"Мыс Раманон" - читать интересную книгу автора (Ткаченко Анатолий Сергеевич)ПИСЬМА ТОЛИ ВЕРНИКОВАОт Верникова редко приходили письма. Он был просто невежлив и, если это применимо к нему, невоспитан; на каждые мои два письма отвечал одним, коротким до смешного, и отвечал, когда ему вздумается, по настроению. Не раз я хотел бросить эту «одностороннюю» переписку и никак не мог — что-то подталкивало меня: надо писать, шевелить, надо заставить Толю отвечать. Ведь он же с «божьей искрой» мальчишка, это видно по его стихам, по тому, как живет, о чем думает. Надо ему помочь — у него трудная судьба, он мучается, бьется с бумагой один на один. И я писал: «Остров Кунашир, пос. Алехино, Верникову Анатолию». Просил прислать стихи. В руках у меня его третье письмо. Уже на ощупь определяю: большое, по крайней мере для Толи. Разрываю конверт, и на стол падает сухой лист магнолии. На нем что-то нацарапано. Присматриваюсь: «10 августа 195... года». Это время, когда я приехал на Курилы и познакомился с Толей. Нацарапано было на зеленом листе, лист высох, пожелтел, и буквы обозначились бело, четко. Развернул письмо — оно и в самом деле «протяженное». «Здравствуйте, уважаемый... На ваш стол сейчас упал лист магнолии. Я сорвал его тогда с того дерева, около которого мы сидели, говорили и сочинили легенду про магнолию, японку Ханако и айнского вождя Насендуса. Здорово, правда? Я никак не могу забыть это, а к легенде добавляю все новые «страницы». Я даже придумал — Ханако вернулась к айнскому вождю и спасла его в последнюю минуту. Так хочется, чтобы был благополучный конец. Но вы, знаю, не любите счастливых концов, не хотите все досказывать, так вам кажется «малохудожественно». А я ведь еще не писатель... Написал стихотворение «Магнолия». Видите, опять — магнолия. Посылать боюсь — слабо еще, поработать надо. Живу по-старому. Выдаю мальчишкам книги, ругаю их за истерзанные переплеты. И читаю. Читаю повести и рассказы с приключениями и о других планетах. Только настоящие, без детектива. Еще нравится о спутниках и ракетах — это, наверное, всем нравится. У меня даже в «Магнолии»: И вот, если интересно... В нашем поселке все волжане, из одной деревни. И, конечно, знают о моем происхождении. Кто-то из теток опять «укорил» мать. Вы понимаете, как это умеют делать тетки. Пришла она, плачет, просит у меня прощения. Страшно. Я не выношу этих минут — кажется, я старею, глохну. Она раз и навсегда решила, что виновата передо мной, и никакие мои слова не облегчают ее. Помните мое стихотворение? Я прочитал его матери. Она не поняла, сказала. «Вот видишь, тебе тяжко. А я хочу, чтобы они хоть тебя не трогали...» Как мне хочется покоя для матери! Может, уехать куда-нибудь?» Дальше Толя писал о сельских новостях. Жена директора школы уехала в Моздок и не хочет вернуться на Курилы, говорит, что вулканы красивы, но она не любит, когда они дымят и трясут землю, ей рано под вулканический пепел. Пекариха выбила окна у поварихи: не поделили одного ухажера. Поросенок соседки угодил в горячий источник, в «каменную ванну», и, когда нашли его, — был готов: сварился, даже кожица потрескалась. С юга, от Японии, прошел тайфун, зацепил краешком Кунашир и «наломал дров»: на мысах повыворачивал деревья, в Алехине сорвал несколько крыш, унес волной все, что «плохо лежало». Кое-кто засобирался на материк, но выглянуло солнце, улеглось море — а оно здесь в тихие дни прямо парное, — и чемоданы снова были разобраны. Кончал Толя письмо шуткой: «Нет мира под магнолиями». В конверте было стихотворение — первое, присланное Толей. Странно, оно едва вмещалось на двух тетрадных страницах, а ведь Толя писал очень короткие стихи. Смутная тревога не обманула: стихотворение было длинное и плохое. В нем воспевались далекие острова, штормы и туманы. Что случилось? Я помню стихи Толи — такие стихи пишут далеко не все начинающие. Или он думает, что для себя можно сочинять одно, а для печати — другое? Я решил сейчас же написать Толе и попросить прислать те стихотворения, которые он читал мне на Кунашире, и вообще прислать побольше и «не для печати». Над чистым листом бумаги я помедлил. Взгляд упал на желтый лист магнолии: «10 августа 195... года». Подумалось: «А не лучше ли вспомнить 10 августа, знакомство с Толей, поход за магнолией? Может быть, где-то что-то я упустил, недопонял и теперь мне трудно говорить с ним?» Толя Верников идет, сбивая широкими кирзовыми сапогами росу, взмахивая своей удобной короткой палкой. Он худ, узкоплеч и по-мальчишески нескладен. Но идет легко, натренированно. Палка в его руке — как щуп слепого: то помогает перепрыгнуть через валежину, то ныряет в заросшие травой ямы, а когда переходим вброд ручьи, чуть трогает скользкие замшелые камни. Разве я мог подумать, что палка так нужна здесь! Я отстаю, Толя оборачивается, виновато смотрит на меня разгоряченными глазами, сбавляет шаг. Но вскоре забывает обо мне, радуясь напряжению, торопится в гору, размашисто, как аршином, мерит палкой склон. Тропа мягкая, зеленая — по ней не часто ходили, и тянулась она, круто забирая вверх, по узкому сумеречному распадку, на дне которого гремел ручей. Вспененные перекаты, проглядывая сквозь чащи лопуха, дикой яблони и необычно рослой и сочной гречихи сахалинской, полыхали белыми клубящимися кострами. Склоны, начинаясь у самого ручья, вздымались стенами и выносили деревья прямо в небо. Белые облака плыли по воздушной реке меж черными древними пихтами. Сыро, темно. Млели деревья, млели лианы, ядовитой зеленью опутав замшелые стволы; поникли сваренные духотой цветы — желтые, синие, розовые. И только строгие пики кипрея, протыкая буйное разнотравье, живо светились сиреневыми свечами. Мы идем, рассчитывая шаг, сдерживая дыхание. Толя Верников хочет показать свое «таежное» происхождение. Я стараюсь не отставать. Мы идем смотреть магнолию, принцессу тайги; она где-то там, наверху, в чаще — в полусвете, сырости и тишине; она цветет... Тропа круче взметывается, рыжие метелки шеломайника гибко хлещут в лицо, плечи, пускают по воздуху сухой цепкий пух, и он медленно, рыжим облаком оседает в темень распадка. Колышется мох, под ним угадывается мягкая, накрытая хвоей земля. Мокрые листья дерена, примятые сапогами Толи, быстро, трепетно распрямляются мне навстречу на коротких жиденьких стебельках. Толя теперь дышит часто, с легкой хрипотцой, но не сдается, — взяв палку за нижний конец, точно клюшкой захватывает ею деревья, подтягивается вверх. Я ловлю руками кусты, отталкиваюсь от корявых стволов и чувствую, как пылают ладони: обожгла ядовитая лиана. Несколько отчаянных рывков — и мы на четвереньках взбираемся к вершине горы. Я сдергиваю кепку, выворачиваю изнанкой, вытираю со лба и шеи соленую воду. Толя садится на мягкий трухлявый пень, оттягивает щепотью прилипшую к груди рубашку, подергивает ее. Между стволами елей и тополей нежно, глубоко голубеет морская тишь; за мысом, похожим на медвежью голову с зелеными космами леса, одиноко стоит древний замшелый камень — кекур, а выше, у самых шеломов деревьев, блекло вздымаются к небу вулканы Хоккайдо. Под горой, далеко внизу, там, где начинается тропа, видны расплющенные на желтом песке деревянные крыши поселка; длинная эстакада рыбозавода, беленький катерок у пристани, черные жуки-плашкоуты; поодаль, на блескучем круге залива, — многоточия поплавков ставного невода. Розовая галька у воды похожа на рассыпанную кетовую икру. В поселок я пришел час назад. Попавшийся мне навстречу старик рыбак с крупной живой камбалой на палке сказал: «Если вы корреспондент, то идите прямо в школьную библиотеку, там наш Толька Верников. Он тоже писатель. Он всегда вашего брата встречает». Толя сидел за деревянной стойкой, затертой руками до темного блеска, и выдавал мальчишкам книги. Он поднялся, когда я вошел, улыбнулся, привычно проговорил: «Вы ко мне? Я сейчас... — и принялся выпроваживать мальчишек, неохотно отступавших к двери; последнему, больше всех пялившему на меня глаза, дал слегка по затылку. — Вы из какой газеты?» Пришлось ответить: «Не совсем из газеты, я писатель». Толя присмотрелся ко мне, явно отыскивая в моем лице и внешности что-то отличительное, писательское. «А как ваша фамилия?» Я назвал. Толя неопределенно хмыкнул, но быстро протянул руку: «Будем знакомы... — и заговорил сразу и просто: — Магнолию будете смотреть? Здорово цвела в этом году, только вот осыпается уже. Если хотите, надо прямо сейчас идти, завтра можем уже опоздать. Все смотрят, а вы, наверно, за этим и приехали...» Мы вышли на улицу. У маленького беленого домика под красной железной крышей Толя перевалил через забор мой чемодан, окликнул мать. В огороде, полном разной овощной зелени и желтых шанок подсолнухов, разогнулась молодая женщина с темным, обожженным солнцем лицом. Она приложила ко лбу ладонь, поздоровалась со мной. Толя сказал ей, что я буду ночевать у них, выхватил из забора палку и зашагал в конец улицы, — там погромыхивал горный ручей. Пока шли к сопке, Толя рассказал о себе. Приехал он с матерью на Курилы по вербовке, отца нет. Кончил девять классов, здесь учится в вечерней школе, работает и... пишет стихи. Конечно, слабые еще. Но одно уже напечатала районная газета... Он сидит на расплющившемся под ним трухлявом пне, широко расставив острые колени, дергает взмокшую от пота рубашку. Щуря из-под бровей большие карие глаза, смотрит куда-то мимо меня. Его желтоватый некрепкий чуб, крупный нос, тонкие губы были обычными, как у многих, и только выпуклый, надвинутый на глаза лоб с легкой нахмуренностью делал лицо Толи приметным, «памятным». О человеке с таким лицом думается: «Кто он?» Или еще говорят: «Лицо с мыслью». Мне же оно кажется знакомым, привычным, часто виденным. И это, вероятно, потому, что Толя мне сразу понравился, как-то просто расположил к себе, стал товарищем, с которым можно говорить о чем захочешь. — Толя, прочти свои стихи,— попросил я. Он перестал дергать рубашку, глянул на меня — серьезно ли? — вынул из кармана плотно сложенную потертую газету, подал мне. Под фамилией «Ан. Верников» и заголовком «Кекур» было напечатано короткое стихотворение: — Неплохо, Толя. По-моему, совсем неплохо. Может, еще прочтешь что-нибудь? У Толи зарозовели щеки, он посмотрел на меня, видно снова проверяя: серьезно ли? — Да вот не знаю... У меня одно про... Нет, лучше послушайте: Это были уже «недетские» стихи. И они даже напугали меня: откуда у мальчишки столько боли, серьезности? Видя, как горячечно пылают Толины щеки и как улыбка, нервная и виноватая, не сходит с его застывших губ, я поднялся, весело сказал: — Ну, мы о стихах еще поговорим, а сейчас пойдем к «принцессе тайги» Толя быстро встал, схватил палку и, мне показалось, с облегчением зашагал в плотную, сумеречную чащу. Он раздвигал кусты, ощупывал палкой мох, нырял под жгуты лиан. Сумерки густели, синели, как вода под вечер в теплом и тихом омуте. А если солнце пробивало разреженную листву, желтые прожекторы света зажигали дно чащи — зыбкий, взбитый, зеленой пеной мох. Первую магнолию мы нашли в тени огромной старой пихты. Деревце было юное, с большими, округлыми, словно уши, настороженными листьями, наивно-нескладное. С черных ветвей пихты свешивались длинные пряди лишайника, обволакивали деревце. Толя, едва глянув, проговорил: — Года три еще не будет цвести. Он пошел дальше, а я отвел рукой лишайник, потрогал твердые, хрупкие листья, матово-серый, с мягкой пробковой корой ствол, набухшие стручки почек, из которых, как у домашнего фикуса, пружинисто разворачивались свежезеленые листья. Мох под деревом был усыпан красной скорлупой лопнувших почек. Я присмотрелся: низ ствола магнолии опутывала тонкая лиана. Вспомнились ели и пихты, задушенные цветущими гортензиями, и я освободил ствол от нежных колец лианы: она вся была в белых корешках-присосках. Толю я догнал в тихой, сырой ложбине; он стоял на поваленном дереве и смотрел вверх — на воздушную, напоминающую розоватое облако магнолию. Она легко, будто тонкие руки, воздевала к небу ветви — никогда ветви так не напоминали мне человеческие руки,— ловила чуткими пальцами листьев солнечное тепло. Но цветов не было. Толя, точно не веря этому, обошел магнолию вокруг, потрогал ее ствол, оставив на зеленой пыльце коры следы пальцев, буркнул сам себе: — Пожалуй, отцвела... Скоро мы нашли еще одну, потом сразу две. И ни единого цветка. Толю, кажется, смутила наша неудачливость, он нахмурился, побледнел и стал прямо-таки бешено носиться по сопке. Мы перелезали через поваленные деревья и коряги, пробирались сквозь лианы гортензии и актинидии, сидя съезжали по мшистым скользким скатам. В багульнике, под кустами, лежала роса, мы промокли по пояс, облипли зеленью, паутиной. И вот уловили запах, внезапный в лесу, ни на что не похожий — сочный, сладковатый, стойкий. Казалось, где-то рядом прячется за деревьями женщина в сильно надушенном платье. Толя повернулся лицом к ветру, зашагал в черный ельник, к самому обрыву. Здесь было тихо, печально; тени растворялись в ветвях деревьев, и внизу мягко, матово светился воздух. Магнолия росла одиноко, на маленькой поляне. Она была такой же, как и другие, только, пожалуй, постарше, крона ее плотнее, гуще облегала ствол, и кора шелушилась, будто чуть обожженная. Задрав головы, мы обошли вокруг дерева — и ничего не увидели. Толя вздохнул: — Может, и эта отцвела?.. Он нагнулся, подобрал с земли белый потрескавшийся, тронутый по краям желтизной лепесток, снова поднял голову и как бы прислушался. — Есть цветок, где-то наверху. Сели на поваленную, обстуканную дятлами, добела промытую дождями ель, молчаливо согласившись не лезть за цветком: жаль ломать ветви и листья магнолии. Толя закурил тоненькую папироску, неумело, явно «для солидности». Табачный дым смешался с запахом магнолии, стал вязким, пряным и, должно быть от сырости, не растворялся, а тонкой сизой пленкой затягивал багульник. — Вот послушайте, — хмурясь, проговорил Толя. — Стихи мои не очень настоящие. Наверно, я их пишу из самолюбия — чтобы лучше других быть. Это же нехорошо. Ничего не надо делать из самолюбия — лишь бы возвысить себя. Это же хитрость. Нельзя делаться поэтом, если ты не родился поэтом. А я из-за этого сижу в библиотеке. Может, мне попроситься на какую-нибудь другую, настоящую работу? Мотористом на катер или рыбаком в колхоз. Какой из меня поэт — руки так и просят чего-нибудь покрепче. Да и мать все говорит: «Толя, приобрети специальность...» Меня не раз спрашивали мальчишки-поэты: «Стоит ли писать?» Почти всегда я отвечал: «Пишите, но учитесь какому-нибудь делу». Лично для себя я решил: поэт живет в каждом человеке, однако не каждому удается заставить его говорить стихами. Это и незачем. Стихи же Толины как-то сразу убедили меня, что в нем «заговорит» поэт, да и сам Толя, решил я, уже почувствовал это. Мне показались несерьезными его метания, — все уляжется, все пройдет, мальчишка просто чуть играет. — У тебя хорошие стихи, — ответил я. — Конечно, трудно сказать, как ты будешь писать дальше. Но мне хочется, чтобы ты писал. А работу... Пожалуй, найди другую. Это не помешает. Только не торопись, обдумай все хорошенько. — Подумаю,— сказал Толя. Пели птицы. Пели ярко, пестро. Где-то яростно куковала кукушка. Тайга была полна солнца и жизни. Разве это тайга? Я видел настоящую тайгу — она молчалива и угрюма. И все-таки — тайга, но здесь она разнежилась в тепле и настолько позабыла север, что стала похожа на субтропики. В плотном жгуче-зеленом подлеске пестрели красные и желтые листья черемухи айнской. С половины лета, опаленные солнцем, они меняют расцветку. Очень красивы — как живые вспышки. И как-то внезапно я почувствовал древность, дикую таинственность этой земли. Глянул на Толю. Он мял в пальцах папиросу, щурился в голубые, прохладные провалы между деревьями. — Здесь жили айны, — сказал я. — Интересные люди. Их называли «мохнатые курильцы». — Знаю, читал про это, — забыв о папиросе, живо отозвался Толя. — Их японцы с Хоккайдо прогнали, а потом и здесь грабили. Эзо [3] им кличку дали. — Красивые люди были. С лицами древних греков, с бородами русских мужиков. Откуда они взялись, не знали сами. Родиной считали Ессо — Японские острова. Свой язык был у них, культура... — Правда, интересные люди. Когда я прочитал, захотел про них легенду какую-нибудь сочинить. А потом раздумал — легенды не сочиняют. — Они ушли и унесли легенды. Жаль. А мы давай все же сочиним. Просто так, не для печати. Хочешь? — Согласен. Только начинайте вы. — Толя с сомнением полуотвернулся от меня. Я будто не заметил этого. — Давай так: про айнского вождя, магнолию и японскую девушку. Ты смелее помогай. И больше фантазии. Минуту я молчал, придумывая сюжет, и нараспев, как сказитель, начал: — Это было давно, очень давно. Многочисленное племя айнов после долгой борьбы с японцами покинуло Хоккайдо, последний остров Ессо, и переселилось на Курилы. Все сорок больших островов — от юга до севера — заняли айны, а на самом южном и теплом — Кунашире (Черном острове) — остался жить ниспа, вождь племени. Звали его Насендус. Он хотел видеть землю предков, быть ближе к врагу. Он готовился воевать. Его бойцы гнули луки, делали стрелы и бамбуковые наконечники густо смазывали ядом аконита. Ниспа Насендус все дни стоял на берегу, всматриваясь в синие вулканы родины, и ветер трепал его русую молодую бороду. Он был красив, горяч, в нем текла полинезийская кровь... — На голове носил он клюв птицы... — серьезно вставил Толя, - потому что его род вел начало от орла. Кивнув, я продолжал: — Однажды утром, когда тихая заря качалась на глубокой зыби моря, Насендус увидел вдали, под вулканами Хоккайдо, белые шхуны. «О-у-э!» — разнесся тревожный клич ниспы. Бородатые воины, хватая луки и копья, бежали к берегу. И вот щетинистые, похожие на сороконожек лодки длинным косяком вышли на свежую зыбь. В носу первой лодки стоял Насендус. Его большие глаза пылали, прямой крупный нос жадно втягивал воздух, губы вздрагивали. Он жаждал боя. Белые шхуны... Я остановился — мне показалось слишком длинным начало легенды. Толя молчал, растерянно глядя на меня. Я сказал: — Давай сразу: Насендус захватил в плен японку. Она была дочерью японского полководца. Звали ее Ханако, по-русски — Цветок. А потом что-нибудь про магнолию... Говори ты. Можно так: Насендус сделал Ханако своей первой женой. Она тосковала на чужбине. — Ладно, — согласился Толя, — только помогайте... — и начал медленно, вполголоса, настраиваясь на мой лад: — Ханако стала жить в самой хорошей землянке. Дорогие шкуры были на ее постели. Из лучшего меха сшили ей одежду. Воду для японки брали из самого холодного родника, пищу готовили из живой рыбы... У входа в землянку, с восточной стороны, где всегда стояли инау богине солнца, хозяину моря и знатному предку — обвешанные стружками священные столбы,— появилось еще инау: хозяйке дома. Белый заструганный столб языками-стружками должен был разговаривать с камуй-инау, беречь Ханако от болезней, передавать все ее желания в небеса... Но это инау не спасло японку от тоски, она хотела вернуться домой. Ей было холодно, страшно на айнской земле. Каждый день она ходила на сопку, смотрела вдаль, за широкий пролив. Она плакала, и вождь приводил ее в землянку... Прошло много лет. Тосковала, худела Ханако, только глаза ее делались все больше, будто хотели лучше видеть родные горы. Она просилась домой, а ниспа не слышал ее слов. И Ханако убежала. В черную ночь, когда на сопках страшно шумела тайга, она усыпила ниспу, столкнула лодку и поплыла к островам Ессо. Ее заметили утром — что-то черное прыгало на волнах далеко в проливе. Но шторм уже так раскачался, что не нашлось смельчака догнать японку... Скоро лодка пропала в волнах. Ниспа решил: погибла Ханако. Не страшась бога — камуя, он приказал сжечь инау хозяйке дома. — Подожди, — остановил я. Но Толя и сам догадался, что привел легенду к концу, забыл о магнолии. Несколько минут мы слушали оголтелое пение птиц. Толя глядел в просветы между деревьями на легкую, как воздух, воду, а я придумывал «неожиданный поворот», непременно с магнолией. И «поворот» нашелся. — Через несколько дней,— заговорил я,— с Хоккайдо приплыл на этой лодке пленный айн. Он привез Насендусу подарок — ярко-красные семена какого-то растения. Ханако просила взрастить их на сопке в память о себе. Ниспа посеял семена. Весной пробились сквозь землю нежные деревца. Удивились айны — никогда не видели на Кунашире таких растений. Листья у них были округлые, в две ладони шириной, снизу мягкие, с красноватым пушком, сверху зеленые, точно всегда мокрые. Часто ниспа ходил к чудным деревцам, смотрел на острова Ессо. В его душе гасла ненависть к японцам, прогнавшим айнов с земли предков. Может быть, ниспа старел... Прошло несколько лет, и старый печальный вождь увидел на деревцах большие белые цветы. Они словно плавали среди листьев, и ветер разносил густой радующий и томящий аромат. Нежные лепестки напоминали ниспе белое лицо Ханако, гибкий ствол — ее стан, а листья — ласковые ладони японки. Он сорвал самый большой цветок и унес к себе в землянку... Утром айны нашли ниспу мертвым — он умер, надышавшись усыпляющим запахом цветка. Воины решили: Ханако взяла к себе ниспу, отомстила ему за свою тоску на чужбине. Они поставили на могиле Насендуса самое большое махровое камуй-инау — знатному предку, рядом инау поменьше — японке Ханако... А южное нежное растение до сих пор цветет в лесах Кунашира. В Японии его называют «мокурен», «моку» — дерево, «рен» — лотос. Лотос на дереве. Мы помолчали. Потом Толя сказал: — Здорово сочинили, аж страшно. Поверить можно... А как вы узнали, что у магнолии запах такой... приятный и ядовитый? — Вычитал где-то. — Это правда, ядовитый. Я принес раз цветок и оставил на окошке. Утром голова болела, а во рту было так, будто чего-то сладкого объелся. Сверху невидимыми ручейками тек сквозь листья магнолии радующий и тревожный аромат. Хотелось запомнить его, унести с собой. Я вдыхаю глубоко, жадно, чувствую легкое кружение в голове, поднимаюсь: — Пойдем, Толя. Мы продираемся сквозь лианы, перепрыгиваем через прелые, заросшие скользким мхом валежины, раздвигаем руками липкую паутину. Идем вдоль склона, ищем тропинку и, когда находим ее, останавливаемся. Внизу — расплющенные на желтом песке крыши поселка, длинная эстакада, беленький катерок, розовая, похожая на икру галька берега. И — море. Оно спокойное, высокое; оно — как вздох свежести и света, который поднялся до неба да так и застыл, не оторвавшись от земли. — Эх, море! — сказал тихо Толя и повернулся ко мне: — Много я написал про море — и все не то. Вот чувствую его, а слова не находятся. Я даже через космос его протащил, послушайте: Идем вниз. Я думаю о стихах. Конечно, я мог бы сказать Толе, что не совсем хорошо читается строка «Ракета, как взрыв вулкана», но не стал ничего говорить — это не главное. Да и Толя не спросил, понравились ли его стихи. Мы спускались, и море опадало, тонули в нем дальние дымчатые мысы, а ближний, черно-зеленый, рос, подпирал небо. Крыши поселка отделились от песка и зелени огородов, проглянули стены и окна, и послышался мягкий стук катера у пристани. Мы- сбежали к самой воде, вспухшая волна едва не окатила нас. Гора осталась позади и в нашей памяти. Стало чуть грустно. О такой грусти не говорят. Мы переглянулись, вздохнули, и Толя сказал: — Пойдемте улов смотреть. На плоту шумела вода, визжали и хохотали девчата от грубоватых ухаживаний парней, из плашкоутов на доски выбрасывали кету, мокро, звучно шлепающую хвостами. Белой пургой кружились чайки, падали в море; кажется, если долго смотреть на них, можно почувствовать прохладу. Зелено-замшелые сваи плота стояли в бурой воде: сверху стекала рыбья кровь, и рыбьи потроха красными медузами уплывали в зеленую глубину. Навстречу шла Толина мать, несла в руке ведерко; увидев нас, быстро поправила платок (я заметил после: она часто поправляла платок, прятала седеющие волосы). Остановилась, аккуратная, совсем еще молодая, смущенно улыбаясь. Толя положил руку ей на плечо, усмехнулся еле заметно, кивнул мне, как бы говоря: «Она такая, стеснительная...» И мне сделалось хорошо, спокойно за Толю и его мать: они выстоят, потому что дружны, потому что Толя уже взрослый. — Вам на ужин,— сказала женщина с той же улыбкой, подняла ведерко и быстро добавила: — Это вкусно... В ведерке были кетовые сердца, молоки, печень. Я знал, что это очень вкусно, поблагодарил. Знакомство состоялось — просто, без рукопожатий, лишних слов. На пристани мы пробыли до вечера, смотрели улов, говорили с рыбаками. Утром я уехал. Ответа на мое последнее письмо не было особенно долго. И когда наконец я раскрыл конверт и прочел Толины обычные слова: «Извините, пожалуйста, уважаемый...», мне стало даже весело. Но дальше шло вот что: «Сразу вам скажу: я бросил писать стихи. И никогда не буду. Я хорошо подумал. Вы огорчитесь, вам очень хотелось сделать меня поэтом. Писатели любят выращивать. Но я знаю, что не вырасту. У меня не хватает уверенности, во мне сидит мужичья душа, она стесняется пера и бумаги, ей подавай настоящее, крепкое дело. Правду говорит мать: «Толя, тебе надо получить специальность, стать на ноги». Она не хочет видеть мои руки белыми, белые руки очень «ненадежная специальность». Я понимаю мать. Ей все кажется, что я не совсем настоящий. Значит, надо мне покрепче других, лучше других быть. А знаете, и во мне что-то такое иногда копошится: я должен им доказать... Кому? Глупости, правда? Это, наверное, маленькая болезнь. Но, в общем-то, не в этом дело. Я решил «стать на ноги». Вот уже два месяца плаваю на нашем катере-«жуке» учеником моториста, выполняю команды дяди Ивана и даже бегаю для него за водкой. Это ничего. Он хороший человек, но старый и с пережитками. Дядя Иван, пожалуй, не скоро выпустит меня из своей «школы». Ему нравится жизнь с помощником. Мы таскаем на «жуке» плашкоуты с рыбой, грузовые баржи. Уходим из поселка на несколько дней, ночуем в чужих причалах, знакомимся с катеристами, смотрим кино. Раз попали в такую штормягу, что стекла в рубке повыбивало. Страшно было. И я почему-то вспомнил тот тихий день, когда мы сидели под магнолией. Мотор раскалился, громыхал вразнос, когда оголялся винт, душно пахло горячим маслом. Матерился дядя Иван. А я о магнолии... Потом стыдно стало. Словом, струсил. За это наказал себя: подряд две вахты отстоял. Мать очень довольна моей работой. Она встречает меня на берегу, готовит «рабочий» обед, покупает пол-литровку. Я не пью, но она все равно покупает — так делают другие бабы. В доме у нас пахнет бензином и железом, мы обсуждаем рыбацкие дела. А руки мои добела никогда не отмываются. Меня уже не зовут поэтом, и корреспондентов встречает теперь библиотекарь дед Игнатьев. Он когда-то писал стихи, пробует опять ямбы и хореи и старается «пропечататься» в какой-нибудь газете. Просил дать ваш адрес, я сказал, что потерял. Пожалел вас. К нам приехали сезонники. Они поломали «вековые» устои поселка Алехино. Старухи охают и вздыхают: «Откуда их черт принес?» За полночь рыдает гармонь, от песен дребезжат стекла в окнах, лают собаки. Сыграли две свадьбы, учинили несколько драк. Поселяне притихли, даже самые «принципиальные» соседки, повариха и пекариха, перестали переругиваться через забор. Вспомните кунаширскую шутку «Нет мира под магнолиями». Не жалейте меня как поэта. Стихов много, так много, что самые хорошие и не перечитать. Стихов будет еще больше. Потом все будут писать стихи, как у Маяковского: «Землю попашут, попишут стихи». Вот и все. Я скоро буду мотористам. Поздравьте меня. А. Верников». Прошло два года. От Толи не было ни одного письма. Недавно я написал библиотекарю Игнатьеву и попросил сообщить, живет ли в Алехине Толя Верников. Старик ответил телеграммой, кратко: «Адресат выбыл острова» |
||||
|