"Третье Тысячелетие" - читать интересную книгу автора (Златаров С, Пеев Д, Райков В, Донев А, Вежинов...)СВЯТОСЛАВ СЛАВЧЕВ КРЕПОСТЬ БЕССМЕРТНЫХ— Ну вот мы и заблудились! — чертыхнулся Ганс и отпустил акселератор. — Уж где-где, а здесь я не проезжал, ручаюсь! Наш старый «форд» заглох и медленно свернул на обочину. На разбитой дороге, оставшейся со времен Римской империи, чернели в сгущавшихся сумерках длинные коварные камни с острыми гранями. Я развернул карту, пытаясь рассмотреть ее при неровном свете зажигалки. После обеда мы выехали из оазиса Сиди-Фаюм для осмотра больных в Бахире, планируя сразу же вернуться, но харман — этот внезапный песчаный ураган — застал нас где-то в середине пути. Три часа простояли мы, оглушенные противным воем песка, затыкая все щели, куда могла проникнуть удушающая пыль пустыни. Потом наш драндулет с трудом забирался на песчаные холмы, и я проявил неблагоразумие, предложив Гансу свернуть на какую-то старую, не помеченную на карте дорогу. Мне казалось, что так мы скорее доберемся до оазиса. Ганс также поступил неблагоразумно, послушавшись меня. И вот теперь угрожающе надвигалась пустынная ночь, а мы глупейшим образом оказались на дороге, которая вела черт знает куда. Я убрал карту и как можно увереннее сказал: — Давай возвращаться, Ганс! Доедем до поворота, тут, видимо, не больше двух часов. — Как угодно, герр доктор! Когда Ганс недоволен, он становится не в меру учтивым, а уж если он назвал меня «герр доктор»… В сущности, он прав. В оазисе на Международной медицинской станции его ожидала сестра Дороти. Меня же никто не ждал. За два года пребывания на станции мне достаточно все надоело — и обманчивая пустынная романтика, и исследования песочной лихорадки, от которых мне становилось дурно, и весь набор скудных развлечений, что мог предложить оазис. Ганс оглядел меня в молчаливом негодовании и переключил фары на дальний свет. Вот тогда-то мы и увидели человека. Он лежал метрах в десяти влево, и просто удивительно, как мы не заметила его раньше. Сначала я не поверил — в пустыне часто случаются галлюцинации. Но его увидел и Ганс, а когда увидел, то изумленно открыл рот. Не успев что-нибудь сказать, я выскочил из машины и побежал к лежащему. Он был без сознания. Бормоча отборнейшие ругательства, Ганс помог мне перенести его в машину. Я рассматривал незнакомца. Европеец, лет тридцати, с тонким, острым лицом. Тропический шлем выцвел, одежда и обувь потерты, с собой у него, кроме планшета, ничего не оказалось. — Черт возьми! Что с ним случилось? Нормальные отношения между мной и Гансом были восстановлены. Теперь я снова доктор Владимир Деянов, а он шофер станции Ганс Рихтер. — Кажется, шок. Ампула корамина не помогла. Взгляд мужчины оставался безучастным. Я отстегнул и раскрыл планшет, оттуда выпало с десяток листов, пожелтевших и ломких, исписанных острым готическим почерком. Одно казалось странным — ни имени, ни адреса. Но выяснять все придется потом, а сейчас его надо спасать. — Ганс, в машину! И вперед! Здесь должны быть люди! Вскоре Ганс уже крутил баранку, и «форд», источая скрежет, всеми металлическими фибрами затрясся по проклятой дороге. Неизвестный лежал на заднем сиденье, безучастный к нам и к самому себе. Совсем стемнело. Кажется, на свете по было ничего, кроме ночи, машины и расплывчатого круга от желтых фар, куда мы непрестанно старались попасть. Прошло минут десять, может, чуть больше. Дорога неожиданно оборвалась, и почти одновременно мы Увидели огонек. На ближайшем холме, метрах в двухстах, маячили какие-то тени. Ганс вылез из машины и громко крикнул на свой манер — на трех языках. Нас заметили и задвигались. Фонарь заскользил по окладу холма, высвечивая какие-то постройки. Потом они пропали. Фонарь приближался. Его нес смуглый мужчина со светлыми волосами, настолько высушенными пустынным песком и ветром, что разобрать их цвет было практически невозможно. На широком поясе у него висел пистолет в расстегнутой кобуре — нелишняя подробность для вечных встреч Ганс молча открыл дверцу. Подошедший не удивился — тот, кто лежал на сиденье несомненно, был ему знаком. В двух словах я рассказал, как и что. Потом мы вытащили спасенного из машины. Поднимаясь с ношей на вершину холма, мы представились друг другу. — Доктор Огюст Сибелиус, из экспедиции. А это мои помощник Клод. Я счел неудобным спрашивать, что за экспедиция расположилась там, на холме. Зато обо всем этом спросил Ганс, менее церемонный, чем я. — Экспедиция по изучению римской крепости, — ответил Сибелиус. — Разве не слышали? О боже, куда нас занесло! Я, конечно, слышал, но давно, еще два года назад, когда только начал работать на станции. Тогда рассказывали, что какой-то известный исследователь, знаток древних языков, сумел убедить Международную ассоциацию лингвистов выделить средства для изучения римской крепости, где были обнаружены какие-то надписи. Ему дали деньги, и он оказался здесь, у подножия скалистых гор. Насколько я помню, римскую крепость обнаружили случайно в восьмидесятые годы, потом забыли о ней, потом снова вспомнили, наконец окончательно забыли, как часто случается со всеми подобными свидетельствами старимы. Я не мог понять, откуда взялась крепость в пустыне, но уж если сюда направили экспедицию… Тем временем мы приблизились к постройкам — трем надувным экспедиционным домикам устаревшей модели из дюраля и экалона. Рядом с ними смиренно стоял «форд» — копия нашего и по возрасту и по изяществу. А стены крепости, которые я увидел вблизи, оказались действительно римскими — крепкие толстые. Наши предки умели строить — время прошло вдоль этих стен и обтрепалось о них. Перед входом в ближайший дом мотался на ветру огромный допотопный фонарь, раскачивая уродливые тени. Нас никто не встречал. — Мы с Клодом тут вдвоем, — сказал, как бы отвечая мне, доктор Сибелиус. — А динамо-машина сломалась. Нет электричества. Мы внесли Клода в дом и снова вынуждены были сдерживать свое удивление. За внешне неказистым фасадом скрывались изысканно обставленные комнаты. Одна была кабинетом с библиотекой, другая — столовой, а третья, возможно, спальней — двери были закрыты. Я подумал что придется повозиться с Клодом, но неожиданно, еще до того, как мы положили его на диван в библиотеке, он пришел в себя. Вздохнул, по шевелился и огляделся. Потом что-то неясно проговорил. Сибелиус кивнул: — Да, Клод, думаю, ты имеешь право. Но сейчас нет. Это прозвучало как продолжение разговора, в который мне совсем не хотелось вмешиваться. И вообще: во всей обстановке, в лицах обоих наших хозяев или черт знает еще в чем было нечто такое, что мне не ахти как нравилось. Обнаруживаешь человека и пустыне, избавляешь его от смерти, а его дружок воспринимает такое как обыкновенный, вполне заурядный эпизод, будто бы этот Клод тем только и занимался, что сбегал из лагеря. — Клод уже несколько раз покидал лагерь, — сказал Сибелиус. — Пустыня действует на него плохо. Обычно он возвращается. Какой обостренной чувствительностью обладал этот человек! Он вновь ответил на мои мысли. Но меня не интересовали его объяснения. И на меня пустыня действует не лучше. — Можем ли мы рассчитывать на ваше гостеприимство? — спросил я. — Завтра утром мы вернемся в Сиди-Фаюм. — Конечно. Вон там, в другом домике, найдется комната. Очень жаль, но, кроме консервов, я ничего не могу предложить на ужин. — Спасибо. Мы отужинали. Ганс чуть не убил меня взглядом. Мы были голодны, как пустынные гиены, но мне не хотелось принимать что бы то ни было от этого необычного доктора с иссушенным лицом и бесцветными волосами. А может, барахлили нервы. Чего не сделают с человеком за два года дикие пески! — Если хотите, я покажу комнату. Мы вышли из дома, и вскоре Сибелиус одарил нас довольно приличным жильем — две походные кровати, стол, заботливо заправленные одеяла, правда, все покрывал толстый слой пыли. Доктор похлопал рукой по одеялу и сморщился. — Сожалею, но на уборку обычно не хватает времени. — Он поднял фонарь. — Спокойной ночи! Ганс снял свою видавшую виды куртку, сел на кровать и закурил. — Не надо было сворачивать, герр доктор! Отвечать ему не стоило. У него на уме крутилась небось сестра Дороти. Он затянулся и добавил убежденно: — Ненормальный. Все они такие. Речь шла о Сибелиусе, а заодно и обо мне. Ганс обожает размышлять вслух в моем присутствии. В общем-то он дельный парень, но сейчас не до его разглагольствований. Разобрав постель, я улегся не раздеваясь, сунул пистолет под подушку и притворился спящим. Чудно устроен мир, думалось мне. Даже здесь, в глухой пустыне, где от оазиса к оазису едва теплится жизнь, можно встретить людей, которые годами роются в земле, с упорством маньяков преследуют тени прошлого, бредят эпохальными находками. Неужто эти существа еще не повывелись на грешной нашей планетке? Удивительно, конечно, но ведь когда-то я и сам числился среди этих сумасбродов: просиживал ночи напролет в клинике, а днем дремал над микроскопом. Даже теперь я не могу простить себе напрасно потерянное время. Время, когда я силился удивить мир и сделать счастливой Веру… Надо спать, завтра трудный день. И уж вовсе бессмысленно думать о Вере, и без того все передумано. Все проходит, пройдет и это. Но почему, почему так сложилось? Я любил ее, ну а она? Вряд ли. Возможно, я ей просто нравился. Потом она вышла замуж и уехала. Теперь живет в Копенгагене, или в Осло, или бог весть в какой из скандинавских столиц. Зимой, конечно, выезжает на Корсику, летом возвращается в Болгарию на неделю-две на Золотые пески. Я не могу обижаться на нее. Слишком долго ей пришлось ждать, когда я отвезу ее на Корсику. Пыхтя от досады, я поворачиваюсь на другой бок. После катастрофы с Верой а неделями ходил как помешанный. И сразу же бросил клинику, едва министерство предложило поехать сюда, в пустыню. И правильно сделал. Проживу без доброжелательных улыбок высокочтимых коллег и их грязных пересудов. Иногда я вспоминаю Болгарию, Софию, светлую зелень каштанов, нежные контуры Витоши, но все будто подернуто дымкой, все блекнет, как старая акварель… Я очнулся со странным ощущением, что в комнате затаился кто-то чужой. Я открыл глаза, прислушался. Гане сопел и вздыхал во сне. Вроде бы никого. Тогда откуда это противное чувство, что за тобою только что пристально наблюдали? Вот так же иногда просыпаешься в детстве, задыхаясь от страха. Но нет, все спокойно, лишь на стенах мерцают острые голубые треугольники лунного света. Сон как рукой сняло. Я поднялся, достал сигарету, но погасил после первой затяжки — курить расхотелось. Да, видать, настал срок смотаться из этой проклятой пустыни, иначе нервы не выдержат. Я сунул по привычке пистолет в карман и открыл двери. Ясная глубокая ночь. В потоках призрачного лунного света пустыня казалась стеклянной, жившей какой-то иной жизнью, пребывавшей в ином времени. Лунные ночи всегда меня угнетали, я чувствую себя ничтожным, чуждым таинству природы. Я взглянул вниз, в сторону нашего «форда». Он стоял там, где мы оставили его, — жалкий, похожий на уродливое насекомое, волею судеб застрявшее на неизвестной планете. Понятно, почему эти двое — Сибелиус и Клод — остались одни и почему Клод то и дело убегает. Созерцать навязчивые видения ушедших тысячелетии — занятие не из. приятных. Я медленно обогнул угол нашего дома. Напротив светилось окно. Доктор Сибелиус не спал. А может, Клоду опять плохо? Я постучал в окно. Сибелиус отодвинул занавеску, спокойно кивнул и указал знаком на дверь, приглашая войти. Он встретил меня на пороге. — Я увидел свет, — начал я, — и решил, что… — Нет, с Клодом все нормально, он спит, — угадал — опять угадал! — мою мысль Сибелиус. Он переставил керосиновую лампу на письменный стол и сел за него. Я устроился в кресле напротив, вглядываясь в хозяина. При свете лампы черты его лица казались еще острее, а он весь таким иссушенным, бесплотным, что трудно было определить его возраст. Ганс, пожалуй, прав. Сибелиус из породы тех ученых-маньяков, для коих не существует ни семьи, ни личной жизни. Единственно важным в мире им представляется какая-нибудь надпись или глиняный черепок из развалин Урарту, до которого нет дела никому, кроме таких же немногих отшельников. Он молчал. При подобных ночных встречах не очень-то разговоришься. — Вероятно, вы давно здесь, коллега, — спросил я наугад. Смертельно банальная фраза, но ничего лучи. я не смог придумать. Он кивнул. Теперь следует поинтересоваться его работой. — Нашли что-нибудь интересное в римской крепости? — Это не крепость и не римская. Удивляться было нечему. Люди, подобные Сибелиусу, обычно открывают что-то, что никто потом не признает, и остаток жизни они посвящают борьбе за доказание недоказуемого. — Возможно, — согласился я, — а к какому периоду относится крепость? — Шестнадцать тысяч лет назад… — он слегка запнулся, — по действующему летосчислению. — Любопытно. Значит, не римская? Как вы это установили — радиоактивным методом или другим способом? — Излишне устанавливать. Я присутствовал при строительстве, — отвечал маньяк. Я выдержал, хотя и подумал о пистолете в заднем кармане. Если он нападет, я просто изрешечу его. Но Сибелиус сидел спокойно, чуть усмехаясь. — Пистолет вам не понадобится. Я давно уже ни на кого не нападаю. Вот тут-то у меня и захватило дух. Возможно, я не мог четко оценить странный ответ, но инстинктивно сжался в кресле. Он читал мысли! — Принимаете за сумасшедшего? Напрасно. Вы совсем не случайно оказались здесь. Это я внушил вам выбрать другую дорогу. Конечно, он шутил, хотя подобные шутки не из приятных! — Я вовсе не шучу. Попытайтесь вспомнить ваш разговор с шофером. Он предупредил вас: «Ну вот мы и заблудились. Уж где-где, а здесь я не проезжал, ручаюсь!» Вы ответили: «Ганс, подожди, я посмотрю карту!» А когда посмотрели, то подумали немного и сказали: «Поезжай, Ганс, как-нибудь выберемся!» И выбрались. Как я и наметил. Я сидел ошарашенный, отчетливо понимая: произошло что-то страшное, одно из тех событий, которые случаются с человеком всего лишь раз в жизни и оставляют зияющую рану в душе. Сибелиус мрачно усмехнулся. — Не бойтесь. Я сказал — опасаться вам некого и нечего. Я сижу здесь, вы — там, и так будет до конца. «До какого такого конца?» — размышлял я, пытаясь прийти в себя. Допустим, все происходящее не бред, не сон, не галлюцинация Допустим, он все рассчитал заранее. Но зачем? Зачем именно я понадобился ему? — Постарайтесь понять меня правильно, — спокойно сказал маньяк. — Вы нужны мне затем, чтобы я мог сделать вам одно предложение. Если вы не примете его, то просто пойдете спать и забудете наш разговор. Завтра мы расстанемся и больше не увидимся никогда. Если же примете… — он помедлил, наслаждаясь моей беспомощностью, и закончил: — Я предлагаю вам бессмертие. Теперь все ясно. Он хочет загипнотизировать меня, а потом прикончить. Нужно что-то сказать, что-то сделать, как-нибудь отвлечь его внимание и попытаться уйти. Сибелиус оперся о стол и скривился презрительно: — Если хочется, можете просто уйти. Вы, люди, равно боитесь и бессмертия и смерти! Я сидел с чувством полной опустошенности. Несомненно, он заурядный псих. — Неужто так и будете отмалчиваться? — проскрипел Сибелиус. — Ведь я уже объяснил: никакой я не маньяк. Жаль, что я ошибся в вас. Принимаете или нет? Если не хотите бессмертия, тогда спокойной ночи! Завтра ваша жизнь снова потечет спокойно, и вы умрете в таком же спокойствии через тридцать-сорок лет. Вас это устраивает? Как ни странно, но его презрительный тон успокоил меня. Я попытался собраться с мыслями. Он говорил абсурд, но окружающая обстановка была реальной — и керосиновая лампа, желтый свет которой скользил по старому письменному столу, и стол, где сидел Сибелиус и иронически усмехался, и сам он, ибо я слышал его голос. — Кто вы, Огюст Сибелиус? — Вот это уже разумно! — сказал он. — Предположите, что я… как вы называете, «существо внеземного происхождения». — Вы — человек. — Да. Если исходить из вашей теории, что все разумные существа в космосе должны походить на вас. Но так ли вы уж разумны? Сначала центром Вселенной вы считали свою планету, потом Солнце, а теперь — самих себя. Где же истина? В его рассуждениях, бесспорно, было зерно истины, я не мог этого отрицать. И все же насчет бессмертия он явно загибал. — Знаете, а вы все-таки мне нравитесь, — заключил он. — Другие на вашем месте сразу же соглашались стать бессмертными. И даже больше того, — он усмехнулся, — …не только соглашались, умоляли меня. А вы сомневаетесь. Ладно. Представьте, что существует цивилизация намного совершеннее вашей. Цивилизация, о которой вы и понятия не имеете. Ведь вы можете допустить подобное? — Да. — Допустим, цивилизация управляет почти всеми процессами живой материи. И генетическим кодом… выражаясь вашим языком… понимаете меня? — Да. — Эта цивилизация нашла ключ к бессмертию. Как вы думаете, что ей делать с этим ключом? Не знаете. Гак вот. Цивилизация не может позволить играть с бессмертием, ибо это означало бы катастрофу для всего живого во Вселенной. Можете представить, что принесет бессмертие, оказавшись в руках страха, подлости, зла? Что я мог ему ответить? — Мы приняли решение произвести опыт. Предложить бессмертие вам, людям, как существам с более низким… — он слегка запнулся, — …с более низким коэффициентом развития. Легенды о тысячелетнем Мефистофеле и вечно молодом Фаусте рождались там… — он указал рукой за окно, куда-то в сторону старых развалин. — И это совсем не легенда! Да, не легенда, подумал я. Что верно, то верно. У него просто больное воображение. И «внеземные существа», и другие цивилизации, и бессмертие — всего лишь бред. Но спорить с ним бессмысленно. Заурядный телепат, маньяк, одичавший в песках от одиночества, вообразивший себя богом и… Я не успел закончить мысль. Он исчез. Лампа по-прежнему разливала спокойный желтый свет. Мне казалось, я все еще вижу Сибелиуса, ег0 руки на столе и черную тень на стене за ним. И все же он исчез. Я сидел в кресле, широко открыв глаза. Нет, я не испугался. Я думал о чем-то совсем незначительном и странном — о письменном столе, ободранном с одного угла, его надо слегка подремонтировать, в таком виде он выглядит совсем старым, если, конечно, это письменный стол, а не какая-нибудь потусторонняя вещица, замаскированная под письменный стол. Он появился снова. Так же неожиданно, как и исчез. — Извините, — сказал он. — Это случилось не по моей доле. Сожалею, но я не успел предупредить вас. Если вам не по себе, давайте прервем беседу. Он ошибался: мне было очень даже по себе. У человеческих нервов существует свой предел, и, когда его переступают, все становится безразличным. Я сидел и просто разглядывал его. За столом в обличье русого, высохшего от пустынного солнца человека затеял со мной странную игру черт знает кто. Искусная имитация человека. Двойник, посланный откуда-то! Нет, он не сумасшедший. С сумасшедшим я бы как-нибудь справился, ощущая тяжесть пистолета в кармане. А перед этим господином в личине человека пули мои беспомощны и смешны. — Действительно, я не могу показаться вам в истинном виде, — проговорил он. — Вы бы не смогли вынести истины. Но я не хочу причинить вам зла. Почему вы считаете, что бессмертие невозможно? Вы и сами рано или поздно придете к нему и тогда столкнетесь с теми же проблемами, что и мы. Решайте. Случай для вас исключительный. «Я уже упустил в жизни много исключительных случаев», — не без иронии подумал я. — Да. Но сейчас единственный шанс во всей вашей жизни. И вы единственный из миллиардов людей, на кого пал мой выбор. Подумайте! Я все еще не мог воспринять разумом все происходящее. Мне казалось, что здесь, в кресле, сидит другой человек, слушающий голос вон того, обосновавшегося за письменным столом, а настоящий, взаправдашний Владимир Деянов продолжает спать и видеть сны. Один из нас мог легко согласиться — тот, сидящий здесь. Он и без того забросил все, что считал когда-то ценным, и для него вопрос выбора не имел никакого значения. Но второй, продолжавший спать, был одинок и несчастен. Настолько одинок, что мог спать беспробудно, если бы его оставили в покое. — Понимаю, — сказал Сибелиус. — Считаете себя моей жертвой. Ошибаетесь. Тут подобие взаимного соглашения. Вам достается бессмертие, а нам — наблюдения. Жертва тут ни при чем. И напрасно вы себя мучаете. Другие не раздумывали… А, значит, были другие, он второй раз заговорил о тех, других. Значит, они соглашались и обретали бессмертие. И жили среди нас, только мы принимали их за обыкновенных людей. Что же сталось с ними? — Вы правы. Существует определенный риск. — Что? Один Деянов жил, и задавал вопросы, и мучительно думал о происходящем. Другой, видимо, все еще продолжал спать, он спал как мертвый в походной кровати, и лицо его освещала синеватая луна. Один был сном другого. — Вы абсолютно правы в своем желании постичь, что произошло с другими. Но есть только один способ узнать ответ. Для этого вы должны побывать в прошлом. И встретиться там с одним из бессмертных. Точнее, с одним из бывших бессмертных. Хотите? И тут я окончательно решил: он не сумасшедший. Просто он оказался в другом мире. В одном из таких миров, где здравый разум порою начинает насмехаться над самим собой… Ситуация знакомая, обычный лабораторный опыт. Я играю роль крысы. А иссушенный песком и временем двойник с круглыми глазами всего лишь протягивает приманку. Он предлагает мне полное господство над временем — прошлым и будущим. — Все это не настолько сложно, — добавил он. — Вы, люди, также сможете прийти когда-нибудь к хро-нореверсии. Помяните мои слова! Он открыл дверцу письменного стола и вытащил какой-то предмет, потом поставил его передо мной в освещенный лампой круг. — Разглядите его получше. Странное приспособление. Тонкая труба из серого металла с матовой, похожей на бархат поверхностью. Почему-то я был уверен, что оно состоит из множества частей, входящих одна в другую. Неожиданно труба начала менять очертания, вся она свернулась и вытянулась. С одного конца матовая поверхность стала блестящей, потом смутные контуры прояснились, пока не застыли, как кусочки льда. В свете керосиновой лампы заблестело острие. На месте трубы теперь оказался обоюдоострый кинжал с изящной чеканной рукоятью, усыпанной мелкими рубинами. Один из тех кинжалов, которые я разглядывал в музеях, пораженный их жестокой красотой. Блестящее лезвие, заточенное на конце. Рукоять, притягивающая руку. Мне хотелось отвести свой взгляд, но я не смог. — Убедились, не правда ли? Время может возвращаться. Любой предмет можно возвратить из кладовой времени. И вы это почувствовали. Любой предмет. Любое событие и явление. Я смотрел на кинжал. Он был живым. Он светился во мраке подземелья, подстерегал людей, слышал их предсмертные крики. Его острие заточено злостью и могуществом. Сибелиус прав. Время возвратилось, одушевив мертвый кинжал. — Он принадлежал одному из бессмертных. Одному особенному человеку. А теперь решайте! Да, надо решать, но мне не хватало сил. Я уже верил ему. Но где взять силы, дабы вернуться в прошлое, раствориться в другом, чужом и враждебном мире, самому стать бессмертной тенью бессмертного собрата? Он терпеливо ждал. На лице у него вновь стало просматриваться подобие человеческих черт. — Согласен. Сибелиус потрогал кинжал. — Хотите перенестись в эпоху, где ныне обитает владелец этого клинка? — Безразлично. Хотя согласен и в его эпоху. Казалось, что он что-то обдумывал. Потом сказал: — Вам надо будет предложить ему бессмертие. Когда посчитаете необходимым. Я, разумеется, позабочусь обо всем, но важно, чтобы вы предложили. Я повел плечом. Не все ль равно, кому и что я предложу в прошлом. Приманка начала оказывать свое действие. Какая разница: одна подопытная крыса или две… Стена за ним начала отодвигаться, растворяться. — Проходите! Я встал. Он смотрел на меня, улыбаясь. И тогда я медленно двинулся в кромешную тьму. Тьма проясняется, мало-помалу глаза привыкают. Вокруг стали мерцать медно-красные отблески, будто бы светятся угли огнища. И впрямь: огнище неподалеку. Из мрака выплывает тяжелый, грубо сколоченный стол. На нем разбросаны сосуды с двойными горлышками и железные шары, источающие острый запах горящей серы. Подставка для евангелия, за ней деревянная кровать, застланная соломой. На соломе бесшумно, как призрак, вытягивается и выгибается кошка. Стеклянные глаза у нее светятся. Осматриваюсь, насколько возможно в сумраке. На каменном полу кельи близко от меня начертан двойной круг с непонятными знаками. Переступаю его. Шаг, еще один, опираюсь на стол. Как и ожидал, шершавое, настоящее дерево. По ту сторону стола проступает из тьмы силуэт. Мужчина. В отблесках огнища вижу только его лицо, даже не все лицо, а широко открытые глаза. Все остальное сокрыто темной накидкой. — Не бойся! — выговариваю я быстро, стараясь навести его на мысль, что я живой человек, а не призрак. При звуке моего голоса кошка вскакивает и исчезает в темноте. Человек с другой стороны стола встает и протягивает вверх руку. Накидка спадает, открывая тощий, восковой локоть. — Бойся ты; лукавый! — произносит он глухо. — Заклинаю тебя именем единорога и анаграммы, теперь ты мой! Все. Он заклинал призраков, несчастный. А явился я, живой человек из будущего. Нота натыкается на стул. Усаживаюсь и по привычке лезу в карман. Хочу вытащить сигарета и зажигалку, но, поразмыслив, решаю потерпеть с куревом — он на своем веку не видел ничего подобного и наверняка испугается. — Кто ты? — вопрошаю я его в меру строго и только теперь осознаю: и он и я говорим на каком-то языке, сходном с латынью. Поскольку латынь я забыл сразу же по окончании курса медицины, ясно, что о моем произношении позаботился Сибелиус. Как и обо всем остальном. — Ответствуй: кто ты? — повторяю я грозный вопрос. Человек больше застигнут врасплох, чем испуган. Он бесшумно обходит стол и выпрямляется предо мной. — Пошто запытываешь, коли все знаешь наперед, лукавый? Кличут меня Лучиано, я суть волгер. Имя его мне не говорит ровным счетом ничего, а вот слово «волгер» смутно напоминает о чем-то прочитанном или некогда услышанном. Лучиано? Может быть, это прозвище, так сказать, псевдоним, хотя какое это имеет значение… Лучиано делает два шага в сторону двери и крестит ее, потом поворачивается к огнищу, осеняет и его крестом. Я смотрю и не могу подать, что у него на уме. Он опирается на евангелие и теперь уже кладет крест на меня. Безрезультатно. Заблуждаешься, святой заклинатель, полагая, будто я сгину… Грустно вспомнить, однако и я почти так же держался с Сибелиусом, с той лишь разницей, что сжимал пистолет в кармане. Это со знамением крестным, а я с пистолетом! Впрочем пистолет все еще у меня в кармане, я ощущаю его тяжесть. Заклинатель, кажется, доволен ходом дела, ибо крестится дважды и трижды подряд. — Теперь ты мой, лукавый! — бубнит он. — Мой! И тогда, не знаю почему, меня начинает разбирать смех. Нервный, почте сводящий с ума смех. Никто, никто со мной ничего не может поделать! Я никому не принадлежу! Я — человек будущего! Я… Смех застревает в горле. Я — Мефистофель. А он, Фауст, стоит у стола и взирает на меня как на свою добычу, в то время как я пытаюсь снова и снова оценить обстановку. Для него я Мефистофель. Что бы я ни говорил, как бы ни изъяснялся, для него я посланец дьявола, если не сам дьявол. Стало быть, поэтому Сибелиус сказал, что я должен предложить ему бессмертие! — Довольно мудрствовать! — говорю я. — Приблизься, Лучиано! Он выходит из тени, теперь я могу рассмотреть его лучше. Он моложе меня. Длинное бледное лицо. Черные волосы обрамляют ввалившиеся щеки, ниспадая на плечи. Тонкие, крепко сжатые губы, пергаментная кожа. Но глаза! На почти прозрачном лице пылают темные решительные глаза. Трудно отделаться от ощущения, будто кто-то другой помещен в это исхудавшее тело и смело смотрит на меня изнутри, как в дырку занавеса. Такой вполне мог позвать сатану, и он, видимо, решился. — Я не отпущу тебя, лукавый! — торжествует Лучиано. — А ежели отпущу — только при условии, лукавый! Ах вот оно в чем дело! Теперь осталось лишь заключить договор о купле-продаже души, и готов эпизод для мрачной старинной хроники. — Изреки условие! — Я хочу, чтобы ты вывел меня из сей обители! — Почему? Не к лицу, конечно, вестнику дьявола задавать столь глупые вопросы, но надо же как-то сориентироваться, черт возьми. Однако Лучиано воспринимает мой вопрос иначе. — Ты искушаешь меня, лукавый! Ибо знаешь: вскорости они придут за мной, еще сей ночью! — Хорошо, — говорю я. — Однако я хочу, чтобы ты постиг истину. Посему запомни: не ты меня воззвал из бездны мрака, а я сам явился сюда, по собственному разумению. Конечно, он мне не верит, и он прав. В сущности, что есть причина и что — следствие? Какая разница, вызвал меня Лучиано заклинаниями или я сам свалился сюда с холма в выжженной пустыне? Каждый раз взывая к будущему, даем ли мы себе отчет, что гам, в зыбких его очертаниях? — Заклинаю тебя, выведи меня отсюда! — упорно твердит Лучиано. Делать нечего, придется что-то предпринять. Для начала я решаю осмотреть келью. Лучиано, не шелохнувшись, следит за каждым моим движением. Ясно одно: отсюда нет выхода. Окованная дверь плотно закрыта, а у двери наверняка стоит стража. Допустим, он узник. Но почему тогда, если он осужден, ему оставили всю алхимическую амуницию? Огнище. Дым поднимается вверх, в узенькую трубу. Надо быть действительно сатаной, чтобы оседлать метлу и вылететь вон. А Лучиано, кажется, ожидает от меня именно таких действий. Страшно хочется курить, хотя бы одну затяжку. Не выдержав, я вытаскиваю портсигар, щелкаю зажигалкой и с наслаждением выпускаю струю дыма. Наконец-то я обрел нечто реальное в нереальном мире! А это что за шум? Я опускаю руку в карман. Лучиано смотрит на меня с изумлением, граничащим со страхом. Оно и понятно: сигарета и кольца дыма, источаемого мною, — такое для средневекового обывателя не шутка. За дверью слышен скрип засова, кажется, ее намереваются открыть. Я вытаскиваю пистолет и спускаю предохранитель. Мне не хочется стрелять, но кто знает, как сложится ситуация. Дверь протяжно скрипит и наконец широко распахивается. Их трое. Впереди маленького роста кривой урод с короткой веревкой в руках. У него огромная голова и широко расставленные глаза, он держит веревку обеими руками, точно палач, и мерзко кланяется на ходу. Рядом с ним пытается войти высокий стражник с зажженной лучиной. Позади в тени скрывается еще кто-то завернутый в плащ. Лицо его скрывает надвинутый на глаза башлык. Кривой уродец совсем близко. Стражник поднимает повыше лучину, пытаясь разглядеть Лучиано. И видит меня. Стражник на мушке пистолета, с уродом справиться и того легче. Но прежде чем я опускаю палец на спуск, раздается дикий животный рев. Стражник роняет зажженную лучину, бежит к двери, сталкивается с гномом, они падают, второпях подымаются, — несутся вверх по каким-то каменным ступеням. За ними как тень следует третий, в капюшоне. В два прыжка я оказываюсь у двери, поднимаю горящую лучину. — За мной, Лучиано! Быстро! Мы выскальзываем из кельи в неизвестность, поджидающую нас обоих за порогом. Я потерял представление о времени — вероятно, это главное свойство всех, кто возвращается или возвращен в прошлое. С той ночи, когда я вывел Лучиано из кельи, минуло всего два-три месяца, но мне кажется, прошли годы. Мысленно я то и дело возвращаюсь к доктору Деянову, затерянному в знойных песках будущего. Он продолжает колесить по оазисам на видавшем виды «форде», перебранивается со строптивым Гансом и каждый вечер неизменно возвращается на станцию, которая стоит все на том же месте, на том самом месте, где и стояла всегда. Я даже уверен: двинься в путь отсюда — и непременно когда-нибудь доберусь до Бахира, застану Ганса во дворе станции, Ганс будет все так же копаться в машине, а в окошке все так же будет маячить силуэт сестры Дороти. Бесполезные мысли. В медицине описаны случаи фантомных болей, когда болят пальцы ампутированной конечности. Сознаешь: рука давно отнята, ее нет и в помине, а она болит. Вот и меня преследуют фантомные боли — отрезанные воспоминания грядущего. Кто я, наконец? Человек далеко впереди брезжущих времен, к тому же бессмертный. А ведь, по существу, я мертвый. Живу воспоминаниями о людях, еще не появившихся на свет, и кто знает, появятся ль когда. А для них, не рожденных в будущем, я уже покойник, канувший в вечность. Может, это и есть смерть — оказаться отрезанным от своей эпохи. Там, ниже по течению реки времени, вероятно, давно меня позабыли. Вера получила некролог: в середине большими буквами — «д-р Владимир Деянов», под ними — «38 лет» и несколько красивых фраз о врачебном долге, коему я посвятил всю свою пламенную жизнь. Представляю ее лицо — удивленное, с поднятыми на миг бровями. Но только на миг, на мгновенье. Вот она сложила некролог и положила в свою сумочку. Потом спустя несколько минут черкнула на его обратной стороне какой-нибудь номер телефона. Была у нее такая привычка — писать телефонные номера на любых бумажках, попадавшихся под руку. Сестра Дороти, может быть, всплакнула слегка от обычного женского сострадания, только и всего. Единственный, кто станет тосковать по мне, — добродушный, порою вспыльчивый Ганс, а потом и Ганс меня позабудет, поглощенный работой и треволнениями жизни. От меня ничего не осталось, ничего, кроме нескольких расписок за несданные вещи. Да еще два-три незаконченных письма. Под именем моим подведена черта, и счет закрыт. Там, в будущим… Ну а здесь? Здесь, в прошлом, катится лето года 1524 по рождеству Христову. Мне и не снилось прежде, что был в Европе город Вертхайм, а он, оказывается, существовал, ибо я живу теперь в нем. Дни проходят, утром и вечером звонят колокола святой Анны, и все живое, все в звуках и красках, как эта площадь перед построенным несколько веков тому назад собором, мощенная серым, истертым сонмом пешеходов камнем. Вокруг площади расположились строго определенные своим местом в житейской иерархий города ратхауз, епископство, постоялый двор «Три золотых оленя», таверна минхера Рогевена, верхний этаж которой занимает фрау Эльза под свое презираемое, но небесполезное заведение, дом бургомистра и прочие строения сильных мира сего. От площади разбегаются кривые улочки и закоулки, они протискиваются между замшелыми кирпичными стенами и окошками с толстыми коваными стадиями, зарешеченными изнутри. Я каждодневно брожу по этим улочкам, слушаю, как Тине, местный бондарь, бьет деревянным молотом по своим бочкам, как напротив пискляво ругаются две женщины, — в общем, я слышу и вижу все. Я раскланиваюсь со знакомыми, вежливо интересующимися моим здоровьем, а я, в свою очередь, любезничаю с ними. Никогда я еще не ощущал себя таким живым, как теперь. А я умер, только об этом не знает никто. Для достопочтенных бюргеров Вертхайма я чужеземец, доктор теологии и риторики, с непонятным, но звучным именем. Да, я откуда-то прибыл, да, я путешествую по Европе, притом не просто путешествую, а с грамотой самого государя императора. Вероятно, в их глазах я выгляжу невесть как таинственно, но, с другой стороны, доктор теологии, притом богатый, просто не может не быть кладезем премудростей и тайн. А если бы они знали… Что, собственно, могут они знать? Что я из будущего? Заяви я такое — и меня тут же упрячут в первый попавшийся монастырь, сочтут за сумасшедшего. Фантомные боли… Видимо, когда-нибудь я свыкнусь с ними. Труднее свыкнуться с мыслью, что я обманулся. Мне казалось, стоит попасть в прошлое, и я смогу поступать как заблагорассудится. Ничего подобного. Я сатана, дьявол, лукавый и, хочу я того или нет, должен играх свою роль. Иногда она меня забавляет, но больше раздражает. Не только потому, что я обманулся в иллюзиях безграничной свободы, но и потому, что постоянно приходится считаться с кем-то и с чем-то — даже больше, чем когда я скитался по оазисам. Парадоксально, но я даже не свободен в своих поступках, и, конечно, ему, то есть мне, от этого ох как невесело. Снаружи доносится шум. Я приподнимаюсь с обтянутого кожей стула у камина, отодвигаю занавеску на узком окне. Внизу шагает отряд наемников-швейцарцев. Солдаты идут молча. Острие алебард сверкает в сумерках. Командир, как принято, на лошади, она подскальзывается, скребет копытами по булыжнику. Огромное красное солнце отражается на куполе колокольни. Лучиано все еще нет. Обещал вернуться сегодня, но, видимо, задержался у очередного пациента. В последнее время он по горло занят работой. Подозреваю, что он навалил на себя кучу дел не без тайного умысла — хочет забыть договор со мною. Запродал свою душу, а теперь мучается, не подавая вида. Вспоминаю ту ночь, когда я вызволил его из подземелья. Ночь нашего договора. Внизу под нами лежал город, там угадывались контуры островерхих домов, в беспорядке разбросанных, погруженных в сон. На противоположном холме чернели башни замка, отсюда они казались игрушечными. Мне не хотелось ни о чем говорить, я боялся спугнуть словами видение ночного Вертхайма, словно проступившее из детства, когда мне читали загадочные и немного печальные сказки о таких вот глухих средневековых городах, о волшебниках, что появляются вот в такие лунные ночи. По всей вероятности, мое настроение передалось Лучиано, ибо я заметил легкую тень удивления в его глазах. — Вот твой мир, лукавый, — сказал он, обведя рукою пространство перед собой. Я ни о чем его не спрашивал. Тогда он заговорил сам. Он говорил как человек, которому уже нечего терять, который жаждет излить душу перед кем угодно, пусть хоть перед самим дьяволом. Он смутно помнит своего отца. В памяти его осталась какая-то башня и келья с зарешеченным окном. Отец поднимает его на руках к окну. Внизу открывался город: острые черепичные крыши, искривленные от древности улицы, а напротив — собор со статуями, на которых сидят голуби. В рассказах отца ’статуи оживали, и тогда мальчик начинал понимать, почему каждое изваяние наречено именем, подобно каждому из смертных. И все было просто и хорошо. Однажды отца увели. Мир в то утро наполнился людьми, а душа — ужасом. Звенели колокола, повсюду сновали стражники и говорили о чем-то непонятном, но настолько страшном, что Лучиано от ужаса затыкал уши. Потом мальчика продали на соляные копи — искупать грехи своего отца. Погасло солнце, он погрузился во мрак — липкий, наполненный страхом. В узких подземных галереях, куда не мог втиснуться взрослый, Лучиано вырубал вместе с другими детьми соль, и вскоре тело его покрылось язвами; у тех, кто работает на соляных копях, тело всегда покрыто язвами. Однажды ночью он убежал. Его поймали, избили до полусмерти, и все же он чудом выжил. У каменных глыб соли, при бледном свете сальных свечей его ужас медленно переплавлялся в ненависть. И когда всем уже казалось, что он сдался, смирился, он снова решился на побег. Монах-скитник укрыл его, выучил попрошайничать и воровать, и с той поры, сколько помнит, Лучиано так и жил среди скитников, бродил с монахом по дорогам, иногда еле живой от голода. А монах все твердил, что сей многогрешный мир — обитель дьявола, и мальчик свято верил монаху, ибо монах не мог солгать, потому как был он волгером. Потом схватили и высекли монаха. Лучиано спасся чудом, но науку монаха затвердил навсегда. Зло пребывает здесь, на земле, его порождают торгаши, ростовщики, сильные мира сего, а дьявол, сатана, лукавый радуется мерзким их деяниям, ибо деяния оные — дело сатанинского наущения. Я слушал Лучиано и молчал. Вглядываясь в бледное его лицо, освещенное лунным светом, я вспомнил наконец, что значит волгер. То были они — еретики, богомилы,[1] разбросанные по свету, слова их западали в души униженных, падших, заклейменных проклятьем. Их жгли на кострах, воздевали на дыбу, вешали, но слова в отличие от людей нельзя было умертвить. Волгер по странным законам языка означало болгарин. Не я принадлежал ему, а он мне, кровь от крови моих неведомых предков, усеявших своими костями всю Европу, заронивших в души зерна справедливости и братства. Лучиано принадлежал мне, и я никому его не отдам. Я слушал и молчал. Порою мне трудно было его понять. Он говорил о людях, которых я никогда не знал, о местах и событиях, мне неведомых, о ночах и дорогах, о тайных сборищах, о смерти, следовавшей по его пятам, о городах, красивых, как сказка. Какой-то грек из Венеции приютил его у себя, выучил искусству выплавки золота, а главное, тайному ремеслу приготовления ядов. К золоту Лучиано не влекло, а по части приворотных зелий и отрав он кое в чем превзошел своего учителя. Мне было странно слышать откровения заклинателя о страшном его ремесле. Оказывается, любой яд, любая отрава были для него всего лишь орудиями мести за поруганное прошлое, средствами расплаты. Он знал наперед: сей господин отдаст богу душу скороспешно, терзаемый видениями преисподней, а оный начнет беспомощно чахнуть, хиреть, покуда не изведет близких нытьем и желчными попреками, прежде чем предстать пред горнилом преисподней. Сама по себе смерть — ничто, каждый умирает. Но чувствовать, что умрешь именно ты, но замечать, как люди, даже любившие тебя, теперь уже жаждут твоей смерти и как друзья и враги тайком готовятся к твоим похоронам, — пред такой земной расплатой меркнут призрачные угрозы адских мук. Так Лучиано возвысился над жизнью и смертью. Не мудрено, что курфюрсты и епископы начали оспаривать его друг у друга. И каждый старался заполучить кудесника навсегда. Теперь пристанищем Лучиано стали зарешеченные кельи. Господа покупали и продавали его как товар, покуда он не оказался в замке, там, На соседнем холме. От него домогались секрета философского камня, дабы обращать медь и олово в золотые слитки, и потому как он все тянул и тянул с философским камнем, ему провозвестили: к такому-то сроку либо злато, либо голова с плеч долой. И тогда в отчаянии он позвал меня — ведь дьявол нипочем не оставляет своих слуг. В ту же ночь мы скрепили наш союз договором. — Согласен! — шептал Лучиано. — Будь проклят, исчадие ада, я согласен! И не я буду каяться потом, а ты, лукавый! Каяться? Мне? Ошибаешься, брат алхимик… Волгер Лучиано получил бессмертие, а я — опасного спутника. Странная мы пара. Доктор теологии и риторики и его друг-лекарь. Мы странствуем из одного города в другой, по холмам и низинам Священной Римской империи германской нации. Нас уважают, но и слегка побаиваются. Видимо, у людей, как и у собак, развито особое чувство — улавливать издали опасность. Вот они и чувствуют: с нами что-то неладно… А впрочем, все идет как надо. Теология считается занятием почтенным и не требует от меня особых усилий. Я доказываю существование господа бога. Даже Для такого посредственного Мефистофеля, как я, не бог весть как трудно зарабатывать на хлеб насущный. Поговаривают, будто и астролог я неплохой. Должен сознаться, к распространению сей довольно ненадежной славы я и сам, увы, причастен. Предсказал раз-другой обывателям будущность — что поделаешь, позарез нужны были деньги. В юности я любил историю и теперь более-менее знал, что произойдет в нынешнем глухом шестнадцатом веке. Справедливости ради, сознаюсь: и звание доктора, и имперскую грамоту я получил за советы, коими облагодетельствовал графа Гессен-Нойбурга. С его сиятельством мы и посейчас хорошие друзья: случись нужда. — и он не откажет ясновидцу в высоком покровительстве. А преуспевающий покуда ясновидец нет-нет да и задумается: что, если среди предсказателей всех эпох были пришельцы из будущего? Лучиано из отравителя стал врачом. Я выучил его азам нашей древней профессии. Мои скромные познания в медицине, познания, которых далеко не всегда хватало в моих странствиях по пустыне, для лета господня 1524-го смахивают на волшебство. К Лучиано валят толпами отовсюду, тянутся к исцелителю в тайной надежде, что он может поднять человека даже со смертного одра. Это и хорошо и плохо. Хорошо потому, что Лучиано засыпают золотом, как Креза, что он снискал всеобщий почет и благоговение, что он обретает все блага мира, от самых экзотических яств до красивейших, хотя нередко и глуповатых женщин. А плохо потому, что заговорят, — или, может быть, уже заговорили! — будто он продал душу дьяволу. Пересуды такого рода могут закончиться весьма печально, надо быть готовым к самому худшему. Кстати, в том, что Лучиано перестал меня звать «лукавым», а величает «мудрым», я усматриваю вполне закономерный смысл. Страх и недоверие ко мне, исчадию ада, сменились уважением. И я уважаю Лучиано — за смелость, за ненависть к малейшему проявлению лжи, за полное отсутствие корысти и эгоизма. Он не сказал мне еще, что было у него на уме в ту ночь, когда он обрел бессмертие, почему решился его принять. Во всяком случае, он не гнался за счастьем, ни тем паче за призраком вечного блаженства. На сей счет, разумеется, можно строить любые предположения без надежды на правильный ответ. Хлопает дверь. Скорее всего это он, его легко узнать по манере стучаться. Я не ошибся — уже слышен старческий голос Марты, экономки, почтительно его сопровождающей. Лучиано заметно изменился по сравнению с той ночью в келье и на горе. Длинные черные волосы заботливо подстрижены и завиты. Одет он богато, не в пример мне: на поясе элегантная шпага, накидка и манжеты в золотых кружевах. Но все те же пронизывающие глаза, все тот же диковатый взгляд. Богатство и беспокойство исходят от каждого его движения. Марта кланяется и выходит, а Лучиано сбрасывает накидку на мой стул. Обходимся без приветствий по заведенной привычке не произносить лишних слов. — Присядь! — приглашаю я. — Не стой как статуя. Вместо ответа он роется в складках своего кафтана, вытаскивает затейливо вышитый кошелек и швыряет на стол. По комнате разносится звон золота. Но мне не нужны деньги, и Лучиано уже не раз в этом убеждался. Дьявол не нуждается в презренном металле. Эта мысль заставляет меня усмехнуться. — Это ты ее подослал? — вопрошает Лучиано глухо и угрожающе. Судя по тону, гнев моего друга никак не связан с содержимым кошелька, тут что-то другое. Я постоянно тревожусь за него — он готов совершить нечто безрассудное, донкихотовское. Впрочем, Дон-Кихот Ламанчский еще не явился на свет божий, и пройдет достаточно времени, пока он появится. — Присядь же наконец! — говорю я. — Чего тебе надобно? Чешутся руки извлечь шпагу и схватиться насмерть со мной, твоим покорным слугою? А собственно, по какому поводу? Я и понятия не имею. Вообще-то шпаги у меня не было и нет, но это неважно. Лучиано усаживается, а я достаю деревянный кувшин с вином и разливаю в два бокала. — Кажется, ты настроен философски, — замечаю я. — Давай послушаем, что ты надумал. И не забывай, что философ здесь я. Он понемногу успокаивается, отпивает вина и смотрит испытующе на меня. В такие минуты мне всегда представляется, что оттуда, из телесной оболочки Лучиано, за мною наблюдают чьи-то другие глаза. Хотел бы я знать, что у него на уме. — У тебя отменное вино, мудрый. — А у тебя отменная логика, — соглашаюсь я охотно. — Что еще скажешь? Лучиано отставляет бокал и внимательно разглядывает его, хотя разглядывать, по существу, нечего. Обычный, ничем не примечательный богемский хрусталь, подаренный мне, и Лучиано отлично знает, когда и кем. — Пошто искушаешь меня? — выговариваемой после долгого молчания. — Такое не входит в наш договор, мудрый! Требуется довольно много терпения, дабы уразуметь, что же, в сущности, произошло, хотя, как выяснилось, история вполне заурядная. Вчера заболел мастер Иоганн Реалдо, один из знатных обывателей Вертхайма. Род Реалдо — замечательное скопище торговцев и ростовщиков, благородных барышников, купивших благородство за золото, и неблагородных темных личностей, добывших это золото. Даже сам епископ Бранда, владыка Вертхайма, какими-то нитями связан с этим родом… К захворавшему Иоганну Реалдо, старшему из братьев, скороспешно призвали Лучиано. Но было уже поздно: торговец нуждался скорее в услугах священника, нежели врача. Лучиано сделал все, что мог. Он оставался у смертного одра старого Иоганна весь день и всю ночь, пока больной угасал. Он слышал тишину, предшествующую смерти, входящей в дом, и лицезрел саму смерть, вставшую у изголовья больного. И все-таки он, Лучиано, боролся. Теперь он пришел оттуда, где все кончено… — Зачем мучить себя? — пожимаю я плечами. — Ты ни в чем не повинен. Он уставился на меня так, словно видит впервые. — Ты знаешь все на свете, мудрый, — говорит он. — Зачем же послал ее? Ты и никто другой! Зачем ставишь ее на моем пути? Понемногу начинаю догадываться. Не умерший Иоганн Реалдо внес смущение в душу Лучиано, а живая Маргарита Реалдо, молодая его жена, точнее, уже вдова. Встаю, чтобы избежать его вопрошающего взгляда, отодвигаю занавеску. Снаружи через окованные свинцовыми рамами окна втекают струй заходящего солнца, стены становятся цвета пламени, вино в бокалах — кроваво-красным. Ажурная колокольня собора святой Анны походит на диковинное сказочное украшение — черные блики вперемежку с золотыми разводьями. Бьет колокол. Это колокол смерти старого Иоганна Реалдо. И любви Лучиано к Маргарите. Пройдут годы. Упадет колокольня, разрушится Вертхайм, его разграбят и сожгут в годы Тридцатилетней войны, и никто не вспомнит о нем. На руинах некогда цветущего града прорастет мох — темный, бархатно-зеленый. А мы с Лучиано будем скитаться, как проклятые, по миру, история которого будет идти мимо нас, ибо мы вне пределов истории… Оборачиваюсь. Лучиано сидит затаив дыхание. Потом медленно говорит: — Мне нужна Маргарита. Даруй мне Маргариту, о мудрый! Я возвращаюсь к столу, доливаю бокалы. Все равно не избежать этого разговора. Лучше уж не оттягивать. — Послушай, Лучиано. Мне хочется задать тебе один вопрос. — Вопрошай, мудрый! — Почему ты тогда принял бессмертие? Он молчит, поджав губы. — Ты кое-что скрыл тогда от меня, правда? Ты захотел бессмертия не для себя, это я знаю. И не искал счастья, ибо каждый сам находит свое счастье, сам доходит до смысла своей жизни. Ты задумал что-то другое? Но что? В комнате воцаряется тишина. Она наполняет углы, таинственно отделяя нас друг от^ друга. Внизу, где-то на нижнем этаже, хлопочет Марта. Она всегда ступает так тихо, будто боится спугнуть тишину. И без того бледное лицо Лучиано становится белым, как вата. — Ты подаришь мне Маргариту, мудрый? Правда за правду. — Попытаюсь, Лучиано. Некоторое время он раздумывает, затем наконец решается. — Я мыслил уничтожить тебя, мудрый! Хотел стать бессмертным, дабы низринуть тебя! Найти корень зла и вырвать его. Но ты оказался сильнее. Ты поставил ее на моем тернистом пути. И я не хочу больше быть бессмертным, — его голос переходит в шепот. — Не хочу, слышишь! Даруй мне Маргариту! Так вот какова его правда. Отрекается от бессмертия, ибо оно лишает его привычных ценностей. Ибо смерть определяет истинную цену всему сущему. Не потому ли к концу жизни истинная цена всего сущего так возрастает?… — Ты хочешь меня уничтожить, Лучиано? Глупости! Дьявол просто необходим. Ведь должен же кто-то ответствовать за ложь, за подлость, за насилие? Так-то. Ежели твой мир останется без дьявола хотя один день, сей день станет настоящим адом, ибо другого ада нет. А теперь выпей вино, и подумаем немного, как тебе добраться до опечаленной вдовы. Он смотрит на меня, как лунатик, а я перебираю в памяти легенду о Фаусте и Мефистофеле. Значит, Фауст вовсе не искал личного счастья. И Маргарита совсем не была такой уж благостной и смиренной. Столетия исказили, преломили лучи истины Лучиано-волгера. Моего Лучиано, потомка еретиков-богомилов. Что же все-таки произойдет дальше? А дальше не происходит ничего особенного. Лучиано встает, он пришел в себя. — Ладно, — выдавливает он. — Ты обещал, мудрый! — Только постарайся об этом забыть, Лучиано! В общем, мы неплохо понимаем друг друга, ничего не скажешь. Встаю и я. — Ты не воспротивишься, ежели мы пойдем вместе? — интересуюсь я. — Тебе ведь чертовски нравится лишний разок прогуляться в компания с чертом, верно? Хотя ты и без того пребудешь со мною веки вечные. Я тоже облачаюсь, и мы отправляемся в путь. Надо покумекать, как лучше сварганить дельце для Лучиано с Маргаритой. По части размышлений на подобную тему не сыскать в городе лучшей обители, чем таверна минхера Рогевена, Несколько ступеней вниз, поворот — и милости просим пожаловать в почтенное заведение. Внутри копоть, чад, дымище, с непривычки я начинаю исходить кашлем, согнувшись в три погибели. Впрочем, кашель довольно быстро стихает. Откуда такой дым? Ага, вон над очагом истекают жиром с десяток цыплят. Под сводами таверны перекатывается невнятный многоголосый шум, поглощающий все другие звуки, погружающий слух в какое-то странное оцепенение. Когда глаза попривыкли к дыму, замечаю: в таверне яблоку негде упасть. За грубыми столами восседают вертхаймские мужи — кузнецы с улицы, вьющейся вдоль реки, ткачи двух заречных мануфактур, виноградари, тележных дел мастера, извозчики, земледельцы, мелкие торговцы, перекупщики — в общем, людишки, от рассвета до заката кишащие в Вертхайме и за пределами оного. Разговаривают, смеются, лениво открывают крышки своих пивных кружек, жуют поджаренный на жире хлеб, ничего не скажешь, умеет хозяйка готовить, дай ей бог долгих лет здоровья. Подручные минхера Рогевена плывут в дыму, среди невнятных голосов, хватают со столов пустые кувшины и сразу же заменяют их полными. О нет, нам с Лучиано не сюда. Для гостей избранных — их преподобий пасторов, богачей, денежных тузов, ворочающих казной, — там, за очагом, сыщутся комнаты получше. Там прислуживает самолично фру Рогевен, толстенная хозяйка, что сейчас следит за цыплятами над огнем. Любопытно, каков должен быть капиталец, дабы попасть в сильные мира сего. Уж никак не меньше тыщи золотых дублонов… Фру Рогевен замечает нас, спешит навстречу, кланяется. Возможно, у господина, сопровождаемого врачевателем Лучиано, и нет тысячи дублонов, но имперская грамота и высочайшая дружба с ландграфом ГессенНойбургом отводят ему место среди самых почитаемых гостей. А уж врачеватель Лучиано подавно свой человек, особливо ежели случится какая хвороба. В комнате немноголюдно, пять-шесть человек — двое богачей, пастор отец Фром, суконщик Мюлхоф. Обоих богачей я почти совсем не знаю, а вот с суконщиками и пастором уже встречались однажды. Господа оные — полная противоположность друг другу: отец Фром добродушный, отупевший от пива и лени; Мюлхоф же злой и завистливый. Я подозреваю, что в бренном мире нет буквально ничего, чему не завидовал бы завистник Мюлхоф. Вплоть до мертвецов: ибо некоторая часть усопших попадет в рай, а вот попадет ли в рай сам Мюлхоф — вилами на воде писано. Мы обмениваемся обычными приветствиями, исчерпывающими сведениями о здоровье и садимся за один стол с пастором и суконщиком. Мигом появляется полная, как луна, фру Рогевен и вместе с ней два огромных кувшина пива. Тема разговора единственная, да и быть не может другой — смерть мастера Реалдо, о ней в этот вечер толкует весь Вертхайм. Никто не любил старика, все его основательно побаивались. И теперь суконщик дает выход своей злости, богато сдобренной пожеланиями к господу богу отпустить грехи усопшего, коих, впрочем, великое было множество, чего тут греха таить. — При всем при том покойник был человеком хорошим, — подытоживает суконщик, — и мы все надеемся, бог послал ему спокойную смерть! Последние слова адресованы Лучиано. Мюлхоф втайне предвкушает, что Лучиано поведает, в каких жутких страданиях умирал мастер Реалдо. Скорбь на лице Лучиано просто изумительна — даже для меня, дьявола во плоти. — Я бы хотел… — начинает Лучиано, но я опережаю друга. Мне не нужен Мюлхоф. — О, сие лекарская тайна! — вмешиваюсь я. — Негоже тревожить душу праведника. Мыслимо ли, коли отец Фром разгласил бы святое таинство исповеди, не так ли, святой отче? Отец Фром буравит меня синими глазенками и кивает. Он вообще не любит говорить много, тем паче в подобных ситуациях. — Тяжело, ох как тяжело несчастной фру Реалдо, — вздыхает Мюлхоф, — так молода и уже овдовела. Вы не здешний, многого не знаете, но люди помнят, и то хорошо… Далее следует, что помнят люди. Лучиано оживляется, это замечают все и прежде других хитрый Мюлхоф, время от времени он бросает любопытный взор на моего друга, не прерывая нити повествования. Выясняется, что Маргариту выдали замуж совсем молоденькой, почти сразу же после конфирмации. Свадьбу сыграли лет десять назад, еще когда покойный Реалдо чувствовал себя в силе. Маргарита была дочерью бедной вдовы, единственный брат девушки запропастился бог весть где, поговаривали люди, будто видели брата в Тюрингии наемным солдатом. Все родственники, весь род Реалдо восстали супротив свадьбы, но старик, упорный и злой, как взбесившийся волк, настоял на своем. Нет, о Маргарите никто не мог сказать плохого, но теперь люди наверняка начнут языками чесать… Мюлхоф болтает без умолку — он слегка запьянел от пива. Я замечаю краем глаза, как Лучиано сжимает кулаки, и толкаю его ногой под столом. Он озирается, приходит в себя, но глаза горят гневом. — Я ничего не слышал плохого о благородной фру Реалдо, — выговариваю я медленно, глядя прямо в глаза Мюлхофу. — Без сомнения, и отец Фроти подтвердит сии правдивые слова. Мюлхоф тонко усмехается: — Кому же, как не отцу Фрому, подтвердить истину. — Он переводит взгляд на пастора. — Фру Реалдо, она ведь каждую пятницу наведывается к вам в исповедальню, отче? Пастор Фром сызнова кивает. А у меня тем временем зарождается один план. План, достойный Мефистофеля. Хотят видеть меня дьяволом? Что ж, у них будет дьявол, да еще какой! Мюлхоф частенько опорожняет свой бокал, продолжая судачить на разные лады обо всем на свете. Когда он возвращается к смерти старого Реалдо и к его молодой вдове, я в очередной раз толкаю Лучиано под столом. Это слегка охлаждает его пыл, а то он того гляди вспылит и схватит за горло говорливого суконщика. Но нужный момент еще не подоспел. Я затеваю с пастором глубокомысленный разговор на богословские темы. Если бы святой отец знал, что постулаты богословия могут использоваться в столь неправедных целях! В конце концов я приглашаю пастора почтить своим присутствием мой дом. Что означает: вскоре и мне придется нанести ответный визит. Невыносимая мука, разговор с пастором в течение нескольких часов, но, Лучиано нужна Маргарита, и ради этого я вытерплю все. Он запродал душу, дабы уничтожить меня, причину боли и страдания мира, А он, кроме боли и страданий, не видел ничего. Он должен владеть Маргаритой. Мы потихоньку цедим пиво. Неожиданно за стенкой раздаются нестройные крики. Я заглядываю в большой зал. Ничего особенного. Зашел взвод герцогских солдат-швейцарцев, гонят взашей из-за стола подвыпивших простолюдинов. Шум, брань, проклятия, угрозы. Выгнанные разбредаются по соседним столам, утихомириваются, и снова под сводами таверны восстанавливается спокойствие. Солдаты заказывают пиво, поджаренные хлебцы, велят принести пустую глиняную чашу. В чашу сложили несколько игральных костей и — хлоп! — опрокинули на стол. Играют на медяки, но кому не известно, чем заканчиваются сии забавы — заканчиваются они обнаженными клинками и налитыми кровью глазами. Посему хозяин таверны тревожно крутится невдалеке. Мы встаем с Лучиано из-за стола, слегка опьянев. Идем под закопченными сводами, перешагиваем через протянутые ноги, приветствуем кого-то, кто-то приветствует нас — Лучиано исцелил многих. Проходим мимо стола, за которым расселись солдаты, их командир издалека приветливо машет Лучиано. Сей командир как бы заново появился на свет. Однажды ночью ему в грудь всадили кинжал, и никто не верил, что он выживет, — уже и к исповеди поспешили привести. Чудодей Лучиано вытащил воина буквально из лап смерти. Кабы мог исцеленный знать, что благодарить следовало не только Лучиано, но и дьявола, он бы содрогнулся. Но он ничего такого не знал и теперь беспечно бросал кости, приглашая Лучиано присесть рядом. От подобного приглашения никак не отвертишься — воспоследует обида жесточайшая, смертельная. Лучиано смотрит на меня, швейцарцы раздвигаются, дабы усадить гостя, а я становлюсь у него за спиной. Для них важен только Лучиано, плевать им на риторику и теологию. Для них я никто — так себе, какой-то занесенный ветром ученый жук. Играют действительно на гроши. Получили солдатское жалованье в серебряных талерах, но не торопятся разменять капиталец, сосредоточенно отхлебывая пиво. Ставят и бросают по очереди. Кости стучат по столу, вертятся, подпрыгивают, замирают. Одному подфартило, другому опять не везет, но рассерженных еще нет. Медяки спокойно валяются у кувшинов. Лучиано бросает последним, игрок из него вообще никакой. Он так неумело трясет кости в чаше, что смешит всех. И сам добродушно смеется, но, когда я смотрю на него, меня охватывает некоторое беспокойство. Оснований для тревоги вроде бы никаких, но это чувство у меня растет, я, кажется, начинаю ощущать страх перед предстоящей опасностью. Потихоньку осматриваюсь. Кажется, все в порядке. Мастера и подмастерья Вертхайма спокойно пьют пиво, гул в таверне стоит обычный, а здесь за столом сидят солдаты. Они друзья Лучиано, никто и пальцем не посмел бы нас тронуть, Лучиано достает серебряный талер, кладет перед собой, раскручивает чашу. Кости весело подпрыгивают и останавливаются. Три креста. Редкая удача — полный выигрыш. Солдаты передвигают к Лучиано свои медяки, беззлобно поругивают — так всегда бывает, вечно везет самому неопытному. Лучиано должен бросать еще раз, три креста дают такое право. Он смеется — выигранные деньги не интересуют его, но, конечно же, приятно изумить завзятых игроков тремя крестами сразу. Вот он снова раскрутил и… Выпадает три креста. У меня захватывает дух, теперь я догадываюсь о причине моего беспокойства. Солдаты смотрят на кости и удивленно молчат. Один попытался было заговорить, но сразу смолк. Лучиано удивлен не меньше других, он подозрительно уставился на меня через плечо. — Пойдем! — говорю я чужим голосом. Но игра есть игра. Счастливчик после трех крестов должен бросать, пока не передаст чашу следующему. Лучиано вертит чашу, кости стучат в ней, десятки глаз как завороженные следят за его руками. Снова три креста. Гробовое молчание. Даже от соседних столов тянутся любопытные. Никто не привык видеть в таверне молчащих солдат. Что могло приключиться? Лучиано встает, упираясь обеими руками в стол. Как по сигналу, тяжело поднимаются все остальные. Я пытаюсь схватить друга за плечи, увести, но понимаю, что это бессмысленно. Он должен играть. Лучиано на сей раз даже не трясет чашей, просто складывает туда кости и переворачивает Три креста. Падает кувшин со стола раскалывая тишину. Лучиано приходит в бешенство. Он хищно хватает кости, швыряет их в чашу, шлепает ее на стол. Я не смотрю туда, ибо знаю, что там, на столе. Удивление в глазах солдат сменяется ненавистью, потом страхом. Они молча отступают, кое-кто тянется к ножу. Круг возле нас размыкается. Лучиано мертвенно бледен. Он поднимает чашу над головой и изо всех сил грохает о земляной пол. Но она не разбивается. Глухо зазвенев, она закатывается куда-то под лавки. Лучиано тянется к костям, руки у него дрожат, а проклятые кости, будто живые, ползут и пропадают под столом. Свет сальных свеч отражается на серебряных рукоятях кинжалов. Лучиано поворачивается и идет. Круг разрывается, мы спешим к выходу. Я двигаюсь как заведенный механизм, без единой мысли в голове. Только бы скорее выбраться отсюда, очутиться на улице, больше пожалуй, ничего. И тогда я замечаю одного из солдат. Он стоит немного в стороне и глядит на меня без страха, но и без сочувствия — так, именно так взирал на меня Сибелиус. Такое же иссушенное лицо, без морщин, без примет возраста, такие же глубокие, пронизывающие глаза. Почему я не видел этого солдата раньше? Но времени на раздумья нет, надо убираться восвояси. Такое ощущение, будто вот-вот всадят нож в спину. Наконец мы на выходе. Я слышу, как позади в гнетущей тишине кто-то глухо говорит: — Его рукою водит сам дьявол! Сам дьявол! Мы сидим с пастором Фромом и беседуем на возвышенную тему — о спасении души. Кротко, спокойно беседуем, как и подобает двум знатокам человеческих душ. Вино у пастора превосходное, полуденное солнце пробивается сквозь занавески и плетет свои кружева на мозаике пола. Пастор смотрит на меня голубыми глазками, улыбается. Нам обоим доподлинно известен предмет столь кроткой и спокойной беседы. Речь идет не о спасении души, а о продаже, притом души вполне конкретной — Маргариты Реалдо. Пастор Фром не удивился, когда я вытащил шитый золотом кошелек и положил на стол. Он как будто ожидал этого. Только слегка вслушался в звон. Да, в кошельке золото, святой отец. — Я несказанно счастлив, уважаемый отче, что чужестранец, каковым являюсь я, ваш покорный слуга, может вкушать плоды гостеприимства в вашем городе, не находя слов выразить свою признательность… И так далее. Да примет святой отец сей скромный дар. Да употребит его, как сочтет лучше — облагодетельствует нищих, тех, у кого нет крыши над головой, тех, кто голоден и бос. Солнце плетет свои кружева по мозаике, я же плету кружево словес. Пастор Фром держится достойно и улыбается. Он принимает дар. Моя доброта не останется незамеченной. Есть только Один, кто видит все и все знает. Все, что дано для спасения души, дано Ему. Кошелек покоится на столе. Стало быть, надо дать еще. Не прерывая беседы, запускаю руку в карман и достаю еще один кошелек — точно такой же. Кладу и его на стол, продолжая нестись по волнам красноречия. Никогда я не говорил столь красиво и возвышенно. Пусть добрые люди проявляют заботу о больных, пусть они молятся о спасении души моей и славят Его, единственного и милосердного. Ни о чем другом я, грешный, и не помышляю. А вообще-то я помышляю о том, во что обойдется Маргарита Реалдо. Довольно дорого, ежели судить по ходу кроткой и спокойной беседы. Неужто пастор снова начнет развивать тезис о Нем, всевидящем и всезнающем? Тогда придется ударить его по рукам. Но и пастор Фром, кажется, прикидывает, не слишком ли он увлекся рассуждениями о спасении души, а прикинув, встает, берет кошельки и крестится. Я крещусь тоже. Мы абсолютно единодушны. Потом он садится, мигает своими глазками и говорит: — Э, сынок, я всего лишь старый и больной человек. Но чем может помочь старый и больной человек тебе, постигшему все науки? Никаких особенных благ мне не нужно. Нужно лишь, его снисхождение к нам, грешным, ибо кому мы можем быть судьями здесь, на этом свете? Он полностью одобряет мой тезис о неподсудности и снисхождении. Сидит, кротко кивает головой. Ах, как было бы славно, чтобы достопочтенный пастор сидел бы вот так и размышлял о спасении души не обращая внимания на то, сколько времени задержится Маргарита Реалдо в исповедальне. А об остальном позаботимся мы с Лучиано — в церкви святой Анны несколько выходов. Маргарита исповедуется каждую пятницу… Пастор Фром задумывается. Скорее всего прикидывает на незримых весах вес моих кошелей и тяжесть грехов — будущих грехов вдовы. Думает он долго, несколько раз пригубляя бокал, пока наконец не принимает решение; — Я, сынок, человек старый, больной. Глаза мои видят неважно, да и со слухом все хуже и хуже. Но в одном я согласен с тобой, вельми ученый муж. Надлежит прощать кающихся! Все, что сказало о слабеющем зрении и неважном слухе, — ясно. Мы, кажется, столковались, А дальше? Пастор улыбается, в его глазах лукавые чертики. — Сынок, — говорит он, — золото твое употребится на помощь нищим. Мне оно не нужно. Зачем мне золото, рассуди? Все мы грешны, и да пусть нас судит Тот, кто единственный имеет право судить. Мы же в смирении своем да накормим голодного, да оденем раздетого! Его рассуждения мне представляются не лишенными смысла. Я начинаю понимать, что он довольно умен, умнее, нежели я предполагал. С ним или без него — Лучиано наделает глупостей. И Маргарита не оттолкнет его. Пусть грешная любовь заплатит свои долги людям, беднякам, что едят просяной хлеб и облачены в пеньковые рубашки. А господь знает свое дело. Впрочем, я с удовольствием замечаю: не исключено, что пастор верит в бога столько же, сколько и я. Пьем вино, молчим. — Сынок, — начинает снова пастор, — что-то в последнее время не видно твоего друга в божьей обители. — Уважаемый отче, он душой и сердцем помогает больным и страждущим. — Грешная плоть, мудрый сынок, ничто, — вздыхает пастор. Воистину странные люди. Отрицают греховную плоть, но отрицание оное вовсе не препятствует им ублажать себя. Мудрствуют, будто все страдания даны свыше, но идут к Лучиано, ибо не могут без него обойтись. Почти совсем ничего не знают, не ведают о болезнях, а то, что в знали, позабыли. Суеверные, лицемерные, гордые, храбрые, запутавшиеся, схватились как утопающие за свою лживую веру и не желают замечать ее лживости, ибо уверены: едва отрекутся от веры — и мироздание рухнет. А мир, хвала всевышнему, довольно крепко стоит на ногах и будет стоять в грядущих веках. По крайней мере, в этом-то я уверен. — Я поговорю со своим другом, уважаемый отче, — киваю я понимающе, — и уверен, он прислушается к вашим словам. Прислушается, жди! Лучиано никого не слушает. Меня он, правда, побаивается, а заодно, наверное, и ненавидит. Сейчас он потерял голову от любви к Маргарите, и можно только гадать, чем все кончится. Во всяком случае, ничего путного ждать не приходится. Направляю разговор в другое русло, пора обменяться последними новостями. А новости приползают столь мед ленно, что по пути окочуриваются от старости. До нас доходят слабые отголоски событий, возможно, имевших место, а может, не происходивших вообще. Кто-то с кем-то воевал, побеждал, продавал в рабство. Кто-то куда-то отправился, пересек семь морей и открыл диковинны края, где горы сплошь из золота, люди ходят в чем мать родила и не срамятся греха. Антихрист сошел на грешную землю в образе некой Люмер и убеждал повсеместно отринуть истину. В Тюрингии батраки пустили красного петуха в господских поместьях, а сами подались в дремучие леса. Известие о батраках вынуждает меня навострить уши. Тюрингия не так уж далеко, всего в трех днях конного хода, и пастор с голубыми глазками пока и не подозревает, как далеко ускачет красный петух. Зато мне, провидцу, доподлинно известна кровавая перспектива ближайшего десятка лет. Покуда еще не поздно, надо с Лучиано выбрать на карте местечко поспокойнее. Вот поутихнут страсти с Маргаритой Реалдо, и сразу надо давать ходу! — Трудные времена грядут, мудрый сынок, — произносит пастор. — Неверные опоясываются мечом, тщатся изменить мир. И знамения явлены, одно другого знаменательней. О знамениях я уже наслышан. Комета. Пророчествующие. Волк, вышедший из лесов и говоривший голосом человечьим. А война есть война. Она начнется независимо от знамений и будет долгой и кровопролитной, такой, что даже волкам захочется заговорить человечьим голосом и раскрыть людям кое-какие истины. Мы делимся еще размышлениями о Тюрингии, о владельцах спаленных поместий и зловредных батраках, затем встаем. Прощаясь у ворот, пастор говорит: — Да пребудет с тобой, мудрый сынок, и другом твоим божья благодать! И пусть она никогда не оставляет вас! Это звучит почти как предупреждение. Я шагаю по мостовой и обдумываю напутствие пастора. Предположим, он хотел меня предостеречь, но от чего? Одно предупреждение я уже получил. Тогда в таверне, где Лучиано играл в кости. Там побывал Сибелиус, случившееся вполне в его стиле. Что же все-таки хотел сказать пастор? Может быть, Лучиано знает все лучше меня? Да. Знает и скрывает! Я иду по узким кривым улочкам, стиснутым стенами и домами. Над парикмахерской красуется лоханка брадобрея. Деревянный молот над воротами бондаря. Детишки Тине играют на мостовой. Играйте, дети! Резвитесь на здоровье, но прошу вас, уступите дорогу, ибо не знаете, кто шествует мимо! Идет в меру счастливый Человек, живущий вне своего времени. Он увидит, как вы вырастете, женитесь, будете рожать детей, воспитывать внуков. Он увидит вас на базарах, в тюрьмах, в соборах — везде. Он увидит вас, когда вы ляжете в гроб, он увидит вас и тогда, когда память о вас забудется в чреде грядущих времен. Уступите дорогу, дети! Интересно, как будет выглядеть Вертхайм через сто лет, через двести! Одни дома разрушатся, и на их месте бесконечно терпеливое человеческое племя воздвигнет новые. Потом и они разрушатся. Но я по-прежнему буду. В этом моя радость и беда. Я увижу, как станет изменяться мир. Горы зарастут лесами, леса посохнут. Но я по-прежнему буду. Камни обратятся в песок, и ветер развеет его по белу свету. Но я по-прежнему буду. Нет, нелегка ноша бессмертия, это я уже начинаю понимать. Я никак не могу избавиться от чувства нереальности Происходящего, оно преследует меня повсюду. Во всех моих поступках есть оттенок искусственности — будто бы я призрак, посланный смущать духов. Впрочем, я мало чем отличаюсь от призрака, только боюсь в этом сознаться. Я почти нигде не бываю, как правило, сижу запершись в четырех стенах, вот уж воистину дома и стены помогают. На улице я теряю привычное присутствие духа. Каменные дома Вертхайма, кирпичные стены, тротуары — все мае кажется гигантской декорацией, стоит ее ткнуть посильнее — и руки повиснут в воздухе, в пустоте. И вид людей действует на меня не лучше. Люди ходят, разговаривают, смеются или воют от боли, но они будто не живые. Я знаю будущее каждого из них, знаю, что ими движет, куда они направляются. И когда я смотрю на них взглядом призрака, взглядом существа, которое появится через века они блекнут, превращаются в механизмы — все та же мертвая декорация. А сны совсем другие, вот в чем загвоздка. В них я живой, взаправдашний, настоящий, в них нет людей-механизмов. В них Вера по-прежнему смеется, в них она опять обманывает меня наивно и очаровательно, и мой город у подножия Витоши омываем потоками вечернего солнца, и больные ждут помощи от меня или спасения. В общем, как все, я любим и ненавидим. Там, в снах, я сызнова езжу по оазисам, и даже пустыня лучше, чем Вертхайм — чужда и ненавистный Вертхайм. Я, как прежде, переругиваюсь с Гансом, упрекаю за бесконечные хитрости в мчусь на разболтанном «форде», Что издает звуки, как старый боевой конь, и слушаю над головой вой давних бурь. А потом просыпаюсь и долго лежу без сил и мыслей. Тяжко в этом мире сатане, если он побывал в моей шкуре. Поднимаюсь, слоняюсь по комнатам, заглядываю в маленькие окошки, стиснутые свинцовыми рамами. Внизу Марта погромыхивает посудой, прочно утвердившись в своей жизни. Вероятно, она давно бы ушла от меня, если бы не высокая плата. Она несказанно боится меня. Я ничего не замечаю в ее глазах, кроме страха. Поди объясни, что не следует меня бояться, потому как я всего лишь несчастный призрак — и ничего больше. Но и Марта, и Тине-бондарь, и фру Эльза, и пастор Фром, и даже этот хитрец Мюлхоф живут в своем времени и по-своему счастливы. Иногда, расхаживая по клетке времени, в кою я заточен, мне становится даже весело. Вот оно, время гуманизма! Больших человеческих идей, проблесков души, Эразма и Рабле! Гуманизм? Я слишком идеализировал прошлое. Насилие, рабство духа, мрак и бессмысленная жестокость — я уже не могу с уважением относиться к эпохе гуманизма. Где-то в келье заточен Эразм. Он уже написал «Похвалу глупости», а теперь проклинает себя за мимолетную смелость. А Франсуа Рабле пока еще монах-францисканец и постигает премудрость знания в монастыре Фонте-ле-Конт. Сидит небось, копит ненависть и не знает, не ведает, что со временем напишет «Гаргантюа и Пантагрюэля». О, ему еще предстоит зарабатывать свой хлеб под вымышленным именем, орудуя не пером, а врачебным скальпелей, поскольку просвещенный его тезка Франциск I изгонит гения за пределы Франции. Кого уважать? Ландграфа Гессен-Нойбурга, затрепетавшего как осиновый лист, когда я предсказал будущность? Его сиятельство вознамерился сей же момент отправить меня на эшафот, да поостерегся грозного пророчества: он-де заколдован и умрет в страшных муках через час после меня. Поверил, глупец, да, и не мог не поверить! Потом мы подружились, и его благосклонное внимание к моей особе раскрыло предо мной все двери. Гораздо большего уважения достойна фру Эльза — она много выстрадала, многое пережила на тернистом пути через лабиринт бесправия и жестокости, да и к женщинам своего заведения она по-своему добра. По-настоящему же достоин уважения один лишь Лучиано. Он честен, смел, хотя и вспыльчив, его ум отточен, как меч. Безрассудная любовь к Маргарите делает его мягче, человечней, иначе он смахивал бы на каменного идола. Когда я сравниваю Лучиано с другими, в моей заскорузлой, огрубевшей душе проскальзывает слабая гордость. Вот он — отпрыск богомилов! Потомок смельчаков, что запалили вшивое одеяло средневековой Европы и сами сгорели в пламени. Мне хочется пожать его руку, научить всему, чего он не знает, но я не решаюсь — он идет своей дорогой, а я, быть может, только помешаю ему. Почему он вдет своей дорогой и ненавидит меня? Ненавидит ли он меня? Не знаю, но определенно бывают мгновенья, когда ненавидит. Он не может примирить свою совесть со мной и оттого страдает. Впрочем, самые страшные душевные муки Лучиано испытывает не по моей вине. Когда на рыночной площади выволакивают на эшафот железные клетки с приговоренными, он, бессмертный, всегда стоит рядом, стиснув зубы и сжав кулаки. Площадь забита до отказа, сплошное море голов. Такое представление случается нечасто, да и подручные ландграфа следят, все ли обыватели пожаловали убедиться в неотвратимости возмездия. Толпа прет отовсюду, возле собора крючконосые торгаши устанавливают свои столики со сладостями, иголками, гребешками, серьгами и монистами, дети дуют в дудки, хохочут и плачут. Проходят монахи, подпоясанные вервием, и никто не знает, о чем они думают под надвинутыми капюшонами. Праздник. Я слоняюсь в толпе, слушая пересуды бюргеров. Тут можно узнать все, что угодно, жизнь города предстает как на ладони. Оказывается, епископские стражники чуть не поймали сумасшедшего Николауса у некой благочестивой вдовицы, а он, не будь дурак, сбежал через подвал. Или вот: минхеру Шванцеру подфартило: выгодно продал сукно, а ведь цены-то нынче низкие, оно и понятно, нет войны… Гомонит толпа. А вокруг эшафота наемники швейцарцы. Здоровенные мужики с тяжелым взглядом. Странные люди эти швейцарцы. Сидят в таверне, пьют, но не напиваются — боятся. Знают: никто их не любит. Молчат и пьют, потом затевают драки между собой. А вот и Лучиано. Он тоже замечает меня, но не здоровается, смотрит волком. — И ты пожаловал, да? — цедит он сквозь зубы. — Заполучить души… вон тех? — он кивает в сторону эшафота. — Успокойся! — примирительно говорю я. — У них нет души. А пришел я сюда за тем же, за чем и ты. Но его нелегко образумить. — Лжешь! Зачем здесь все эти людишки? А? — Очень просто. Хотят вкусить радость, что они живут. Где еще, если не здесь, и когда, если не сейчас? После некоторого размышления он соглашается: — Ты, как всегда, прав, мудрый. Стало быть, людишки не зазря топчутся здесь, не зазря вытягивают шеи, дабы лучше все увидеть? Ты прав, к вечеру они сызнова вернутся в свои зловонные норы. И будут довольны, понеже еще живут, хотя и в лохмотьях. Они уснут спокойно, сном праведников. Ведь кое-кому приходится много горше, чем им. Да, ты прав. — Эй, прикуси язык! — толкаю я его в бок. Сдается мне, вон тот продавец просяных лепешек проявляет к нашему разговору повышенное внимание. Но Лучиано уже сорвался с цепи. — Вот он, род людской! Все хотят быть вечными. Потому и привалили сюда, храбрецы! — Ну а ты чем лучше? — допытываюсь я. — Вертишься вокруг… хм, этой, около которой вертишься, жить без нее не можешь. Вечного блаженства домогаешься. В придачу, так сказать, к бессмертию, а? Он глядит на меня, должно быть, намереваясь испепелить взглядом. Но призрак не убьешь. Тем временем выводят приговоренных к казни, толпа задвигалась и взревела, нас закрутило в людском водовороте, и мы потеряли друг друга из виду. Лучиано, конечно, взбешен, но ему нелишне кое о чем поразмыслить. А когда бессмертный размышляет, это всегда на пользу. Тем паче для Лучиано, который то и дело запутывается в немыслимых историях, откуда я вытаскиваю его с немалыми усилиями. Чего стоит, к примеру, одна только эта возня с минхером Петрусом — далеко не последним человеком в городе. Минхер Петрус слег, весь скрюченный, без движения. Уж как только не колдовали над ним врачеватели: то кровь пустят, то песком горячим прожаривают — все втуне. Ему бы Лучиано пригласить, да, видать, опасался сквалыга: не слишком ли дорого возьмет чудодей. Справедливости ради надо признать, что торгашам и скопидомам мой друг не спускал. И вот как-то в воскресенье Лучиано зашел ко мне необычайно веселым. — С чем пожаловал? — спросил я. — Раз ты весел, стало быть, не к добру. Опять каверзу затеял? — Ты прав, мудрый! Я затеял исцелить Петруса. — С чего ты так подобрел? — Нынче после литургии викарий возвестил всему приходу. Мол, так и так, благочестивый раб божий Петрус отвалит сто дублонов тому, кто с божьей помощью поставит его на ноги, сиречь избавит от тяжкого недуга. Теперь пораскинь умом: великая выйдет потеха, коли я вылечу старикашку и ему придется выплатить сто дублонов. Да он же от огорчения тут же отдаст богу душу! — Выбрось сию блажь из головы! — сказал я. — Петрус и на том свете не расстанется с золотишком, Зря время потратишь. Но Лучиано меня не послушал. Ушел и — надо же умудриться! — на следующий день поставил Петруса на ноги, так что ошалевший исцеленный даже пошел к литургии. Вечером Лучиано послал слугу за деньгами. Но многомудрый Петрус завел такие речи: — Твой хозяин, — сказал Петрус, — слуга дьявола! Я обещал заплатить сто дублонов всякому, кто лишит меня хворобы с божьей помощью, а твой хозяин даже ни разу не упомянул святое имя господне! Сей нечестивец злокозненно наслал на меня болезнь, дабы ограбить почтенною© человека. И приказал для острастки поколошматить слугу. Услышав крики на улице, я послал Марту выяснить, что случилось. Через минуту она вернулась и все рассказала. Избитый слуга вернулся к своему хозяину Лучиано, и что будет дальше, то не ведомо никому. Я выскочил, словно ветер, и помчался к Лучиано. Было ясно — его спровоцировали, чтобы отомстить за содеянное добро. Я встретил его уже на пороге. Он косо набросил на себя накидку, под ней выдавался эфес шпаги. В лице ни кровинки. — Стой! — выдохнул я. — Заклинаю тебя, остановись! Вместо ответа он выхватил шпагу и заревел: — Убирайся! Убирайся, дьявол! Пришло время каждому получить свое! — Нет, еще не пришло! — оборвал я. — А ты просто глупец! На кого оставишь Маргариту? Это его отрезвило. Он все еще упирался острием в мою грудь, но рука у него задрожала. Я ударил ногой по эфесу, и шпага зазвенела на камнях. — Поворачивай обратно! — скомандовал я. — Нешто не видишь: они только и ждут, когда ты сам попадешься к ним в руки! Назад! — Тут я перешел на шепот: — Поверь, не пройдет и недели, как за тебя отомстят! Слышишь, отомстят. Разве я тебя хоть раз обманул? …И отмщенье пришло. Ровно через неделю Петрус снова слег, на сей раз без надежд на поправку. И все обвинили его, а не Лучиано. Вот так — плохо ли, хорошо — коротали мы дни. Теперь, когда я размышляю над последовавшими событиями, никак не могу понять, где допустил ошибку. Казалось, я все рассчитал наперед, а вышло хуже некуда. Может, в том и проклятье всех Мефистофелей: даже когда им хочется совершить добро, творят зло. Прежде всего сыграли роковую роль разноречивые толки вокруг искусства Лучиано-врачевателя. Я научил его всему, что знал, он на лету схватывал основы Гиппократова ремесла. Но могущество над болезнями сделало его настолько дерзким и самоуверенным, что он настроил против себя всех и вся. Даже те, кого он облагодетельствовал, становились зачастую его недоброжелателями. — Все это ты придумал, мудрый! — говорил Лучиано. — Превыше всего ненавидеть тех, кто нам оказывает помощь! Да, они падали Лучиано в ноги, когда была нужда, а потом отвечали ему завистью и ненавистью за его могущество, сдобренное высокомерием. Только страх по отношению к графу Гессен-Нойбургу удерживал Вертхайм от соблазна указать нам на городские ворота. Да мы и сами уже давно бы покинули сей город, если бы не Маргарита Реалдо. Лучиано сошел с ума. И был счастлив. Судя по всему, именно в эти дни он не сожалел о запроданной дьяволу душе. Пастор Фром добросовестно выполнял договор. Но нет, дела наши шли совсем худо, интуиция меня никогда не обманывала. В Тюрингии батраки начали жечь не только поместья в окрестностях замков, но и сами замки. Против непокорных послали наемников, никто из солдат не вернулся. А в Вертхайме народ стал замкнутым, с нами не разговаривали, а порою забывали даже приветствовать. Я пытался вразумить Лучиано, но он только отмахивался. — Ты можешь все, мудрый! — приговаривал он. — Ты дал мне Маргариту, будь добр, позаботься о нашей греховной страсти! И я добросовестно играл роль ангела-хранителя их любви. До той роковой минуты, покуда не вернулся брат Маргариты, Я ожидал его возвращения, смутно предчувствуя, что с его появлением придет конец и счастью Лучиано. Но я не подозревал, сколь печально все завершится. Валентин возвратился в один из осенних вечеров. Днем было пасмурно, но к вечеру подул ветер, разогнал облака, и небо стало красным и прозрачным, как стекло. Мы шли с Лучиано по улице, и я был как никогда спокоен. Он спустя некоторое время собирался увидеться с Маргаритой, а я заглянуть в таверну Рогевена. Осень уже успела зажечь листья дерев, город был напоен горьковатым запахом хризантем, от которого щемило сердце. Ничто не может сравниться с подобными вечерами. Даже весна. Суматошный майский хаос, когда каждая веточка, каждая былинка опережают друг друга в цветении, не настолько волнует меня, как осень. У осени привкус молодого вина, забвения, отмирания — она намного прекрасней. Мы двигались по одной из безлюдных улиц в сторону собора, когда от угла отделился силуэт мужчины и перегородил нам дорогу. Он был высок, крепок, русоволос, в грубой солдатской одежде, в ботфортах, заляпанных грязью, — в общем, заправский вояка. Скрестив руки на груди, он разглядывал нас с оттенком презрения. — Вовремя пожаловали! — пролаял он наконец. — А то я изрядно по вас соскучился, крысы вы эдакие! Лучиано насупился, с шумом втягивая воздух. Да и я, признаться, изрядно разозлился. Такой благодатный вечер — и на тебе, этот наглец. С такими надо держать ухо востро. — Отойди, сам переговорю с ним! — сквозь зубы негромко сказал я Лучиано. Слова мои, как видно, были отнесены за счет боязни, ибо незнакомец тут же выпалил: — Подлейший трус! А ну-ка пойди сюда, мне надобно получше разглядеть тебя, прежде чем вытряхнуть мерзкую твою душонку! — Ты… ты кто таков? — спросил взбешенный Лучиано и сунул руку под накидку. Тот хрипло засмеялся. — Неужто сестрица моя, развратница, ничего тебе не поведала? Теперь все стало на свои места. То был Валентин. Кошмарной легенде, видимо, надлежит обратиться в явь. Лучиано должен убить его, чтобы последующие поколения могли пятнать кровью любовь Маргариты, чтобы превратить моего друга в героя и несчастную жертву дьявола! В руке у Лучиано блеснул кинжал. Я мог бы поклясться: именно этот обоюдоострый кинжал показывал Сибелиус. Острие светилось хищно и зло. Противник отступил на шаг и выхватил шпагу. — Ты умрешь первым! — заорал Валентин и бросился вперед. Лучиано ловко увернулся, но, увы, в исходе поединка сомневаться не приходилось. Шпага против кинжала. Опытный солдат, виртуозно владеющий искусством убивать, — против Лучиано, опытного только в искусстве воскрешать. Я выхватил пистолет и щелкнул предохранителем. Валентин обернулся ко мне. Его лицо было искривлено ужасной улыбкой, он наслаждался нашим безысходным положением. У меня не осталось сомнений: он разделается с нами и останется чистым в глазах подлого Вертхайма. Когда он снова вскинул шпагу и начал медленно наступать на Лучиано, я нажал спуск. Видит бог, я не хотел его убивать. Нападавший выронил шпагу и начал осматриваться вокруг, как бы удивляясь происшедшему. Наверное, я ранил его — то ли в руку, то ли в плечо. Он наклонился за упавшей на землю шпагой, и в этот миг Лучиано сразил его кинжалом. Казалось, весь мир погрузился в оцепенение. Звенела тишина. Валентин лежал на земле, откуда-то раздались крики, послышался топот. Мы бросились бежать. Как безумные неслись мы по кривым улицам, выскочили за пределы города, запыхаясь, вскарабкались на гору, царившую над Вертхаймом. Внизу лежал город. Маленькие игрушечные домишки освещались восходившей луной. Ноздри щекотал запах сосен и гнилых листьев. И вновь у меня возникло чувство, что я когда-то уже переживал подобное, что это уже было в другие времена, в те времена, когда мир был еще молодым и беспечальным. Мы сидим на стволе поваленного дерева и молчим. Наконец Лучиано произносит: — Я спускаюсь вниз. Я должен увидеть ее. Хотя бы еще разок, мудрый, но должен. Пойми, хоть ты никогда никого и не любил. О, я все понимаю. Но не могу открыться, что и я такой же грешный земной человек, как он, что и я любил в былые годы, любил до беспамятства… Но поди ему объясни. Он здесь, Маргарита внизу, он жаждет увидеть возлюбленную, у него на это право, право каждого смертного. А я дьявол, исчадие ада, господин зла, существо, покинувшее свое время, дабы жить вечно. Мне ли останавливать его? Во имя чего я мог бы его удержать от безумного поступка? Лучиано поднимается, и тогда мы оба замечаем: на горизонте становится светлее. Не на западе, где зашло солнце, а на севере. Темно-красное зарево. — Идут! — глухо говорит Лучиано. — Идут мои братья! Идут проклятые, отверженные, нищие, отчаянные и верующие, мои братья! Воззри, мудрый! И подожди меня, я скоро вернусь! Он двинулся вниз, а я остался сидеть на стволе поваленного дерева, вдыхая запах сосен и влажной земли, глядя на алевший горизонт. Лучиано не вернулся ни в эту ночь, ни в следующую. Я спустился в Вертхайм и узнал правду, но лучше бы я ничего не узнавал. Маргарита Реалдо предала Лучиано. Его схватили и бросили в подземелье ратуши. Меня никто не преследовал. Имперская грамота надежный щит. Я вернулся к себе домой, Марта встретила меня как обычно, как обычно, предложила поесть и налила вина. Поужинав, я отправился к пастору Фрому. — Почему он брошен в ратушу, уважаемый отче? Пастор долго молчит. Я опускаю руку в карман, стараясь погромче звенеть золотишком. Но отец фром уныло качает головой: — Оставь свои дублены, мудрый сынок! Теперь в них нет нужды. Твоему другу предъявлено тяжкое обвинение. Он помотал тем… из Тюрингии, что завтра начнут ломиться и в наши ворота. Значит, Лучиано не обвиняют в смерти Валентина? Пастор будто читает мои мысли и тут же добавляет: — Помогал, уважаемый сынок, хотел того или нет. Он убил посланца солдат, который нес важные известия о смутьянах, дабы поведать весть его сиятельству. Значит, никто не преследовал Лучиано за любовь к Маргарите, за смерть ее брата. Все это не затрагивало спокойствия правителей Вертхайма, они готовы были ничего не видеть и не слышать. Они арестовали его, страшась повстанцев, по чьей вине пылал горизонт. Им хотелось предать суду не прелюбодея и убийцу, а Лучиано — волгера, еретика. Потомка проклятых, отверженных, смелых богомилов, чей дух взбунтовал Европу. — Я намереваюсь помочь своему другу, уважаемый отче, — говорю я решительно. — Не знаю, удастся ли, но помогу! Пастор не реагирует. Я поднимаюсь, дабы раскланяться, и тогда отец Фром называет одно знакомое мне имя. Ничто не заставляло его произносить это имя, можно было спокойно промолчать. Кто знает, почему он так поступил. До сих пор я затруднялся понять, что там в его голове, за этими голубыми глазками, и вот теперь он назвал имя командира стражи. В свое время спасенного Лучиано от смерти. Если в этом мире еще осталось место для человеческой благодарности, то командир хотел бы помочь Лучиано. Пастор провожает меня к воротам и, зябко кутаясь в рясу, говорит: — Чему удивляешься, мудрый сынок? Я бы хотел, дабы твой друг остался в живых. Хотя скорблю в сердце моем: он из тех, кто умирает рано. Человек — это ничто, цель — это все, мудрый сынок! Все остальное — грех. Я уже слышал эти слова с амвона. Жаль, что пастор, стоящий у ворот и дрожащий от ночного холода, не знает, у кого появится желание их повторить. У тех, кто еще не появился на свет, кто спустя без малого полвека обнажит мечи в ночь святого Варфоломея, Каноники в раззолоченных каретах, что во имя господа жгли костры по всей Европе. Гусары, расстрелявшие парижских коммунаров. Преступники, замышлявшие возрастить атомные грибы над невинными городами. Цель оправдывает средства? Нет! Человек и его цели вовеки неотделимы. — Достопочтенный отче, желаю вам спокойной ночи и легких снов! Поклонившись, я ухожу. Луна, огромная и круглая, льет холодный свет. Мои шаги эхом отдаются на пустых улицах, испещренных остроконечными тенями и игрой света. Как будто я иду сразу по двум городам — по настоящему, живому Вертхайму из камня и дерева и по другому — из бесплотного огня и теней. Собор. Рыночная площадь. Поблизости промелькнул балахон. Определенно чье-то испуганное око пытается рассмотреть во мраке ночи: кто идет? Не пугайтесь, я — Человек, идущий издалека. Спускаюсь в таверну. Командир сразу же поднимается и уходит со мной, не вымолвив ни слова. Знает, зачем я пришел. В ратуше он снимает одну из горящих на стене лучин и ведет меня вниз по каменным лестницам, оставляя за собой широко раскрытые от удивления глаза стражников. Мы идем под низкими сводами, источающими ледяной запах влаги. Командир несет лучину над головой, и паутина с шипением поглощается пламенем. Наконец коридор выравнивается и упирается в тяжелую окованную дверь. Командир отдает мне лучину и обеими руками вытаскивает запор. Потом указывает куда-то в сторону: — Отсюда есть проход в собор. Выходите быстро, покуда не сгорела лучина. Вскорости ночной сторож закроет собор. Назад, через ратушу, для вас дороги нет. Я хочу поблагодарить его, но он поднимает руку: — Всякий долг должен быть оплачен — я заплатил свой. А прожил я вполне достаточно! Поторопитесь! Он исчезает в темноте. Я с трудом раскрываю тяжелую дверь. Келья совсем маленькая, без окошка, точно склеп. Лучиано сидит на ворохе полусгнившей соломы — такой же бледный, как и в первую ночь, когда я явился ему из ада. Без тени удивления он поворачивает голову в мою сторону, не пытаясь даже подняться с соломы. — Я давно поджидаю тебя. Я ждал тебя, мудрый! Ты что-то припозднился. — Вставай и поторопись! Времени в обрез, Лучиано! — Почему? — удивляется он. — У меня целая вечность. Об одном прошу тебя, мудрый! — Что за просьба? — Лиши меня своего проклятого бессмертия! И оставь мне… — он слегка запнулся — …моих судей. — А ты лиши меня этих бредней и перестань молоть чушь! Вставай, идем! Справедливости возжаждал? От кого? Он и пальцем не шелохнул. — Ты ничего не понимаешь, мудрый. Меня покинули все, кому я помогал. Меня предала даже любимая женщина. А ты хочешь, чтобы я жил в этом мире? — А ты? Захотел умереть в нем? Рука, сжимающая лучину, дрожит от волнения, и по углам кельи проносятся сумасшедшие тени. — Да, — отвечает Лучиано. И тогда я решаюсь признаться ему во всем. Господи, как мало времени! — Выслушай меня, Лучиано. Я совсем не тот, за кого ты меня принимаешь, и договор, что мы заключили с тобой… — Прекрати! — обрывает он. — Ты и впрямь ничего не понимаешь, мудрый. Я не желаю жить в этом мире, но могу умереть за него. Отряды моих собратьев уже у городских ворот. Утром меня поведут на казнь, я обречен. Но город изготовился к бунту, все начеку. За каждой закрытой дверью стоят и вслушиваются люди. Они ждут знака. Ведомо ль тебе, каков оный знак? Колокола святой Анны зазвонят, когда меня выведут на эшафот. Лучина догорает, пламя уже обжигает руку. — А теперь уходи! — спокойно говорит Лучиано. — Я не знаю, кто ты и почему ты среди нас, но ты не тот, ты не дьявол. Ты просто человек. С богом, мудрый. И помолись обо мне, когда услышишь колокол! Я швырнул лучину во мрак. И опустился мрак. Сибелиус по-прежнему сидел за письменным столом, а я — в кресле. Только керосиновая лампа была немного отодвинута в сторону. Ни один мускул не дрогнул на его сухом и бесцветном лице, и круглые глаза все также по-птичьи смотрели на меня, не моргая. — Да-а… — протянул он неопределенно. — Вы сами оказались с ним заодно, одною связались веревочкой. И теперь довольно трудно подбить итоги эксперимента. — Я хотел бы… — Спрашивайте… — Что случилось с… ним? Прежде чем ответить, Сибелиус какое-то время размышляет. Возможно, над тем, стоит ли отвечать на мой вопрос. Но все-таки решается. — Волгер Лучиано, лекарь и еретик, был сожжен на костре в Вертхайме пятого декабря тысяча пятьсот двадцать четвертого года… По вашему летосчислению. В тот же день город восстал, и отряды из Тюрингии ворвались через городские ворота. Вот так. Мне горько от мысли, что там, выше по течению реки времени, Лучиано уже нет в живых. Он был сильным человеком. А я? — Теперь вы должны ответить мне, — продолжает Сибелиус. — Ваше желание я исполнил. Хотите еще одну попытку? — Да! — отвечаю я. — В самом деле? Подумайте! Все зависит только от вас. — Да! Я встаю из кресла, а он все смотрит и смотрит на меня своими круглыми птичьими глазами, чужими глазами на пергаментном лице. |
||||
|