"Очаг на башне" - читать интересную книгу автора (Рыбаков Вячеслав Михайлович)1Много лет он не творил столь безоглядно. Страницы слетали с каретки, как вылетают из клеток птицы в ослепительную лазурь. В полуденную свободу неба. Сердце готово лопнуть – но страха нет, восторг, прорыв; клокочущее торжество извергающегося протуберанца – не в пустоту безответности, не в затхлый склеп немоты, не в кристаллические теснины незатейливых, апробированных клише, сквозь которые продергиваешься извилистой безмолвной змеей, оставляя черные лоскутья змеиной кожи на острых холодных гранях, нет, только в нее. Живое в живое. Сами собой, инстинктивно и безошибочно, вскидывались над бумагой живые люди, разворачивались один из другого, набухали кровью – его кипящей расколотой кровью, осколков которой хватало на всех; осколки рвались соединиться, но обретали единство лишь в те мгновения, когда живые люди на белой бумаге начинали прощать и болезненно боготворить друг друга. Резкими фехтовальными взмахами, звеня, соударялись и перехлестывались судьбы. Казалось, опрокинуло некую плотину, и все, что он узнал или почувствовал за эти годы, вдруг обрело смысл, получило наконец вещество и лихорадочно принялось распоряжаться им, строя себя. Даже то, что, пока он – в одиночестве и прокуренной трескучей тишине, она – там, кормит того, спит с тем, вызывало лишь добродушную улыбку, ибо самое главное, что может женщина, она все равно делала здесь, и он лился в нее, как муж, падал в нее, как зерно, как звезда, и через нее – в полуденную свободу неба, в ослепительную лазурь. В людей. Он любил ее. Что он объяснял? Боль жизни? Жизнь боли? Тоску осколков по единству? Он понятия не имел. Себя. Наверное, это было просто письмо – но разве просто письмо способно породить новое чувство? Оно лишь цепляется за чувства, которые есть, за щупальца, которые уже выросли у сердца и в ожидании тянутся навстречу. Взрастить сердцу новые щупальца и новые глаза способны лишь перехлесты новых судеб. Пусть на бумаге – лишь бы живых. Сердцам не хватает щупалец и глаз, громадные темные вихри мира летят мимо сердец и проваливаются в невозвратное прошлое, и сердца подспудно чувствуют это, им бедно, им тесно и пусто, они нуждаются в щупальцах и жаждут глаз, а если не дать им – они закисают и тупеют, зная лишь себя; а сердцу нельзя тупеть, ведь оно рождает цель, и когда сердца тупеют, в то же мгновение тупеют и цели. Как еще оправдать то, что я не сею хлеб, не строю дом, не гонюсь за убийцей – что они еще могут, мои слова, моя белая бумага, ну что? Ничего? Только дарить глаза тем сердцам, у которых достанет широты для новых глаз и мышц, чтобы в первый раз напряженно поднять непривычные веки. А что суждено глазам увидеть, открывшись, – то дело мира, не слов. Он сделал два крупных рассказа за пять дней. Он почти не спал. Страницы лежали на столе, плывущем в ночном сигаретном дыму, и над ними играла радуга, как над алмазным ребенком. Из-за этой радуги Вербицкому было плевать, опубликуют их или нет. Он спал до полудня, а вечером, радостно насвистывая что-то, со страницами в папке пошел к ней. Спускаясь по лестнице, мельком подумал: а ведь единственный экземпляр. Если с ними что-то случится... Но даже не запнулся в беззаботном мальчишеском беге по ступеням. Будь что будет. Будь, что она сделает. Он полностью отдавал ей себя, вверял целиком – так же безоглядно, так же естественно, как творил. Он не помнил, о чем они говорили в тот вечер – совсем не помнил, в памяти осталось лишь ощущение своей высокой, почти отцовской власти, столь безоговорочной, что она не требовала и не искала подтверждений. Удивительно и чудесно, сегодня он даже Симагина любил, словно вернулось детство и вновь они, двое подростков, не разлей вода, не могли и не могли разойтись после уроков, говоря обо всем. Вербицкий ушел – и не ушел, остался с нею. Папка осталась в их доме, словно очаг возбуждения в мозгу; люди ходят вокруг, как ходят неважные, случайные мысли, а она, подобно неугасимому воспоминанию, напряженно неподвижна и сталкивает, сталкивает женщину в его мир, в его жар, едва лишь взгляд ее скользнет по серому картонному сосуду, запечатанному соломоновой печатью титульного листа. И, никуда не спеша, он долго скитался в прозрачном синем мерцании. Он был восхитительно одинок. Уже не в старой вселенной и еще не в новой – отстегнут от всего, счастлив. Пуст, но чреват всем. Черное зеркало Невы без плеска шло под мост. Рыжие вымпелы фонарей горели в воздухе и в воде на равных. Он долго стоял над бездной, потом пошел дальше, прошел мимо дома Аси и подумал с мирным превосходством, как не о себе: спать с нелюбимой женщиной – все равно что писать, как Сашенька Роткин. В душе протаивала крупная повесть. Широкое, темное и спокойное чувство собственной реальности переполняло его, затопляло, как весенний паводок, – оно было сродни чувству парения. Он вновь пошел через четыре дня и, чуть войдя, понял, что она не преображена. Не было восхитительного дуновения, когда женщина начинает тянуться сама, уже понимая, уже отдавая; когда физическая близость служит лишь подтверждением, предельным выражением возникшего сопереживания. Мир затрясся, обваливаясь и крошась, потом запылал. Вербицкий держался почти сорок минут; оборвав какой-то пустяк едва ли не на на полуслове, спросил прямо. "Да, некогда, было много всего, простите, Валерий. Не сосредоточиться. Андрей вот начал один рассказ, тот, что побольше, а мне пока никак". Он хотел закричать. Он хотел отобрать страницы – но не смог решиться, это было бы слишком страшно. Непоправимо. Тек дальше разговор. Симагин и мальчик вертелись рядом. Он ушел. Уснул со снотворным. Через пять дней поплелся опять, она выглядела приветливо. Но была за стеной. Была приветлива лишь оттого, что он – друг мужа. Сам по себе он не существовал. Вербицкий выкладывался, уже не обращая внимания на то, что, вероятно, выглядит смешным и ничтожным, домогаясь любви, как прыщавый шпендрик, – да что там любви, хоть интереса, привязанности, влечения! Он дошел до того, что попытался подружиться с ее сыном! Не помогало. Она была с Вербицким, как с прохожим. Ее огонь оставался за семью печатями, отданный на откуп одному лишь – и кому! Кому!! Он ведь даже не понимает, что за сокровище, что за волшебный талисман выиграл в лотерею у жизни – случайно, незаслуженно выиграл просто потому, что прошел рядом и протянул руку в должную секунду. О, если б это был я! И она не понимает, что произошло, она любит и слепа! Какое страшное надругательство над нею! Какая чудовищная эксплуатация! Тратить на быт, на мертвый вой циркульной пилы ту, для которой каждый взгляд любимого – праздник, которая все поймет и простит, даст силы на любой поступок и проступок, в любую геенну без колебании шагнет рядом; а может, даже забежит вперед, потому что любит. Любит. Симагина любит! Вкладывает и вбирает. Она же должна любить меня! Меня, меня, меня, меня, меня!!! Она, наверное, все понимала – но не подавала виду. Он не знал, что она рассказывает этому недоумку. Может быть, все. Может быть, они хохочут над ним, когда остаются вдвоем. Он читал ей Бодлера: "Навеки проклят будь, мечтатель, одержимый бесплодной мыслью первым разрешить – о, глупый человек! – вопрос неразрешимый, как с честностью любовь соединить!" Она смеялась ему в лицо: "Ну и гниют они там на Западе!" Он читал ей Ионеско, моляще, как побитый верный пес, заглядывая снизу ей в глаза: "Писать в России – это героизм. Писать – это почти приближаться к святости". Она лукаво щурилась, присматриваясь: "Да, уже нимбик светится!" Он давился смехом от ее остроумия, заходился до слез. Он слушал, когда начинала рассказывать она, – но ему плевать было, какие места в Ленинграде ей дороги, какое мороженое она предпочитает, во что играла в детстве, как была влюблена в девятом классе... Пришел Симагин, однообразно заулюлюкал при виде старого друга: – Слушай, Валер, я прочитал. Запоем. А-а-атличные рассказы! Вот талант ты все-таки, черт, аж завидно. Как-то я даже по-новому на тебя глянул... У тебя что, полный стол гениальных рукописей? Принеси еще что-нибудь такое, пожалуйста... Ему понравилось, боже мой, ему!! Да кто ты такой, чтобы тебе нравилось?! Полный стол, кретин! А знаешь ты, чего стоит это? – Валер, ты Аську прости, она хотела прочесть, честно – не успела просто. Мы тут в Токсово ездили, и Тошка перекупался – подкашливал, температурил... – Да что вы, ребята, в самом деле, какое еще "извини", пес с ними, с рассказами, таких писателей двенадцать на дюжину, не Достоевский же... Я просто думал, вам интересно. – Да, нам интересно! Ася, ну скажи ему что-нибудь, видишь, обиделся же человек! – Андрей, прекрати, не мучай жену. Да и обо мне ты говоришь, как о больном ребенке, – ты меня, часом, не перепутал с Асиным сыном? Ее лицо окаменело, когда он сказал именно "с Асиным" – и ему стало чуть легче. – Единственно, почему мне действительно жаль, – потому, что я не могу дольше держать у вас первый экземпляр. Для дела нужен. – Да, – согласилась она уже снова с улыбкой, – жаль, ну, ничего, я прочту, когда опубликуют. Вас ведь, наверное, быстро публикуют. – Конечно, – смеялся он, – и обязательно с золотым обрезом. Он шел по улице, шатаясь от горя. Слепые глаза сухо кипели от невозможных слез – как забытый на ненужном огне чайник, из которого давно выжгло воду. Меня нет, захлебываясь, кричал Вербицкий. Меня нет! И подошел милиционер. Гражданин, вы пьяны. Нет, товарищ сержант, я не пьян. Вы пьяны, пройдемте. Я не пьян, клянусь, просто репетирую роль. Репетируйте в отведенных для этой цели местах. Как называется ваш спектакль? "До новых встречь". Хм, не слыхал. Ладно, идите, но кричать так страшно не следует. Зрители с вашего спектакля разбегутся. Спасибо, я буду тихо-тихо, все тише, с каждым шагом тише. Гражданин, по-моему, вы все-таки пьяны. Нет, сержант, я трезв. Как никогда трезв. Раз и навсегда трезв. Позвольте на всякий случай документик. Извольте на всякий случай документик. Вербицкий? Вербицкий. Валерий Аркадьевич? Валерий Аркадьевич. Ну, до новых встреч, Валерий Аркадьич. Творческих успехов. До новых встречь, товарищ сержант, вам того же. – Уснул, – сказала Ася. – И сегодня не закашлял ни разу, слава богу. К субботе будет в полной форме, тьфу-тьфу-тьфу. – Вовремя захватили, – сказал Симагин. – Все-таки против простуды лучше дедовских способов наука так ничего и не придумала. Молоко да мед... – Хороший мед у вас в Лешаках. – Э-э! Вот до химкомбината был мед – это да... – Ну, что ж поделаешь... Это мой чай? – спросила она. – Угу. – Спасибо, – она отхлебнула. – Слушай, открой секрет. Почему у тебя всегда заваривается вкуснее, чем у меня? И не крепче даже, а именно вкуснее. – Потому, – польщенно ответил Симагин, – что я по кухне больше ничего не умею. Но зато уж чаю отдаю всю душу. – Наверное, – вздохнула Ася. – Вот что значит настоящий талант. Все, на что хватает времени, делаешь лучше простых смертных. И если чего не делаешь – значит, просто не хватает времени. – У таланта должно хватать времени на все, – грустно сказал Симагин. – Три ха-ха. Тогда ему будет никто не нужен. – Ох, Ась, ты с этими афоризмами... Валерка-то ведь обиделся. Тебе не показалось? Ася пожала плечами: – Понимаешь, Андрей, – проговорила она нехотя, – я на этих легкоранимых сволочей насмотрелась досыта. В ранней молодости. Симагин перестал жевать. – Опять. Ась! – Ну что – опять? – спросила она устало. – Ты же сама сказала: ничто так не отгораживает от людей, как твердить себе: они плохие. Она запнулась, припоминая, где и когда могла это сказать, а потом весело рассмеялась: – Ущучил! Ущучил! С поличным поймал! – Я очень боюсь, Ася, – сказал Симагин серьезно, – что твой богатый негативный опыт сыграл с тобой дурную шутку. – А я очень боюсь, – ответила она, тоже посерьезнев, – что благодаря твоему Вербицкому твой небогатый негативный опыт значительно обогатится. Симагин покачал головой. – Упрямая ты... – Упрямая, ленивая и тупая, – ответила она. – Он что, – осторожно спросил Симагин, – за тобой... ухаживает, что ли? Она досадливо поджала губы и ответила не сразу. – Да черт его разберет... Завидует он тебе зверски, это точно, – решительно добавила она. – И из-за меня – в том числе. – Он хороший, – сказал Симагин. – И рассказы хорошие. Я хоть и не шибкий знаток, но когда сердце щемит – это понимаю. – Андрей, я женщина. Мне нужно только то, что мне нужно. – Ч-черт! – Симагин опять мотнул головой. – А мне... мне очень неловко. Рукопись – это ж такое доверие... Ася опять смотрела на него восхищенно и печально. – Ну попросим у него потом, – сказала она. После водки комната заколыхалась и поплыла. Из глаз хлынули наконец слезы. Некоторое время корчился в кресле. Встал и, время от времени размазывая жидкую соль и горечь по лицу, по обиженно открытым губам, развязал тесемки на папке, вытащил оба рассказа и начал рвать – каждую страницу отдельно. Когда страницы кончились, с ворохом норовящих спорхнуть на пол клочков, натыкаясь то левым, то правым плечом на стены короткого коридора, проковылял в свой совмещенный санузел и запихнул, безжалостно уминая кулаком, весь ворох в ящичек для туалетной бумаги. Долго стоял, пошатываясь и пытливо глядя в унитаз. Белое керамическое сверкание клубилось перед глазами, разлеталось бликами. Неловко повернулся спиной. Путаясь дрожащими, потерявшими чувствительность пальцами, расстегнул джинсы и взгромоздился, едва не повалившись носом вперед. Пыхтя и плача в мертвой тишине маленькой ночной квартиры, мучился минут десять, но все-таки добился своего, как добивался всегда, если дело зависело только от него самого. Тщательно размял побольше хрустких неповторимых клочков и употребил по назначению, а остальные спустил им вслед. Было очень больно. |
||
|