"Семья Поланецких" - читать интересную книгу автора (Сенкевич Генрик)

ГЛАВА XXI

Несколько дней спустя, когда Поланецкий собирался утром в контору, к нему пожаловал Машко.

— У меня к тебе просьба, даже две, — сказал он. — Начну с денежной, тут легче сказать «да» или «нет».

— Финансовыми делами я, мой дорогой, занимаюсь в конторе, поэтому начни лучше со второй.

— Контора ваша тут ни при чем, просьба у меня частная. Деньги мне нужны, потому что я, как ты знаешь, женюсь. Расходов у меня больше, чем волос на голове, и вдобавок уйма неотложных платежей. И тебе платить тоже подходит срок — первый взнос по кшеменьской закладной. Так вот, не можешь ты отложить этот платеж еще на квартал?

— Если говорить совершенно откровенно, могу, но не хочу.

— Откровенность за откровенность: а что если я не уплачу в срок?

— Что же, со всяким бывает, — отвечал Поланецкий, — но ты, я знаю, заплатишь, не считай меня, пожалуйста, глупее, чем на самом деле.

— Почему ты так в этом уверен?

— Ты женишься, притом на богатой невесте; слухи о твоей несостоятельности могли бы тебе повредить. Из-под земли достанешь, но заплатишь.

— Из пустого кувшина сам Соломон ничего не выцедит.

— Выцедил бы, поучись он у тебя. Ты, между нами говоря, всю жизнь только этим и занимаешься.

— Так, значит, ты уверен, что заплачу?

— Да.

— Ты не ошибся. И я, конечно, не вправе просить тебя об одолжении. Но я устал от всего этого. Без конца изворачиваться, просить у одного, чтобы заткнуть рот другому, — никаких сил не хватает!.. Но скоро я вроде бы брошу якорь. Через два месяца пристану к берегу, только пара мало в котлах… Что ж, не хочешь выручить, придется кшеменьский лес вырубить, другого ничего не остается.

— Да какой так в Кшемене лес? Старик Плавицкий небось все уже повырубил.

— А за усадьбой, туда, к Недзялкову, большая дубрава.

— Верно, там есть.

— Вы, по-моему, с Бигелем и с такими делами управляетесь. Так вот, купите у меня лес. Мне, по крайней мере, покупателя не искать, а вы будете с барышом.

— Я поговорю с Бигелем.

— Значит, ты не против?

— Нет. Если дешево отдашь, может, я и сам… Но надо прежде прикинуть все выгоды и невыгоды такого дела. И ты тоже прикинь и давай твои условия. Пришли опись, сколько там леса и какого сорта. Я не помню.

— Пришлю через час.

— Тогда я дам тебе вечером ответ.

— Но одно условие я хотел бы оговорить заранее: раньше двух месяцев лес не вырубать.

— Почему?

— Эта дубрава — истинное украшение Кшеменя, и после свадьбы я ее у тебя откуплю, внакладе ты, разумеется, не останешься.

— Там видно будет.

— Кроме того, мергель. Помнишь, ты сам говорил. По оценке Плавицкого его там на миллионы, что, кенечно, ерунда, но в умелых руках и это может оказаться делом прибыльным. Подумайте с Бигелем, я принял бы вас в долю.

— Если дело стоящее, почему бы и нет? Фирма наша для того и существует.

— Но об этом потом, давай вернемся к дубраве. В общих чертах сделка наша такова: я в обеспечение долга уступаю тебе дубраву — или часть ее, в зависимости от стоимости — вместо первого взноса по закладной, а ты обязуешься ее не вырубать в течение двух месяцев.

— Ну что ж, это меня, пожалуй, устраивает, — сказал Поланецкий. — Потом, конечно, возникнут такие вопросы, как доставка леса на железную дорогу и тому подобное, но это мы обсудим при заключении контракта, если вообще до этого дойдет.

— Ну, хоть эта забота с плеч! — вздохнул Машко, потирая лоб. — Мне ежедневно десятки таких вот дел приходится улаживать, представляешь, это не считая переговоров с пани Краславской, которые стоят всего остального. Да еще за невестой ухаживай… — махнул рукой Машко и, запнувшись, прибавил: — Тоже нелегко.

Поланецкий удивленно посмотрел на него. В устах Машко, который слова не скажет без оглядки на светские приличия, это было неожиданно.

— Но не в этом дело… — продолжал между тем Машко. — Помнишь, мы чуть не поссорились перед смертью Литки… Ты был расстроен и раздражен, я упустил из вида, как ты привязан к ней, вел себя просто по-хамски… Прости меня, я сам во всем виноват.

— Кто старое помянет… — отвечал Поланецкий.

— Я к тому, что у меня еще одна просьба. Окажи услугу: друзей у меня нет, родственники, какие есть, того не стоят, а шаферы нужны, ума не приложу, где их взять, куда толкнуться… Приходилось, конечно, вести дела разных знатных баричей… Но просить только ради титула первого попавшегося шута горохового неловко как-то, да и желания нет. А хочется, чтобы шаферами у меня были люди достойные и — скажу прямо — с положением. Теща и невеста придают этому большое значение. Короче: согласен ты быть моим шафером?

— В другое время я бы не отказал. Сейчас все объясню. Ты видишь, у меня ни крепа нет на шляпе, ни плерезов на сюртуке, вроде бы я не в трауре, но поверь: горюю так, будто собственного ребенка потерял.

— Прости, я не подумал об этом, — сказал Машко.

Его слова тронули Поланецкого.

— Если другого выхода не будет… и ты действительно никого не найдешь, придется, видно, согласиться, но, честно говоря, после таких похорон тяжело быть на свадьбе.

Он не сказал, правда, «на такой свадьбе», но Машко угадал его мысли.

— И потом еще одно, — продолжал Поланецкий. — Ты, наверно, слышал о бедняге докторе, который безнадежно был влюблен в твою невесту. Осуждать ее за то, что она не отвечала взаимностью, нельзя, конечно, но он за это жизнью поплатился: уехал куда-то к черту на кулички и умер, понимаешь? А мы в приятельских отношениях были, он мне свои горести поверял, плакался в жилетку… Ну скажи сам, могу я после этого быть шафером другого?..

— Неужто он и правда умер от любви к моей невесте?

— А ты что, не знал?

— Первый раз слышу и просто ушам своим не верю.

— Оказывается, уже помолвка, а не только женитьба меняет человека… Я тебя не узнаю.

— Я же тебе сказал, что устал безумно, просто дух вон, тут уж не до маски.

— До какой маски?

— До такой, что есть две категории людей. Одни живут, как бог на душу положит, поступая по обстоятельствам; у других есть жизненная программа, которой они более или менее придерживаются. Так вот, я отношусь к этим последним. Привык носить благопристойную личину, она стала моей второй натурой. Но представь, что идешь с кем-нибудь в страшную жару; тут и самый что ни на есть comme il faut[25] не выдержит и не только сюртук, но и жилет расстегнет… Вот и я позволил себе расстегнуться.

— То есть?

— То есть я просто потрясен, что кто-то мог без памяти влюбиться в мою невесту, в ней ведь все неестественно: и мысли, и движения, и слова — холодная, чопорная, будто заводная кукла, как ты однажды сказал в сердцах. Так оно и есть, совершенно с тобой согласен. Но я не хочу, чтобы ты думал обо мне хуже, чем я заслуживаю. Да, я не люблю ее, и моя женитьба — это брак по расчету, такому же трезвому, холодному, как сама невеста. Влюблен я был в панну Плавицкую, но она меня отвергла. А на Краславской женюсь ради ее состояния. Ты скажешь, это непорядочно, на это я возражу тебе: тысячи так называемых порядочных людей, которым ты подаешь руку, поступали и поступают так же. И живут, пусть без особых радостей, и никакой трагедии в этом нет. Сначала хуже, потом получше. Приходит на помощь привычка, сближают прожитые вместе годы, которые приносят что-то вроде привязанности, дети; так оно и идет, ни шатко ни валко. И таких браков большинство, потому что большинство предпочитает ходить по земле, а не витать в облаках. Гораздо хуже, если муж, скажем, существо земное, а жена — небесное создание или наоборот, тогда никакое согласие невозможно. Что до меня, я всю жизнь жилы из себя тянул. Родом я из бедной семьи и не скрываю, что хочу выбиться в люди. Можно бы остаться безвестным адвокатишкой и только деньги копить, сколотил бы состояние — сыну открыл в жизни дорогу. Но как это не рожденных еще детей любить, я этого не умею. И потом, сам хочу что-то значить, определенное положение занимать, какое у нас возможно занять, вес иметь в своем кругу. Так вот и вышло: что адвокат наживет, то grand seigneur[26] спустит. Положение, как известно, обязывает. Но мне уже надоело это безденежье и вечное верченье: там отрежешь, тут залатаешь. Вот почему я и женюсь на панне Краславской, а она, в свой черед, выходит за меня, принимая меня за того, за кого я себя выдаю, — за важного барина, который балуется адвокатурой… Так что мы квиты с ней, никакого подвоха, обмана тут нет, или, вернее, оба друг дружку обманываем одинаково. Вот тебе вся правда, можешь, если угодно, меня презирать.

— Клянусь, я никогда не уважал тебя больше, — отвечал Поланецкий. — Кроме чистосердечия, еще и удивительная смелость.

— Благодарю за комплимент, но при чем тут смелость?

— При том, что ты, нисколько не обольщаясь, все-таки женишься на ней.

— Это скорее свидетельствует об уме. Да, я хотел жениться на богатой, но не думай, что взял бы первую попавшуюся! Нет, любезный друг, вступая в брак с панной Краславской, я знаю, что делаю. У неб масса достоинств, для такого брака поистине неоценимых. Женой она будет малоприятной: холодной, надутой, даже высокомерной, если ее не приструнить. Зато соблюдение приличий для них с матерью — настоящее священнодействие, они до тонкостей знают, что «принято», что «не принято» и вообще все так называемые светские условности. Это во-первых. Во-вторых, она уж никак не авантюристка по натуре, и хотя совместная жизнь с ней радости не сулит, но не сулит и скандалов. И потом, она во всем очень педантична, а это немаловажно не только в отношении религиозных обрядов, но и будущих супружеских обязанностей. Счастья с ней я не узнаю, зато обрету покой, и, как знать, может, от жизни больше и требовать нельзя. И тебе, друг мой, тоже советую: выбирай жену прежде всего спокойную. Возлюбленная может быть какая угодно: пикантная, пылкая, романтичная, утонченная. Но в жене, с которой надо жизнь прожить, ищи того, на что можно опереться: уравновешенности.

— Никогда я тебя глупым не считал, но ты, оказывается, еще умнее, чем я думал.

— Возьми наших женщин, к примеру, из деловых, финансовых кругов. Они воспитываются на французских романах, и знаешь, кем потом становятся в собственных глазах?

— Представляю более или менее, но с удовольствием послушаю тебя, ты сегодня завидно красноречив.

— Непогрешимыми богинями и судительницами.

— А для мужей?

— Лицемерками и мучительницами.

— Это, пожалуй, больше относится к очень богатой и не имеющей традиций среде. Там — все внешность и туалет, а внутри — не душа, а более или менее изящный хищный зверек.

— Да, но именно этот мир с его богатством и роскошью, с его забавами и повальным дилетантизмом — художественным, литературным, даже религиозным, задает тон и всеми дирижирует.

— Нас это пока не коснулось.

— Нас пока еще не очень. Впрочем, бывают и исключения, тем более вне этой среды. Вот хотя бы панна Плавицкая. Какое спокойное, безмятежное счастье сулит жизнь с такой женщиной, притом очаровательной! Но увы, она не про меня.

— Ай да Машко! В уме твоем, должен признаться, я не сомневался, но пылкости такой не ожидал.

— А как ты думал! Ведь как-никак я в Плавицкую был влюблен, а женюсь вот на Краславской.

Последние слова Машко выговорил чуть ли не со злостью. Наступила минутная пауза.

— Значит, ты отказываешься быть у меня шафером? — спросил он.

— Дай подумать.

— Через три дня я уезжаю.

— Куда?

— В Петербург. По делам. И пробуду там недели две.

— Когда вернусь, дам тебе ответ.

— Ладно. Сегодня же пришлю тебе план дубравы с указанием количества и размера стволов. Главное — пока не платить!

— А я сообщу тебе мои условия.

Машко простился и ушел, вскоре отправился к себе в контору и Поланецкий. Посоветовавшись с Бигелем, он решил сам купить лес, если дело окажется стоящим. Что-то тянуло его зацепиться как-нибудь за Кшемень — что, он еще не отдавал себе отчета. Вернувшись домой, Поланецкий предался размышлениям о сказанном Машко про Марыню. Да, Машко прав, жизнь с такой женщиной будет не только безмятежно счастливой, но и полной очарования. Но при этом он не мог не отметить, что отдает предпочтение скорее вообще типу женщин, к которому принадлежала Марыня, чем ей самой. И стал уличать себя в явной непоследовательности. С одной стороны, ему до отвращения, даже до злобы претили всякие сердечные узы и привязанности, которые только стесняют и мучают. При одной мысли об этом он внутренне содрогался. «Хватит! Довольно с меня! — говорил он себе. — Это недуг, который подрывает здоровье и выбивает из колеи». Но с другой стороны, он был чуть ли не в претензии на Марыню за то, что она не воспылала к нему такой нездоровой страстью, а склонна полюбить его скорей из чувства долга. И еще: отвергая любовь, он все-таки недоумевал, отчего она так быстро стала угасать и отчего Марыня была ему дороже, когда от него отвернулась, чем теперь, когда выказывает ему свое расположение.

«В конце концов, — рассуждал Поланецкий, — влюбленный становится сам не свой, теряет голову, словом, будь она неладна, эта любовь! У панны Плавицкой больше достоинств, чем она сама догадывается: обязательна, справедлива, спокойного нрава, хороша собой, и притом меня влечет к ней, — и все-таки чувствую: она уже перестала быть для меня тем, чем была, что-то во мне, черт возьми, перегорело!»

«Но что именно? — продолжал он рассуждать. — Если способность любить, оно и к лучшему, — ведь я пришел к заключению, что любовь непростительная глупость; однако в таком случае надо бы радоваться, а я нисколько этому не рад».

Наверно, пришло ему на ум, у него сейчас просто упадок сил, как после тяжелой болезни или операции, и жизнь с ее каждодневными заботами поможет избыть это недомогание.

Под «каждодневными заботами» подразумевал он работу в конторе.

В ресторане, куда Поланецкий зашел пообедать, застал он Васковского; два официанта в сторонке поглядывали на старика и перемигивались, когда тот, подняв кверху вилку с куском мяса, застывал в такой позе или начинал бормотать что-то себе под нос. Последнее время Васковский возымел обыкновение разговаривать сам с собой, причем так громко, что прохожие оборачивались на улице. И сейчас он с отсутствующим видом поднял на Поланецкого голубые глаза и заговорил, точно очнувшись ото сна и следуя за ходом занимавшей его мысли:

— По ее словам, она так будет ближе к дочери.

— Кто «она»?

— Пани Эмилия.

— Что значит «ближе»?

— Она хочет вступить в общину милосердных сестер.

Поланецкий замолчал, пораженный этим известием. Сколько ни философствовал он, порицая чувство, рассуждая о нем как о недуге всего общества, две святыни оставались в его душе неприкосновенны: Литка и пани Эмилия. Литка теперь стала лишь дорогим для него воспоминанием, но к пани Эмилии он питал прежнюю братскую нежность, которой никогда не касались его сомнения.

Некоторое время он помолчал, собираясь с мыслями, потом сердито взглянул на Васковского.

— Это вы ее уговорили. Не собираюсь пускаться сейчас с вами в рассуждения о мистицизме, о ваших сомнительных, на мой взгляд, идеях, но знайте: вы будете повинны в ее смерти — у не просто-напросто не хватит физических сил ходить за больными, и больше года она не протянет, понимаете?

— Дорогой мой, — отвечал Васковский, — вот ты уже и осудил меня, не выслушав. А задумывался ты когда-нибудь над значением слова «праведник»?

— Мне не до слов, когда речь идет о жизни близкого человека.

— Она вчера совершенно неожиданно сообщила мне о своем решении, и я спросил: «Дитя мое, а хватит ли у тебя сил, ведь это тяжелый труд?» А она улыбнулась и сказала: «Не отговаривайте меня, в этом мое утешение и счастье. Если окажется, что я непригодна, меня не возьмут, а примут и у меня не достанет сил, мы быстрее соединимся с Литкой: я так тоскую по ней!» И с такой простотой и верой сказала — разве я мог ей возразить? А ты сам как поступил бы на моем месте? Даже неверующий, и тот не осмелился бы сказать ей, что Литки нет и что исполненная труда, милосердия и самоотречения жизнь, благочестивая смерть могут не соединить их… Придумай для нее лучшее утешение, если можешь! Подай другую надежду, если найдешь; успокой, если знаешь как. Скажи откровенно, осмелишься ты ее отговорить, когда с ней увидишься?

— Нет, — ответил Поланецкий и прибавил: — Кругом сплошные огорчения!

— Единственное, что можно сделать, — продолжал Васковский, — это попытаться уговорить ее не обрекать себя на непосильный труд сестры, а удалиться в какой-нибудь монастырь. Есть такие, где человек, сей ничтожный атом, как бы растворяется в созерцании бога, переставая жить для себя, а стало быть, и страдать…

Поланецкий махнул рукой.

— Не разбираюсь в этом, — сказал он резко, — и не желаю разбираться.

— Я тут прихватил с собой итальянскую книжку о монашеском ордене назаретянок, — сказал Васковский, расстегивая сюртук. — Вот только куда она подевалась? Помнится, в карман ее сунул перед уходом…

— На что мне ваши назаретянки?

Васковский между тем в поисках книжки за сюртуком расстегнул и жилет.

— Что ж это я ищу? — задумчиво спросил он. — Ах, да, итальянскую книжку. Через несколько дней я уезжаю в Рим. И надолго, очень надолго. Помнишь, я сказал как-то: этот город — преддверие иного мира? А мне пора в царство божие. Очень бы хотелось, чтобы пани Эмилия со мной поехала, но она никуда от своей дочки не уедет. Останется здесь ходить за болящими. Но может, все-таки устав назаретянок пришелся бы ей по сердцу?.. Он прост и ясен, как заповеди первых христиан… Скоро в путь… Не разум влечет меня туда — там лучше нас смыслят, но сердце, любящее сердце всех малых сил.

— Застегните жилетку, — сказал Поланецкий.

— Сейчас. Ты хотя и горяч, но человек с душой, и я бы поделился с тобой кое-какими, заветными мыслями… Видишь ли, христианство не только что себя не исчерпало, как полагают иные философствующие недоумки, оно лишь половину своего пути проделало.

— Дорогой мой друг, — отозвался Поланецкий мягче, — я с удовольствием выслушаю вас, но только не сегодня, сейчас я ни о чем, кроме пани Эмилии, думать не могу; у меня комок в горле… Ведь это форменная катастрофа!

— Для нее — нет! И жизнь, и смерть — равное благо для нее.

— Господи, даже дружба причиняет страдания, — пробормотал Поланецкий, — что уж говорить о любви. Всякая привязанность несет одни огорчения. Прав Букацкий… Предайся мыслям — беда, отдайся чувствам — тоже, что за жизнь!..

На этом разговор прервался, верней, перешел в монолог Васковского о Риме и христианстве. Пообедав, они вместе вышли; мимо, позванивая бубенцами, проносились санки, и на улице было по-зимнему оживленно, с утра выпало много снега, а под вечер установилась ясная морозная погода.

— Застегните, пожалуйста, жилетку, — повторил Поланецкий, заметив, что Васковский по-прежнему расстегнут.

— Сейчас, — ответил тот, просовывая в жилетную петлю пуговицу от сюртука.

«Славный, однако, старик, — думал Поланецкий по дороге домой. — Но привяжись я к нему покрепче, с ним непременно приключится беда, просто рок какой-то. Хорошо, что он мне довольно безразличен».

Он, конечно, себя обманывал, стараясь внушить себе нечто прямо противоположное, ибо на самом деле питал самые добрые чувства к Васковскому и совсем не был равнодушен к его судьбе.

Первое, что он увидел дома, было улыбающееся личико Литки, глядевшее на него с портрета, присланного в его отсутствие Марыней. Поланецкого это взволновало до глубины души. Он всегда испытывал волнение при воспоминании о девочке или при виде ее карточки. Ему казалось тогда, что любовь к ней, схороненная в тайниках души, оживает с новой, неслабеющей силой, заливая его волной нежности и печали. И воскресающая эта печаль причиняла такую острую боль, что он избегал воспоминаний о Литке, как бессознательно избегают боли. Но на этот раз печаль была приятна. Литка улыбалась ему в свете лампы, словно говоря: «Пан Стах». А вокруг ее головки на белом паспарту зеленели четыре березки, нарисованные Марыней.

Долго он не сводил глаз с портрета. «Теперь я знаю, в чем счастье, — мелькнуло у него в голове, — оно в детях». Но тотчас же возразил себе: «Своих детей я никогда не буду так любить, как эту бедняжечку».

Вошел слуга и подал ему Марынино письмо, которое принесли вместе с портретом. «Папа просит вас зайти к нам вечером, — писала Марыня. — Эмилька сегодня перебралась к себе, ей хочется побыть одной. Посылаю фотографию Литки и очень прошу прийти — надо поговорить об Эмильке. Папа пригласил также пана Бигеля и обещался занять его, так что мы сможем побеседовать спокойно».

Пробежав письмо, Поланецкий переоделся, почитал немного и отправился к Плавицким.

Бигель уже четверть часа как пришел и играл с Плавицким в пикет; Марыня сидела поодаль у маленького столика с каким-то рукодельем. Поланецкий, поздоровавшись со всеми, подсел к ней.

— Большое спасибо за фотографию, — сказал он. — Увидел я ее неожиданно, и Литка возникла передо мной, как живая; я долго не мог опомниться. Вы знаете, такие мгновения — истинное мерило нашего горя, всей глубины которого мы даже не сознаем. Спасибо вам! И за четыре березки тоже… Что до пани Эмилии, я уже все знаю от Васковского. Но что это — намерение или твердое решение?

— Скорее твердое решение.

— И что вы об этом думаете?

Марыня подняла на него глаза, словно ища поддержки.

— Ей это не под силу, — вымолвила она наконец.

Помолчав, Поланецкий беспомощно развел руками.

— Мы уже говорили с Васковским, — сказал он. — Я накинулся на него, подумав, что это его идея, но он клянется, что непричастен к этому. И сам стал спрашивать: а какое утешение можно дать ей взамен, и я не нашел ответа. И правда: что ей еще остается в жизни?

— Да, — тихо отозвалась Марыня.

— Думаете, я не знаю, откуда у нее это желание? Она хочет поскорей умереть, но религия не позволяет ей лишить себя жизни. И вот, зная, что труд этот ей не по силам, именно потому и берется за него.

— Да, — повторила Марыня, низко склоняясь над работой.

Поланецкий видел только ровную ниточку пробора в ее темных волосах. Перед ней стояла коробочка с бисером, которым она расшивала разные вещицы для благотворительной лотереи, и слезы, смешиваясь с бисеринками, закапали с ее глаз.

— Я все равно вижу, что вы плачете, — сказал Поланецкий.

Она подняла заплаканное лицо, словно и не стараясь скрыть от него слезы.

— Эмилька правильно поступает, я знаю, но очень жаль ее!..

Поланецкий, волнуясь и не находя слов, впервые со времени их знакомства поцеловал ей руку. Бисеринки из глаз Марыни посыпались еще чаще, и она вынуждена была встать и выйти.

Поланецкий подошел к игрокам, как раз когда Плавицкий кисло-сладким тоном говорил своему партнеру:

— Опять рубикон! Нелегко, нелегко. Но вы — представитель нового времени, а я — приверженец старых традиций… и должен быть побежден.

— Какое это имеет отношение к пикету? — невозмутимо отпарировал Бигель.

Вскоре Марыня вернулась, объявив, что чай подан. Глаза у нее слегка покраснели, но лицо было приветливо и спокойно. И после чая, когда Бигель с Плавицким снова засели за карты, она пустилась с Поланецким в такой тихий и доверительный разговор, какой бывает только между близкими людьми, которых многое связывает в жизни. И хотя их связывали смерть Литки и горе пани Эмилии, это не мешало Марыниным глазам улыбаться Поланецкому — печально и вместе с тем радостно.

И поздно вечером, после ухода Поланецкого, он стал для нее в мыслях уже просто «Стахом».

А сам он впервые после смерти Литки вернулся домой в хорошем настроении. И, расхаживая по комнате, останавливался то и дело перед ее портретом с четырьмя березками, нарисованными Марыней, и думал, что узы, которыми их соединила Литка, безо всякого вмешательства, а просто сами собой, как бы некой таинственной силой вещей, становятся с каждым днем все крепче. И пусть прежней, давней охоты упрочить эти узы у него нет, решимости порвать их, особенно теперь, сразу после Литкиной смерти, тоже не хватает.

Уже ночью занялся он просмотром присланных Машко бумаг. Но не мог сосредоточиться и все делал ошибки в подсчетах, — ему виделась Марыня, как она сидит с поникшей головой и слезы ее падают в коробочку с бисером. На другой день он купил у Машко лес, кстати, очень выгодно.