"Мыс Раманон" - читать интересную книгу автора (Ткаченко Анатолий Сергеевич)КОНИРазом прозвучали два выстрела. Петрухин проснулся, и первую минуту ему думалось, что выстрелы раздались во сне. Он припомнил сон: виделось лето, море на юге, тишина... Приподняв подушку и дотянувшись рукой до настольной лампы, Петрухин включил свет. И как-то сразу понял: выстрелы прозвучали на краю села, оба из дробового ружья. Он посмотрел время. Было два часа десять минут. Море шуршало снежной шугой, несильно билось о ледяной припай. За окном черно стояла ночь. По всему селу на разные голоса тявкали собаки. Где-то далеко топко прозвенел женский смех (затянулось свидание). Сторож на рыбозаводе ударил в рельс — наверное, с перепугу. И все это неярко, сквозь шум моря, и быстро затихло, будто утонув в темноте водных глубин. Мимо окна резко, торопливо проскрипели шаги; нетерпеливо, чуть слышно взвизгнула собака; уже издали послышались слова команды. Это патрульные ушли на задание. Петрухин встал, натянул брюки и сапоги, накинул китель. Подумал о патрульных: «Минут пятнадцать они будут идти до места происшествия, минут пять — там, пятнадцать — назад. Итого...» Из умывальника хлестко капала вода. Петрухин намочил край полотенца, отер лицо и принялся размеренно ходить по комнате: шесть шагов к двери, шесть — к окну. Это было его привычное напряжение. Он ждал и ни о чем не думал — не отвлекался, но и беспокоился не очень, держал себя «на взводе», как сам определил это свое состояние. Так легче было ему перейти к действию, любому решению. В два пятьдесят он пошел к телефону, но только протянул руку — зазвучал зуммер. — Слушаю... — Товарищ лейтенант! Докладывает старшина Манасюк. Стрелял колхозник Козольков. Дикие лошади напали на его двор, уничтожили сено. Произвел два выстрела жаканами из двуствольного дробовика. — Ясно, Манасюк. Старшина помолчал, сильно дыша в трубку, и другим, чуть сонным голосом сказал: — Товарищ лейтенант, а это те, наши коняги... — Ложитесь спать. — Слушаюсь! Трубка щелкнула, и в окне зашуршало, зазыбилось, подступив черной стеной, зимнее море. У заставы сменились часовые: отрывисто проскрипел снег, звякнули приклады. Петрухин разделся, лег. Выключил свет. Стены ушли в темень, исчезли, а окна проявились глубокой синью, будто и вправду в них стояла вода. Они были стылые, от них сквозило, и с каждым толчком моря в комнате становилось холоднее. Печь едва теплилась, замирая в темноте угла. Хотелось сразу уснуть, и он даже скомандовал себе: «Отбой!» Но на сей раз привычка «не сработала». Пришлось поправить подушку, подоткнуть одеяло, повернуться на бок. Медленно, широко закружилась голова, сильнее обозначились удары моря о ледяной припай. Они звучали долго, неотступно, а после стали конским топотом, и этот топот вынес Петрухина в лето, горячий свет, в зеленые, раздольные бамбуковые сопки. На остров Петрухин прибыл в конце июля, когда начальника заставы уже не было: его вывезли с тяжелым приступом лихорадки. Личный состав, имущество пришлось принимать у старшины Манасюка, и с ним первым познакомился Петрухин. Застава была маленькая, строгая и опрятная — это сразу отметил он. Старшина доложил, что за три недели июля было два нарушения границы: задержали рыболовную шхуну и «капустник» — так называли здесь маленькие деревянные кавасаки, на которых плавают японские добытчики морской капусты. Петрухин познакомился с солдатами, пообедал за общим столом, принял в канцелярии все документы. На закате солнца они со старшиной вышли к морю. Петрухин огляделся, прищурился на яркую воду, вскинул голову и длинно выдохнул: — Ай-а-ай!.. Он летел на самолете, потом вертолет перенес его на этот клочок земли в океане; он смотрел с неба на беспредельные, будто затвердевшие воды, дымящиеся облачками хребты, горы, впервые увидел конусы вулканов — и молчал, чуть напуганный, удивленный. Он не совсем верил в реальность этой дальней дали. Земля была под ногами, воздухом он дышал, море можно потрогать, и глаза не обманывали: за проливами поднимались к тучам вулканы Хоккайдо, под ними, едва видимые, белели японские шхуны; позади заставы — дощатый рыбацкий поселок (здесь тоже когда-то жили японцы); дальше — гладкие бамбуковые сопки, еще дальше — огромный вулкан с белой дымкой над кратером. Старшина водил рукой, называл мысы, заливы, вулканы; достал из воды большую плоскую раковину, раскрыл — как на блюдце, лежал, подергивался розоватый студенистый моллюск. — Хотите на ужин? Петрухин сморщил нос, отвернулся. — Когда поедем границу смотреть? — спросил старшина. — Завтра же. Петрухин ушел к себе в комнату и, пока не померк на море свет, стоял у окна, смотрел, думал, вздыхал — вживался в остров, в свою новую, долгую службу. Утром его не разбудили, дали поспать. Встал он поздно. Море опять было полно света, движения, его всполохи омывали стены, потолок. Повар принес в комнату завтрак, кофе в термосе. На тарелках и термосе играли беглые блики. Съев все, выпив кофе, Петрухин вспомнил, что собирался ехать, вышел и увидел Манасюка: он сидел на ступеньке крыльца. Рядом сиял начищенный заставский «газик». Старшина вскочил, взяв под козырек, доложил. Ночь прошла без происшествий. — Вольно, — сказал Петрухин и влез в машину. Манасюк сел позади, шофер-ефрейтор, скосив глаз на «новое начальство», одним рывком вывел машину за ворота заставы. — Говорите, — попросил старшину Петрухин. Машина неслась по песчаной улице, мимо маленьких, сколоченных из досок непривычно игрушечных домов. Стояли они тесно, будто боялись затеряться в нелюдимых сопках и долинах, смотрели друг другу в окна, точно в глаза. На огородиках цвела картошка — она была такой же, как на Большой земле, только потучней, поразлапистей, а палисадники удивляли: вместо цветов в них под самые крыши вились дикие лианы. Свое, российское, здесь уживалось еще с тем, что оставили после себя островные люди — Ну, товарищ лейтенант, слушайте лекцию,— заговорил, кашлянув, с усмешкой Манасюк. — Поселок видите какой. Дома на курьих ножках. Другие здесь не устоят земля часто трясется. Работа — рыба самая разная, крабов ловят, морского зверя бьют. Это потом сами изучите. Люди — больше с Волги, из бедноватых сел. Здесь живут крепко: заработок, северные, рыба бесплатно, огороды. Правда, тоскуют по материку, уезжают, опять приезжают Да вы знаете, пока русский мужик осядет — вдосталь намотается: все ему кажется, что за горой лучше. Ну, климат — тропики. Лес тоже увидите. Охота, рыбалка как в доисторическую эпоху. — Все? Недлинно. — Для начала хватит — А клуб, девчата? — Это есть. — Манасюк помолчал, раскурил папиросу — Девчата везде, где только жить можно. Теперь и в космосе появились. — Не женились? — Решаю: может, стоит здесь осесть годика на три, капитал сколотить? Вот только что лучше: девчушка или вдова? — Старшина засмеялся, скривил губы ефрейтор. Петрухин подумал о Наде вот бы здорово привезти ее сюда, сразу с собой, здесь и свадьбу справить, вон под тем вулканом. Надо написать письмо, сегодня же вечером, и обо всем рассказать, чтобы зябко, жутко ей стало в тишайшем городе Калуге. Машина скатилась с холма, понеслась навстречу морю, у самой воды круто повернула и, словно потеряв весомость, зашуршала по твердому, укатанному прибоем песку. — Наш асфальт! — крикнул старшина. Справа шипел пеной прибой, и брызги стучали в брезент машины, слева вздымался желтый глинистый обрыв; над ним громоздилась сопка — белая от цветущих лиан гортензии. Впереди на желтом обрыве проступил стеклянно-голубой призрачный шлейф. С каждой минутой он плотнел, овеществлялся, вытягивался ввысь. «Водопад!» — едва не воскликнул Петрухин, вдруг поняв, что это такое А водопад уже гремел, сверкал, рушил в камни длинные, напряженные потоки, и воздух вокруг него был насыщен водяной пылью. Ефрейтор остановил машину, показывая водопад, потом подвел ее еще ближе — так, что страшно было глянуть вверх. Когда отпотело ветровое стекло и на лица, на руки насеялась влага, он развернул машину, новел ее по крутому подъему в тесный распадок. Курильский «асфальт» кончился. Машина лезла в небо, задыхалась, всхлипывала. Хотелось уцепиться за скобу, закрыть глаза: сразу от колес проваливалось ущелье, в сумерках на дне играл камнями мощный ручей. Выползли на зеленый горб сопки, небо качнулось вверх, земля обозначилась в стеклах, и шофер выключил зажигание: перегрелся мотор. Выпрыгнули, размяли ноги отошли подальше от горячей машины, огляделись. — Ай-а-ай!.. — вздохнул Петрухин. За гладкими, одетыми в курильский бамбук, будто в зеленую шкуру, сопками, кажется, совсем рядом, дыбился в облака рыжий бок вулкана. Застывшими дымками чадили фумаролы, остро чувствовался запах серы. Внизу мерцало море, на нем лежали, плавали призрачные голубые конусы других, соседних вулканов. Взлеты, падения, неясные дымы, перепады красок и теней, и над всем — невообразимо распахнувшееся, вселенское небо. Это был край земли здесь она трудно встречалась с океаном. Петрухин вздрогнул, когда рядом остро крикнул ефрейтор: — Кони! — Что такое?.. — Вон под той сопкой, в бамбучнике, — кони. — Дикие, — сказал Манасюк. — Здесь их много. Иногда мы охотимся. Мясо хорошее. Хотите, спугнем, погоняем? Сели в машину, поехали по зеленым покатым холмам, приминая жесткий, посверкивающий листьями бамбук, к подножию вулкана, где пасся табун диких коней. Вспугнули табун. Рыжая кобылица подняла голову (Петрухину показалось, что он увидел ее черные, тревожно вспыхнувшие глаза), длинно, нервно заржала, раздув ноздри, и понеслась к лесу. Табун тек по травам, по тропическому бамбучнику; он был вытянут, каждая лошадь стала продолговатой, стелющейся. А впереди летела кобылица. Рыжая грива приподнялась, хвост, казалось, затвердел, ноги в белых чулках подбирались и выбрасывались легко, как у гончей собаки. И все вместе было похоже на скачку без жокеев, а еще вернее на древние наскальные росписи пещерных людей. Кони умчались за отлогий бок вулкана, и в той стороне, как пыль, курилась серная дымка из фумарол. А Петрухин смотрел, ждал, словно неожиданно оборвалась пленка кино,— вот сейчас застрекочет аппарат и по зеленому экрану трав снова промчится табун диких коней. На заставу возвращались в сумерках; молчали, утомившись за длинный, тряский день. Петрухин спрашивал себя: писать Наде или нет? Ведь почти наверняка он не пошлет ей письмо. Надю он видел всего один раз на Тверском бульваре, когда бродил по Москве, ожидая назначения. Узнал, что она из Калуги, учится в педагогическом, приехала погостить к тете. Поболтали о последних кинофильмах, познакомились, и только он решился пригласить Надю в шашлычную «Эльбрус» к ней подошла грузная женщина с белым зонтом, в белых перчатках. Надя смутилась, тетя взяла ее под руку, а на Петрухина посмотрела так, будто он наговорил девочке «ужасных глупостей». И они ушли к Никитским воротам. Петрухин не спросил у Нади адреса. Не успел. Можно было на институт написать — там найдут. И написал в самолете, и в каждом аэропорту собирался отправить, даже к почтовым ящикам подходил. Но, как шутят солдаты, пороху не хватило. А сейчас вот, после тяжкого дня, когда от усталости пароходной трубой гудит голова, Петрухин опять вспомнил о Наде. Почему о ней?.. У него есть знакомые девушки, он обещал писать им, одной даже в любви объяснился, правда на вечеринке, после стакана вина. Непонятно все. Тем более, что Надя видится ему смутно — как возникшая в воображении. Петрухин обошел заставу, проверил патрульных, поужинал, сыграл партию в шахматы с Манасюком. Долго смотрел, как солдат кормил сторожевых собак. Искупался в море, выпил кофе прямо из термоса на берегу. Только потом пошел к себе. На столе лежал дневник. Каждый вечер он что-нибудь записывал в него — это была его давняя, еще школьная привычка. Он сел, взял перо, на чистом листе обозначил число и месяц. Начал писать. «Дорогая Надя! Остров, на котором я теперь служу, очень необыкновенный. Все здесь не такое, как у вас, на Большой земле. Если трава — так метровая, если дерево — так в два материковских роста. Честное слово! Даже картошка на огородах вровень с заборами. И совсем как в тропиках — бамбук на сопках, дикий виноград, ядовитые лианы. Сегодня мы со старшиной Манасюком ездили смотреть границу. Если просто — берег острова. У меня глаза устали: море, скалы, страшные осыпи, водопад с каменным грохотом. Потом к вулкану подъехали. Но самое удивительное — кони. Честное слово, дикие кони! Они табуном паслись на поляне возле вулкана, и мы подъехали к ним вплотную, из-за рощицы дубняка. Манасюк показал рыжую кобылицу с пятном на лбу и белыми чулками на ногах. Это хозяйка табуна. Есть у нее имя: старшина назвал Сказкой. Он был когда-то на конных соревнованиях, и такая же, очень похожая на эту, кобыла взяла первый приз. Сказку знают все солдаты и все рыбаки в поселке. В нее не стреляют. А других бьют. Говорят, мясо вполне хорошее. Я вырос в городе, не пришлось мне видеть коней на воле, и, конечно, я совсем не думал, что они могут быть так красивы. Честное слово, Надя, дух захватило. Старшина Манасюк сказал о Сказке: «Такие красивые бывают еще женщины». Может, вас это обидит, Надя? Он пошутил, но мне показалось — точно подметил. И еще я решил для себя: красота в чем-то одинакова, природа у нее одна. Вот у меня и все. Больше из себя не смогу ничего выжать. Устал, башка забита впечатлениями — сплошной бред. Желаю Вам всего хорошего! Он перечитал письмо, в конце строчки «дух захватило», поставил восклицательный знак, разделся и камнем упал на кровать. Прошел месяц. Петрухин втянулся в службу, привык к бурному климату острова: легче дышал туманом, не раскисал от влажного зноя, научился спать под гром прибоя. Дважды пережил землетрясения: земля передернулась, как шкура зверя, вздрогнули стены, жутко задвигались столы, кровати, стулья. А раз вулкан, дохнув пламенем, выхаркнул облако пепла; весь день пепел мерцал в воздухе, припорашивал море и землю. Задержали одного «капустника»: заблудился в шторм, прибило к острову. Петрухину пришлось говорить с синдо — шкипером — и его молоденьким сыном. Мокрые, перепуганные, они кланялись, улыбались и без конца повторяли: «Кон ничива, рюски!.. Кон ничива!» [2] Разговорник помогал плохо, больше руками, «мычанием» объяснялись, поняли друг друга. Петрухин впервые видел людей с японских островов. Присматривался к ним, думал о прошлой войне, ощупывал деревянное суденышко, удивлялся, как можно выходить в море на такой посудине-«душегубке»; все было ненадежно: снасти, робы, циновки, намокшие картонные божки. Жалел, что не может расспросить, от чего у них эта смелость: от бедности или прирожденного бесстрашия? Хотелось знать, как они живут у себя на Хоккайдо и зачем им так много нужно ламинарии — морской капусты. Здесь она валяется по всем берегам. Едят они и гребешок, на острове остались после них курганы пустых раковин. — Я их знаю, этих «капустников», — сказал Манасюк, — жрут все, рискуют, а капиталец сколачивают. Петрухин приказал, чтобы к обеду ему приготовили салат из ламинарии и сварили моллюска. Старшина попробовал отговорить: «Бросьте, не русская еда», — но все же влез в лодку, отъехал от берега и сам надергал капусты; выловил три большие, обросшие мхом раковины. Обедать Петрухин пошел позже всех. Когда ему подали салат, появился старшина, присел на скамейку: он хотел лично видеть «дегустацию» морских блюд. Петрухин поддел вилкой длинные, похожие на лапшу рубленые листья ламинарии, принялся жевать, поспешно проглотил. Салат даже отдаленно не напоминал огородную капусту и, пожалуй, вообще не имел никакого вкуса — просто сильно разил йодом. Петрухин упрямо съел салат. — Полезно, — кивнул сам себе. Со страхом пододвинул второе блюдо: моллюск был отварен, поджарен и приправлен зеленым луком. От него пахло сладко и душновато. Подумав: «Едят же японцы, не умирают»,— воткнул вилку в белое, мягкое, прямо-таки цыплячье мясо. И удивился: по вкусу оно смахивало на крабовые консервы, может, только чуть погрубее. Подобрал все, что было в тарелке, глянул на старшину: тот увеличенными глазами изучал «начальство», часто глотая слюну (его, видимо, слегка поташнивало), — встал, подтянул ремень. — Вот что, — сказал вскочившему Манасюку, — предлагаю ввести в рацион солдат эти два блюда. Живущим у моря надо уметь кормиться от него. Это не помешает. Старшина прижал руку к груди, наклонил голову, извиняясь и выказывая свою полную беспомощность: — Мы же российские... — Значит, одолеем. А мне подавайте каждый день, — прервал его Петрухин. Он пришел в свою комнату, прилег отдохнуть, взял со стола «Строевой устав»: после училища не заглядывал в него, надо было повторить кое-какие параграфы. Но читать почти не смог, все прислушивался к своему животу — как он переваривает курильскую пищу? — и понемногу задремал. Проснулся от зуммера телефона, вскочил, по курсантской привычке сильно крикнул в трубку: — Лейтенант Петрухин слушает! Говорил председатель колхоза. Приключилась беда, племенной колхозный жеребец Форс ушел с табуном диких коней. Вторые сутки бродит. Пробовали отбить — не смогли: всадников мало, ружей и того меньше, а надо пострелять, попугать. — Все Сказка эта, мать ее... — сипло выругался председатель. — Водит нашего дурака за хвостом, людей на километр не подпускает Давно говорю Манасюку: спиши на нее один патрон, беды меньше будет. Жалко, вишь ты, красивая!.. Председатель просил помочь заарканить жеребца, заодно подстрелить пару коняг для колхозной столовой. Петрухин позвал старшину, вместе они «обговорили» просьбу председателя, решили выделить четырех солдат — из тех, кто больше приучен к верховой езде, и самим поехать на машине посмотреть необычную охоту, а если понадобится, спасти от пули Сказку. — Мы же ее поймаем, — сказал, сведя на столе ладони, Манасюк. — Вот зимой будет большой снег — и поймаем. Приручим. Такого коня убить!.. Кто ж это может грех на душу взять? Петрухин молчал, хмурился: больше всего он боялся нежных слов, чувствительности; если все-таки голос иногда выдавал его, он панически краснел, торопился уйти, чтобы один на один расправиться с собой, обрести нужную внутреннюю форму. Сейчас Петрухин медленно закурил, резче сдвинул к переносице брови. — Все, старшина. Через час они ехали по бамбуковым холмам в сторону вулкана. Дорога то едва виднелась в зарослях, то огибала крутой бок холма, то зависала над осыпями и обвалами. Шофер-ефрейтор небрежно крутил баранку, положив левую руку на дверцу, почти не смотрел на дорогу; Петрухину хотелось сказать: «Нельзя ли повнимательней?» Но когда подъехали к болоту, перекрытому старой, полуистлевшей гатью, и шофер, рывком бросив машину, чуть ли не по воздуху перемахнул на твердую глину, Петрухин подумал: «Да это же ас!» Он следил за его руками, движениями, удивлялся, почему в первую свою поездку не заметил редкого умения ефрейтора, и, решив, что тот просто «скромничал», стал размышлять о шоферах вообще, их работе. Конечно, только на такой взбудораженной земле можно научиться «творить» за рулем. Во всех других местах — слабая практика. Вернется ефрейтор в свою брянскую деревню, покажет собратьям по баранке, что такое настоящая работа. Табун увидели издали, он пасся там же, на отлого-раздольном подножии вулкана. Остановились в ельнике, километра за полтора; пошли пешком осторожно, прячась за кусты, пригибаясь. Выбрались к опушке леса — дальше был луг, в середине которого паслись кони. Сели в траву на кочки. — Вон она!.. — прошипел Манасюк, схватив за рукав Петрухина. — С Форсом играет. Чуть поодаль от плотного табуна двигались, взмахивали гривами, тихо всхрапывали Сказка и жеребец. Петрухин поднес к глазам бинокль — и сразу прянула на него зеленая стена луга, заколыхались под ветром травы, блеснули крупы коней, а вот Сказка и Форс; они не вмещались в четких кругах окуляров, и Петрухин видел отдельно головы с мечущимися гривами, танцующие ноги, спины и хвосты. Промелькнули черные шары глаз Сказки, раздутые, вздернутые ноздри, белый оскал зубов, рыжий пламень хвоста, потом забились высокие ноги жеребца, черным дымом взлетела грива, мокро сверкнул крутой, гладкий круп... Петрухин опустил бинокль — по опавшему, распахнувшемуся вширь раздолью неслись две вытянутые в движении, стушеванные воздухом лошади: Сказка и Форс. Табун тревожно вскидывал головы, следил за ними, перекликался коротким, чутким ржанием. Старшина глянул на Петрухина, заметил — у него хмурились глаза, вздрагивали руки. — Минут через пять — погоня. Все в порядке, товарищ лейтенант. В каждой группе — по солдату. Винтовки только у них. Петрухин поднял голову, стал смотреть на бурый конус вулкана. Он был четко, как на картине ярмарочного художника, врисован в тонкий ситец неба. И птицы вились над ним, и белое облачко в стороне, и, если присмотреться, он так же, едва заметно, призрачно чадил газами. Картина была примитивная, но реальная, и такую Петрухин купил бы себе на память: вокруг нее страхом, трагичностью был напряжен воздух. Где-то на окраине леса щелчком бича ударил выстрел. Табун сгрудился, качнулся в одну, другую сторону. Сказка вскинула голову, замерла с обострившимися ушами, бросилась к табуну. Форс, ничего не поняв, поскакал за ней, играя, кладя голову на ее круп. И сразу с четырех сторон луг охватили всадники. Они ринулись на табун с криками, пальбой, возникла неразбериха: ржание, храп коней, мелькание человеческих фигур; кто-то упал, взмахнув руками, длинно протянулась петля аркана, грохнул винтовочный выстрел. Затем все это отпрянуло к лесу, пыля, клокоча и затихая, и последнее, что увидел Петрухин, — вскинутая, оскаленная голова Форса на аркане и вдалеке, у самого низкого, плотного леса, — вытянутая, летящая Сказка. За ней острым клином утекал табун. Еще дважды громыхнули винтовки. Поле опустело, над ним замирал серый дым перетертой копытами земли, и в этом дыму одинокий, выбитый из седла всадник, вяло покрикивая, ловил своего перепуганного, одичалого коня. Петрухин и старшина пошли к машине. Ефрейтор дремал, обхватив руками баранку, сразу включил мотор, развернул машину. Но ни о чем не спросил, молчал старшина, не хотелось говорить и Петрухину: вроде все было хорошо, но какая-то легкая досада саднила в груди. Поехали по холмам, сквозь кусты и лианы, над осыпями и обвалами. Досада не исчезала, понемногу накапливалась, тяжелела, а когда Петрухин вошел в свою комнату и закрыл за собой дверь, ему показалось, что во рту у него горькая слюна. Он бездумно лежал на кровати, пока не пригласили ужинать. В столовой ждал Манасюк. На больших тарелках повар принес им по куску горячего мяса, сострил несмело: — Отбивная из и-го-го! Петрухин глянул на старшину, свел брови. — Двух убили, — сказал Манасюк. — Как требовалось. Пододвинув тарелку, Петрухин тронул ножом отбивную: она еще шипела, сочилась бурой, непрожаренной кровью. Отвернулся, едва не крикнул повару: «Дайте что-нибудь другое, не ем вечером мяса!» — но старшина энергично жевал крепкими зубами, посматривал на своего лейтенанта. Петрухин взял вилку. Ночью он написал длинное письмо Наде. Рассказал о японцах-«капустниках», о салате из ламинарии, моллюске гребешке, о черном пепле вулкана, землетрясениях и особенно долго, старательно — о Сказке, диких конях. Письмо он закончил так: «Дорогая Надя! Я никогда не думал, что можно убить коня. С детства я видел коней только в кино: они работали, скакали в тачанках и если погибали, то как бойцы. Здесь их стреляют, потому что они дикие. Мне пришлось видеть одну такую охоту, даже немного участвовать в ней. Могу признаться: трудно я пережил это. А ведь я военный, отец у меня был партизаном, погиб в войну, мне стыдно за свою излишнюю чувствительность. Но, милая Надя, если у вас в Калуге есть кони, найдите хоть одного, потрогайте его жесткую гриву, загляните в диковатые грустные глаза этого вечного работяги, и вы поймете меня. Всего вам доброго! Зимой здесь всегда сыплется снег — в любую погоду, ночью, дном. Он из самого воздуха: влага поднимается от моря, холодеет вверху, сворачивается и сыплется на землю снегом. Здесь всегда чисто, бело, вулкан первозданно, лунно вздымает в небо синие грани. Петрухин прыгнул с крыльца, по твердой тропе пробежал до казармы, сделал несколько приседаний; поддев ладонью влажный снежок, докрасна растер руки и грудь. Запрыгал, фыркая и задыхаясь. Вышел Манасюк, усмехнулся, сморщился от яркой белизны, и Петрухин вспомнил ночные выстрелы. — Старшина! — крикнул, перестав прыгать. — Готовь лыжи. Сказку пойдем ловить. Обещал! После завтрака они натянули спортивные брюки и свитеры, стали на лыжи и пошли в конец села, к дому колхозника Козолькова. Хозяин расхаживал по двору, поднимал, ладил поваленные жерди забора. От стога сена осталось темное пятно на снегу да разметанные клочья вокруг двора. — Вот,— сказал Козольков,— беда, начальники! Без кормов остался. — Помолчав, хлопнул рукавицей о рукавицу, полез за табаком. — Хуже нет на краю проживать. Как глыбкий снег, они меня обирают. Козольков — в полушубке, толсто подшитых валенках, собачьей шапке. Он, видно, не из крепких хозяев, не из горячих работников. И сенцо-то свое небось с трудом по осени наскреб. Жаль стало Петрухину лохматого мужичка: «Вот уж точно — где тонко, там и рвется!» Решил с председателем поговорить — пусть помощь окажет. — Пальнул жиганом в черноту, — рассказывал Козольков, — Утром выбег, смотрю — кровища. В кою-то конягу попал... На истоптанном копытами снегу каплями, лепешками заледенела кровь: мутная, припорошенная снегом. Разбросанно, пропадая, она тянулась через пустырь и дальше — по санному следу за поселок. Вышли на дорогу, не торопясь заскользили к лесу. В мороси редкого снега плавали ближние холмы, деревья; море немо качало стылую шугу, над ним косо, скудно промелькивали чайки. Все было легким, почти неощутимым. Легко дышалось, легко струились лыжи, и, казалось, снежная земля чуть колышется на густой, мирной воде. Бело-голубым столбом льда встал впереди водопад. По льду стекали струи, от них отлетал пар, и гранитные глыбы на берегу, огромный рыжий обрыв, деревья вверху обросли белым, тяжким мехом сырого инея. Водопад приутих, будто задремал в холоде, чуть ворочаясь и бормоча. Здесь кони пили воду, был сильно вытоптан и забрызган кровью снег; в копытной ямке — тусклая лужица крови. Старшина тронул ее палкой. Кровь еще не застыла. — Добьем конягу, а?.. — Старшина кивнул на распадок, куда, исчезая, втягивался широкий след табуна. Сильно оттолкнувшись палками, Петрухин побежал к распадку, и с ходу, без передышки, они взяли крутой, рыхлый подъем. Остановились на голой горе. Тут почти не было снега; кони до черной земли выбили снег, съели траву и коренья. Зато дальше начинались заносы, сугробы лежали буграми, застругами. Частые ветры крутили, пересыпали снежный песок в этой пустой котловине. След табуна уходил наискось, к лесу на отлогом склоне вулкана. Где-то там, в его обширных бурых трещинах, обитали зимой кони: возле дымящихся фумарол, горячих родников хранились клочки талой земли. Отдышались, покурили. Пошли гуськом: впереди Петрухин — он был легче, скользил почти поверху, без «нырков»; позади Манасюк сопя утрамбовывал лыжню. Шли сбоку трудной дороги табуна, и было видно: кони проваливались по брюхо, передвигались прыжками, часто отдыхали — заледенели подтаявшие под животами ямы. Уже четко различались голые ветви лиственниц впереди, когда Петрухин увидел на опушке леса табун. Кони стояли, плотно сбившись, над ними висел сизый дымок, спины мокро заиндевели. В сееве снега, в глохлой тишине табун близко подпустил к себе. Заметив вдруг людей, всполошился, всхрапывая, ломая ветви и кусты, разом отвалил в лес. Посреди вытоптанной опушки остался рыжий конь; шея у него была вытянута, голова лежала на снегу. Прибавили шагу, пошли рядом и, прежде чем успели о чем-либо подумать, поняли: это Сказка! Осторожно подступили с двух сторон. Чутьем, слухом Сказка уловила тревогу, качнула головой, повела черным, зло вспыхнувшим глазом. У нее чаще заходили бока, нервно запрядали уши. Из горячечных ноздрей ударил в снег длинный выдох. На большее ее не хватило. Она замерла, и только пугливой судорогой передергивалась на боках кожа. — Жеребая,— сказал Манасюк, коснувшись палкой живота, — жеребенок бьется. Петрухин смотрел на жилисто вытянутую шею Сказки, полузакрытый глаз, на смятую огненно-рыжую гриву, мокрый, дымящийся паром круп, видел слепяще-яркое пятно крови возле передних ног и растерянно молчал. Ему не верилось — нет, нет... Вот сейчас Сказка вскочит, ударит копытами в снег, скроется за лиственницами. И незачем вовсе ее ловить, пусть живет на свободе, водит табун, пасется в бамбуковых долинах — на нее надо смотреть издали, приезжать и смотреть. Потом он вдруг понял слова старшины: «жеребенок бьется», подумал внезапно: «Умирает»,— и быстро сказал, слепо протянув руку: — Дай винтовку!.. Ствол приставил к уху — вздрогнувшему, отпрянувшему. Глянув на вершины лиственниц, нажал спусковой крючок. Выстрела он не услышал: просто охнул лес, осыпав с ветвей снег, далеко в горах грустно отозвалось эхо, и над лунно-чистым конусом вулкана косо завалился желтый серный дым. — Поймали... — откуда-то издалека прозвучал голос старшины. Вечером, Петрухин ничего не писал Наде. |
||||
|