"Мыс Раманон" - читать интересную книгу автора (Ткаченко Анатолий Сергеевич)

ПИСЬМА ТОЛИ ВЕРНИКОВА

От Верникова редко приходили письма. Он был просто невежлив и, если это примени­мо к нему, невоспитан; на каждые мои два письма отвечал одним, коротким до смешного, и отвечал, когда ему взду­мается, по настроению. Не раз я хотел бросить эту «одно­стороннюю» переписку и никак не мог — что-то подталки­вало меня: надо писать, шевелить, надо заставить Толю от­вечать. Ведь он же с «божьей искрой» мальчишка, это вид­но по его стихам, по тому, как живет, о чем думает. Надо ему помочь — у него трудная судьба, он мучается, бьется с бумагой один на один. И я писал: «Остров Кунашир, пос. Алехино, Верникову Анатолию». Просил прислать стихи.

В руках у меня его третье письмо. Уже на ощупь опре­деляю: большое, по крайней мере для Толи. Разрываю кон­верт, и на стол падает сухой лист магнолии. На нем что-то нацарапано.

Присматриваюсь: «10 августа 195... года». Это время, когда я приехал на Курилы и познакомился с Толей. Нацарапано было на зеленом листе, лист высох, пожелтел, и буквы обозначились бело, четко. Развернул письмо — оно и в самом деле «протяженное».

«Здравствуйте, уважаемый...

На ваш стол сейчас упал лист магнолии. Я сорвал его тогда с того дерева, около которого мы сидели, говорили и сочинили легенду про магнолию, японку Ханако и айнского вождя Насендуса. Здорово, правда? Я никак не могу забыть это, а к легенде добавляю все новые «страницы». Я даже придумал — Ханако вернулась к айнскому вождю и спасла его в последнюю минуту. Так хочется, чтобы был благопо­лучный конец. Но вы, знаю, не любите счастливых концов, не хотите все досказывать, так вам кажется «малохудоже­ственно». А я ведь еще не писатель... Написал стихотворе­ние «Магнолия». Видите, опять — магнолия. Посылать боюсь — слабо еще, поработать надо.

Живу по-старому. Выдаю мальчишкам книги, ругаю их за истерзанные переплеты. И читаю. Читаю повести и рас­сказы с приключениями и о других планетах. Только настоящие, без детектива. Еще нравится о спутниках и раке­тах — это, наверное, всем нравится. У меня даже в «Маг­нолии»:

В чащобе недвижно и немо, Но видеть умеет мой взгляд: Бутоны, как выстрелы в небо, С курильских магнолий летят.

И вот, если интересно... В нашем поселке все волжане, из одной деревни. И, конечно, знают о моем происхожде­нии. Кто-то из теток опять «укорил» мать. Вы понимаете, как это умеют делать тетки. Пришла она, плачет, просит у меня прощения. Страшно. Я не выношу этих минут — кажется, я старею, глохну.

Она раз и навсегда решила, что виновата передо мной, и никакие мои слова не облегчают ее. Помните мое стихо­творение? Я прочитал его матери. Она не поняла, сказала. «Вот видишь, тебе тяжко. А я хочу, чтобы они хоть тебя не трогали...» Как мне хочется покоя для матери! Может, уехать куда-нибудь?»

Дальше Толя писал о сельских новостях. Жена дирек­тора школы уехала в Моздок и не хочет вернуться на Кури­лы, говорит, что вулканы красивы, но она не любит, когда они дымят и трясут землю, ей рано под вулканический пе­пел. Пекариха выбила окна у поварихи: не поделили одно­го ухажера. Поросенок соседки угодил в горячий источник, в «каменную ванну», и, когда нашли его, — был го­тов: сварился, даже кожица потрескалась. С юга, от Япо­нии, прошел тайфун, зацепил краешком Кунашир и «наломал дров»: на мысах повыворачивал деревья, в Алехине сорвал несколько крыш, унес волной все, что «плохо лежало». Кое-кто засобирался на материк, но выглянуло солнце, улеглось море — а оно здесь в тихие дни прямо парное, — и чемоданы снова были разобраны. Кончал Толя письмо шуткой: «Нет мира под магнолиями».

В конверте было стихотворение — первое, присланное Толей. Странно, оно едва вмещалось на двух тетрадных страницах, а ведь Толя писал очень короткие стихи. Смутная тревога не обманула: стихотворение было длинное и плохое. В нем воспевались далекие острова, штормы и ту­маны.

Что случилось? Я помню стихи Толи — такие стихи пишут далеко не все начинающие. Или он думает, что для себя можно сочинять одно, а для печати — другое? Я ре­шил сейчас же написать Толе и попросить прислать те сти­хотворения, которые он читал мне на Кунашире, и вообще прислать побольше и «не для печати».

Над чистым листом бумаги я помедлил. Взгляд упал на желтый лист магнолии: «10 августа 195... года». Подума­лось: «А не лучше ли вспомнить 10 августа, знакомство с Толей, поход за магнолией? Может быть, где-то что-то я упустил, недопонял и теперь мне трудно говорить с ним?»


Толя Верников идет, сбивая широкими кирзовыми сапо­гами росу, взмахивая своей удобной короткой палкой. Он худ, узкоплеч и по-мальчишески нескладен. Но идет легко, натренированно. Палка в его руке — как щуп слепого: то помогает перепрыгнуть через валежину, то ныряет в зарос­шие травой ямы, а когда переходим вброд ручьи, чуть тро­гает скользкие замшелые камни.

Разве я мог подумать, что палка так нужна здесь! Я от­стаю, Толя оборачивается, виновато смотрит на меня раз­горяченными глазами, сбавляет шаг. Но вскоре забывает обо мне, радуясь напряжению, торопится в гору, размаши­сто, как аршином, мерит палкой склон.

Тропа мягкая, зеленая — по ней не часто ходили, и тя­нулась она, круто забирая вверх, по узкому сумеречному распадку, на дне которого гремел ручей. Вспененные пере­каты, проглядывая сквозь чащи лопуха, дикой яблони и необычно рослой и сочной гречихи сахалинской, полыхали белыми клубящимися кострами. Склоны, начинаясь у само­го ручья, вздымались стенами и выносили деревья прямо в небо. Белые облака плыли по воздушной реке меж чер­ными древними пихтами.

Сыро, темно. Млели деревья, млели лианы, ядовитой зе­ленью опутав замшелые стволы; поникли сваренные духотой цветы — желтые, синие, розовые. И только строгие пи­ки кипрея, протыкая буйное разнотравье, живо светились сиреневыми свечами.

Мы идем, рассчитывая шаг, сдерживая дыхание. Толя Верников хочет показать свое «таежное» происхождение. Я стараюсь не отставать. Мы идем смотреть магнолию, принцессу тайги; она где-то там, наверху, в чаще — в полу­свете, сырости и тишине; она цветет...

Тропа круче взметывается, рыжие метелки шеломайника гибко хлещут в лицо, плечи, пускают по воздуху сухой цепкий пух, и он медленно, рыжим облаком оседает в те­мень распадка. Колышется мох, под ним угадывается мяг­кая, накрытая хвоей земля. Мокрые листья дерена, при­мятые сапогами Толи, быстро, трепетно распрямляются мне навстречу на коротких жиденьких стебельках. Толя теперь дышит часто, с легкой хрипотцой, но не сдается, — взяв палку за нижний конец, точно клюшкой захватывает ею деревья, подтягивается вверх. Я ловлю руками кусты, отталкиваюсь от корявых стволов и чувствую, как пылают ладони: обожгла ядовитая лиана.

Несколько отчаянных рывков — и мы на четвереньках взбираемся к вершине горы. Я сдергиваю кепку, вывора­чиваю изнанкой, вытираю со лба и шеи соленую воду. Толя садится на мягкий трухлявый пень, оттягивает щепотью прилипшую к груди рубашку, подергивает ее. Между ство­лами елей и тополей нежно, глубоко голубеет морская тишь; за мысом, похожим на медвежью голову с зелеными космами леса, одиноко стоит древний замшелый камень — кекур, а выше, у самых шеломов деревьев, блекло вздымаются к небу вулканы Хоккайдо.

Под горой, далеко внизу, там, где начинается тропа, видны расплющенные на желтом песке деревянные крыши поселка; длинная эстакада рыбозавода, беленький катерок у пристани, черные жуки-плашкоуты; поодаль, на блеску­чем круге залива, — многоточия поплавков ставного невода. Розовая галька у воды похожа на рассыпанную кетовую икру.

В поселок я пришел час назад. Попавшийся мне на­встречу старик рыбак с крупной живой камбалой на палке сказал:

«Если вы корреспондент, то идите прямо в школьную библиотеку, там наш Толька Верников. Он тоже писатель. Он всегда вашего брата встречает».

Толя сидел за деревянной стойкой, затертой руками до темного блеска, и выдавал мальчишкам книги. Он поднял­ся, когда я вошел, улыбнулся, привычно проговорил: «Вы ко мне? Я сейчас... — и принялся выпроваживать мальчи­шек, неохотно отступавших к двери; последнему, больше всех пялившему на меня глаза, дал слегка по затылку. — Вы из какой газеты?» Пришлось ответить: «Не совсем из газеты, я писатель». Толя присмотрелся ко мне, явно оты­скивая в моем лице и внешности что-то отличительное, писательское. «А как ваша фамилия?» Я назвал. Толя не­определенно хмыкнул, но быстро протянул руку: «Будем знакомы... — и заговорил сразу и просто: — Магнолию будете смотреть? Здорово цвела в этом году, только вот осыпается уже. Если хотите, надо прямо сейчас идти, завтра можем уже опоздать. Все смотрят, а вы, наверно, за этим и приехали...»

Мы вышли на улицу.

У маленького беленого домика под красной железной крышей Толя перевалил через забор мой чемодан, оклик­нул мать. В огороде, полном разной овощной зелени и желтых шанок подсолнухов, разогнулась молодая женщина с темным, обожженным солнцем лицом. Она приложила ко лбу ладонь, поздоровалась со мной. Толя сказал ей, что я буду ночевать у них, выхватил из забора палку и зашагал в конец улицы, — там погромыхивал горный ручей.

Пока шли к сопке, Толя рассказал о себе. Приехал он с матерью на Курилы по вербовке, отца нет. Кончил девять классов, здесь учится в вечерней школе, работает и... пишет стихи. Конечно, слабые еще. Но одно уже напечатала рай­онная газета...

Он сидит на расплющившемся под ним трухлявом пне, широко расставив острые колени, дергает взмокшую от пота рубашку. Щуря из-под бровей большие карие глаза, смотрит куда-то мимо меня. Его желтоватый некрепкий чуб, крупный нос, тонкие губы были обычными, как у мно­гих, и только выпуклый, надвинутый на глаза лоб с легкой нахмуренностью делал лицо Толи приметным, «памят­ным». О человеке с таким лицом думается: «Кто он?» Или еще говорят: «Лицо с мыслью». Мне же оно кажется зна­комым, привычным, часто виденным. И это, вероятно, по­тому, что Толя мне сразу понравился, как-то просто рас­положил к себе, стал товарищем, с которым можно гово­рить о чем захочешь.

— Толя, прочти свои стихи,— попросил я.

Он перестал дергать рубашку, глянул на меня — серьезно ли? — вынул из кармана плотно сложенную по­тертую газету, подал мне. Под фамилией «Ан. Верников» и заголовком «Кекур» было напечатано короткое стихо­творение:

Древний, замшелый кекур В черные бури — хмур, Первым, как старый солдат, Он принимает накат. Я видел: за ним всегда Тихая дремлет вода...

— Неплохо, Толя. По-моему, совсем неплохо. Может, еще прочтешь что-нибудь?

У Толи зарозовели щеки, он посмотрел на меня, видно снова проверяя: серьезно ли?

— Да вот не знаю... У меня одно про... Нет, лучше по­слушайте:

Меня называют «нагулянный» Люди соседи мои. Легче стоять под пулями Или ходить в бои... Но как им, смешным, понять Эту беду мою: Меня нагуляла мать, А мать я свою люблю.

Это были уже «недетские» стихи. И они даже напугали меня: откуда у мальчишки столько боли, серьезности? Видя, как горячечно пылают Толины щеки и как улыбка, нервная и виноватая, не сходит с его застывших губ, я под­нялся, весело сказал:

— Ну, мы о стихах еще поговорим, а сейчас пойдем к «принцессе тайги»

Толя быстро встал, схватил палку и, мне показалось, с облегчением зашагал в плотную, сумеречную чащу. Он раздвигал кусты, ощупывал палкой мох, нырял под жгуты лиан. Сумерки густели, синели, как вода под вечер в теп­лом и тихом омуте. А если солнце пробивало разреженную листву, желтые прожекторы света зажигали дно чащи — зыбкий, взбитый, зеленой пеной мох. Первую магнолию мы нашли в тени огромной старой пихты. Деревце было юное, с большими, округлыми, словно уши, настороженными ли­стьями, наивно-нескладное. С черных ветвей пихты свеши­вались длинные пряди лишайника, обволакивали деревце.

Толя, едва глянув, проговорил:

— Года три еще не будет цвести.

Он пошел дальше, а я отвел рукой лишайник, потрогал твердые, хрупкие листья, матово-серый, с мягкой пробко­вой корой ствол, набухшие стручки почек, из которых, как у домашнего фикуса, пружинисто разворачивались свеже­зеленые листья. Мох под деревом был усыпан красной скор­лупой лопнувших почек. Я присмотрелся: низ ствола маг­нолии опутывала тонкая лиана. Вспомнились ели и пихты, задушенные цветущими гортензиями, и я освободил ствол от нежных колец лианы: она вся была в белых корешках-присосках.

Толю я догнал в тихой, сырой ложбине; он стоял на по­валенном дереве и смотрел вверх — на воздушную, напоми­нающую розоватое облако магнолию. Она легко, будто тон­кие руки, воздевала к небу ветви — никогда ветви так не напоминали мне человеческие руки,— ловила чуткими пальцами листьев солнечное тепло. Но цветов не было. То­ля, точно не веря этому, обошел магнолию вокруг, потрогал ее ствол, оставив на зеленой пыльце коры следы пальцев, буркнул сам себе:

— Пожалуй, отцвела...

Скоро мы нашли еще одну, потом сразу две. И ни еди­ного цветка. Толю, кажется, смутила наша неудачливость, он нахмурился, побледнел и стал прямо-таки бешено носиться по сопке. Мы перелезали через поваленные деревья и коряги, пробирались сквозь лианы гортензии и актини­дии, сидя съезжали по мшистым скользким скатам. В ба­гульнике, под кустами, лежала роса, мы промокли по пояс, облипли зеленью, паутиной.

И вот уловили запах, внезапный в лесу, ни на что не похожий — сочный, сладковатый, стойкий. Казалось, где-то рядом прячется за деревьями женщина в сильно на­душенном платье.

Толя повернулся лицом к ветру, зашагал в черный ель­ник, к самому обрыву. Здесь было тихо, печально; тени растворялись в ветвях деревьев, и внизу мягко, матово светился воздух.

Магнолия росла одиноко, на маленькой поляне. Она бы­ла такой же, как и другие, только, пожалуй, постарше, крона ее плотнее, гуще облегала ствол, и кора шелушилась, будто чуть обожженная.

Задрав головы, мы обошли вокруг дерева — и ничего не увидели. Толя вздохнул:

— Может, и эта отцвела?..

Он нагнулся, подобрал с земли белый потрескавшийся, тронутый по краям желтизной лепесток, снова поднял го­лову и как бы прислушался.

— Есть цветок, где-то наверху.

Сели на поваленную, обстуканную дятлами, добела про­мытую дождями ель, молчаливо согласившись не лезть за цветком: жаль ломать ветви и листья магнолии. Толя за­курил тоненькую папироску, неумело, явно «для солидно­сти». Табачный дым смешался с запахом магнолии, стал вязким, пряным и, должно быть от сырости, не растворял­ся, а тонкой сизой пленкой затягивал багульник.

— Вот послушайте, — хмурясь, проговорил Толя. — Стихи мои не очень настоящие. Наверно, я их пишу из самолюбия — чтобы лучше других быть. Это же нехорошо. Ничего не надо делать из самолюбия — лишь бы возвысить себя. Это же хитрость. Нельзя делаться поэтом, если ты не родился поэтом. А я из-за этого сижу в библиотеке. Может, мне попроситься на какую-нибудь другую, настоящую ра­боту? Мотористом на катер или рыбаком в колхоз. Какой из меня поэт — руки так и просят чего-нибудь покрепче. Да и мать все говорит: «Толя, приобрети специальность...»

Меня не раз спрашивали мальчишки-поэты: «Стоит ли писать?» Почти всегда я отвечал: «Пишите, но учитесь какому-нибудь делу». Лично для себя я решил: поэт живет в каждом человеке, однако не каждому удается заставить его говорить стихами. Это и незачем. Стихи же Толины как-то сразу убедили меня, что в нем «заговорит» поэт, да и сам Толя, решил я, уже почувствовал это. Мне показались не­серьезными его метания, — все уляжется, все пройдет, мальчишка просто чуть играет.

— У тебя хорошие стихи, — ответил я. — Конечно, трудно сказать, как ты будешь писать дальше. Но мне хо­чется, чтобы ты писал. А работу... Пожалуй, найди другую. Это не помешает. Только не торопись, обдумай все хоро­шенько.

— Подумаю,— сказал Толя.

Пели птицы. Пели ярко, пестро. Где-то яростно кукова­ла кукушка. Тайга была полна солнца и жизни. Разве это тайга? Я видел настоящую тайгу — она молчалива и угрю­ма. И все-таки — тайга, но здесь она разнежилась в тепле и настолько позабыла север, что стала похожа на субтро­пики.

В плотном жгуче-зеленом подлеске пестрели красные и желтые листья черемухи айнской. С половины лета, опа­ленные солнцем, они меняют расцветку. Очень красивы — как живые вспышки. И как-то внезапно я почувствовал древность, дикую таинственность этой земли. Глянул на Толю. Он мял в пальцах папиросу, щурился в голубые, прохладные провалы между деревьями.

— Здесь жили айны, — сказал я. — Интересные люди. Их называли «мохнатые курильцы».

— Знаю, читал про это, — забыв о папиросе, живо отозвался Толя. — Их японцы с Хоккайдо прогнали, а по­том и здесь грабили. Эзо [3] им кличку дали.

— Красивые люди были. С лицами древних греков, с бородами русских мужиков. Откуда они взялись, не знали сами. Родиной считали Ессо — Японские острова. Свой язык был у них, культура...

— Правда, интересные люди. Когда я прочитал, за­хотел про них легенду какую-нибудь сочинить. А потом раздумал — легенды не сочиняют.

— Они ушли и унесли легенды. Жаль. А мы давай все же сочиним. Просто так, не для печати. Хочешь?

— Согласен. Только начинайте вы. — Толя с сомнением полуотвернулся от меня.

Я будто не заметил этого.

— Давай так: про айнского вождя, магнолию и япон­скую девушку. Ты смелее помогай. И больше фантазии.

Минуту я молчал, придумывая сюжет, и нараспев, как сказитель, начал:

— Это было давно, очень давно. Многочисленное племя айнов после долгой борьбы с японцами покинуло Хоккайдо, последний остров Ессо, и переселилось на Курилы. Все сорок больших островов — от юга до севера — заняли айны, а на самом южном и теплом — Кунашире (Черном острове) — остался жить ниспа, вождь племени. Звали его Насендус. Он хотел видеть землю предков, быть ближе к врагу. Он готовился воевать. Его бойцы гнули луки, делали стрелы и бамбуковые наконечники густо смазывали ядом аконита. Ниспа Насендус все дни стоял на берегу, всматри­ваясь в синие вулканы родины, и ветер трепал его русую молодую бороду. Он был красив, горяч, в нем текла поли­незийская кровь...

— На голове носил он клюв птицы... — серьезно вставил Толя, - потому что его род вел начало от орла.

Кивнув, я продолжал:

— Однажды утром, когда тихая заря качалась на глубо­кой зыби моря, Насендус увидел вдали, под вулканами Хоккайдо, белые шхуны. «О-у-э!» — разнесся тревожный клич ниспы. Бородатые воины, хватая луки и копья, бежа­ли к берегу. И вот щетинистые, похожие на сороконожек лодки длинным косяком вышли на свежую зыбь. В носу первой лодки стоял Насендус. Его большие глаза пылали, прямой крупный нос жадно втягивал воздух, губы вздра­гивали. Он жаждал боя. Белые шхуны...

Я остановился — мне показалось слишком длинным на­чало легенды. Толя молчал, растерянно глядя на меня. Я сказал:

— Давай сразу: Насендус захватил в плен японку. Она была дочерью японского полководца. Звали ее Ханако, по-русски — Цветок. А потом что-нибудь про магнолию... Го­вори ты. Можно так: Насендус сделал Ханако своей первой женой. Она тосковала на чужбине.

— Ладно, — согласился Толя, — только помогайте... — и начал медленно, вполголоса, настраиваясь на мой лад: — Ханако стала жить в самой хорошей землянке. Доро­гие шкуры были на ее постели. Из лучшего меха сшили ей одежду. Воду для японки брали из самого холодного род­ника, пищу готовили из живой рыбы... У входа в землянку, с восточной стороны, где всегда стояли инау богине солнца, хозяину моря и знатному предку — обвешанные стружка­ми священные столбы,— появилось еще инау: хозяйке дома. Белый заструганный столб языками-стружками дол­жен был разговаривать с камуй-инау, беречь Ханако от болезней, передавать все ее желания в небеса... Но это инау не спасло японку от тоски, она хотела вернуться до­мой. Ей было холодно, страшно на айнской земле. Каждый день она ходила на сопку, смотрела вдаль, за широкий пролив. Она плакала, и вождь приводил ее в землянку... Про­шло много лет. Тосковала, худела Ханако, только глаза ее делались все больше, будто хотели лучше видеть родные горы. Она просилась домой, а ниспа не слышал ее слов. И Ханако убежала. В черную ночь, когда на сопках страш­но шумела тайга, она усыпила ниспу, столкнула лодку и поплыла к островам Ессо. Ее заметили утром — что-то черное прыгало на волнах далеко в проливе. Но шторм уже так раскачался, что не нашлось смельчака догнать японку... Скоро лодка пропала в волнах. Ниспа решил: погибла Ханако. Не страшась бога — камуя, он приказал сжечь инау хозяйке дома.

— Подожди, — остановил я.

Но Толя и сам догадался, что привел легенду к концу, забыл о магнолии.

Несколько минут мы слушали оголтелое пение птиц. Толя глядел в просветы между деревьями на легкую, как воздух, воду, а я придумывал «неожиданный поворот», непременно с магнолией. И «поворот» нашелся.

— Через несколько дней,— заговорил я,— с Хоккайдо приплыл на этой лодке пленный айн. Он привез Насендусу подарок — ярко-красные семена какого-то растения. Хана­ко просила взрастить их на сопке в память о себе. Ниспа посеял семена. Весной пробились сквозь землю нежные деревца. Удивились айны — никогда не видели на Кунашире таких растений. Листья у них были округлые, в две ладони шириной, снизу мягкие, с красноватым пушком, сверху зеленые, точно всегда мокрые. Часто ниспа ходил к чудным деревцам, смотрел на острова Ессо. В его душе гасла ненависть к японцам, прогнавшим айнов с земли предков. Может быть, ниспа старел... Прошло несколько лет, и старый печальный вождь увидел на деревцах боль­шие белые цветы. Они словно плавали среди листьев, и ве­тер разносил густой радующий и томящий аромат. Нежные лепестки напоминали ниспе белое лицо Ханако, гибкий ствол — ее стан, а листья — ласковые ладони японки. Он сорвал самый большой цветок и унес к себе в землянку... Утром айны нашли ниспу мертвым — он умер, надышав­шись усыпляющим запахом цветка. Воины решили: Хана­ко взяла к себе ниспу, отомстила ему за свою тоску на чуж­бине. Они поставили на могиле Насендуса самое большое махровое камуй-инау — знатному предку, рядом инау по­меньше — японке Ханако... А южное нежное растение до сих пор цветет в лесах Кунашира. В Японии его называют «мокурен», «моку» — дерево, «рен» — лотос. Лотос на де­реве.

Мы помолчали. Потом Толя сказал:

— Здорово сочинили, аж страшно. Поверить можно... А как вы узнали, что у магнолии запах такой... приятный и ядовитый?

— Вычитал где-то.

— Это правда, ядовитый. Я принес раз цветок и оставил на окошке. Утром голова болела, а во рту было так, будто чего-то сладкого объелся.

Сверху невидимыми ручейками тек сквозь листья маг­нолии радующий и тревожный аромат. Хотелось запомнить его, унести с собой. Я вдыхаю глубоко, жадно, чувствую легкое кружение в голове, поднимаюсь:

— Пойдем, Толя.

Мы продираемся сквозь лианы, перепрыгиваем через прелые, заросшие скользким мхом валежины, раздвигаем руками липкую паутину. Идем вдоль склона, ищем тропинку и, когда находим ее, останавливаемся. Внизу — расплю­щенные на желтом песке крыши поселка, длинная эстака­да, беленький катерок, розовая, похожая на икру галька берега. И — море. Оно спокойное, высокое; оно — как вздох свежести и света, который поднялся до неба да так и застыл, не оторвавшись от земли.

— Эх, море! — сказал тихо Толя и повернулся ко мне: — Много я написал про море — и все не то. Вот чувст­вую его, а слова не находятся. Я даже через космос его про­тащил, послушайте:

Ракета, как взрыв вулкана, Взлетит в огневой пыли, И глобусом в бездну канет Теплая твердь Земли. Но долго во мгле не утонет Моря сиянье внизу, И космонавт уронит Капельку соли — слезу.

Идем вниз. Я думаю о стихах. Конечно, я мог бы ска­зать Толе, что не совсем хорошо читается строка «Ракета, как взрыв вулкана», но не стал ничего говорить — это не главное. Да и Толя не спросил, понравились ли его стихи.

Мы спускались, и море опадало, тонули в нем дальние дымчатые мысы, а ближний, черно-зеленый, рос, подпирал небо. Крыши поселка отделились от песка и зелени огородов, проглянули стены и окна, и послышался мягкий стук катера у пристани. Мы- сбежали к самой воде, вспухшая волна едва не окатила нас.

Гора осталась позади и в нашей памяти. Стало чуть грустно. О такой грусти не говорят. Мы переглянулись, вздохнули, и Толя сказал:

— Пойдемте улов смотреть.

На плоту шумела вода, визжали и хохотали девчата от грубоватых ухаживаний парней, из плашкоутов на доски выбрасывали кету, мокро, звучно шлепающую хвостами. Белой пургой кружились чайки, падали в море; кажется, если долго смотреть на них, можно почувствовать прохла­ду. Зелено-замшелые сваи плота стояли в бурой воде: сверху стекала рыбья кровь, и рыбьи потроха красными медузами уплывали в зеленую глубину.

Навстречу шла Толина мать, несла в руке ведерко; уви­дев нас, быстро поправила платок (я заметил после: она часто поправляла платок, прятала седеющие волосы). Оста­новилась, аккуратная, совсем еще молодая, смущенно улы­баясь. Толя положил руку ей на плечо, усмехнулся еле заметно, кивнул мне, как бы говоря: «Она такая, стесни­тельная...» И мне сделалось хорошо, спокойно за Толю и его мать: они выстоят, потому что дружны, потому что То­ля уже взрослый.

— Вам на ужин,— сказала женщина с той же улыбкой, подняла ведерко и быстро добавила: — Это вкусно...

В ведерке были кетовые сердца, молоки, печень. Я знал, что это очень вкусно, поблагодарил. Знакомство состоя­лось — просто, без рукопожатий, лишних слов.

На пристани мы пробыли до вечера, смотрели улов, го­ворили с рыбаками.

Утром я уехал.


Ответа на мое последнее письмо не было особенно долго. И когда наконец я раскрыл конверт и прочел Толины обыч­ные слова: «Извините, пожалуйста, уважаемый...», мне стало даже весело. Но дальше шло вот что:

«Сразу вам скажу: я бросил писать стихи. И никогда не буду. Я хорошо подумал. Вы огорчитесь, вам очень хоте­лось сделать меня поэтом. Писатели любят выращивать. Но я знаю, что не вырасту. У меня не хватает уверенности, во мне сидит мужичья душа, она стесняется пера и бумаги, ей подавай настоящее, крепкое дело. Правду говорит мать: «Толя, тебе надо получить специальность, стать на ноги». Она не хочет видеть мои руки белыми, белые руки очень «ненадежная специальность».

Я понимаю мать. Ей все кажется, что я не совсем на­стоящий. Значит, надо мне покрепче других, лучше других быть. А знаете, и во мне что-то такое иногда копошится: я должен им доказать... Кому? Глупости, правда? Это, на­верное, маленькая болезнь. Но, в общем-то, не в этом дело.

Я решил «стать на ноги». Вот уже два месяца плаваю на нашем катере-«жуке» учеником моториста, выполняю команды дяди Ивана и даже бегаю для него за водкой. Это ничего. Он хороший человек, но старый и с пережитками. Дядя Иван, пожалуй, не скоро выпустит меня из своей «школы». Ему нравится жизнь с помощником.

Мы таскаем на «жуке» плашкоуты с рыбой, грузовые баржи. Уходим из поселка на несколько дней, ночуем в чу­жих причалах, знакомимся с катеристами, смотрим кино. Раз попали в такую штормягу, что стекла в рубке повыбивало. Страшно было. И я почему-то вспомнил тот тихий день, когда мы сидели под магнолией. Мотор раскалился, громыхал вразнос, когда оголялся винт, душно пахло горя­чим маслом. Матерился дядя Иван. А я о магнолии... По­том стыдно стало. Словом, струсил. За это наказал себя: подряд две вахты отстоял.

Мать очень довольна моей работой. Она встречает меня на берегу, готовит «рабочий» обед, покупает пол-литровку. Я не пью, но она все равно покупает — так делают другие бабы. В доме у нас пахнет бензином и железом, мы обсуж­даем рыбацкие дела. А руки мои добела никогда не отмы­ваются.

Меня уже не зовут поэтом, и корреспондентов встречает теперь библиотекарь дед Игнатьев. Он когда-то писал сти­хи, пробует опять ямбы и хореи и старается «пропечатать­ся» в какой-нибудь газете. Просил дать ваш адрес, я сказал, что потерял. Пожалел вас.

К нам приехали сезонники. Они поломали «вековые» устои поселка Алехино. Старухи охают и вздыхают: «От­куда их черт принес?» За полночь рыдает гармонь, от песен дребезжат стекла в окнах, лают собаки. Сыграли две свадь­бы, учинили несколько драк. Поселяне притихли, даже самые «принципиальные» соседки, повариха и пекариха, перестали переругиваться через забор. Вспомните кунаширскую шутку «Нет мира под магнолиями».

Не жалейте меня как поэта. Стихов много, так много, что самые хорошие и не перечитать. Стихов будет еще боль­ше. Потом все будут писать стихи, как у Маяковского: «Землю попашут, попишут стихи».

Вот и все.

Я скоро буду мотористам. Поздравьте меня.

А. Верников».


Прошло два года. От Толи не было ни одного письма. Недавно я написал библиотекарю Игнатьеву и попросил сообщить, живет ли в Алехине Толя Верников. Старик от­ветил телеграммой, кратко: «Адресат выбыл острова»