"Горение. Книга 2" - читать интересную книгу автора (Семенов Юлиан)

31

Попов из охранки выходил теперь редко — только домой и в тюрьму; с трудом переборов страх, который, казалось, въелся в каждую его пору, отправился на встречу с Леопольдом Ероховским. Вручив деньги на поездку в Берлин, рассказал, как должно вести себя, и предупредил о необходимости блюсти осторожность.

— А вы что словно в воду опущены? — удивился Ероховский. — Перепили вчера?

— Какое там… Работы много, устал, мой друг, невероятно устал.

— Так давайте отдохнем, я махнуть не прочь.

Попов боялся пить с людьми: после пятой рюмки — по иным-то пустяки, безделица — начиналось видение, одно и то же, до изматывающей душу тягостности одинаковое. Пил он теперь, запираясь в кабинете, вечером уже. Он весь день ждал того часа, когда можно начать, припасть сухим, потрескавшимся ртом к большой рюмке, сладко вобрать в себя горечь водки и ждать прихода Стефании.

Когда ему сказали об исчезновении Турчанинова (конечно, Сушков, змей, новость притащил на хвосте, ликовал), наступила прострация: ну и пусть все идет, как идет, ну и пусть провал за провалом.

— Что ж делать-то? — спросил у него Попов томным голосом, испытывая к себе какую-то отстраненную жалость. — Что станем делать, а?

— Ждать будем, — ответил Сушков. — Он даст о себе знать.

— А коли и его убили?

— «И его»? — удивленно переспросил Сушков. — Не понимаю. Кого еще вы имеете в виду?

— Микульску, — хохотнул Попов, чувствуя, что мысль не подчиняется ему, существует отдельно. Даже когда Сушков осторожно вышел из кабинета, ему хотелось продолжать говорить, только бы как-то заполнить осязаемую, громкую тишину.

Утром, после бессонной ночи, похмелье было особенно тягостным, голова трещала; пил черный чай, чтобы взбодриться, подумывал о кокаине, решил было взять в сыскной, у Ковалика, «для опыта», но тот, с готовностью пообещав, предупредил, что с алкоголем несовместимо, может быть «летальный исход». Попов сначала-то не придал этим его словечкам значения, думал, красуется сыщик иностранными терминами. Но потом долго, туго рассуждал, не было ли в этом особого умысла, не по его ли адресу пульнул? Как-никак дважды встречались по делу Микульской, учуял, верно, — перегаром несло за версту, усы одеколонил

— не помогало, да еще к тому Дурел от запаха.

… Ероховский поначалу о Микульской молчал, ощущалось какое-то неудобство в разговоре, будто что пролегло между ними, хотя, как обычно, зло шутил, рассказывал сплетни, бранил губернатора за излишние строгости военного положения и пил одну рюмку за другою, почти не закусывая: «Или хлестать, или жрать, или баб кохать — каждое— дело требует соло! » Но потом не удержался, лицо побледнело, только лихорадочно зажглось в глазах, спросил:

— Нашли тех, кто погубил Стефу, полковник?

— Одного — да.

— Кто таков?

— Социал-демократ, — затверженно произнес Попов.

— А причина? По какой надобности убили ее?

— Мстили.

— За что?

— Об этом еще рано, пан Леопольд. В свое время открою.

— А что за человек?

— Сапожник. Темный дегенерат.

— Сапожник?! Бах?!

Попов испуганно встрепенулся:

— А вам откуда известно?!

— Так я ж об этом сказал, Игорь Васильевич. Нет, положительно вы сегодня не в себе, неужели забыли?

— Как же, как же, помню, мой друг. — Попов заставил себя улыбнуться. — Я все помню… Только рано об этом, не надо, не будоражьте, и так тяжело — сердце разрывается от горя за ласточку нашу…

— И все же вы нынче не в себе, полковник, я по глазам вижу. Выпейте — расслабитесь.

— Я-то выпью, а вот вы в Берлине не пейте, у вас язык развязывается, когда переберете, — вспомнил Попов истинную цель своей с Ероховским встречи. — А когда переедете в Стокгольм, там вообще завяжите наглухо.

— В Стокгольм? — удивился Ероховский. — А что я там потерял?

Попов подумал, что про Стокгольм, видно, проговорился, не было в глазовской телеграмме указаний говорить про съезд.

— Это я вам тайну открыл, пан Леопольд, вы забудьте об этом. Ждет вас интереснейшее турне, массу впечатлений вынесете, увидите зверей лицом, что называется, к лицу.

«Снова лишнее несу, — понял Попов, — слова-то сами льются, будто и не мои».

— А что за звери? — не унимался Ероховский, опрокидывая одну рюмку за другой. — Какой масти?

— Социал-демократической, — ответил Попов, понимая, что говорить этого он и вовсе не должен был — а ну Глазов лично его в Стокгольм поволочет? Тот к любому в душу влезет, все вытащит, ненавижу, дьявол верткий, сунул в Варшаву, к ляхам чертовым, а сам-то в Россию подался, там дом, там вертеться не надо, как здесь…

Попов выпил рюмку, увидел Микульску, которая к нему пошла от двери, сразу же поднялся, сунул Ероховскому руку и торопливо сбежал по лестнице.

— В тюрьму, — сквозь зубы проговорил фурману Гришке.

Бах, закованный в кандалы, сидел в карцере, в подвале, откуда голоса не слышно: кричи не кричи, все никто не прознает, а стражнику интересно, как арестант надрывается: приникнет к глазку и смотрит, всласть смотрит, на чужое-то кому не занятно полюбопытствовать?

Попов сел на высокую табуретку, принесенную стражником, ноги поднял, уместил на перекладине, чтобы не замочить сапог, вода стояла по щиколотку, и принялся буравить лицо Баха глазами, в которых нездорово поблескивало.

Смотрел долго, пока не защипало веки. Достал из кармана газету с сообщением про гибель Микульской, сказал:

— Поди сюда, Бах.

Тот приблизился. Попов заметил, как разбухла кожа на ногах арестанта: бос, в воде третий день.

— Читай, — сказал Попов и вытянул газету так, чтобы Бах мог прочесть. Дождался, пока тот, прищурившись — лампочка была под потолком грязная, светила вполнакала, — разобрал строки.

— Какую женщину убили, — Бах с трудом разлепил белые губы, — нехристи.

— Именно так. Убили ее твои друзья, нехристи, из мести убили, за то, что мы тебя арестовали, а ее, разобравшись, выпустили.

Бах вспомнил весь ужас последних дней, с трудом удержался на ногах (ни сидеть, ни лежать ему не давали), закрыл глаза, добрел до стены, прижался спиною, почувствовал, какая она толстая, надежная, проклятая, застонал глухо.

— Что, касатик?! Понял теперь, каковы твои дружочки?! Понял, на что они способны?! .

«Только б из этого мешка выбраться, — думал Бах, — только б попасть в камеру, только б предупредить наших! Ну, ироды, ну, зверье, придет время — за все рассчитаемся, сполна отольем, пощады не ждите».

— Или еще потребно время на размышление? — продолжал Попов, чувствуя себя в этой привычной ему обстановке надежно: нервы успокаивались, приходило благостное ощущение безопасности. — Мы теперь не торопимся, нам спешить некуда.

— Что я должен сделать, чтобы вы меня отпустили? — спросил Бах, стараясь, чтобы голос не выдал его; внутри клокотало, коли б мог, не были б руки закованы, задушил, горло б перегрыз.

— Раскаяния не чую, — вздохнул Попов. — Ты говоришь, не раскаявшись. Зло в сердце держишь?

— А что ж мне, благодарить?! За ноги мои?! За синяки?! За пытки, которым безвинного подвергают?!

— Я тебе с самого начала предлагал — докажи, что не виноват. Докажи! А ты упрямился, нас в зло вводил…

«Не туда меня несет, — подумал Попов, — это я еще не пообвык. Это я еще по-прежнему, как наверху, думаю. Он же выразил согласие, это хватать надо. Только б не передумал, тварюга, лишь бы еще раз пропел. Пусть напишет только, мы потом ему пулю в затылок пустим, когда в карете повезем на допрос в охрану, мы спектакль разыграем, так разыграем, что комар носу не подточит. И морда у него к тому времени заживет и синяки сойдут».

Попов достал папиросы, сразу две, прикурил, потом одну, обслюнявленную, протянул Баху:

— Иди затянись — согреешься.

Бах хотел курить страстно, но, увидав, как полковник нарочно обслюнявил мундштук, ответил:

— Я не хочу.

— Брезгуешь?

— Не хочу сейчас. Спать хочу. На сухой кровати.

— В тюрьме кроватей нет. В тюрьме нары есть…

Попов почувствовал желание достать револьвер из кармана, вложить дуло в ухо арестанта и, как винт, ввинчивать в голову, чтоб кровь капала и чтоб он орал, душу чтоб раздирало.

«А зачем он мне, действительно, сейчас? — подумал Попов. — Он был нужен, пока Стефа жила. Хотя нет, — возразил он себе. — Я без него из каши не вылезу. Как только он свои показания даст, как только отдаст мне товарищей, я их всех под военное положение подведу, Глазову такой рапорт засандалю, что в департаменте кадриль станут танцевать от радости. Я всех эсдеков в крае выжгу, всех до одного».

— Ладно, Бах. Переведут тебя в хорошую камеру. Но коли за сегодняшнюю ночь не напишешь мне правды — нас не вини. Готов писать или станешь время тянуть?

— То, что могу, напишу.

— А что ты можешь? Ну-ка, скажи, я послушаю.

— Вы мне вопросы поставьте, я так не умею, да и голова не варит, в чем только душа жива, ваше благородие.

— Эт-то ты хорошо заключил, э-то точно — благородие, молодец, композитор, поумнел, мозги просветлели… Ну, ответь, к примеру, какой партии ты принадлежишь? Вот только это мне ответь — больше ничего не надо.

— Не состою в партии я, напраслину не возводите.

— Не состоишь, — повторил Попов. — Ладно. Поверим этой лжи. А какой сочувствуешь?

— Рабочей.

— Так их много нынче, которые рабочими называются. Бах не понял, что попадается, ответил:

— Рабочая одна.

— Ну, это ты имеешь в виду социал-демократическую?

— Почему…

— Значит, другие есть? Может, ты с Пилсудским?

— Ни с кем, говорю ж…

— Ну ладно. Ни с кем. С рабочей партией. Без названия. А ты как относишься к террору?

— Против я.

— Это хорошо. Молодец. А кто из рабочих партий против террора?

— Да откуда я знаю?!

— Вот чудак, Бах… Неужели трудно на мой вопрос ответить: «Состою в партии социал-демократов потому, что эта партия есть противник террора, значит, бомбы ей не принадлежат, и кому принадлежали — не знаю». Это что? Неправда?

— Правда. Только я в партии не состою.

— Хватит языком-то болтать! Мы у тебя дома, за печкой, партийную печать нашли, из дерева выточена, приклепка резиновая, на синем сукне, нет разве?

Попов поднялся с табуретки, скакнул на порожек камеры, там было сухо, вода не поднималась.

— Завтра с утра приеду. Подумай. До конца подумай. Теперь ты нас мало интересуешь, Бах. Нас теперь террористы интересуют, которые Сте… Микульскую которые загубили. Мы найдем их, композитор. Чтоб я детей лишился — найдем.

Выходя из тюрьмы, Попов поймал себя на мысли, что и впрямь думает о том, кто же убил Стефанию. Своим же словам поверил…

Гришку отпустил, велев приехать завтра к десяти часам, вошел в парадный подъезд, ощутил запах привычного тепла, лестница отдавала воском, натирали каждую пятницу; на втором этаже, у надворного советника Гаврилова, по субботам варили студень из телячьих ножек, тоже устойчивый запах. Но внезапно Попов ощутил — по-звериному, инстинктивно — что-то чужое, морозное, похожее на запах белья, которое только-только прополоскали в проруби.

За спиной кашлянули. Попов шарнирно оборотился: перед ним, скрытый ранее дверью, стоял тот, длинный, что в кабарете явился, принудил бумагу о госпитале подписать. Попов замычал что-то, полез в карман за револьвером, пальцы не слушались, тряслись.

— Я от Турчанинова, — сказал Мечислав Лежинский. — Не надо, не суетитесь, полковник.

От этого могильного спокойствия ужас объял Попова, ноги ослабли, он опустился на лестницу и кашлянул, для того лишь только, чтобы убедиться, не пропал ли голос, сможет ли звать на помощь. Голос не пропал.

— Что вам? — спросил тихо. — По какому праву?

Лежинский приблизился, достал из кармана письмо Турчанинова министру Дурново.

— Почерк узнаете?

— Темно. Не вижу.

— Я не курю…

— Что?!

— Спичек, говорю, у меня нет.

— У меня есть, — ответил Попов, думая об одном лишь: сейчас стрелять или когда услышит, чего от него хотят, а то, что хотят главного, понял, кожей прочувствовал.

Сунул сначала руку в тот карман, где был револьвер, ожидая, как поведет себя человек. Тот не дрогнул, хотя стоял рядом. «Ногой мог выбить, — мелькнуло стремительно, — поэтому спокоен».

Мысль работала быстро, четко — как раньше, до Стефы. Вот он, клин-то, только б пронесло, господи милостивый, только б прокатило, все к прежнему теперь вернется, страх тоже лечит…

Пламя спички выхлестнуло желто-синим, потом сделалось белым, холодным.

«Господин министр, о том, что творится в Варшавской охране, мне известно все», — начал читать Попов. Пробежал лист, ужаснулся написанному, потом перевернул, посмотрел, нет ли чего на обороте, спросил:

— Это часть. А что дальше?

— Дальше у меня дома.

— А что там про меня?

— Все.

— Это не разговор.

Лежинский достал из кармана еще один листок — обращение к Попову, ощутив леденящий холод бульдога, дамского браунинга: Дзержинский настоял, чтобы оружие было взведенным, в полной готовности.

Мечислав тогда посмеялся: «Он же сейчас как тюря, он скис». Дзержинский не соглашался, говорил, что разговор решающий и Попов будет сражаться за себя. «Но Турчанинов сказал, что все отдаст, не только „Прыщика“, — возражал Мечислав, — он его знает лучше нас». — «Ты не сидел, Мечислав, — сказал Дзержинский. — Ты, к счастью, имел дела с охранниками только на воле. А я их знаю на ощупь. Я их узнал, когда они избили меня, восемнадцатилетнего, а потом бросили в ледник. Я узнал их, когда они давали мне пряник, надеясь купить после голодовки. Я знакомился с ними, когда они загоняли меня в Якутию с открытой формой чахотки — на смерть. Они разные, Мечислав, разные, но все, как один, цепляющиеся. Им без власти нет жизни, они это понимают, поэтому я и настаиваю, чтобы ты был надежно вооружен и шел на встречу не один». Мечислав удивился: «Не получится разговор, Юзеф, вспомни, он потребовал, чтобы я вышел, когда Софья Тшедецка в ложе появилась». — «Да, но ты показал ему людей, которые держали его на мушке». — «Он мог упасть со стула, Юзеф, вскочить мог — он человек логического строя, трусливый при этом, они все трусливые». — «Не считай врага трусом и глупцом, Мечислав. Это унижает тебя, нас, всех. Наши враги — умные, смелые, готовые на все люди. Иначе они бы не могли удерживать в повиновении сто пятьдесят миллионов. Ты только вдумайся: миллион, ну два, ну даже три миллиона чиновников держат в узде огромную страну, талантливейших людей, ты вдумайся только! » — «Пусть товарищи ждут меня на улице, Юзеф. Я буду в парадном подъезде, а они пусть подойдут к двери только в том случае, если услышат шум или стрельбу». — «Если они услышат стрельбу — будет поздно». — «Но, Юзеф, подумай, зачем ему стрелять, коли в руках у меня приговор, вынесенный не нами — Турчаниновым?!» — «Я понимаю твою правоту, Мечислав, но чувство мне подсказывает другое. Я хочу, чтобы ты был надежно подстрахован». Мечислав был вынужден согласиться, но товарищи, которые отправились с ним, получили от него приказ спрятаться в воротах и ждать. Прийти на помощь должны были только в случае перестрелки или же в случае, если появятся военные патрули.

Попов зажег спичку в шестой уже раз, почувствовав, что острый запах серы перебил леденящий морозный запах, который принес с собою этот длинный. Начал читать Турчанинова: «Я опубликую это письмо-разоблачение в том случае, коли вы, Попов, откажетесь выполнить… »

— Что вам на этот раз нужно? — спросил полковник, тяжело высчитывая резоны — стрелять или начать беседу.

«Ну убью, ну заберу письма, ну напал, ну террорист, — думал он, — а ведь снова, сволочь, принес копии. Ах, Турчанинов, ах, плачет по тебе кол, ждет тебя плаха… А если соглашусь? И так ведь вымазан, и так наполовину сдался им, и так могут заложить. Дурак, — возразил он себе. — Баба! Ты чего раскис? Ты кого боишься? Глазова? Вуича? Дурново?! Они свои, у них прощение вымолить можно, сами люди, все людское-то поймут! А эти?! Да я к Витте на коленях отсюда поползу, так мне ж люди Христа ради будут давать! Я лоб разобью, а прощение получу! Ну, пусть не в охране, пусть тюремным смотрителем, пусть в сыскную отправят — все равно ведь власть, все равно на любом месте — сила! А эти что дадут?!»

Повторил:

— Так что вам нужно — отвечайте.

Лежинский отвечать не торопился, он не отрывал глаз от лица Попова, стараясь предугадать реакцию противника. Когда молчание стало гнетущим, сказал:

— Сначала назовите мне фамилию вашего «Прыщика».

— Давайте листки, — прошептал Попов, поднимаясь, сыграв сломленность, — давайте как залог… Я их при вас сожгу… Но если о «Прыщике» станет хоть единой живой душе известно… Словом, вы понимаете, вы же с ним в приятелях ходите…

Полез за спичками — в седьмой раз уже, привычно полез, выхватил револьвер и яростно нажал на курок раз, два, три. Хотел стрелять в упавшего, недвижного уже человека, мычал что-то, глаза налились кровью, но тут услыхал быстрые шаги — по улице бежали; взбежал на один пролет и, как только показалось у двери лицо, выстрелил. Со звоном обвалилось стекло, тонко закричали — ранил мерзавца. Наверху страшно завыла жена, он ее все время пугал: «Вот пристрелят меня, тогда поплачешь».

«Сколько их там? — думал быстро. — Трое? Тогда погиб».

Хлопнула дверь на втором этаже, надворный советник Гаврилов тонко заверещал:

— Помогите!

— Наган, наган возьмите! — крикнул Попов. — Возьмите наган!

И в это время на улице раздались заливистые свистки городовых. Попов прыгнул через пять ступеней, вытащил из карманов убитого все бумаги, какие были, а потом уже опустился перед ним на колени и начал обыскивать тщательно. Руки тряслись, но чувствовал радостное, ликующее освобождение от ужаса последних дней. Ощущал себя прежним, был готов ко всему.