"Преступление падре Амаро" - читать интересную книгу автора (Эса де Кейрош Жозе Мария)VАмелия тоже не спала. На комоде мигала лампадка, распространяя едкий чад; белела упавшая на пол нижняя юбка; глаза кота, беспокойно бродившего по комнате, горели в темноте зеленоватым, фосфорическим огнем. В соседнем доме плакал ребенок. Амелия слышала, как мать унимает его, как скрипит, покачиваясь, колыбель и женский голос тихо напевает: Это пела несчастная Катарина, прачка, которую лейтенант Соуза бросил с грудным ребенком на руках, снова беременную, а сам уехал в Эстремос и женился! Когда-то она была беленькая, хорошенькая девушка, а теперь так высохла, что не узнать – кожа да кости. Как памятен Амелии мотив песни! Когда ей было семь лет, ее мать долгими зимними ночами пела эту колыбельную маленькому братцу, который потом умер. Амелия помнила все, как вчера. Они жили тогда в другом доме, на Лиссабонском шоссе; под самым окном ее комнаты росло лимонное дерево, и среди его блестящей лаковой листвы мать развешивала на солнышке пеленки маленького Жоанзиньо. Отца своего Амелия не помнила. Он был офицером и умер совсем молодым; мать до сих пор вздыхает, вспоминая его статную фигуру, затянутую в кавалерийский мундир. Когда Амелии исполнилось восемь лет, она стала ходить к учительнице. Эти впечатления были совсем свежи в ее памяти! Учительница была полная, чистенькая старушка, бывшая повариха женского монастыря святой Жоаны в Авейро. Приладив на носу круглые очки, она сидела у окна, энергично работала иглой и рассказывала истории из монастырской жизни: про упрямую сестру казначейшу, вечно ковырявшую чем-нибудь в своих испорченных зубах; про мать привратницу, ленивую и флегматичную особу с миньотским акцентом;[48] про руководительницу хора, утверждавшую, что происходит из рода Тавора,[49] большую почитательницу Бокаже; а в заключение – легенду о монахине, умершей от любви; ее призрак бродил в иные ночи по монастырским коридорам, повторяя с горестными стенаниями роковое имя: «Аугусто! Аугусто!» Амелия слушала эти рассказы затаив дыхание. Ей так нравились пышные церковные празднества, она так любила слушать жития святых и молиться, что даже задумала стать монашенкой, «хорошенькой-прехорошенькой, в белом-пребелом покрывале». У маменьки постоянно бывали в доме священники. Декан Карвальоза приходил к ним ежедневно: Амелия прекрасно помнила этого коренастого пожилого священника, который говорил в нос и тяжело дышал, поднявшись по лестнице. Он был другом дома, и Амелия называла его «крестным». Когда девочка возвращалась от учительницы, он уже сидел в гостиной, расстегнув подрясник, под которым виднелся черный бархатный жилет, расшитый желтыми цветочками. Сеньор декан интересовался, хорошо ли она выучила уроки, и спрашивал таблицу умножения. По вечерам собирались гости: падре Валенте, каноник Крус и один лысый старичок в синих очках, с воробьиным профилем; когда-то он был францисканским монахом, и все звали его «брат Андре». Приходили маменькины приятельницы со своим вязаньем, а также капитан пехотных егерей Коусейро; у него были желтые от табака пальцы; он всегда приносил с собой гитару. Но в девять часов девочку отправляли спать. Из-за стены слышались голоса, сквозь дверную щель пробивалась полоска света. Потом голоса стихали, и капитан, бренча на гитаре, пел лунду.[50] Амелия росла среди священников. Некоторых она недолюбливала, особенно падре Валенте, жирного, всегда потного старика; руки у него были мягкие, толстые, с обгрызенными ногтями! К тому же он любил, раздвинув ноги, ставить ее у себя между колен и теребить за ухо, и она не могла увернуться от его дыхания, пропитанного запахом лука и табака. Зато с худощавым каноником Крусом Амелия дружила: седой как лунь, опрятный, в начищенных до ослепительного блеска башмаках, он входил тихо и скромно, сверкая пряжками, прижимая в знак приветствия руку к груди, и всегда говорил что-нибудь приятное своим мягким, слегка пришепетывающим голосом. Амелия к тому времени уже знала катехизис и закон Божий. И на уроках и дома по всякому поводу ей твердили: «Боженька накажет». Бог для нее был существом, которое насылает болезни и смерть, и потому его надо беспрестанно умилостивлять постами, мессами, частыми молебствиями и всячески угождать его служителям. И если ей случалось заснуть, не дочитав «Славься, владычица», она на другой же день приносила покаяние из боязни, что Бог нашлет на нее лихорадку или устроит так, чтобы она споткнулась и упала с лестницы. Самое радостное время в ее жизни наступило, когда ее начали обучать музыке. В углу столовой стояло старенькое фортепьяно, накрытое зеленой тканью. Инструмент был вконец расстроен и использовался большей частью как посудный стол. Амелия, бегая по комнатам, любила напевать; ее тоненький свежий голосок нравился сеньору декану, а маменькины приятельницы твердили: – Рояль все равно стоит без дела, почему бы не поучить девочку музыке? Приятно, когда барышня музицирует. Когда-нибудь пригодится! Декан знал хорошего учителя, бывшего органиста из собора в Эворе, убитого горем старика: его единственная дочь-красавица сбежала в Лиссабон с каким-то офицериком. Два года спустя Сильвестре с Базарной площади, часто бывавший в столице, видел ее на Северной улице в компании английских моряков, одетую в пунцовую гарибальдийку[51] и с подбитым глазом. Старик впал в глубокую тоску, а потом и обнищал. Его устроили из жалости на маленькую должность в канцелярии епископа. По внешности старый органист напоминал неудачника из плутовского романа. Он был страшно худ, страшно высок, волос не стриг, и они свисали до плеч тонкими белыми прядями; воспаленные глаза постоянно слезились. Но у него была трогательная улыбка – кроткая и добрая, и он казался всегда таким прозябшим в своей короткой пелерине винного цвета, отделанной барашковым воротником! За высокий рост и худобу, а также за грустный и задумчивый вид ему дали кличку «дядя Аист». Однажды Амелия нечаянно назвала его так и сейчас же прикусила губу, ужасно смутившись. Старик улыбнулся. – Ничего, милое дитя, ничего. Можешь звать меня дядей Аистом… Что тут плохого? Аист и есть! В ту зиму не переставая дул юго-западный ветер и лили дожди; холод и сырость замучили бедняков. Много голодающих семей обращались в епископскую канцелярию за хлебом. Дядя Аист приходил давать урок в полдень; с его синего зонта стекали на лестницу струйки воды; он дрожал от холода, и когда садился, то стыдливо прятал от глаз хозяйки ноги в продранных намокших башмаках. Он жаловался, что у него стынут пальцы и из-за этого он не может попасть на нужную клавишу и даже писать в конторе. – Руки костенеют… – грустно говорил он. Когда Сан-Жоанейра заплатила ему. за первый месяц занятий, старик купил толстые шерстяные перчатки. – Как славно, дядя Аист! Теперь вам тепло! – радовалась Амелия. – Я купил их на ваши деньги, милое дитя. Теперь буду копить на шерстяные носки. Благослови вас Бог, милое дитя! На глазах его выступили слезы. С того дня Амелия стала «его дорогим маленьким другом». Старик посвящал ее во все свои дела: делился своими заботами, говорил, как тоскует по дочери, описывал день своей славы, когда в бытность соборным органистом в Эворе он при самом сеньоре архиепископе, облаченном в алую мантию, аккомпанировал хору, исполнявшему «Laus perenne».[52] Амелия не забыла про носки для дяди Аиста и попросила декана подарить ей пару мужских шерстяных носков. – Что такое? На что тебе мужские носки? – спросил он, расхохотавшись. – Мне нужны шерстяные носки, крестненький! – Не слушайте ее, сеньор декан! – сказала Сан-Жоанейра. – Что это еще за выдумки? – Нет, слушайте, слушайте! Мне нужны носки! Вы не откажете, правда? Девочка обвила руками шею крестного, глядя на него умильными глазками. – Ах, маленькая сирена! – смеялся декан. – Ты подаешь надежды! Из нее выйдет настоящий демон!.. Хорошо, будут тебе носки. – И он дал ей два пинто[53] на покупку. На следующий день носки уже лежали наготове, завернутые в бумагу, на которой было надписано самым красивым почерком: «Моему дорогому дяде Аисту от любящей ученицы». Несколько дней спустя учитель появился у них еще более желтый и осунувшийся, чем всегда. Старик улыбнулся. – Сколько мне платят, милое дитя? Очень мало. Четыре винтена в день. Но сеньор Нето немного помогает мне… – А вам хватает четырех винтенов? – Куда там! Разве этого может хватить? Послышались шаги матери. Амелия приняла позу прилежной ученицы и начала старательно и громко выводить свои сольфеджио. Когда учитель ушел, девочка пристала к матери и упрашивала ее до тех пор, пока она не согласилась кормить дядю Аиста завтраком и обедом в те дни, когда он приходил на урок. Постепенно между девочкой и старым музыкантом установилась самая задушевная близость. Бедный дядя Аист, живший в безотрадном одиночестве, пригрелся в тепле нежданной дружбы. Общение с Амелией заменяло ему женскую ласку, которую так ценят старые люди; здесь он нашел и трогательную заботу, и мягкие переливы голоса, и предупредительность сестры милосердия; Амелия была единственной почитательницей его таланта; она с глубоким интересом слушала его рассказы о прежних временах, о древнем эворском соборе, так горячо им любимом; всякий раз, когда речь заходила о какой-нибудь религиозной процессии или церковном празднике, старик вздыхал: – Нет, вот в Эворе!.. Там все иначе! Амелия занималась музыкой усердно: это было самое лучшее, самое возвышенное в ее жизни; она уже знала несколько контрдансов и песен старинных композиторов. Дона Мария де Асунсан удивлялась, почему учитель не разучивает с ней арии из «Трубадура». – Красивая вещь! – говорила она. Но дядя Аист знал только классическую музыку, наивные и нежные песни Люлли,[54] забытые менуэты, цветистые, полные благочестия мотеты[55] добрых католических времен. В одно прекрасное утро дядя Аист заметил, что Амелия бледна и невесела. Она со вчерашнего вечера жаловалась на нездоровье. День был хмурый и очень холодный. Старик хотел было уйти. – Нет, нет, дядя Аист, – возразила она, – лучше поиграйте. Он снял пелерину, сел и сыграл какую-то простую, но необыкновенно грустную мелодию. – Как это хорошо! Как хорошо! – твердила Амелия, стоявшая у рояля. Когда пьеса кончилась, девочка спросила: – Что вы играли? Дядя Аист пояснил, что это начало пьесы «Размышление», сочиненной одним его другом, монахом-францисканцем. – Бедный! Сколько он выстрадал! Амелия пожелала узнать подробности. Усевшись на табурете-вертушке и плотнее укутавшись в шарф, она упрашивала учителя: – Расскажите, дядя Аист, ну расскажите! Оказалось, что в юности автор этой музыки страстно полюбил одну монахиню; эта обреченная любовь свела несчастную в могилу; она скончалась в своей келье, а он, от горя и тоски, постригся в монахи… – Я так и вижу его лицо… – Он был красив? – Необыкновенно. Юноша в цвете сил, из Богатой семьи. Однажды он пришел ко мне в собор, когда я играл на органе, и сказал: «Посмотри, что я написал», – и подал мне лист нотной бумаги. Начиналась мелодия в ре миноре. Он сел и стал играть… Ах, милое дитя, что это была за музыка! Но я помню только самое начало. И взволнованный старик снова повторил грустную мелодию «Размышления» в ре миноре. Эта история весь день не выходила у Амелии из головы. Ночью у нее сделался жар, в бреду ей являлась фигура монаха-францисканца, возникавшая из темноты у органа в эворском соборе. Она видела его глаза, горевшие на изможденном лице. А где-то далеко-далеко монахиня в белых одеждах рыдала, припав к черным монастырским ступеням. Потом через длинный каменный двор францисканской обители вереница монахов направлялась в церковь, и он шел позади всех, горбясь, пряча лицо под капюшоном, с трудом волоча обутые в сандалии ноги, и в воздухе гудел погребальный звон: колокола звонили по усопшей. Потом Амелии грезились другие картины: в бескрайнем черном небе две любящие души, в монашеских одеяниях, сплетались и наполняли тьму невыразимо волнующим звуком поцелуев, и кружились, носимые неземными ветрами, и таяли на глазах, точно обрывки тумана; потом во мраке возникло огромное кровоточащее сердце, пронзенное кинжалами, и падавшие с него капли крови орошали все вокруг алым дождем. Наутро жар спал. Доктор Гоувейя успокоил Сан-Жоанейру простыми словами: – Не пугайтесь, милая сеньора, не забудьте: скоро вашей девочке пятнадцать лет. Завтра наступят головокружения, возможны приступы тошноты… Потом все это пройдет без следа. Она будет опасна для нашего брата. Сан-Жоанейра поняла. – У этой маленькой женщины горячая кровь и сильные страсти! – присовокупил старый врач, улыбаясь и втягивая в нос понюшку табака. Примерно в это же время сеньор декан, покушав за завтраком асорды,[56] вдруг упал, разбитый апоплексическим ударом. Какое внезапное и ужасное потрясенье для Сан-Жоанейры! Целых два дня, растрепанная, неодетая, она металась по комнатам, рыдая и причитая. Дона Мария де Асунсан и обе дамы Гансозо приходили ее утешать, а дона Жозефа Диас сказала, как бы вскрывая суть их успокоительных речей: – Полно убиваться, милочка, ты без друга не останешься! Это случилось в начале сентября. Дона Мария де Асунсан, владевшая небольшим домом на побережье близ Виейры, пригласила туда на купальный сезон Сан-Жоанейру с Амелией: на здоровом морском воздухе, в новых местах бедная женщина скорее забудет свое горе. – Ты делаешь доброе дело! – говорила ей Сан-Жоанейра. – Я все время думаю: вот тут он ставил свой зонт… Здесь он сидел и смотрел, как я шью! – Ну, хорошо, хорошо, хватит об этом. Ешь, пей, купайся, время залечивает все раны. Не забудь, что ему уже было верных шестьдесят. – Ах, милая ты моя! Ведь привыкаешь к человеку… Амелии исполнилось только пятнадцать лет, но она была высокого роста и уже вполне сформировалась. Месяц, проведенный в Виейре, был для нее истинным праздником! Она еще никогда не видела моря и могла, не скучая, часами сидеть на песке, околдованная безбрежной голубизной воды, тихо колыхавшейся под жарким солнцем. Изредка на горизонте появлялся и исчезал дымок пакетбота; однообразный, вздыхающий плеск волн убаюкивал девушку; вокруг, насколько хватал глаз, искрился под синим небом песчаный пляж. Как запомнилось Амелии это время! Едва занимался день, она уже была на ногах. Утро – лучшее время для купанья. Вдоль всего пляжа тянулись брезентовые тенты. Дамы, открыв зонтики, сидели на деревянных стульчиках, любовались морем, болтали. Мужчины в белых пляжных туфлях курили, растянувшись на циновках, или рисовали что-нибудь на песке, а поэт Карлос Алкофорадо, демоническая личность, ходил по самой кромке берега, провожаемый женскими взглядами, одинокий, угрюмый, а за ним трусил его огромный ньюфаундленд. Амелия выходила из-под брезентового навеса в купальном платье из голубой фланели, с перекинутым через руку полотенцем, поеживаясь от холода и страха; вся дрожа, держась за руку пляжного служителя, скользя на мокрой гальке, она, тайком перекрестясь, входила в воду и с трудом пробиралась сквозь плотную массу водорослей, колыхавшихся на линии прибоя. Набегала пенистая волна. Амелия окуналась и, едва переводя дух, возбужденно прыгала на месте и выплевывала соленую воду. Зато какое чудесное ощущение, когда выходишь из моря! Накрутив на голову полотенце, глубоко дыша, она медленно шла к своему тенту; тяжелое, пропитавшееся водой купальное платье сковывало ее движения, но она радостно улыбалась. Вокруг раздавались дружеские голоса: – Ну как? Хорошо? Освежились? После обеда они ходили гулять по берегу моря, собирали ракушки. Рыбаки вынимали сети, и тысячи сардинок бились и сверкали на мокром песке; а какие великолепные, пышно изукрашенные золотом закаты полыхают над темнеющим морем, когда оно грустит и вздыхает об ушедшем дне! Вскоре после их приезда на взморье к доне Марии де Асунсан явился с визитом сын ее родственника, сеньора Брито из Алкобасы. Молодого человека звали Агостиньо: он был студентом пятого курса юридического факультета. Правовед был худощав, носил очки, щеголял каштановыми усиками и бородкой, а длинные свои волосы зачесывал назад. Он декламировал стихи, умел играть на гитаре, уморительно рассказывал истории о новичках-первокурсниках, был душой пикников, прогулок и прочих развлечений и славился среди мужчин Виейры своим умением очаровывать дам. – Ну и ловкач этот Агостиньо! – говорили о нем. – Позубоскалит с той, позубоскалит с этой… В светском кружке незаменим! С первых же дней Амелия заметила, что сеньор Агостиньо Брито не сводит с нее глаз, и догадалась, что это неспроста. Амелия краснела, у нее занимался дух от волнения, она была в восхищении от молодого человека, находя его очень «обаятельным». Однажды у доны Марии де Асунсан гости начали просить Агостиньо почитать какие-нибудь новые стихи. – О, сударыни, пощадите, стихи писать – не оладьи печь! – весело отнекивался он. – Ну, не ломайтесь! Не заставляйте себя упрашивать, – настаивали дамы. – Хорошо, хорошо, не будем ссориться из-за пустяков. – «Иудейку», Брито, – предложил сборщик налогов из Алкобасы. – Нет, «Иудейка» не подойдет! – возразил Агостиньо. – Сегодня я прочту «Смуглянку» (и он взглянул на Амелию). Это стихотворение я сочинил вчера. – Просим! Просим! – А я подыграю, – предложил один из гостей, сержант шестого егерского полка, и взялся за гитару. Все замолчали. Сеньор Агостиньо откинул назад волосы, поправил очки, оперся обеими руками о спинку одного из кресел и, устремив взгляд на Амелию, объявил: – Прошу прощения! – прервал его сборщик налогов. – Доне Жулиане дурно… Речь шла о дочери алкобасского юрисконсульта, сидевшей среди дам: она вдруг сильно побледнела и упала в обморок; руки безжизненно повисли, голова склонилась на грудь. Ее опрыскали водой и отнесли в комнату Амелии; там Жулиану расшнуровали, дали понюхать ароматического уксуса; она приподнялась на локте, огляделась, затем губы ее начали дрожать, и она зарыдала. Мужчины в гостиной комментировали это происшествие. – В комнате душно, – заметил кто-то. – Знаем мы, отчего ей душно… – намекнул сержант. Сеньор Агостиньо крутил ус с недовольным видом. Несколько дам пошли проводить Жулиану до дому. Дона Мария де Асунсан и Сан-Жоанейра, накинув шали, присоединились к эскорту. Было ветрено, впереди шел слуга с фонарем: они в молчании двигались по песчаной улице. – А ведь это тебя касается, – тихо сказала дона Мария де Асунсан Сан-Жоанейре, немного отстав от остальных. – Меня?! – Тебя. Ты не догадалась? В Алкобасе Агостиньо ухаживал за Жулианой, а здесь увлекся Амелией. Жулиана это поняла, особенно когда он начал читать стихи и смотреть на Амелию, – ну и хлоп! – Только этого не хватало! – Не глупи, пожалуйста! Агостиньо получит от двух теток несколько тысяч крузадо.[57] Это хорошая партия! На следующий день, после купанья, Сан-Жоанейра переодевалась под тентом, а Амелия ждала ее, сидя на песке и любуясь морем. – Ола! Вы одни! – произнес голос позади нее. Это был Агостиньо. Амелия молчала и что-то чертила на песке зонтиком. Сеньор Агостиньо вздохнул, разгладил ногой песок и написал: «Амелия». Амелия зарделась и хотела было стереть рукой эту надпись. – Что ж! – сказал он и, наклонившись к ней, прошептал: – Это имя «Смуглянки», вы сами знаете: Она улыбнулась. – Какой вы! Из-за вас бедная Жулиана упала в обморок. – Вот еще! Что мне до Жулианы? Надоела! Страшна как смертный грех! Что прикажете с собой делать? Таков я. Поверьте, я больше знать ее не хочу, ибо увидел другую женщину, ради которой готов пожертвовать всем… Конечно… – Кто же эта дама? Наверно, дона Бернарда? Дона Бернарда была препротивная старуха, вдова полковника. – Она самая, – ответил он, смеясь. – Я страстно влюблен в дону Бернарду. – А! Так вы страстно влюблены! – тихо сказала она, не поднимая глаз и продолжая чертить на песке. – Вам угодно смеяться надо мной? – вскричал Агостиньо, схватил складной стульчик и сел очень близко от Амелии. Амелия встала. – Вы не хотите, чтобы я сидел рядом с вами? – обиделся он. – Ах нет, просто мне надоело сидеть. Наступило молчание. – Вы уже купались? – спросила она. – Да. – Вода теплая? – Нет. Голос Агостиньо звучал крайне сухо. – Вы рассердились? – спросила она, слегка прикоснувшись рукой к его плечу. Агостиньо поднял глаза, увидел улыбку на хорошеньком смуглом личике и пылко воскликнул: – Я без ума от вас! – Шш!.. – шепнула она. Сан-Жоанейра, приподняв брезент, выходила из-под навеса, вся укутанная во фланель, с повязанным на голове полотенцем. – Вы уже искупались? Немного озябли? – тотчас же обратился к ней Агостиньо, снимая свою соломенную шляпу. – Как, вы здесь? – Да, пришел полюбоваться морем. После купанья хорошо перекусить, не так ли? – Милости просим, – ответила Сан-Жоанейра. Агостиньо, образец галантности, предложил руку старшей из дам. С этого дня он неотступно следовал за Амелией повсюду: утром сопровождал на купанье, вечером – на прогулку по пляжу, собирал для нее красивые ракушки и сочинил в ее честь новое стихотворение – «Мечта». Последняя строфа звучала до невозможности бурно: По ночам Амелия с волнением шептала эти слова, вздыхая и обнимая подушку. Стояли уже последние дни октября, купальный сезон кончался. Однажды поздним вечером веселая компания доны Марии де Асунсан отправилась гулять при лунном свете. На обратном пути поднялся ветер, тяжелые тучи заволокли небо. Дождь застал их неподалеку от небольшого сосняка; дамы, испуганно вскрикивая, побежали укрыться под деревьями. Агостиньо с хохотом утащил Амелию за руку в самую чащу леса, подальше от остальных; и там, под заунывный, однообразный шорох хвои, сказал ей тихо, сквозь стиснутые зубы: – Ты меня с ума сводишь, девочка! – Ах, что вы! – пролепетала она. Но Агостиньо с внезапной серьезностью сказал: – Знаешь, ведь завтра я должен ехать. – Вы уезжаете? – Вероятно; еще не знаю. Послезавтра начинаются лекции. – Вы уезжаете… – вздохнула Амелия. Агостиньо, неистово сжимая руку Амелии, прошептал: – Пиши мне! – А вы будете мне писать? Тогда Агостиньо схватил Амелию за плечи и впился в ее губы жадным поцелуем. – Оставьте меня! Оставьте меня! – бормотала она, задыхаясь. Но с уст ее вдруг сорвался слабый стон, подобный голубиному воркованью, она уже не сопротивлялась… Тут раздался пронзительный голос доны Жоакины Гансозо: – Дождь перестал. Пойдемте! Скорей, скорей! Амелия, оглушенная, вырвалась из сжимавших ее рук и убежала под защиту маменькиного зонтика. На следующий день Агостиньо действительно уехал. Начались осенние дожди; вскоре Амелия, ее мать и дона Мария де Асунсан вернулись в Лейрию. Прошла зима. В один прекрасный день, сидя у Сан-Жоанейры, дона Мария де Асунсан рассказала, что получила письмо из Алкобасы: ей писали, что Агостиньо Брито женится на дочке Вимейро. – Молодец! – воскликнула дона Жоакина Гансозо. – Положит в карман ни много ни мало тридцать конто![58] У него губа не дура! Амелия расплакалась при гостях. Она любила Агостиньо; она не могла забыть того поцелуя в лесу. Ей казалось, что радость навсегда покинула ее! Амелия часто вспоминала про юношу, о котором рассказывал дядя Аист; не найдя счастья в любви, он укрылся в уединении монастыря; она стала всерьез думать, не постричься ли и ей в монахини, и всецело предалась церкви. Это была вспышка религиозного чувства, которое уже давно, с самого детства, занимало в ее жизни большое место и с годами все прочнее укоренялось из-за постоянного общения со священниками. Целые дни Амелия просиживала над молитвенником, развесила по стенам цветные литографии святых, простаивала долгие часы в церкви, читая бесчисленные молитвы Пресвятой деве, ежедневно слушала мессу, ходила каждую неделю к причастию, – и приятельницы Сан-Жоанейры считали ее дочку примером благочестия, способным обратить на путь спасения любого безбожника! Именно в это время каноник Диас и его сестра дона Жозефа Диас зачастили к Сан-Жоанейре. Очень скоро каноник стал «другом дома». После завтрака он неизменно появлялся на пороге со своей собачкой, как прежде декан с своим зонтом. – Я очень ценю его, он делает мне много добра, – говорила Сан-Жоанейра, – но все-таки дня не пройдет, чтобы я не вспомянула сеньора декана! Сестра каноника, совместно с Сан-Жоанейрой, основала к тому времени «Сестричество Пресвятой и премилосердной девы Марии». Дона Мария де Асунсан и сестры Гансозо были из числа первых прозелиток, и вскоре дом Сан-Жоанейры превратился в своего рода центр клерикального влияния. То была вершина жизненного пути Сан-Жоанейры. Аптекарь Карлос говорил не без яда, что «Епархиальное управление перекочевало на улицу Милосердия». Многие священники и новый декан приходили сюда каждую пятницу. В столовой и в кухне стояли изображения святых. Прежде чем нанять прислугу, ее подвергали строжайшему экзамену по катехизису. Здесь создавались репутации, и, если в кружке Сан-Жоанейры говорили о ком-нибудь, что он не боится Бога, это означало, что его доброе имя погибло безвозвратно. Здесь распределялись должности звонарей, кладбищенских сторожей, ризничих – все это не без хитроумных интриг, под благочестивые разговоры. Дамы ввела в своем кругу даже нечто вроде форменной одежды, черных и лиловых тонов; дом благоухал росным ладаном и воском, и Сан-Жоанейра держала в своих руках всю торговлю облатками. Так прошло несколько лет. Мало-помалу благочестивый кружок начал распадаться: связь Сан-Жоанейры с каноником Диасом стала предметом пересудов, и духовенство почло за благо держаться подальше от ее дома. Новый декан тоже умер от апоплексии – это стало уже традицией в Лейрии, где деканы мерли как мухи. Лото по пятницам потеряло былую притягательность. Амелия сильно изменилась за эти годы. Она выросла и превратилась в красивую двадцатидвухлетнюю девушку с бархатистым взглядом и свежими губками; свою первую любовь к Агостиньо она уже называла глупым ребячеством. Амелия оставалась набожной, но по-иному; теперь в религии ее больше всего привлекали пышность и великолепие церковной службы: стройное пение под звуки органа, золототканые покровы, сверкающие при свечах, главный алтарь в убранстве из ароматных цветов, звон цепочек, на которых покачиваются кадила, голоса певчих, красиво вплетающиеся в гудение хора: «Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!..» Собор был ее оперным театром, а вера в Бога – праздничной и радостной стороной жизни. Она любила наряжаться к воскресной мессе, прыскаться духами, изящно преклонять колени на ковре перед главным алтарем, улыбаясь канонику Салданье или падре Брито. Но выдавались дни, когда она, по выражению Сан-Жоанейры, опять «сникала». На нее находило уныние, лицо желтело, в уголках рта проступали старческие морщинки. В такие периоды она на целые часы впадала в беспричинную тоску и утешалась только тем, что, блуждая по комнатам, напевала «Святый боже» или угрюмую мелодию погребального звона. Но потом к девушке возвращалась обычная веселость, а с ней и умение радоваться красоте церковной службы, и она снова досадовала, что их собор – невзрачное сооружение холодного иезуитского стиля, хорошо бы молиться в маленькой уютной церкви, устланной коврами, отделанной золотом, освещенной газовыми рожками, и чтобы там служили красивые священники у престола, нарядного, как этажерка с безделушками. Ей было двадцать три года, когда она познакомилась с Жоаном Эдуардо. Случилось это в праздник тела господня, в доме у нотариуса Нунеса Феррала, у которого Жоан Эдуардо служил конторщиком. Амелия, ее мать и дона Жозефа Диас пошли к нотариусу: с широкой веранды его дома, увешанной Богатыми покрывалами из желтой парчи, хорошо было любоваться процессией. Жоан Эдуардо тоже вышел на веранду – скромный, серьезный, весь в черном. Амелия давно знала его, но в этот день впервые обратила внимание на белизну его лица, на то, как почтительно он преклонил колено, и подумала: «А он очень порядочный». Вечером после чая толстяк Нунес, щеголявший в расстегнутом сюртуке, из-под которого выглядывал белый жилет, в упоении кричал на всю гостиную своим тонким, свиристящим голоском: – Прошу стать парами! Кавалеры, приглашайте дам! Его старшая дочь сидела за фортепьяно и с оглушительным треском играла вывезенную из Франции мазурку. Жоан Эдуардо подошел к Амелии. – Нет, нет, я не танцую!.. – коротко ответила она. Жоан Эдуардо тоже не стал танцевать; он отошел на несколько шагов, прислонился к косяку двери и, заложив руку в вырез жилета, устремил взор на Амелию. Амелия видела это, хотя усиленно смотрела в другую сторону, и была довольна, когда, заметив подле нее пустой стул, Жоан Эдуардо вновь подошел, она охотно подвинулась и подобрала свою пышную шелковую юбку, чтобы освободить ему место. Он в смущении теребил ус слегка дрожащими пальцами. Амелия первая заговорила с ним: – Вы тоже не танцуете, сеньор Жоан Эдуардо? – А почему вы не хотите танцевать, дона Амелия? Она слегка откинулась назад и сказала, расправляя складки шелкового платья: – Ах! Я уже выросла из подобных забав. Ведь я взрослая, серьезная девушка. – Настолько серьезная, что никогда не смеетесь? – спросил он, вкладывая в свои слова какой-то особый смысл. – Отчего же? Иногда смеюсь, когда есть над чем, – ответила она, слегка склонив голову набок. – Надо мной, например. – Над вами?! Вот так так! С какой стати мне над вами смеяться?! Разве в вас есть что-нибудь смешное? – Она оживленно обмахивалась черным шелковым веером. Он молчал, собираясь с мыслями, стараясь придумать ответ полюбезней. – Неужели вы и вправду никогда, никогда не танцуете? – Я же сказала, что нет. Какой вы любопытный! – Просто я вами интересуюсь. – Ах, оставьте! – ответила она, качнув головой. – Честное слово. Но тут дона Жозефа Диас, наблюдавшая за парочкой, направилась к ним с нахмуренным челом, – и Жоан Эдуардо, оробев, ретировался. Когда гости расходились и Амелия одевалась в передней, Жоан Эдуардо снова подошел, со шляпой в руке, и сказал: – Укутайтесь потеплей, не простудитесь! – Так вы продолжаете интересоваться мной? – пошутила она, поправляя на шее кружевной край своей шерстяной шали. – Все сильнее и сильнее, поверьте. Две недели спустя в Лейрию прибыла труппа испанских артистов, ставивших сарсуэлы.[59] Украшением труппы была певица-контральто, по фамилии Гамачо. Дона Мария де Асунсан абонировала ложу и пригласила в театр Сан-Жоанейру с дочерью. Амелия две ночи, в спешке и волнении, шила себе новое кисейное платье с отделкой из голубых бантов. Жоан Эдуардо был в партере – и пока Гамачо блистала напудренным лицом из-под валенсийской кружевной мантильи и выкрикивала гортанные малагеньи,[60] играя веером со старушечьей грацией, он жадно любовался Амелией. Спектакль кончился; конторщик подошел с приветствием и предложил Амелии руку, чтобы проводить до самой улицы Милосердия. Сан-Жоанейра, дона Мария де Асунсан и нотариус Нунес шли позади. – Как вам понравилась Гамачо, сеньор Жоан Эдуардо? – Откровенно говоря, я не слышал ее. – Что же вы делали в театре? – Смотрел на вас, – ответил он твердо. Она сразу остановилась и сказала слегка изменившимся голосом: – А где же маменька? – Оставьте в покое маменьку. И, склонившись к самому ее лицу, Жоан Эдуардо стал говорить о своей любви. Он сжимал ее руку и лихорадочно повторял: – Я так вас люблю! Я так вас люблю! После музыки и красок театра Амелия была в нервном возбуждении. Теплая ночь, мерцанье звезд на летнем небе – все это нагнало на нее какую-то томную разнеженность. Не отнимая руки, она едва слышно вздохнула. – Вы тоже меня любите, да? – спрашивал он. – Да, – ответила она и пылко сжала пальцы Жоана Эдуардо. Но, как потом говорила самой себе Амелия, на нее просто нашел такой Конторщик между тем ходил на улицу Милосердия чуть ли не каждый вечер. Сан-Жоанейра благоволила к нему за «благородные намерения» и честность характера. Но Амелия оставалась равнодушной; правда, по утрам она поджидала у окна, когда он пройдет на службу, вечером делала ему глазки – но только для того, чтобы не оттолкнуть молодого человека, сохранить в своей однообразной жизни хоть намек на любовное увлечение. В один прекрасный день Жоан Эдуардо заговорил о женитьбе. – Если Амелия согласна, то я, со своей стороны… – сказала Сан-Жоанейра. Когда она передала этот разговор Амелии, та ответила уклончиво: – Сейчас мне не хочется об этом думать. Там будет видно. Они пришли к молчаливому решению: подождать, когда Жоан Эдуардо получит место чиновника в Гражданском управлении, великодушно обещанное ему доктором Годиньо – самим доктором Годиньо! Так и жила Амелия, пока в доме их не появился падре Амаро. В ту бессонную ночь воспоминания всей прожитой жизни возникали перед ней какими-то обрывками, словно клочья облаков, гонимых ветром. Она уснула поздно и проснулась, когда солнце уже высоко стояло в небе. Амелия нежилась в полусне, как вдруг услышала в столовой голос Русы: – Сеньор настоятель уходят в собор с сеньором каноником. Амелия соскочила с кровати, подбежала в одной сорочке к окну и, приподняв угол кисейной занавески, выглянула на улицу. Утреннее солнце ослепительно сверкало. По мостовой, разговаривая с каноником и держа в руке белоснежный носовой платок, шел падре Амаро, стройный и подтянутый, в сутане из тонкого сукна. |
||
|