешь те сентябрьские календы, когда мне самому надо было встать во главе войска, чтобы помешать Нерсею, царю персидскому, вытащить свой ятаган и оскопить тебя наподобие евнуха, как эти самые бедуины сделали с бедным Валерианом. VIII Лживая легенда, которая пытается взвалить на плечи моего зятя Галерия ответственность за мои расправы с христианами, была просто-напросто выдумана молодым поэтом Лактанцием, ханжой и праведником до мозга костей, лукавым святошей, любителем Ora pro nobis [3] и прочих заклинаний. Лактанций желал примирить свои религиозные убеждения с этикой семейных отношений, которые его со мной связывали (он был не африканцем, как говорят, а моим сыном от одной благородной римской патрицианки, блудницы, прямо скажем, первостатейной, по имени Петрония Вакуна, жены Корнелия Максима, — теперь я уже не причиню ни малейшей неприятности никому из них троих, вещая об этом публично семнадцать веков спустя). Лактанций в своей сыновней клеветнической писанине стал трубить на весь свет, что я был добродушным стариком и что, мол, только наглость Галерия и его упорство одолели меня, Диоклетиана, заставили повернуть вспять и внезапно, со всей силой обрушиться на христиан, обирать их церкви, конфисковать их имущество, жечь их пергамины, вынуждать их приносить жертвы нашим богам, от чего им было особенно тошно. IX Если меня не поймали в свои сети ни Сократовы пройдохи, ни Платоновы болтуны, если пришлось утереться краснобаю Полибию, мудриле Корнелию Лабию, хитрому греку Гиероклу [4] со всеми его остроумными зверствами; если плевать я хотел на неоспоримые Аристотелевы силлогизмы и нравоучения стоиков, на всю ученость, какая выливалась на мою деревенскую далматскую башку, чтобы убедить меня изничтожить и выжечь эту христианскую язву, как был выжжен Карфаген — и даже чище, — откуда же было набраться ума паршивому Галерию, моему болвану Галерию, чтобы накачать меня злостью, распалить мою ярость и подбить меня на такие жесточайшие кровопускания? X Ни Галерий, ни софисты, ни пифии, ни гаруспиции, ни потроха черных петухов, ни сейсмические прогнозы богов не значили ничего. Я делал только то, чего мой юпитерский… ум хотел. На этот величественный столп я тогда и оперся, потому что твердая опора была срочно нужна для спасения империи, которая досталась мне подгнившей, порочной, воняющей тленом и засиженной мухами. Север, Севериан, Карпофор, Викторин удалились от развратного дворцового мрамора, неблагозвучных труб и рыночного чада и шествуют теперь через поля, вверх по Аппиевой дороге. За их спиной осталось шмелиное жужжание вековых распрей между иудеями и арабами у Капенских ворот. Четыре доблестных воина идут строевым шагом, но не к Рейну, не к Дунаю, не к Евфрату. Они не бранят мальчишку, который пасет коз и плетется им навстречу ни жив ни мертв, ибо они его уже раз пять-шесть жестоко драли за то, что он пасет себе и пасет своих коз в разгульных предместьях Рима, потряхивая золотистыми локонами и моргая светлыми антилопьими глазами. Они не гмотрят ни налево, ни направо, шагают прямо через заросли и овраги. Их не отвлекает ни внезапное вспархивание голубей, ни бесцельный полет ласточек. Они прекрасно знают дорогу: там, за оливковыми рощами Мандрака Германика, там, за дубовым леском Помпония Афродисия, за ручьем с серой водой, в Четыре брата, пыхтя и отдуваясь, пролезают внутрь, ящерицами ползут вниз по скользкому, влажному откосу и шлепаются в уже изрядно утоптанное глиняное месиво. Севериан, стоя на четвереньках, нащупывает светильник, прилепившийся в том месте, где ему и полагается быть, зажигает его по всем правилам зажигания светильника в начале четвертого века нашей эры (подите узнайте, как это делалось!), и они начинают свое благословенное блуждание по лабиринту мрачных галерей. Со стен на них глазеют ниши с покойниками, погребенными давно или совсем недавно: до того разит падалью, что хоть нос зажимай. Инстинкт бывалых ходоков скоро выводит братьев из потемок к мерцанию факелов, к монотонному гудению молящихся, к наклонной нише в скале, где кого-то хоронят. Этот покойник, наверно, христианин первого сорта. Стоит только поглядеть на сандалии с толстенной подошвой знатных римлян и на пышные прически римлянок, которые его оплакивают, окуривают чадом свечей и бубнят отходную. Викторин не сводит глаз — нет, не с покойного, а с его племянницы, Филомены. Ее имя он узнает часом позже. Волосы у нее распущены по плечам, светлое чело обвито двойной лентой, унизанной сапфирами; холмики грудей приподняты и стянуты пурпурным шнуром на самых розовых вершинках (так надо думать) под складками столы [5] Марцелиан, верховный понтифик, спешит закруглить церемонию: Requiem aeternum, что надо этим четырем воякам здесь, в эту пору? Dona eis Domine, сейчас к тому же столько разных слухов ходит по Риму, Domine exaudi vocem meam, а вчера ночью мне приснилось, будто страшнейший нумидийский лев сожрал меня целиком et Jux perpetua Juceat eis [7], еще и проклятый геморрой не дает покоя, amen, аминь. — Что случилось, сыны мои? — У него подрагивает хлопчато-белая бородка: Марцелиан — благодушный и набожный мудрец, но трусливый мозгляк. Север, старший из четырех братьев, подает зычный голос. Вошел в силу эдикт Диоклетиана. Более сорока христиан подвергнуты пыткам сегодня утром. Почти все — хвала господу богу — достойно стерпели муки и приведенные в действие угрозы. Они отказались принести жертвы на алтарь языческих богов и умерли, громогласно заявив о своей верности Иисусу Христу, умерли, озаренные радостью, что возносятся на небеса. — Подлинный апофеоз, отец, вдохновляющий праздник духа. — А все ли попали в рай? Все без исключения? Север мрачно качает головой. Троим или четверым из пятидесяти не хватило мужества, они раскололись, как стекло, под ударами; признали ложных богов, чтобы спасти свою шкуру. А один-единственный — разрази его гром! — сказал то, чего не должен был говорить. — Что же он сказал? — Бородка верховного понтифика дрожит, как заячий хвост. — Подвешенный за ноги под сводами портика, обезумевший от прикосновений пылающей головни к голой заднице, ученик. Спион Подлеций отрекся от своей веры, сам Викторин не стремится скрыть свои чувства к прекрасной римлянке, оплакивающей дядюшку, а прекрасная римлянка на минуту перестает оплакивать дядюшку, чтобы спросить себя, кто этот видный воин, который здесь, в святом склепе, не раздумывая умрет от любви к ней. Стрелы Купидона, сына Венеры и Вулкана (а может быть, Марса), стрелы Купидона не стесняются проникнуть даже в самые глубокие тайники новой веры. — Диоклетиан, о смертоубийца Диоклетиан! — простонал боязливо и мелодраматично Марцелиан. — Мало ему разорвать Римскую империю на четыре части, расчленив самым зверским образом могучую родину Цезаря и Августа, мало ему этого абсурдного четвертования, которое… XI Милостивый Юпитер, — рычит Диоклетиан, — этот старый иудей, безродный и обрезанный, еще осмеливается болтать о величии и целостности Римской империи, чтобы опорочить мою систему четверовластия, тетрархическую систему правления, которая — к черту скромность — является гениальнейшим политическим изобретением, сделанным государственным мужем со времен Ликурга до наших дней! XII Я родился не для императорского трона — по крайней мере если судить по внешности, — а для того, чтобы разводить овощи, холостить свиней или пасть на поле брани солдатом. Отец мой — не консул, дед — не сенатор, мать — не беспутная тварь, а при таких обстоятельствах нелегко сделать карьеру. Зачала меня мать-крестьянка от бывшего раба сенатора Апулина, вольноотпущенника — отца моего, который в детстве нырял за устричными ракушками среди скал Салоны. XIII Однако уже в ранней юности были некоторые предзнаменования, говорившие о том, что спасение Рима должно стать делом моих рук: мраморный Марс всякий раз взмахивал щитом, когда я проходил мимо него, а однажды ночью мне явился сам Юпитер в виде разъяренного быка при свете молний. Подчинившись этим знамениям, я стал солдатом, хотя и не любил воевать; я приучил себя мыслить как философ, хотя моей естественной склонностью было изрыгать незамысловатые словечки в веселых домах; я усвоил замашки дипломата и царедворца, хотя мне было больше по душе затыкать рот жирным матронам и публично обзывать вонючими подонками самых благородных патрициев; меня сделали начальником преторианской гвардии, хотя мне всегда была противна должность полицейского; и, наконец, я воткнул меч по самую рукоятку в префекта преторианцев Менду, хотя не мог переносить даже вида раненой перепелки — вся душа моя переворачивалась. XIV И когда по трудной лестнице убийств я добрался до императорского трона, что же мне досталось от великой Римской империи Октавиана и Марка Аврелия? Огромные владения, подточенные всеми земными пороками, извне осаждаемые варварами всех пород и мастей, изнутри минированные внуками и правнуками варваров, которые втерлись в римское общество верхом на троянских конях местных блудливых матрон. Я увидел государство, обираемое и разоряемое спекулянтами, республику рогоносцев и разгильдяев, где уже никто не рвался сесть на трон, потому что сесть на трон означает то же самое, что хватить сразу целую амфору цикуты. XV Такова была обстановка в государстве, и я, приняв бразды правления, твердо решил сделать два дела: восстановить расхлябанную империю и умереть в собственной постели с императорскими сандалиями на ногах — последнее было куда труднее, учитывая предыдущие события. Послушайте похоронный барабанный бой последних пятидесяти лет: отличного властителя и примерного сына, Александра Севера прикончили его же солдаты; заодно убрали и его замечательную матушку Маммею, которая быстро схлопотала себе саван; трон перешел к Гордиану Первому, но Гордиан Первый сам себя порешил, узнав, что дюжий Максимин (рост — метр девяносто) ухлопал его сына Гордиана Второго; что касается Максимина, а равным образом и Максима, которого этот верзила сделал цезарем, — из них обоих войско приготовило недурное жаркое; подошла очередь царствовать Бальбину, но и его быстро укокошили преторианцы; затем наступил черед Гордиана Третьего сесть на трон. Его вместе с опекуном и регентом Мисистеем спровадил на тот свет Филипп Араб; немного погодя гвардейцы Деция прикончили упомянутого Филиппа Араба во время торжества в память сражения при Вероне, а сынку его, Филиппу Арабчику, набили полон рот римскими муравьями — лет двенадцать было бедняжке, не больше; Децию в свою очередь изменили его же генералы и выдали готам, а эти варвары тут же выпустили из него кишки; Галла, следующего, пристукнули его солдаты и после того, как он был consumatum [8], перешли на сторону Эмилиана; эти же самые душегубы по прошествии нескольких месяцев угрохали Эмилиана по совету Валериана; страдалец и человек передовых взглядов, Валериан попал в руки персу Сасаниду Шапуру. Азиаты его пытали, преспокойно кастрировали, довели своими фокусами до безумия, заточили в клетку, как зверя, и напоследок разорвали на куски, живодеры! Галлиена, ретивого поэта и сына Валериана, отправили к праотцам заговорщики, которых подстрекал к расправе генерал по имени Аврелий; Клавдий Второй, который пришел вслед затем, расправился с Аврелием — и правильно сделал; чума или отрава — точь-в-точь как чума — свела в могилу Клавдия Второго; далее объявился некий Квинтилий, выдававший себя за брата умершего, но вскоре он покончил с собой, а на самом деле кто-то выпустил кишки из этого Квинтилия через семнадцать дней после того, как он обрядился в императорский пурпур; нежданно— негаданно вырвался вперед Аврелиан, железная рука, единственный в этой payroll [9] достойный звания императора, что не помешало вышибить из него дух вольноотпущенному Мнестею, над которым вскоре прочли отходную, благодаря стараниям генерала Макапура; призвали тогда Тацита, почтенного старца семидесяти пяти лет, впалая грудь которого отнюдь не томилась жаждой власти. Его короновали против воли, а вскоре перерезали глотку; поскольку Флориан, брат и наследник Тацита, думал, что можно править без поддержки войска и согласия сената, то не прошло и трех месяцев, как этому наивному простаку свернули шею; на сцену вылез Проб, человек неглупый и осторожный; ему удалось продержаться в седле шесть лет. Тут он решил, что настало время заставить солдат поработать в сельском хозяйстве, и они в мгновение ока смастерили ему отличный дубовый ящик; год спустя неизвестно куда исчез Кар. Одни говорят — его ударила молния, другие говорят — ударил тесть; остался Нумериан, сын Кара, но префект Арий Апр быстренько пустил его в расход. В этот момент я и рванул на просцениум и, чтобы не отставать от других, снес голову Арию — впрочем, купил для него заранее нишу. В ту же пору Карин, законный претендент на корону, был cтерт с лица земли одним трибуном, у которого упомянутый Карин увел супругу. Империя ли это, достойная уважения, или трагическая трилогия Эсхила? XVI Положить конец цареубийственной истории можно было лишь с помощью евклидовой теории о пропорциях и соразмерностях. А в это вязкое болото греческой культуры мне осторожно помогал погружаться ученый коринфский раб Атей Флак, который пичкал меня по утрам в кровати сухими фруктами (о, завтрак, господа!) и своими наставлениями. Простой арифметический расчет показал, что если вместо одного императора будут одновременно существовать четыре, то шансы оказаться без головы сведутся к двадцати пяти процентам для каждого. Если же никто из четырех правителей не будет находиться в Риме, когда столичным жителям — самым коварным людям на свете — взбредет на ум прикончить своих властелинов и выкинуть их трупы в Тибр, то римляне вдруг увидят, что для этого им надо затевать изнурительные походы в предалекие области и тащить с собой четыре обоза с яствами для поминок. Таким образом, двадцать пять процентов снижаются до успокоительно твердых пяти, а если Максимиана послать в Милан, Констанция Хлора — в Германию, Галерия загнать в будущую Югославию, а мне самому податься в Никомедию, что в Малой Азии и весьма далека от этих прирожденных, по определению Ломброзо, бандитов, то опасность сводится почти к минимуму. XVII Далее. Обычная причина гибели римских императоров коренилась в следующем: победоносным генералам от успеха моча бросалась в голову, и они разделывались со своими сюзеренами, чтобы самим влезть на трон. Но так как победоносные генералы были нужны, чтобы держать в узде франков, бриттов, германцев, алеманнов, бургундов, иберов, лузитан, языгов, карпов, сарматов, готов, остготов, самнитов, сарацинов, сирийцев, армян, персов и других соседей, которые только и ждали, как бы отхватить у нас свои земли, завоеванные нами в честном бою, то у меня родилась мысль выбрать трех генералов, трех самых настырных генералов в империи (во-первых, моего лучшего и самого послушного друга; во-вторых, того, которого я сделал своим зятем, и, в-третьих, того, которого я сделал зятем своего лучшего и самого послушного друга), и возвести их в ранг таких же императоров, каким был я, отвалив им столько пурпурного бархата, сколько болталось на моих плечах, хотя, по правде говоря, все это было сплошной фикцией. XVIII Вот каково на деле это четверовластие, тетрархия — стол с одной ножкой на полу и тремя в воздухе, абсолютизм без деспота, централизм без пупа, окружность без центра, а если отбросить формальную сторону — некое подобие государственной реформы, чтобы если и не воскресить Рим — потому как легче схватить луну с неба, — то по меньшей мере мумифицировать его труп. Так делали египтяне с милыми их сердцу покойниками, чтобы не видеть, как родня гниет на глазах. Север, Севериан, Карпофор и Викторин занимают самый дальний стол в таверне вольноотпущенника Кассия Кая, отставного гладиатора, карфагенца по происхождению, о чем свидетельствуют его темная кожа и курчавая шевелюра. Кассий Кай, после того как он, со знанием дела вспоров животы, уложил на песок изрядное количество своих противников — и со щитами, и с сетями, — обзавелся этим злачным местечком с винами и закусками. И никто не упрекнет его, что он таким способом извлекает доходы из своей популярности, приобретенной за счет великого риска и стольких легких чужих смертей. Владелец таверны, этот циклоп из куска смолы и черного дерева, собственноручно обслуживает клиентов, таская кувшины с вином и огромные блюда с дымящимися барашками, опуская монеты в гигантский замшевый кошель, что висит у него на поясе. Север, Севериан, Карпофор и Викторин согласно кивнули головами: да, они будут слушать песни неаполитанского трубадура, который бродит от стола к столу, — неизбежное бедствие любой римской таверны. И солист под аккомпанемент визгливого рожка, трескучего систра [10] и жалобной свирели завел нудную слезную песнь, в которой молил даму своего сердца сменить гнев на милость и вернуться в Сорренто. Тут все четыре брата, проникшись средиземноморской романтикой, заказывают себе на ужин осьминога в уксусе и по кувшину густого кипрского вина. Несмотря на все свое мужество бойцов и твердость христианской веры, они с вполне объяснимой скорбью ждут страшного мистического испытания, которого не избежать. Слава мученика, конечно, невыразимо прекрасна: не успеешь глазом моргнуть — и ты уже в раю; они это знают, но им кажется несколько преждевременным сподобиться такой благодати, не достигнув и тридцати лет. Особенно Викторину, который влюбился менее четырех часов тому назад: Иногда они говорят о какой-то ерунде или делают вид, что говорят; делают вид, что пьют; делают вид, что слушают стенания свирели и не чувствуют подозрительно-затхлого запаха кальмаров — обязательного блюда всех ресторанов Рима. И все потому, что они не в состоянии оторвать глаза от мраморных ступеней, которые ведут на улицу, спиралью поднимаясь вверх, обвивая статую покровителя сих мест Вакха. Кабацкий бог держит в левой руке виноградную кисть, а пальцами правой (указательным, средним и безымянным) строит какую-то, видимо очень неприличную, комбинацию. Появление-сбиров вызывает страшный переполох среди посетителей, сидящих за другими столами, где нет ни одного римлянина — все ассимилированные варвары: бесстрастные британцы, пришедшие, конечно, со своими собачками; галлы, с вожделением пялящие глаза на осьминожьи щупальца; германцы, то и дело встающие со своих мест, чтобы поближе посмотреть на статую Вакха и осторожно его пощупать; иберы, после второго кувшина вина горланящие во всю глотку о своих домашних дрязгах; сирийцы в плащах, режущиеся в карты, цедя сквозь зубы ругательства и бросая друг на друга свирепые взгляды. Каждый из них думает, что преторианская полиция пришла за ним; все цепенеют и затем облегченно вздыхают, видя, что сбиры направляются к единственным четырем римлянам, присутствующим в таверне, да вдобавок еще военным в пышно украшенных шлемах. — Сдать оружие! Вы арестованы! — кричит начальник преторианцев. — Да будет на то воля божья! — говорит Север. — В руки его отдаю свою душу! — говорит Севериан. — Да приидет царствие твое! — говорит Карпофор. — Катитесь вы к… чертовой матери! — говорит Викторин. После этих последних, достаточно красноречивых слов преторианские гвардейцы — числом двенадцать — набрасываются на Викторина, и начинается тут заваруха не дай тебе господи. По кривой летят через весь погребок столы, скамьи, блюда и чаши: вино красными кляксами заляпывает стены; жены галлов пищат, как крысы на случке; иберы, сами не зная зачем, кидаются в общую свалку; сирийцы используют удобный момент, чтобы улизнуть, не заплатив по счету. Кассий Кай, взирая на погром в своем заведении, забыв о своей мощной мускулатуре и репутации непобедимого гладиатора, даже думать боится о защите своих гостей и только блеет, как ягненок, заблудившийся в чертополохе: — Pax vobis, pax vobis… [11] Преторианские гвардейцы уводят всех: не только четверых братьев, за которыми пришли, но также и иберов, вмешавшихся в чужую драку, и толстозадых германцев, и деликатных галлов, и даже бесстрастных, всеми уважаемых бриттов. Преторианцы, а за ними их вопящие пленники поднимаются по лестнице и вливаются в улицу, кишащую балагурами-возницами, назойливыми туристами и липнущими ко всем проститутками. Издали слышны крики из переполненного Большого цирка, рев публики, которая присутствует, как всегда, на играх атлетов из Рима и Милана; и, как всегда, на сей раз побеждают миланцы: три — ноль. О Рим, вечный и неизменный! Кассий Кай мечется в своей таверне, как грешная душа в чистилище. Осталась только жирная германка, упавшая в обморок во время баталии. Экс-гладиатор перешагивает через поваленные скамьи, опрокинутые столы, битую посуду, статую Вакха уже без виноградной кисти и неприлично торчащих пальцев. И этот гигант, который глазом не моргнул перед мечом или трезубцем своих противников, рыдает, икая и пуская слюни, оплакивая свою сломанную корявую мебель, пролитое разбавленное вино и разбитые бочки с тухлыми каракатицами. — Во всем виноват только Диоклетиан, — бормочет владелец таверны, всхлипывая. Он позволяет себе корить императора лишь в безобидной компании бездыханной германки: валькирия продолжает лежать без сознания или во вполне осознанной надежде, что ее кто-нибудь изнасилует под горячую руку. — Этот себялюбивый тиран, — хнычет Кай, — думает только о великолепии своих нарядов, о постройке роскошных бань и забывает, презирает трудовой люд, торговцев, а ведь мы — живая кровь империи. Ненасытное чудовище, грабитель чужого имущества, ему бы только облагать нас налогами и собирать подати… XIX Никогда к тому не стремился, — говорит Диоклетиан, — чтобы мои экономические доктрины вызывали восхищение у лавочников, или у апостолов свободной торговли — ох, эти крокодилы! — или у жрецов черного рынка — ох, эти скорпионы! — ибо ограничить алчность этих пиратов и должны мои доктрины. XX Курс денег был неустойчив: сегодня повышался, завтра понижался. Я ввел золото в обращение и установил твердый золотой стандарт, о чем раньше и помышлять не смели. XXI Спекулянты назначали цены на продукты, какие им вздумается — не в четыре, а в восемь раз больше положенного, да еще и побольше драли, пиявки бородатые! Я издал строжайший указ, который их обязал брать за товары ровно столько, сколько они стоят. XXII Оптовые скупщики накапливали товары, чтобы создавать их нехватку, а потом сбывали на черном рынке. Я загнал плутов в тюрьмы без лишних слов, наложил на них огромные штрафы, разорил тех, кто мне сопротивлялся, казнил тех, кого не удалось согнуть в бараний рог. XXIII Продукцию производили без всякого плана и согласования; свободное предпринимательство, totum revolutum [12] в национальной экономике. Я заставил частных промышленников планировать производство, принудил государство создавать доходные мануфактуры. XXIV Управленческий аппарат состоял из людей малочисленных, безнадзорных и не всегда честных. Я создал эффективную бюрократическую машину, дал работу тысячам граждан, уменьшил ответственность каждого за счет взаимной слежки. XXV Прогресс в стране тормозился политическими смутами. Я стал взимать подати с патрициев, пробил план общественных работ в невиданном масштабе, понастроил школ и бань в каждом городе, дабы промыть мозги и тела своих подданных. XXVI И если в самом деле мои доктрины провалились, как провалились и всегда будут проваливаться экономические теории, когда они сталкиваются со сволочной действительностью, все-таки из всего вышесказанного следует, что ваш покорный слуга был провозвестником и выдумщиком таких сущих безделиц, как золотой стандарт, контроль над ценами, планирование экономики, налоговая система, управленческое дело, национализация промышленности и… XXVII…и британский лейборизм, Меркурий его дери. Север, Севериан, Карпофор, Викторин, уже без шлемов, копий и щитов, но еще сверкая нагрудными панцирями, стоят перед трибуналом, где председательствует плюгавый большелобый судья — тип сократический и ревматический. Но сегодня в нем ревматик берет верх, ибо ноябрь ползет мокрый и холодный с Палатинского холма [13] и гадючьим жалом впивается в его вспухшие суставы. От афинского мудреца у него сохраняется лишь сознание собственного невежества да ироническая ухмылка прирезанного бычка. — Вас обвиняют в христианстве, — говорит судья с неудовольствием. — Кто нас обвиняет? — говорит Север. — Вас обвиняет свидетель Спион Подлеций, христианин, как и вы, до вчерашнего дня. Между шестью и семью пополудни он вернулся к религии своих предков, наших предков, внемля громкому зову отца и царя всех богов, который сбирает тучи и пребывает в эфире. Сам Юпитер громогласно выкликнул его имя и призвал его к себе из угла карцера. — Мы тебе не верим, — говорит Север. — Спиона Подлеция повесили под сводами портика, — говорит Карпофор. — Ему сожгли спину факелом, — говорит Севериан. — У него уже окоченела задница, — говорит Викторин. Взметнулись тоги судей, и вздрогнула от страха сотня любопытных — вольноотпущенных, безработных, родственников арестованных, — все, кто здесь присутствует. Плебейскими комментариями лениво обмениваются продавцы вареных сосисок в хлебце, сдобренных восточными специями и потому называющихся canes calidi по-латыни (то есть hot dogs [14], о невежда читатель). Главный судья наводит тишину ударами деревянного жезла — карающей десницы судейской власти. — Вы христиане или не христиане? — спрашивает на этот раз без околичностей человек, облаченный в тогу. — Мы веруем во всемогущего бога-отца, — говорит Север. — И в его сына, нашего господа бога, — говорит Севериан. — И в святого духа, — говорит Карпофор. — И на… чхать нам на Афину Палладу и всех остальных жильцов Олимпа, — говорит Викторин. Председатель трибунала обращает взор к статуе Минервы, которая возвышается за его спиной. Сейчас испепеляющая молния должна поразить всех: и обвиняемых, и обвинителей, и публику. Однако Минерва никак не реагирует на кощунственную ругань, сонно прикрыв глаза и неподвижно стоя с покровительственно поднятой правой рукой, в небрежно напяленном шлеме. — Значит, — говорит судья, — вы заявляете, что изменили отчизне, нашим богам и семье, что распространяете иностранную веру и надругались над своей воинской честью? — Мы заявляем, — отвечает Север, — что мы самые преданные сыны отчизны, но — христиане; самые любящие чада, но — христиане; самые ревностные блюстители воинской чести, но — христиане. — И никакие мы не распространители иностранной веры, а ревностные слуги единого истинного бога — не иностранного, а всеобщего, — выпаливает Карпофор. Судья, утратив сократов сарказм — свидетельство интеллигентности, — перестает ухмыляться. Ему остается лишь аристотелева прямолинейность римского оратора-стоика. — Рим и его боги — неделимое единство, ergo [15], вы не можете изменять богам, не изменяя Риму. Августейший Диоклетиан есть орудие Юпитера, посланец Юпитера на земле, ergo, вы не можете отрекаться от Юпитера, не отрекаясь от Диоклетиана. И если вы изменяете Риму, если отрекаетесь от императора, как можете вы настаивать на том, что вы честные солдаты императора, не сознаваться в том, что вы вероломные предатели, недостойные своего воинского звания? — Мы не настаиваем на этом. — Север повернулся спиной к великолепным силлогизмам судьи, к его деревянному жезлу и к мраморной Минерве, чтобы держать речь перед собравшимся людом. — Мы показали свою честность на поле брани. Без дерзкого бесстрашия центурионов, трибунов, солдат и генералов — всех воинов-христиан едва ли удалось бы Риму спасти свою шкуру и разогнать наседающих варваров. Себастиан, Пакомий, Виктор, Георгий, Мавриций, Экзуперий, Марцелл Кандид, которых Диоклетиан снял, арестовал или казнил как заядлых христиан, — разве они не были героями Рима? Вы допускаете вопиющую несправедливость, когда обвиняете нас в предательстве. В таком случае предатель — сам Диоклетиан, который, ослепленный своей ненавистью к христианству, преследует и уничтожает тех, кто… XXVIII Минуточку, минуточку. Я преследую христиан не потому, что их ненавижу, а потому, что их боюсь (я сказал — боюсь). Я вижу в них единственную силу (я сказал — силу), способную подточить, разрушить и, что самое опасное, вообще смести нашу систему. Христиане теперь не кучка оборванных проповедников или подонков, о которых упоминал Цельс [16], а налаженная упорная машина. Они сплочены, как иудеи; философы не хуже греков; упорны, как арабы; мечтательны, как индийцы; терпеливы, как китайцы; и завоевывают мир, как римляне. К тому же добродетельны, подлецы, — только этого нам не хватало. Когда они долдонят: не убивай, не ври, не воруй, не блуди, не обжирайся, не ленись, не отбивай чужих жен, — они прямо тычут в лицо нашему обществу его главные пороки, которые ведут Рим к загниванию и погибели. XXIX Я почуял опасность раньше всех, когда услыхал, что христиане стали изгонять из своих рядов аскетов-догматиков и краснобаев-утопистов, распаляющих истеричность, на которой далеко не уедешь. С догматиками и утопистами не побеждает ни одна доктрина. XXX Сначала я предложил им конкордат, переговоры, ибо я не был Нероном и руки у меня не чесались зря крошить людей. Я избрал в качестве базы для соглашения монотеистическую формулу Аврелиана. Я предложил выкинуть весь gang [17] никчемных греческих богов, насаждающих блуд и геноцид. Они уже ни к черту не годятся для теогонии и выродились в смехотворных персонажей комического театра. XXXI Я попытался объединить империю и слить все секты, введя культ единого избранного бога — Солнца или Юпитера, но наткнулся на неподатливую волю христиан: они с великим удовольствием воспринимают идею единого бога, но только если это будет их бог. Говорю вам, они — орешек твердый. XXXII Они назначили по своему епископу в каждую мою префектуру, обосновались в каждой конторе моего имперского административного аппарата, стали внедрять свой катехизис в моих войсках, на заре крестить солдат да исповедовать центурионов. XXXIII Когда до меня дошло, что Себастиан, трибун первой преторианской когорты, слушал проповеди понтифика — вопреки запретам своего императора; что Мавриций, командир Фиванского легиона, отказывался приносить жертвы богам, нарушая распоряжения своего высшего начальства; когда я увидел храбрейших воинов, тигров в бою, уложивших по сотне варваров каждый, — когда я увидел, как они слушают дурацкий катехизис, который им приказывает: люби врага, подставь другую щеку, — я понял, что моя затея восстановить былую мощь империи в пяти шагах от гибели, потому что войско без дисциплины — не войско, войско без ярости — тоже не войско, а если Рим потеряет свои войска, arrivederci, Roma! [18] XXXIV Я преследую христиан без большой веры в победу — это правда, потому что я родился, ни во что не веря, — и без всякой надежды на успех, потому что я рос, ни на что не надеясь: надежда — это первое, что теряешь в жизни. Я прекрасно знаю, что идеи, включая религиозные, хотя бы самые зачаточные, не зальешь кровью и не испугаешь смертью, и, если государственная система прибегает к физическим пыткам, чтобы поставить на колени своих противников, это значит, что она не в силах убедить их и, следовательно, не может долее существовать. Я знаю больше. Знаю, что Рим уже сыграл свою историческую роль, создал и распространил свой язык и законы, латынь и право, sermo atque jus, которые только и оправдывают его существование, ибо больше ничего интересного он не может предложить человечеству, за исключением своих руин, когда останутся одни руины. И я знаю также, что эти христиане, стойкие и фанатичные, самоуглубленные и дерзновенные, мрачные и неприхотливые, обязательно выполнят свою миссию могильщиков. XXXV Но римский император, если он действительно император, не имеет привычки сдаваться без боя. Когда придет другой властелин, более гибкий или более прагматичный, чем я, лишенный принципов, которые помешали бы ему заключить союз с христианами под их диктовку, он осквернит свой августейший лоб грязной водой крещения, даже побежденный объявит себя победителем, он разглядит на тучах небесных знак креста, чтобы спасти себя, а заодно и смердящие останки Рима. Но он не будет зваться Диоклетианом, друзья мои. XXXVI Тот, кого вы видите перед собой, так не сделает, а сначала изрядно измотает христиан огнем и мечом — иначе нельзя — и только потом отречется, как обещал, от трона, скинет публично пурпурную мантию и императорские регалии, укроется в каменном восьмиугольном доме, сооруженном среди прибрежных скал Адриатики, посвятит себя выращиванию капусты и салата, которые будут служить украшением его садов и стола, и, в конце концов, навечно завалится спать на своем высоком одре из бурого камня. XXXVII И если, по счастью, родится второй Тацит — в чем я сильно сомневаюсь, — он напишет просто и ясно: «Диоклетиан был последним римским императором, достойным этого титула». Ну и хватит с меня, туда вашу… Север, Севериан, Карпофор, Викторин пересекают зал пыток с высоко поднятой головой. Они решительно держат шаг, ничем не выдавая, что в горле застрял твердый ком и чуть увлажнилось в паху. Чтобы вернуть Эскулапа в лоно страданий, его храм приспособили для мучительства. Воды Тибра лижут фундамент храма, запах трав и полевых цветов витает над подиумом, аромат соснового бора смягчает суровость колонн. Эскулап, сын Аполлона, Эскулап, посвятивший свой божественный дар тяжелому делу спасения. людей от боли и смерти, стоит здесь, невольно покровительствуя боли и смерти, стонам и предсмертному хрипу. Его сердце восстает против такой бесчеловечности, но разве может выразить свое негодование он, заточенный в мрамор, со своей змеей в мраморе, с волей в мраморе, с жезлом в мраморе? Север, Севериан, Карпофор, Викторин идут вдоль утыканной крюками боковой стены, железные когти которой запачканы христианской кровью; они проходят мимо кобыл для пыток, где дробятся христианские кости. В воздухе еще разлита гарь, отдающая трупным запахом, еще не развеян легким ночным ветерком чад от спаленных кишок, не заглушен смрад свежим дыханием сосен, разбавлен, но не заглушен ароматом благовоний. Север, Севериан, Карпофор, Викторин входят на галерею храма, и там их привязывают — спинами наружу — к четырем коринфским колоннам, которые белеют во мраке. Они раздеты догола, как Прометей на скале. Руки подняты вверх, запястья скручены, рты жарко дышат в белый равнодушный камень, поясницы перехлестнуты дублеными ремнями, ноги стянуты грубой веревкой. Шесть сбиров префекта осматривают длинные бичи с тяжелыми свинчатками на концах. Среди сбиров есть одноглазый. Его глаз струит паучью жестокость, прикидывает расстояние — как ловчее содрать кожу со смертников; его рука неспешно, с вожделением подбрасывает свинчатки на ладони, со знанием дела проверяет стальную упругость бича. — Мы даем вам последнюю возможность… — говорит главный палач, такой же мерзавец, как всякий истязатель. Но слова вдруг застревают у него в горле. Волна голосов поднимается вверх по тополевой аллее, ведущей к храму, крепнет и несется вверх по широким ступеням, превращается в рев и разливается дикой какофонией под сводами храма. Диоклетиан собственной персоной, Jovius Diocletianus [19], воплощение Юпитера, первый среди четырех правителей, пожаловал сюда из Никомедии, сошел со своего вавилонского трона, чтобы присутствовать при последнем допросе воинов, а если говорить по правде, чтобы спасти жизнь in articulo mortis [20] этим четырем негодяям из его непобедимого войска. — Nomen imperatoris. [21] Когда он идет, его подданные-римляне — гражданские и военные, женщины и дети — падают ниц в неописуемом экстазе, жадно целуют складки его мантии. Диоклетиан — долговязый и широкоплечий мужчина с бычьей шеей; борода лопатой, вьется на челюстях; усы свисают вниз, как у азиатских мудрецов; глаза прищурены, но сверлят буравами; лоб разлинован морщинами, большие уши торчат, как ручки на круглом кувшине (так выглядит он на монетах и медальонах своей эпохи). В обществе ведет себя прилично, в речах — воздержан (так описывает его Шатобриан в одном из своих нудных романов). Его одежды слепят шелком и драгоценными камнями, будто молнии сверкают в помощь четырем пленникам. Гибрид олимпийского божества и восточного идола. Вкруг его чела блестит мистическая диадема, эмблема вечности, негаснущее светлое сияние, облако солнечной пыли, dominus imperil romani [22]. Рубины усеивают его шевелюру, сапфиры обвивают его шею, бирюза унизывает его пальцы. Широчайшая парчовая мантия, мигающая зеркальными глазками брильянтов, ниспадает радужными волнами и складками до самых его персидских туфель. Массивный золотой пояс, инкрустированный жемчугами и топазами, замыкается пряжкой на пупе. Не римский император, а витрина с Виа Кондотти [23] шествует во главе центурионов. Диоклетиан вступает в полумрак портика, мановением руки отсылает палачей, останавливается перед четырьмя колоннами смерти и доверительно говорит только для четырех привязанных парней. Лишь легкое шевеление волос, кольцом обрамляющих его рот, выдает монолог властелина. — Я пришел не для того, чтобы вести с вами метафизические диспуты, сыны мои, а для того, чтобы освободить вас от страшных Парок, которые уже держат вас в своих когтях. Ведь вы, как ни говори, четверо отважных римских солдат, которые могли бы наполнить мое сердце гордостью, если бы пролили свою кровь в сражении за родину, но душа моя разорвется на части, если кровь ваша потечет под бичами моих палачей. Я не прошу вас публично и чистосердечно отречься от вашей религии, не заставляю вас принести оленя в жертву Марсу, вместо того чтобы петь псалмы Моисея, даже не требую от вас унизительного обожания, которое приличествует моему небесному сану. Я попросту предлагаю вам вернуть себе полную свободу, не губить свои молодые жизни и для этого вознести маленькую молитву Эскулапу, всего-навсего пустопорожнюю хвалу, которая позволила бы мне оправдать перед остальными тетрархами мой дерзкий акт милосердия. Эскулап, как вы знаете, был такой же гуманный бог, как и ваш; он ставил на ноги паралитиков и воскрешал мертвых, как и ваш; был казнен, как и ваш, за то, что творил на земле чудеса без разрешения Юпитера, иначе говоря, всемогущего бога-отца. Скажите только громким голосом «веруем в Эскулапа», а про себя думайте, что хотите, хоть «веруем в Иисуса Христа», и черт с ней, со смертью, — получайте свободу. Кстати, если вас это интересует, знайте, что Марцелиан, епископ, или верховный понтифик, при первом же ударе плетью запел «Аве Цезарь» и другие хвалы, принес своих барашков в жертву Плутону, отдал все свои святые книги, дерьмо. А вы только скажите… — Никогда, — прерывает его громовый голос Севера. Стоящая на расстоянии публика (военные, придворные, сбиры, нищие) обалдело глядит на наглеца. — Jamais [24], — говорит Севериан. — Never [25], — говорит Карпофор. — Хрен тебе в глотку, император, — говорит Викторин, прекрасно сознавая, что эта злосчастная фраза в качестве его последних слов будет фигурировать в святцах. Диоклетиан поднимает на них свои меланхолично сверлящие глаза, цедит сквозь зубы: «Идиоты, круглые идиоты», поворачивается к ним спиной в театрально-драматическом вираже, медленно сходит вниз по ступеням, придавленный роскошью своего убранства, погруженный в непоправимую тишину. Главный палач доволен. Еще больше рад одноглазый, который не зря промаслил многочисленные ремешки бича; он было испугался, что великодушие императора испортит ему вечер. Команда взорвалась, как струя фонтана среди клумб перед заходом солнца: — Начинай! Никто не считает ударов, число их перевалило за двести, да и не в цифре дело; никто их не считает, потому что приговор трибунала был туманным и безжалостным: «пока не отрекутся от своей веры», «пока не принесут жертву богам». А палачи глубоко убеждены (достаточно взглянуть им в глаза), что Север, Севери-ан, Карпофор, Викторин умрут, прикусив языки, превратившись в кровавый студень под сенью своего Евангелия. Холуй Спион Подлеций, навечно ставший шпиком-специалистом по розыскам христиан, по унизительным допросам христиан, шныряет змеиной тенью у подножий колонн, чтобы, в случае надобности, и в смертный час подбросить нужные улики. Но Спион Подлеций остерегается приблизить свою физиономию к Викторину на расстояние плевка, который Викторин для него давно приберег. Плети— свинчатки рвут тело когтями, ранят кинжалами, дробят дубинами. Ягодицы и спины -теперь гряды красных анемонов, сплетения кораллов, несохнущая кровавая роса, клочья кожи и сухожилий, сплошная рваная рана. Властный голос снова прерывает истязание и задает чисто формальный вопрос: — Вы отрекаетесь от ваших иудейских выдумок и сказок? Возвращаетесь в лоно римских богов? Север не отвечает, потому что он уже мертв. Севериан — тоже, потому что он при последнем издыхании, и Карпофор — тоже, потому что он потерял дар речи, и Викторин — потому что он начал слышать, вдыхать и видеть спектакль, недоступный пониманию его палачей. Музыка смерти — это дымка звуков, которая поднимается над величественным шумом реки, шевелит волосы между густыми вязами, ласкает босые ноги влажным мрамором и затихает спиралью птичьей песни вокруг сердца Викторина. Аромат смерти — это нескончаемый легкий дождь, частое дыхание небесных лилий, невесомые крылья архангелов и мерцание вечерних звезд, которые начинают благоухать анисом и розмарином, угасая в глазах Викторина. Ангел смерти, его профиль — тот, незабываемый профиль Филомены из катакомб, — ангел смерти взлетает чуть выше любви и блаженства, чтобы облегчить поцелуями агонию Викторина. Север, Севериан, Карпофор и Викторин окончили свое темное существование. Ночь, запуганная кровавыми миражами, прячется среди римских холмов, чтобы выплакаться мутными ручьями, стряхнуть светлячковые слезы. Собаки бродят привидениями, обнюхивают лунный пепел, воют, чуя бандитов. На террасе императорского дворца внезапно гаснет лампа. В эту самую минуту Мать едет в родильный дом в такси, которое сотрясает гудками улицу Сан-Мартин. Ее муж, Хуан Рамиро Пердомо, с забавной торжественностью восседает рядом с ней. Мать чувствует, как боль начинается где-то у позвоночника, пауком сжимает поясницу и стальной иглой протыкает живот. Мне очень больно, Хуан Рамиро, говорит она. Потерпи немного, сейчас приедем, говорит он. Шофер чувствует себя лицом первостепенной важности, как оно, впрочем, и есть, а потому — надо ли, не надо — вовсю давит на клаксон. И в эту же самую минуту Мамочка звонит по телефону доктору Карвахалю. Я чувствую приближение родов, дорогой друг, говорит она. Приезжайте в клинику, отвечает он, и Мамочка начинает прихорашиваться, заслонив зеркалом боль — до поры до времени. Она подкрашивает брови и ресницы, кропит себя духами, выбирает халатики — на каждый день разный: ведь столько приятельниц придет ее навещать. Мамочка никогда не теряет присутствия духа, и, кроме всего прочего, у нее есть крепкая опора в доме — ее мать, донья Аделаида, верховный главнокомандующий, глас немалого жизненного опыта. Она укладывает чемодан, помогает Мамочке спуститься вниз по лестнице. Инженер Архимиро Перальта Эредия просто в восхищении: какая расторопная у меня теща, говорит он. В это время Мать проходит через несколько металлических дверей, мимо ряда белых перегородок. Хуана Рамиро Пердомо не пускают дальше приемного покоя. Дальше пациентка должна идти одна, говорят ему. Пациентка — это Мать, измученная схватками, которые то накатывают, то отступают. Матери задают несколько вопросов, заполняют карточку и затем просят раздеться. Мы отдадим одежду вашему мужу, говорят ей. Она получает короткий, до колен, халат, грубый выцветший халат; ее кладут на больничную каталку и прикрывают простыней. И в это же время Мамочка торжественно является в клинику — с своими двумя чемоданами, со своим супругом и со своей родительницей. Добрый день, Домитила, говорит Мамочка. Акушерка Домитила встречает ее, услужливо склонившись; Домитила сопровождает ее в отдельную палату, такую же, как все остальные палаты в этой клинике, одинаковые, как каюты на пароходе или кельи монахов. Мамочка распластывается на кровати с помощью Домитилы. Только перед Домитилой отступает авторитет доньи Аделаиды. Домитила приняла столько родов, у нее такая интуиция! Она ловко раздевает Мамочку и идет предупредить доктора Карвахаля: все может начаться скорее, чем это представляют себе донья Аделаида и Мамочка. Мать привезли на каталке в длинную палату. Там, на кроватях с зелеными матрасами, лежат шесть женщин — шесть лиц, сведенных судорогой страданий. Одна, мулатка, молча, из последних сил, выдавливает из себя четвертого сына; пятеро других рожениц орут благим матом, особенно итальянка: Mamma mia, Dio mio, non ne posso piu, non ce la faccio piu [26]. Соседка, доставшаяся Матери, выражается более прозаично: «Ох, зараза! Ох, и влипла же я! Ох…» — и, бледная, стискивает пальцами спинку кровати. Теперь Мамочка едет на хорошо смазанных колесах в залу для родов. Супруг, инженер Архимиро Перальта Эредия, на прощание вдохновляет ее изящной улыбкой. Вполне достаточно одного раза, думает Мамочка. Мужчинам не мешало бы самим попробовать, чтобы знать, каково это удовольствие, думает Мамочка, одетая в прелестную розовую сорочку. Дева Мария, во имя мук, испытанных тобой при родах, не оставь меня в тяжелую минуту, говорит вслух Мамочка, когда ее каталка пересекает порог операционной. Доктор Карвахаль ожидает ее в безупречно чистом халате и в белых резиновых перчатках. Что касается Матери, то она уже вскарабкалась на операционный стол; студент и медицинская сестра помогли ей поднять ноги и положить их на две широкие металлические скобы. Она ярко освещена обычной лампой без абажура, свисающей с потолка. Всякий раз, как начинаются схватки, мать напряженно сжимает холодные поручни. Медицинская сестра смазывает ей там, где положено, какой-то жидкостью, наскоро сделав помазок из ваты. Мать сгибает ноги и упирает их в железные педали, торчащие откуда-то снизу. Порядок, говорит студент последнего курса, ощупав ее. Скоро начнется. Что касается Мамочки, то она лежит в такой же позе, как и Мать, с раскинутыми ногами и освещенным животом, но операционный кабинет попросторнее и белоснежные простыни потоньше. Движения доктора Карвахаля размеренны и непринужденны. У Мамочки вдруг начало сводить ноги от неудобного положения. Домитила, будьте добры, разотрите мне их, говорит Мамочка. У Мамочки усиливаются боли. Силы мои иссякают, доктор, говорит Мамочка. Показывается головка ребенка. Давайте forceps [27], Карвахаль, мне все равно, я больше не могу, кричит Мамочка. Впервые Мамочка утрачивает самообладание. Доктор Карвахаль улыбается, уверенный в себе и в законах природы, улыбается под марлей, прикрывающей его рот. Наступила минута, когда и студент пятого курса решительно шагнул к Матери. Тужьтесь, сеньора, тужьтесь, говорит бакалавр; сестра тоже говорит — тужьтесь. Мать тужится изо всех сил, бакалавр направляет головку ребенка в его поворотах; вот он уже держит новорожденного за ноги в вытянутой руке — так фокусник в цирке держит за уши кролика, — зажимает пинцетом пуповину и берет ножницы у сестры. Парень, говорит сестра. Какое имя ему дадите? — спрашивает сестра. Викторино, сегодня день святого Викторина, отвечает Мать не очень уверенно. Случилось так, что в эту же самую минуту доктор Карвахаль тоже поднял в воздух ребенка Мамочки, тоже как кролика в цирке, после того, как Мамочка тоже изо всех сил поднатужилась. Доктор Карвахаль одним точным движением отсекает пуповину. Мальчик, говорит доктор Карвахаль, и передает его Домитиле; имя ему даст позже донья Аделаида. Здоровый мальчуган, говорит акушерка. Пусть его оденут в голубое, моего милашечку, говорит Мамочка, спокойная как никогда. Мать еще пребывает в неподвижности, еще лежит, прикрытая одеялом, на больничной каталке, а сестра уже кладет Викторино на длинный стол, куда кладут всех новорожденных, протирает его спиртом и парафином, чтобы смыть розовую слизь, привязывает ему на запястье бирку с именем Матери, написанным чернилами; смазывает лекарством пупок, берет оттиски пальцев, обмеривает от затылка до пят, вводит раствор нитрата серебра в глаза, закутывает в белые пеленки и, наконец, укладывает в четырехугольную колыбель вместе с другим младенцем, который родился на четверть часа раньше, — это сын итальянки, завывающий так же театрально, как его родительница. Викторино, лежащий рядом, шевелит ручками и ведет себя очень сдержанно. Мамочка тоже хочет увидеть своего сына. Он блондин и весит три кило двести. Доктор Карвахаль проверяет ему глаза, осматривает пальцы на руках и ногах, глядит на попку и на гулик. Великолепный ребенок, говорит доктор Карвахаль и заставляет его сделать первый вздох. Акушерка Домитила тщательно занимается его пупком. Мамочка на колеснице-каталке триумфально въезжает в свою отдельную палату. Инженер Архимиро Перальта Эредия не может прийти в себя от гордости, узнав, что родился мальчик, просто не может прийти в себя от гордости. Через полчаса начнут поступать букеты цветов. Имя ему — Викторино, говорит донья Аделаида. Сегодня 8 ноября 1948 года; конечно, воскресенье. Весь город с нетерпением ждет появления первых автомашин, участвующих в гонках Буэнос-Айрес — Каракас. Тысячи людей мельтешат на улицах пригорода. КОММУНИСТИЧЕСКИЕ ВОЙСКА КИТАЯ ЗАНЯЛИ МАНЬЧЖУРИЮ и находятся менее чем в 200 милях от столицы Чан Кай-ши, Нанкин тоже падет. На финансовых операциях отражаются неизбежные последствия этой войны. Североамериканские коммерсанты прикрывают свои магазины в Бэйпине. Присуждены Нобелевские премии за 1948 год: премию по литературе получил поэт Т. С. Элиот, да ему уж и пора было войти в историю, хотя History may be servitude, History may be freedom [28] предоставит вашингтонский Экспортно-Импортный банк венесуэльскому правительству какой удивительно великодушный народ! Все три этапа лидировал Оскар Гальвес, по прозвищу Ястребок. Его победа — дело решенное, ему остается только триумфально финишировать в Каракасе; от своего ближайшего соперника он оторвался на огромную дистанцию. Профессиональные политики не перестают ломать голову над неожиданной победой Гарри Трумэна, объехавшего Томаса Дьюи на президентских выборах у гринго. Вся пресса делала ставку на Дьюи, все опросы мистера Гэллапа предсказывали Дьюи километровое преимущество, однако а почему победил Трумэн? Одного французского инженера задержали на площади Боливара в женской одежде, он даже не забыл надеть дамские панталончики и бюстгальтер. На вопрос полиции ответил: «Одно и то же надоедает. Всю жизнь таскать брюки! Скука смертная!» Ходят грязные слухи о том, что скомпрометированный министр обороны, полностью скомпрометированный генеральный штаб, военный атташе посольства Соединенных Штатов (полковник Адаме) нанесли дружественный визит в казармы офицеров-заговорщиков (мистеру Дэнджеру, Перналете, Мухиките — колоритным бандитам, ждущим своего бытописателя). Сообщается о прибытии Уолдо Фрэнка, который приезжает писать книгу о венесуэльском народе в свете идей Боливара. Хватит ли у него на это времени? Конь Академик, сын Синдбада, взял в Буэнос-Айресе традиционный приз «Карлос Пеллегрини»; жокей — Иринео Легисамо, ура Легисамо! Многих поклонников ты теряешь, Гардель [30]. на праздновании годовщины русской революции, он сказал: «Силы мира никогда не позволят развязать новую войну». В США у целого стада быков породы «Герефорд«(они находились под прикрытием высоких гор за много миль от испытательного взрыва атомной бомбы более трех лет тому назад, точнее — в июле 1945) побелела шкура, а затем, как сухие листья, стали отваливаться клочья шерсти. Их отвезли на необитаемые острова, у многих по хребту расползлись язвы; полагают, что их съедает рак. За течением болезни наблюдают с самолетов в подзорные трубы. который родится на этой неделе, самое позднее в субботу. Букингемский дворец расцвечен улыбками и хризантемами, разукрашенная голубым атласом колыбель любовно выставлена в детской комнате напоказ. Толпа запрудила въезд в Каракас — более ста тысяч человек; сто тысяч человек отважно подставляют затылки под жаркие солнечные залпы, они взбесятся от радости, когда появится «форд» гонщика Ястребка Гальвеса. Кстати говоря, мистер Дж. Парнелл Томас, сенатор-республиканец от Нью-Джерси, председатель Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, — великий инквизитор, как его называют, — обвиняется в попытках нанести ущерб правительству Соединенных Штатов вместе со своей экс-секретаршей Эллен Кэмпбелл; они могут быть приговорены к 32 годам тюрьмы или 40 000 долларов штрафа — уму непостижимая неблагодарность. Мистер Гэллап пристыжен, как квакер, которого накрыли у дверей борделя, мистер Гэллап ошеломлен полным крахом своих предвыборных вещаний, а публика всласть над ним издевается, стряхивая пыль с длиннобородых анекдотов: Наполеон (или, возможно, Дизраэли?) различал три вида лжи: обыденную, клятвопреступную и статистическую; корсиканец (или тот еврей?) прибегал ко всем трем. Оскар Гальвес, Ястребок, едва ли не причисленный к лику святых народным идолопоклонством, несется красным вихрем по Валенсии; Ястребок летит к финишу. Начинается ливень, свинцовые капли болельщикам нипочем. В толпе говорят о том, что хотя писатель и президент республики Ромуло Гальегос успокоительно заявляет прессе: «Венесуэла находится в процессе подъема и укрепления демократии». А Марио Брисеньо Ирагор-ри, тоже писатель, оценивает обстановку иначе: «Венесуэла — жертва борьбы между бензином и фуражом». В кинотеатрах показывают «Lassie, come home» [31] на выборах в верхнюю палату, девяносто девять мест; два министра вышли в отставку, правительство еле держится, генерал не представил конкретной программы. Известно только — это и понятно, — что она не прокоммунистическая. Своей победой он обязан неустойчивости французских гражданских правительств, которые низвергаются каждые две недели, «merde alors» [33] какое не было зарегистрировано с 1940 года. В то же время прогрессивная интеллигенция оценивает избрание Трумэна как поражение военщины и расистов, forget Hyroshima, boys! [34] Северное сопрано Кирстен Флагстад пела в «Тристане и Изольде» на сцене Муниципального театра, теперь афиши возвещают о гастролях балета Алисии Алонсо — кубинская балерина исполнит партию Жизели. Утверждают, что военные заговорщики представили список требований автору «Доньи Барбары» [35], букет политических вымогательств, военный ультиматум, а писатель отверг их не читая — он же президент, а не половая тряпка. Какой-то «бьюик» с номером штата Карабобо, ленивый прогулочный драндулет, помог Оскару Гальвесу в беде, взял его на буксир и потащил по извилистой дороге от Гуайяса, хотя не будет зачтено судьями, к великому разочарованию толпы, уже провозгласившей Гальвеса победителем. Сотый раз громкоговорители трубят: машина приближается! И тысячи глаз впиваются в даль — где же «форд» Ястребка? продержаться еще десять лет. Вашингтон знает, что это ложь, война проиграна. Художник-самоучка из Найгуата, негритенок по имени Фелисиано Карвальо [36], объявляет об открытии своей первой выставки. Это такая же сенсация, как в свое время выставка Таможенника Руссо, комментирует критикесса Фифа Лискано; будет и музыка; посетители, завязав себе глаза, получат право разбить в свое удовольствие два больших горшка, изготовленных и раскрашенных самим Фелисиано. Греческое правительство официально объявляет, что оно расстреляло всего лишь две тысячи человек в назидание партизанам, опровергая необоснованно раздутую цифру казненных и отметая провокационные преувеличения. настаивает правительство с подкупающей скромностью. Дисквалифицированный гонщик Оскар Гальвес занял первое место, но тоже аргентинцу, но звезде отнюдь не первой величины — насквозь, до коричневых ногтей прокуренному толстяку, ^бул-дыге и пустозвону. Ему не терпится выпить пива. Поистине величайшее разочарование для двухсот тысяч человек, которые встали чуть свет в предвкушении чествования Ястребка. а может быть, и часов. Дети обсуждают это на переменках, играя в чехарду, военные полны решимости приструнить народ, если кто-нибудь этому воспротивится. Но никто не противится, политические партии грызутся между собой, никто ни о чем не думает, кроме собственной выгоды. Оскар Гальвес яростно протестует против мнения судей, лишивших его победы. Но, че [37], о чем тут толковать, если тебя тащили на буксире, изрекает толстый Маримон без капли злорадства. И тогда Ястребок расталкивает взволнованную до глубины души толпу, медленно идет к статуе генерала Сан-Мартина (в ста метрах от финиша) и плачет горькими слезами у ног Освободителя [38]. Повторяю, сегодня 8 ноября 1948 года. Донья Консуэло врывается в кабачок португальца Жоана Франсишку ди Соузы, открытый, несмотря на воскресенье. Единственный клиент — Педро Коното, собственно говоря, не настоящий клиент, а вынужденный посетитель, охотящийся за какой-нибудь старой девой, которая купила бы у него попугайчика, а попросту сказать, бродяга, спасающийся от солнечного пекла. Озорные мальчишки кричат ему в открытую дверь: «У Педро Коното видать что-то!» А он им в ответ: «Твою мать не видать, а взять да…» Донья Консуэло пришла купить сальную свечку, необходимую принадлежность при родах, которые она принимает домов через пять отсюда, и бутылку каньи, тростниковой водки, — без этого лекарства тоже не обойтись, малыш уже недалеко, мама кричит каждые три минуты: «Ай, меня разорвет! Ой, я сейчас лопну! Помоги мне, святой Петр Ключарь!!!» Донья Консуэло снует между грудами мешков с рисом и ящиками с прохладительными напитками, пробираясь к португальцу, излагает свою просьбу, не удостаивая взглядом ни Педро Коното, ни его попугая. Затем решительно направляется в глубь кабачка. Там на дочерна закопченной стене выделяется белый четырехугольник — календарь, который она и раньше часто листала. Донья Консуэло различает слово «ноябрь», написанное толстыми буквами, и огромную черную восьмерку, еще более отчетливую, и слово «воскресенье», подчеркнутое красным. А вот имена святых, крохотные имена-москиты, очень трудно разобрать — ишь ведь незадача. Донья Консуэло шагнула далеко за пятьдесят, но очков не носит; ей приходится почти уткнуться носом в лист календаря, чтобы с трудом разобрать: Святые Север, Севериан, Карпофор и Викторин, четыре мученика, приобщенные к лику святых. — Север не подойдет, Севериан и Карпофор тоже не годятся, — говорит донья Консуэло и, произнося эти слова, выразительно отмахивается, будто торгуется с Жоаном Франсишку ди Соузой. — Если родится мальчик, в лепешку разобьюсь, а назовут его Викторино. |
||
|