"Вот идeт мессия!.." - читать интересную книгу автора (Рубина Дина Ильинична)

глава 11

К армии у нее не было никаких претензий. Ее принимали, на проходной базы связывали с командиром, дежурный говорил в телефон: «Тут пришла мама солдата».

«Мама» … Кстати, а есть ли вообще у них в обиходе слово «мать»? Семейная армия, шмулики-мотэки… (Господи, как можно было позволить сожрать себя этому климату, этому вязкому мареву Леванты, как можно было дать растаять в этой жаре тревожному еврейскому уму! Как — в этой круговой смертельной опасности — можно лузгать семечки, жрать питы и чесать волосатое брюхо?! Почему, черт возьми, они не проверяют ее паспорт, почему не обыскивают?! А вдруг у нее в сумке спрятана граната!)

Она стояла у проходной — мамочка солдата, говнюка окаянного. Вот замечательно точное выражение из глубинных народно-речевых пластов: «Сердце кровью обливается». Потому и стало расхожей банальностью, что замечательно точное. Земную жизнь пройдя до половины, приходишь к мысли, что нет ничего точнее, больнее и правдивей банальностей…

Командир принял ее минут через тридцать. Она стояла — пока ждала, — смотрела на проходивших туда-сюда солдатиков.

Территория базы была огромной, тенистой, засаженной лет пятьдесят назад эвкалиптами. Похоже на территорию пионерского лагеря где-нибудь в Крыму… А эвкалипты, как известно, осушают почву, их высаживают на болотах. Именно в этих местах тысячи, десятки тысяч загибли, осушая малярийные болота. Именно в этих местах…

Да, конечно, она тоже не любила в детстве школьных лагерей с их побудками, надсадным хрипом горна, казенным компотом с лысой косточкой на дне стакана — всего этого проклятого счастливого детства в дружном коллективе.

Но, черт возьми, он же все-таки мужчина. И это все-таки армия!


Командир был ее ровесником. Слушал молча ее торопливый жалкий иврит. Хорошее лицо, умные глаза. Хорошее, домашнее, утомленное лицо. Фамилия, между прочим, Фельдман. С ней в классе учился Сашка Фельдман, они приятельствовали, однажды зимой даже целовались в телефонной будке на станции метро «Белорусская», где телефонные будки похожи на египетские саркофаги, поставленные на попа. В будке было тепло. Да… просто в России есть одна особенность: там говорят по-русски… Проклятый родной язык! Тяжкая печать на судьбе, как клеймо конезавода на тощем крупе изъезженной клячи… Что это за жизнь, Господи, если с человеком по фамилии Фельдман нельзя поговорить нормально, по-русски?!

— Я его отправлю на гауптвахту на месяцок, — сказал он ей. — Ты пока покрутись, подсобери справки. Почему ты не предупредила, что такой ребенок?


Она хотела сказать: а где были ваши хваленые медкомиссии, где были ваши прославленные военные психологи, кто ему, дьявол вас побери, выкатил высший балл?!

— Я надеялась… — сказала она вслух. — Я всегда по-идиотски надеюсь.

Она уходила длинной эвкалиптовой аллеей. Навстречу шел расхристанный курсант, балбес, меланхолично жующий питу. Они профукают страну и в ожидании царя-батюшки, Машиаха своего, прожуют ее и запьют пивом…

Ах, посадите меня на гауптвахту в этом райском военном саду!..

Встретиться с сыном ей не разрешили.


…И что? Выручил в конце концов Доктор. Она долго не решалась попросить его, не хотелось кишки вываливать на соседское обозрение. Потом поняла, что деваться некуда.

Умница Доктор понял все мгновенно — дело-то было получасовое. Она зашла к нему вечерком (не на Сашкиной же террасе справки выправлять), и он накатал на бланке чистую, в общем-то, правду. Такой-то перенес стресс в результате аварии на школьных курсах вождения. Возбудим — и это было чистой правдой.

— К депрессиям склонен? — спросил Доктор, оборачиваясь от стола.

— Ни к чему он не склонен, — сказала она.

— Ну, когда давление оказывают — не любит?

— Бабочка тоже не любит, когда ей крылышки держат, — сказала она…

Доктор сварил кофе, и они обсудили возможность смотаться двумя семьями на Родос, на недельку. Деньги плевые, четыреста долларов с носа, — дивное море, дивные пляжи… Она сделала вид, что серьезно обдумывает поездку.

Если б у нее были сейчас эти плевые четыреста долларов, она знала бы, куда их заткнуть. Дома лежала стопка неоплаченных счетов…


Иногда от отчаяния в голову ей приходили уже вовсе нелепые идеи заработков. Недавно, к примеру, сон приснился: будто идет она с рынка Маханэ-Иегуда к остановке автобуса, само собой — нагруженная девятью кошелками, как ишак. На остановке к ней бросается женщина, ненатурально пылко, как это только в снах бывает: простите, не знаете ли, к кому обратиться насчет экскурсии по Иерусалиму? Я бы хорошо заплатила, у меня времени осталось только до вечера, я вечером уезжаю в Торонто! (Спрашивается: при чем тут Торонто? Почему — Торонто? Писательница N. это название лет пять не вспоминала. Вот недюжинная задача для творческого ума — разгадывать значение идиотских снов.) Подскажите, спрашивает, кто здесь экскурсовод? И известная писательница N., превозмогая тошноту, говорит ей:

— Ну, вот я — экскурсовод. Не будет преувеличением сказать, что я — ведущий экскурсовод Иерусалима.

А сама мучительно во сне соображает — куда кошелки девать на время экскурсии…

Проснулась и смеялась. Однако все утро нет-нет да прикидывала: а не пойти ли на курсы экскурсоводов?


— …А ведь ты мне, кажется, анкету еще не заполняла? — задумчиво спросил Доктор. — Сделай-ка и мне одолжение, а?..

Писательница N. взяла протянутые ей скрепленные бланки, пробежала глазами. Так вот она, эта знаменитая анкетка, которую Доктор всучивает всем и каждому.

«Думали ли вы когда-нибудь о самоубийстве?»

— Любой порядочный человек когда-нибудь думает о самоубийстве, — сказала она.

— Ты не торопись, не торопись… Сядь, прочти внимательно все. Вот тебе ручка, обведи кружком что считаешь нужным.

Подавляя отвращение к этим листкам, к себе, Доктору и всему миру, она продолжала читать вопросики задушевной анкеты:

«Каково было ваше желание умереть?»,

«Насколько часто оно возникало в последнее время?»,

«Считаете ли вы себя способным покончить с собой?»,

«Какую цель вы преследуете, когда думаете покончить с собой?»,

«Думаете ли вы о способе, которым хотели бы покончить с собой?»,

«Считаете ли вы, что данный момент — самое подходящее время свести счеты с жизнью?»

— Да. Считаю, — сказала она. — Уговорил. Выпиши-ка мне лошадиную дозу снотворного, что-то не спится…

Доктор приятно рассмеялся и потрепал ее по руке.

— Ну, вот и напиши, — мягко проговорил он.

— Да что там писать, эх, — воскликнула она, — все по нулям: нет. Не состою. Не значится. Не имею.

И обвела все «нет» твердыми маленькими кружочками…


Самое любопытное, что в последние год-полтора, несмотря на бесповоротное, бездонное безденежье, она, похоже, стала — да нет, не привыкать, — но находить в тех или иных вокруг картинках нечто для себя занятное. Всюду жизнь. Есть такое полотно передвижника Ярошенко…


…Она поняла — что натворила со своей жизнью, уже на пересадке, в Будапеште. Как это бывает — вдруг, просто, обыденно-беспощадно: мгновенное озарение правдой, свободной от «точек зрения».

Их цыганскую толпу погорельцев направлял парень, по виду совсем мальчик, коротко стриженный, конопатый, в свободной, слишком свободной одежде — конечно же, сотрудник израильских спецслужб. По-русски он говорил с диким местечковым акцентом, что почему-то привело в ужас писательницу N. (Значительно позже она поняла, что эти распевные, в каждом слове вопрошающие интонации перекочевали в идиш из древнееврейского, а из идиша уже в русский язык евреев черты оседлости.)

— Господа, господа! — покрикивал этот веснушчатый. — Всем следовать за мной!

Он вел их длинными и почему-то пустыми, очевидно запасными, стеклянными переходами аэропорта в некий зал, где им надлежало чего-то ожидать, наверное самолета. (А до этого их везли на автобусах в какое-то общежитие на окраине Будапешта — впереди охрана на мотоциклах, позади — охрана на мотоциклах. И вся эта толпа ночевала в каких-то гимнастических залах, койки стояли впритирку одна к другой. Младший сын, двухлетний, плакал и писался. Она бегала в туалет — стирать его колготки — и развешивала их на батареях парового отопления.

Кормили всех тоже в каком-то спортивном зале, партиями… все смутно, никчемные лица перед глазами, обрывки фраз, мусорная дорожная мелочишка, бред, сон дурной… И горечь, страшная первородная горечь, чечевичная отрыжка Эсава: вот так мы бежали из Испании, вот так мы бежали из Германии, вот так мы бежали из Польши, вот так мы бежали из… вот так мы бежали… Вот так Я избрал тебя из всех народов, как стадо свое, и стану перегонять тебя, как стадо, с места на место, чтоб не забывал, и не успокаивался, и не смешивался с языками другими… Наутро погрузили всех в автобусы и отвезли в аэропорт.)

И вот сейчас эта толпа с детьми и стариками торопливо тащилась по нескончаемым стеклянным переходам. Конопатый рыжий мальчик вел их, как ведет стадо баран-предводитель. На лбу его блестели капельки пота, он устал.

Это были те самые дни, сейчас уже легендарные, когда за день в аэропорт имени Бен-Гуриона прибывало по три тысячи репатриантов. Когда толпы их скапливались на пересадках в Будапеште, Бухаресте, Варшаве, и всех их надо было расфасовать, успокоить, направить, охранять. Он устал, этот мальчик с диким местечковым акцентом, какого не было уже у деда писательницы N. — типографского рабочего-линотиписта, в четырнадцать лет убежавшего из дома отца-раввина, из затхлого местечка на юге Белоруссии.

— Господа, господа! Все в порьядке! — кричал мальчик, картавя.

Наверное, его в детстве привезли из России, лет двадцать назад, подумала она. Вот такой акцент будет и у моих детей. Круг замкнулся. Это я, я его очертила, я обозначила границы новой черты оседлости, я его замкнула.

И в этом стеклянном зале аэропорта посторонней, прохожей страны, в толпе бездомных ничейных переселенцев, под охраной автоматчиков она вспомнила одно из неприятнейших впечатлений своей жизни: закрытый просмотр фильма о филиппинских хирургах в Доме кино, куда ее, после междусобойчика в ЦДЛ, затащили два знакомых редактора.

Она сидела, обескураженно уставясь в экран, на котором слишком чуткие, неприятно чувственные смуглые руки хирурга раздвигали ткани человеческого тела, внедрялись в него, копошились внутри и вдруг вытаскивали наружу комок опухоли, за которым тянулись красные нити метастазов…

Она ощутила вдруг такое бесконечное сиротство, бездомность, обездоленность и тошнотворный страх, ощутила, как безжалостная рука, раздвинув ткани, проникает вглубь, в грудную клетку, и выпрастывает оттуда опухоль души с метастазами прошлого.

Она поняла, что самим рождением — до самой смерти — обречена на сопровождение автоматчиками, и неважно куда — до расстрельной ли ямы, для охраны ли жизни. Что все кончено, все погибло, и вернуться некуда, и возвращаться нельзя…

(Тут, на автобусной линии Иерусалим — Тель-Авив, живет сумасшедший бродяга в вязаной шапочке, про Машиаха поет. Всю дорогу бегает по автобусу и боится только одного — что его высадят. Все тот же ужас бездны, клубящейся под ногами.)

Она опустилась на скамью и зарыдала молча, страшно, содрогаясь в невыносимых конвульсиях, защитив лицо ладонями, безуспешно пытаясь совладать с этим, неожиданным для нее самой, припадком смертельного отчаяния. Рядом ее муж держал на руках младшего ребенка и растерянно смотрел на нее. Впервые за пятнадцать лет брака он видел, как она плачет.

— Что с вашей женой? — встревоженно спросил его мальчик-предводитель, ведь он за всех отвечал. — Почему она плачет?

Муж спустил ребенка на пол, подошел к ней и с силой прижал ее трясущуюся голову к своему свитеру.

— Ничего, — сказал он израильтянину. — Простите нас. Сейчас это пройдет…


…Они приземлились в Лоде ночью, накануне Судного дня.

После долгой процедуры в аэропорту (девочка-чиновница с таким же тяжелым акцентом, такая же уставшая и бледная, долго не могла понять — как это в семье могут быть три разных фамилии: отца, сына и святого духа от первого мужа), — ночью же (это была нескончаемая ночь) их погрузили на маршрутку и долго везли в какой-то городок под Иерусалимом, там одноклассница мужа сняла для них небольшую квартиру.

Приехали в сером молочном рассвете, быстро перетаскали на третий этаж все вещи: подрамники, свернутый в тяжелый рулон холст, ящик с красками и бутылками лака и небольшую сумку с бельишком для детей и круглым гжельским чайником, с которым самым идиотским образом она не хотела расстаться. (Он и сейчас стоит на полке в кухне. Чай в этой реликвии никто не заваривает.) Восемьдесят кило — по двадцать на рыло, — и ни грамма больше. Все по закону и под присмотром советского таможенного быдла. Баулы с одеждой, посудой, обувью и постельным бельем остались там же, в Шереметьеве.

«Это хорошо, — с горьким злорадством думала писательница N., — это символично…»

В квартире, которую сняли для них, стояли только три обшарпанные деревянные кровати и два дачных табурета, крашенных голубой краской. И опять она подумала, глядя на эти невесть откуда взявшиеся и невесть как сохранившиеся табуреты: земную жизнь пройдя до половины… Все хорошо, так мне и надо…

Ничего, сказала одноклассница мужа, задорная украинская деваха лет сорока пяти, энтузиастка и сионистка (она встречала их в аэропорту, бурно во все вникала, хваталась за сумки, громко и бодро приговаривала: ничего, главное, вы — дома! Остальное приложится. Пройдет завтра Йом Кипур, сказала она, понатащут вам отовсюду).

Писательница N. с трудом дотерпела, когда уйдет эта сердечная женщина, уложила хнычущего малыша, легла рядом с ним, не раздеваясь, на голый матрас и уснула как оглушенная…

Проснулась под вечер, долго лежала на спине, силясь понять — где она, глядя на голую лампочку, на непривычные, больнично-белые стены. Наконец поднялась и подошла к окну, тоже странному, без подоконника. Увидела круглый двор с пологим травяным косогором. Амфитеатром он окружал странное округлое здание из белого камня, с витражами в венецианских окнах. И со всех сторон по зеленому косогору спускались к белому зданию тихие строгие люди в белых одеждах…

Писательница N., москвичка в третьем поколении, уроженка Сретенки и прочая, и прочая, конечно, что-то слышала и что-то почитывала о грозном Судном дне, когда ревнивый и милосердный еврейский Бог судит всякого из своего народа, и этот всякий, дабы отвратить от себя гнев и наказание, облачается в белые одежды — в цвет невиновности и чистых помыслов…

Где-то что-то такое она, повторяем, читала. Но не связала. А может, забыла… Несколько мгновений, вцепившись побелевшими пальцами в оконную раму, она глядела на картину безмолвного загробного мира. Ее затошнило, колени подкосились, отступив от окна, она повалилась ничком на топчан и потеряла сознание…


…Так вот, в последние год-полтора с окружающего мира вдруг стала сползать пленочка, как с переводных картинок, нашлепнутых на бумагу. Скатываются мокрые катышки, скатываются, и вот уже в углу весело заблестело настоящее солнышко, и грязно-коричневая черепица крыши оказалась карминно-красной, а сахарно-белые домики, уступами восходящие в гору, так отрадно выглядывают из багряно-лиловых кустов бугенвиллий…


С полгода назад втроем — с младшим отпрыском — они совершили безумную по дороговизне вылазку в кибуц под Нагарией. Кибуц как кибуц, не любила она эти коммунистические идеалы сельскохозяйственных евреев, — но дня два без ущерба для психики провести там можно. Опять же — бассейн под открытым небом, в который круглосуточно было погружено их худосочное дитя — по характеру, страстям и национальности — типичная утка.

Отец фотографировал его поминутно — счастливо визжащего, с какой-то девочкой, с которой он бегал все два дня. А за девочкой повсюду бегала ее собака — мохнатенькая, белая, с черными подпалинами и черными, свисающими по бокам ушами, отчего морда ее казалась чванливой физиономией купца.

В этой собачонке было что-то трогательное и удивительно человеческое. Художник вставлял ее уже в третью картину, и везде это мохнатое, черно-белое было уместно и по колориту, и по настроению… В картине «Бродячий цирк» она лежала у ног фокусника; свернулась клубком на стуле, у окна, рядом с рыжеволосой женщиной в шляпе; стояла возле одинокого старика, спиною подпирающего забор…

Недавно залетел к ним из Милана приятель писательницы N., кинолог между прочим. Все советовал собаку приобрести, она, мол, напряжение снимает и даже от депрессий бережет. А у нас уже есть собачка, ответила на это писательница N. Вот, смотри, в каждой картине, — он совсем рехнулся. Скажи-ка, что это за порода?

Приятель-кинолог осмотрел полотна, щурясь, помыкивая и склонив голову набок, и сказал: похоже, тибетский терьер…


Так, кибуц.

Для увеселения отдыхающей публики предприимчивая администрация пригласила ансамбль не ансамбль, оркестр не оркестр, а некую любительскую, бродячую по виду труппу с проигрывателем и колонками.

Группу представляли четверо разнокалиберных девчушек от пятнадцати до семнадцати лет и их дядюшка-руководитель, коротконогий брюхастый человечек в смешных аляповатых бермудах и в пляжной шапчонке с козырьком. Писательница N. мысленно окрестила его массовиком-затейником. Дух любительщины, который процветает здесь во всех сферах искусства, способствует дикому смешению жанров и повсеместному беззастенчивому и радостному домашнему музицированию.

Этим ребятам заплатили за то, чтоб они «делали весело». И недаром, надо сказать, заплатили. С первого взгляда было видно, что это прыганье по деревянному помосту, сколоченному в нескольких метрах от кромки бассейна, доставляло им самим огромное удовольствие.

Под ритмичную, американского ширпотреба, музычку девчонки задорно и почти дружно выбрыкивали длинными ногами, а их дядюшка, массовичок-затейник, бегал туда-сюда вдоль дощатой эстрадки и, комично-испуганно округляя глаза, энергичными знаками призывал раздетую публику: повторять, повторять за нами!!

И вдруг сам — след в след за гуськом девчонок — пошел на полусогнутых пузатой уточкой направо и — прищелкнув, разом повернувшись, — уточкой налево, направо — налево, направо — налево, под пение этого… ну, этого вселенского кумира, кукольного идиота, ежеминутно проверяющего, на месте ли его яйца…

Этот ли самозабвенно пляшущий коротышка-пузач, разморенные ли отдыхом и солнцем полуголые люди вокруг бассейна, а может быть, все это вместе: и летнее чистое небо, и высоченные эвкалипты с голубыми стволами вокруг поляны, и древние камни римского акведука, и озябшая фигурка сына, и трогательная мохнатая собачонка, — все вместе в единую секунду сошлось в фокусе некоего увеличительного стекла, и луч направлен был в самую глубину ее груди. И за эти несколько считанных мгновений на поле голубейшей, чистейшей — на месте прошлого — пустоты выжег знак счастья: простенький узор этого упоительного дня…

И вот после этого — сначала изредка, потом все чаще — прошлое не то что вдруг проваливалось в голубую пустоту, но — застывало, окаменевало, как анестезированный зуб. А с картинки сегодняшнего дня все быстрее скатывалась катышками пленочка, обнажая яркие цвета то здесь, то там, то в самой середке, в самой глубине, в самой сути — говоря, конечно, слогом высокопарным, что непозволительно профессиональному литератору, каким считала себя и, собственно, являлась писательница N.

Известная, надо сказать, писательница…