"Горение. Книга 2" - читать интересную книгу автора (Семенов Юлиан)

32

После того, как Дзержинский подробно рассказал членам Варшавского комитета партии о гибели Мечислава Лежинского, предшествовавшем этому убийстве Микульской, об аресте Баха, который, вероятно, замучен уже, потому что из тюрьмы о нем никаких сведений не поступало; после того, как ответил на вопросы товарищей, Винценты Матушевский, который вел собрание, сказал глухо:

— Прошу почтить память товарища Мечислава минутой молчания.

Все поднялись. Софья Тшедецка, приехавшая из Радома, где отсиживалась на явке, не сдержалась, заплакала.

Дзержинский стоял с закрытыми глазами и вспоминал Мечислава, когда они только познакомились в Берлине, два года назад: то денди в канотье, то прасол, то ремесленник, то загулявший купчина… Дзержинский как-то сказал: «В тебе пропадает дар великолепного актера». — «Я знаю, — ответил Мечислав, — и не считай это нескромностью. Я знаю. Я выступал в любительской труппе, в нашем дворянском собрании, но отец просил меня забыть о подмостках. Он говорил, что это яд и что сыну дворянина, землевладельцу и будущему офицеру, надо думать о престиже с малолетства». Дзержинский знал, что Мечислав пережил трагедию: когда он связал себя с социал-демократами, отец запил — единственный сын, а поди ж ты! — кто будет продолжать род, кто станет вести хозяйство? Отец умер от горячки, сердце не выдержало. Мечислав тогда бросил работу, уехал из Кракова и месяц прожил в поместье: с утра уходил в лес, бродил по окрестным деревням, ночевал в полях, чай пил в деревенских развалюхах. Вернулся он подсохшим, еще более натянутым, чем ранее. По прошествии полугода заметил Дзержинскому: «Я убедился в своей правоте. Нельзя жить в роскоши, когда окружает тебя ужас и темень, это как плясать краковяк в холерном бараке, где умирают дети. Я жесток? Что ж делать — жизнь учит… Но знаешь, Юзеф, я убежден: чем дольше не давать, тем больше возьмут». — «О чем ты? » — не сразу понял Дзержинский. «О царе, — ответил Мечислав. — Он бы — страшно сказать — мог спастись, куда там спастись, он мог бы стать „отцом нации“, дай хоть малость крестьянину, не запрещай книги Толстого и Сенкевича, но нет, он сам алчет крови. Он ее получит… »

— Прошу садиться, — сказал Матушевский. — Товарищи, какие будут предложения?

Уншлихт взял слово первым:

— Когда Юзеф разоблачил Гуровскую как агента охранки, мы оповестили об этом всех рабочих, воспитательный эффект был заметный. Гибель нашего товарища мы должны обратить на дело живых, мы должны распечатать прокламации, мы обязаны использовать наши возможности в «Дневнике», мы должны провести собрания, на которых расскажем о том, сколь ужасны методы охранки сколь они постоянны. Мы докажем, что в России ничего не изменилось после манифеста, мы на этом страшном примере разъясним пролетариям, что нет и не может быть никакой веры царизму, что он не способен ни на какие реформы, что реформа возможна только одна — вооруженное восстание против власти палачей. Сел — бледный, желваки под кожей перекатываются.

— Кто следующий, товарищи?

Поднялась Софья Тшедецка:

— Не верится, что Мечислава нет больше с нами… Мы все знали, на что шли… Мы знаем, что ждет нас каторга или петля, и мы готовы к этому… Только когда уходит товарищ, в сердце пустота. — Софья помолчала, дождалась, пока подбородок перестал дрожать, поборола слезы. — Мы должны похоронить Мечислава так, чтобы похороны заставили жандармов трепетать от ужаса… Я согласна с тем, что предложил Уншлихт… Все.

Зденек, рабочий с Воли, долго откашливался, на людях выступал не часто:

— То, что говорили, правильно. Только я считаю, что напрасно мы Библию забываем: око за око, зуб за зуб. Попова надо казнить — вот мнение фабричных. А то распоясались, нет на охранку управы, любой закон топчет.

Уншлихт возразил:

— Индивидуальный террор не наш метод, Зденек. Мы не можем пойти на это.

Здислав Ледер поддержал Уншлихта:

— Обращение к тысячам рабочих даст больше, чем казнь одного мерзавца! Как это ни жестоко — «обращать на пользу дела» гибель незабвенного Мечислава, но мы должны, стиснув зубы, не проронив слезы, которая бы доставила радость сатрапам, получить политическую пользу во имя освобождения рабочего класса. Статьи, листовки, митинги — да, террор — нет!

Збышек, металлург из мастерских Грасовского, предложил:

— Надо провести забастовку в память Мечислава по всем заводам и фабрикам. Я согласен с Уншлихтом: террор не наш метод. Дзержинский обратился к Матушевскому:

— Позволь?

— Слово Юзефу.

Дзержинский тяжело поднялся:

— Террор не наш метод. Все верно. Я хочу ознакомить вас с циркуляром, который министр внутренних дел Дурново разослал губернаторам через месяц после царского манифеста о свободе. То есть этот циркуляр составлялся и рассылался тогда, когда наши национальные демократы и русские кадеты с октябристами закатывали банкеты и говорили о новой эре, о начале просвещенной и гуманной власти под скипетром государя-умиротворителя. — Память у Дзержинского была поразительная, он запоминал текст постранично, стоило прочитать два-три раза. — Итак, Дурново предписал всех подстрекателей и революционных агитаторов, которые еще не арестованы судебной властью, арестовать; никаких особых дознаний не производить, допросы непотребны, можно ограничиться протоколом, в коем лишь надобно указать причину арестования; не обращать внимания на угрозы собраний и митингов, разгонять протестующих силой, с употреблением, если нужно, оружия; колебания не должны быть допускаемы…

Дзержинский внимательно осмотрел лица товарищей, тяжело сглотнул комок в горле.

— Шла подготовка к введению в империи военного положения, когда никаких формальностей не требуется — расстреливай и вешай, только удержи. В январе началось: объявили на военном положении Акмолинскую и Семипалатинскую губернии, потом всю Сибирь, потом Екатеринослав, Вятскую губернию, Дон, Польшу, Черниговскую губернию, Эстляндию, Симбирск, Днепровский район — от Белорусски до Крыма… И пошло… В Люблине казнены Марковский, Орына, Барышкевич. В Риге — Озол, в Литве

— Юлий Левоцин, в Сибири — гордость социал-демократии Бабушкин, в Вильне — Кроткий, в Вятке — рядовой Фабричный, в Варшаве — братья Чекальские, Хойнецкий, Гусинский, Консержевский, Розенцвейг, Томан, Рифкинд, Талбанский, Пфефер, в Минске — Пухликов, в Севастополе — лейтенант Шмидт, матросы Частник, Антоненко и Гладков, в Чите приговорены к расстрелу Окунцов, Шинкман и Мирский, а Замошников, Хмелев, Костылев, Андриевский, Розов, Беркман, Греков, Богоявленский, Афанасьев, Рыбкин, Дмитриев приговорены к повешению; в Кацдангене казнены Пумпуреев, Шульц, Медведников, Гольцсоболь, Милютинский, в Херсоне — Жуков, в Кутаиси — Кабелиани; карательными экспедициями Ренненкампфа и Меллера-Закомельского без суда и следствия расстреляно более двухсот человек в Сибири, на Урале и на Дальнем Востоке; экзекуционные отряды в Прибалтийском крае расстреляли без суда и следствия сто пятьдесят человек; более тысячи отправлены на каторгу — в одном только Кронштадте семьдесят пять человек закованы в кандалы! Это то, что нам стало известно. А сколько десятков тысяч наших товарищей томятся в тюрьмах?! А сколько происходит таких злодеяний, каким мы стали свидетелями за последние дни!! А ведь в газетах сообщено, что Попов «проявил геройство в единоборстве с террористом». Он ведь за это крест от властей получит! Так что же мы, станем разоблачать его в печати?! Станем словом бороться с палачом, который нарушает даже ныне действующие законы?! Да, товарищи, мы против индивидуального террора. Но мы сейчас должны решить иной вопрос, в иных условиях: царизм начал против нас смертельную борьбу. Нам не только запрещают выпускать газеты, проводить митинги, назначать забастовки; за нами не только следят постоянно, вскрывают нашу переписку, подвергают травле в правительственных газетах; нам не только не позволяют жить по-человечески, нет, мы по-прежнему существуем в условиях подполья, нас можно арестовать без предъявления обвинения, нас можно бросить в тюрьму тайно и держать там столько, сколько захочет Попов и поповы. Царский суд, которому бы надлежало по закону охранять статьи дарованного манифеста, отказался даже рассматривать наше ходатайство о привлечении Попова к ответственности

— я доложил вам, как проходила встреча нашего адвоката Зворыкина в судебной палате: «Если бы Лежинский остался живым, его бы вылечили в тюремном госпитале, судили и повесили б!» Повесили бы по царскому суду, а сколько вешают и расстреливают безо всякого суда?! Царизм преподносит нам очередной урок жестокости, силясь запугать нас, заставить нас утихнуть, замолчать, затаиться. Но мы повторяем: «Если нет конца терпенью, тогда нет конца страданью! » Конец терпению наступил, товарищи. Всякое терпение имеет границы. Речь пойдет не об акте индивидуального террора, а о вынесении приговора палачу Попову, который погубил нашего Мечислава, который — в нарушение даже нынешних законов — замучил Микульску, который готовит гнусную провокацию против партии. Казнь Попова будет не актом мести; казнь этого выродка есть акт законный, необходимый; мы берем на себя тяжкую, но необходимую обязанность; мы не станем скрывать своего решения, мы обоснуем его открыто. Я поэтому поддерживаю предложение товарища Зденека. Я ранее выступал против казней разоблаченных провокаторов — вы знаете об этом. Даже Елена Гуровская, отдавшая в руки палачей нашего типографа Мацея Грыбаса, даже она, несмотря на требования большинства, не была приговорена к смерти. Мы настояли на оповещении партии о ее провокаторстве, мы отринули ее с презрением. Там было другое, там был вопрос морального падения человека, не облеченного властью, не вольного решать нашу судьбу своим приговором. Здесь, в деле Попова, все обстоит по-другому. Мы не можем поступить иначе, кроме как объявить ему беспощадную войну — такую же, какую он ведет против нас. Мы хотели бы бескровной перестройки мира. Мы хотели бы мирной передачи власти ничтожного меньшинства громадному большинству, но, видимо, такое невозможно, видимо, всегда, во все времена, путь к правде, к справедливости проходит через кровь, пролитую в сражении, где победит тот, кто убежден в правоте общего дела, кто жизнь отдает за всех — не за себя одного.

Винценты Матушевский не сразу поднялся — ему надо было заключать собрание комитета.

— Кто-нибудь еще хочет высказать свою точку зрения, товарищи?

Снова встал Уншлихт:

— Юзеф, во-первых, твое выступление надобно оформить в листовку, ты формулировал нашу позицию по поводу необходимости вооруженного восстания убедительно и точно. Ты должен высказать то, что говорил сейчас, русским товарищам на съезде в Стокгольме — это будет весомая поддержка позиции большинства. Во-вторых, я как человек согласен с тобою по каждому пункту. Но как социал-демократ я согласиться не могу. Это — отступление от принципов. Условия могут меняться, времена проходить — принципы должны быть неизменны.

— А товарищей наших пусть стреляют! — не сдержался Зденек. — Принципы будут неизменны, и хоронить будем наших по-прежнему!

— Уйдет один сатрап, — вмешался Здислав Ледер, — а кто сядет вместо него?

— Кто бы ни сел, — заметил Винценты Матушевский, — но ему придется поступать с оглядкой. Он теперь может оглядываться на манифест. А для Попова даже куцего манифеста не существует, он по себе живет, по своему собственному закону. Пусть следующий хоть на манифест оглядывается, пусть запрашивает Петербург, пусть просит согласия судебной палаты, пусть крутится их бюрократическая машина — пока она будет крутиться, народ выйдет на баррикады, на открытую вооруженную схватку и свалит царизм!

— И Плеханов, и Ленин, и наша Роза Люксембург, — настойчиво повторил Уншлихт, — всегда учили нас выступать самым решительным образом против индивидуального террора. Я выступаю за поименное голосование, я не согласен с Юзефом, я считаю, что этот вопрос надо обсудить, пригласив Розу.

Дзержинский, не поднимаясь с места, глухо сказал:

— Я не хотел сообщать: хватит с нас одного горя… Но коль скоро помянули Розу… Так вот, она арестована ночью. Ее увезли в Цитадель. К счастью, пока еще не бросили в карцер, поэтому она смогла сообщить, что завтра ее будет допрашивать полковник Попов Игорь Васильевич…

… В Стокгольм Дзержинский отправился через Петербург, русские товарищи дали надежные явки. Первым человеком, кого он нежданно-негаданно встретил на вокзале, был Кирилл Прокопьевич Николаев, член ЦК октябристской партии.

— Феликс Эдмундович, дорогой! — закричал тот, заметив Дзержинского в толпе. — Здравствуйте, милый человек, вот встреча-то?! Думали, коли без усов, не узнают?! Едем, меня авто ждет!

Один из филеров, дежуривший на вокзале, в течение получаса вспоминал, где он слышал это необычное имя и отчество: «Феликс Эдмундович». А вспомнив наконец, бросился к новенькому телефонному аппарату, поставленному в полицейском околотке, назвал номер охраны и доложил:

— Государственный преступник Дзержинский, Феликс Эдмундович, прибыл с варшавским поездом в девять двадцать и укатил на авто марки «линкольн», номерной знак «87», вместе с неизвестным высокого роста и вызывающего поведения.