"Преступление падре Амаро" - читать интересную книгу автора (Эса де Кейрош Жозе Мария)

III

Амаро Виейра родился в Лиссабоне, в доме маркизы де Алегрос. Отец его был камердинером хозяина, а мать – любимой горничной маркизы. Амаро доныне берег книжку «Дитя лесов» с чудовищными цветными картинками, на первой, чистой, странице которой можно было прочесть: «Моей горячо любимой камеристке и верному другу Жоане Виейра. Маркиза де Алегрос».

Сохранился у Амаро также выцветший дагерротип матери. Это была мужеподобная женщина со сросшимися бровями, большим чувственного рисунка ртом и ярким цветом лица. Отец Амаро Виейры скончался от апоплексического удара, а мать, никогда ничем не хворавшая, внезапно умерла через год после него от туберкулеза горла. Мальчику исполнилось к тому времени шесть лет. Из родни у него осталась только старшая сестра, которая с малых лет жила у бабушки в Коимбре, и дядя, человек довольно состоятельный, державший бакалейную лавку в квартале Эстрела. Но маркиза успела привязаться к ребенку. Она без лишних слов оставила при себе сироту и взяла на себя заботу о его воспитании.

Маркиза де Алегрос овдовела в сорок три года и после смерти мужа жила по большей части в своем поместье Каркавелос. Это была натура пассивная, беспечно-добрая; она устроила у себя в доме часовню, безгранично почитала отцов из ордена святого Луиса и постоянно хлопотала по церковным делам. Обе ее дочери, воспитанные в неусыпных заботах о выполнении воли неба и требований моды, были чрезвычайно набожны и элегантны и умели с одинаковым знанием дела рассуждать и о христианском смирении, и о последнем брюссельском журнале мод. Один журналист выразился о них так: «Они целыми днями обдумывают туалет, в котором войдут в царство небесное».

В уединенной усадьбе Каркавелос с аристократическим парком, тенистые аллеи которого то и дело оглашались криками павлинов, барышни умирали от скуки. Здесь религия и благотворительность были их единственным занятием, за которое обе хватались с жадностью. Они мастерили одежду для бедняков и вышивали покровы для алтаря приходской церкви. Таким образом, с мая по октябрь они бывали полностью поглощены трудами на благо своей души и не читали ничего, кроме душеспасительных книг. Лишенные Сан-Карлоса,[16] светских приемов и модистки Алины, они довольствовались визитами местных священников и вздыхали над житиями святых. Бог был их летним развлечением.

Сеньора маркиза пришла к решению пустить маленького Амаро по духовной части. Его желтовато-бледное лицо и худенькая фигурка невольно наводили на мысль, что он создан для жизни созерцательной и уединенной; ему с детства нравилось все, связанное с часовнями и церквями; больше всего на свете он любил устроиться в тесном кружке женщин, в теплом уюте перепутавшихся юбок, и слушать рассказы про святых. Маркиза не хотела отдавать его в гимназию, опасаясь дурных влияний и нечестивого духа современности. Домашний капеллан обучал мальчика латыни, а старшая дочь маркизы, сеньора дона Луиза, читавшая Шатобриана[17] и гордившаяся аристократической горбинкой на своем носу, давала ему уроки французского языка и географии.

Амаро был, как выражались слуги, тихоней. Он никогда не шалил, не резвился на солнышке. Сопровождая по вечерам сеньору маркизу в прогулках по парку, куда она выходила под руку с падре Лизетом или с почтительным управляющим Фрейтасом, он тихо шел рядом, молчаливый, задумчивый, держа руки в карманах и теребя подкладку влажными пальцами; он испытывал смутный страх перед чащей деревьев и густо разросшимися травами.

С годами он стал необыкновенно пуглив, спал только при свете ночника и рядом со старушкой-няней. Служанки маркизы всячески баловали его. Они находили, что он очень хорошенький, не отпускали его от себя, беспрестанно чмокали, щекотали, и он терся между юбками, хихикая от удовольствия и ощущая близость потных тел. Иногда, в отсутствие маркизы, горничные, помирая со смеху, наряжали его в женское платье. Он не сопротивлялся и, полураздетый, томный, слегка разрумянившийся, с покорно-разнеженным видом позволял трогать и вертеть себя. Горничные впутывали его также в свои интриги и ссоры и подсылали к хозяйке с ябедами. Он рос сплетником и лгунишкой.

Одиннадцати лет Амаро уже помогал служить мессу и по субботам убирал в часовне. Это был для него счастливый день: он запирался на ключ, выставлял святых на самое светлое место, прикладывался к ним жадными губами, напечатлевая набожные, истовые поцелуи. Все утро, напевая «Святый боже», он хлопотливо возился в часовне, вытряхивая моль из одеяний Пресвятых дев и начищая мелом венчики святых и мучеников.

Время шло, Амаро подрастал, но внешность его почти не менялась: он по-прежнему оставался изжелта-бледным, малорослым, худеньким и сохранял привычку держать руки в карманах. Никто никогда не слышал, чтобы он громко расхохотался. Он постоянно торчал в комнатах у служанок, рылся в их комодах, перебирал наваленные в беспорядке юбки, нюхал накладные ватные турнюры и корсажи. По утрам его одолевала сонливость, и нелегко было вырвать его из расслабляющей, нездоровой дремоты; он долго нежился в постели, утонув с головой в одеялах и обняв подушку. Уже тогда он немного горбился, и слуги прозвали его «падре».

Как-то утром в прощеное воскресенье, выйдя на веранду после мессы, маркиза вдруг упала и скоропостижно скончалась от апоплексического удара. В завещании ее значилось, что Амаро, сын горничной Жоаны, по достижении пятнадцати лет должен быть отдан в семинарию, с тем, чтобы в дальнейшем принять священнический сан. Падре Лизету поручалось исполнить это благочестивое распоряжение. Амаро было тогда тринадцать.

Дочери маркизы сейчас же уехали из Каркавелос в Лиссабон и поселились у своей тетушки с отцовской стороны, сеньоры Барбары де Норонья. Амаро же отправили к дяде-бакалейщику, в Эстрелу. Бакалейщик оказался тучным немолодым мужчиной; он был женат на дочери чиновника, которая согласилась выйти за него замуж единственно потому, что хотела поскорей уйти из бедного родительского дома, где ее держали впроголодь, заставляли стелить кровати и никогда не пускали в театр. Она ненавидела своего мужа, ей были противны его волосатые руки, и его бакалейная лавка, и квартал Эстрела, и даже новая фамилия: сеньора Гонсалвес. А муж обожал ее, считал своей утехой, задаривал драгоценностями и называл «моя герцогиня».

Амаро не нашел здесь той женской ласки и баловства, к которым привык у маркизы в Каркавелос. Тетка вообще его не замечала. Она проводила дни за чтением романов и театральных обозрений, с утра затянутая в шелк, густо напудренная, с завитыми в локоны волосами, и ждала, когда мимо ее окон пройдет, блистая белыми манжетами, Кардозо, самый красивый кавалер в Триндаде. Бакалейщик смотрел на Амаро как на неожиданно явившуюся рабочую силу и сейчас же отправил его за прилавок. Его будили в пять часов утра, и несчастный мальчуган, кое-как примостившись у кухонного стола, торопливо макал хлеб в кофе, дрожа от недосыпа в своей синей нанковой курточке. Амаро здесь только терпели. Тетя называла его «лопухом», а дядя «ослом». Недешево доставалась ему скудная порция говядины, которую он съедал за обедом! Амаро худел на глазах и каждую ночь плакал.

Он уже знал, что пятнадцати лет должен будет поступить в семинарию. Дядя напоминал ему об этом ежедневно:

– Не воображай, что вечно будешь тут бить баклуши, осел! Стукнет пятнадцать, и марш в семинарию. Я не обязан всю жизнь тащить тебя на своей шее! Не в моих это правилах – кормить дармоеда.

Амаро мечтал о семинарии как об избавлении.

Никогда и никто не спрашивал его, кем он хочет быть, есть ли у него призвание. Священство ему навязали, и его податливая, пассивная натура не противилась; он готов был надеть сутану, как надел бы военный мундир. Впрочем, ему даже улыбалась мысль стать «сеньором падре». Правда, его былая любовь к церкви пропала без следа; от нескончаемых молитв в Каркавелосе у него осталась только боязнь попасть в ад. Однако он хорошо помнил священников, бывавших в доме у сеньоры маркизы: все это были люди сытые, белые, холеные, они ели за одним столом со знатными дамами и нюхали табак из золотой табакерки. Ему нравилась профессия, которая позволяет беседовать вполголоса с женщинами, быть у них своим человеком, доверительно с ними шептаться, ощущать на лице тепло их дыхания и получать подарки на серебряных подносах. Он вспоминал рубиновый перстень на мизинце у падре Лизета; вспоминал, как монсеньор Сааведра в красивых золотых очках смаковал маленькими глотками бокал мадеры, а дочери маркизы вышивали ему ночные туфли. Однажды Амаро видел епископа, который раньше служил священником в Баие,[18] много путешествовал и даже посетил Рим. В гостиной у, маркизы он был душой общества: в кругу восторженных дам, опершись белыми, пахнувшими одеколоном руками на золотой набалдашник своей трости, епископ напевал приятным баритоном, чтобы позабавить умиленных слушательниц:

Мулаточка, мулаткаРодом из Капужа…

За год до поступления в семинарию дядя стал посылать Амаро к учителю, дабы укрепить познания будущего священнослужителя в латыни, и освободил его от стояния за прилавком. Впервые в жизни Амаро обрел свободу. Он ходил к учителю один, гулял по улицам, осматривал город, наблюдал, как маршируют солдаты, подходил к дверям кофеен, читал афиши театров; он начал поглядывать на женщин, – и от всего, что он видел, на него находили приступы глубокой тоски. Грустнее всего ему делалось в сумерки, когда он возвращался от учителя, и по воскресеньям, после прогулок в саду с дядюшкиным приказчиком. Амаро спал в комнатенке на чердаке; его окно выходило на городские крыши. Он подходил к нему и опирался на подоконник. Отсюда видна была центральная часть города; один за другим загорались там огоньки газовых фонарей. Ему казалось, что он слышит доносившийся оттуда невнятный гул; то были шумы неведомой полной чудес жизни; сияли залитые светом кафе, и женщины, шурша шелковыми юбками, всходили на ступени театральных подъездов. Амаро погружался в смутные мечты, из темноты вдруг выступали женские формы: нога в прюнелевом ботинке и белом чулке, округлая рука, обнаженная по самое плечо… Внизу, в кухне, гремела посудой и что-то напевала кухарка, толстая, веснушчатая девушка, и его тянуло на кухню покрутиться возле нее или просто посидеть в уголку, глядя, как она обдает горячей водой кастрюли. Он вспоминал других женщин, виденных на улице, простоволосых, в накрахмаленных, шуршащих юбках и стоптанных башмаках; и из глубин его существа поднималась какая-то ленивая истома, ему хотелось обнять кого-нибудь, заглушить ощущение одиночества. Он считал, что ужасно несчастен, даже подумывал о самоубийстве. Но снизу доносился дядин голос:

– А ты почему не учишься, негодяй?

И несколько минут спустя, жалея себя до слез, Амаро послушно горбился над Титом Ливием,[19] с трудом преодолевая дремоту, комкая страницы ненавистного лексикона.

К этому времени карьера священника перестала его привлекать, потому что священникам нельзя жениться. Знакомство с другими учениками, ходившими к тому же учителю, оказало на него свое влияние: в нем пробудилось любопытство к скрытым сторонам жизни, его занимали нечистые мысли. Он начал тайком курить, еще больше похудел и пожелтел.

Наконец пришел день поступления в семинарию. На первых порах длинные и сырые коридоры, печально мерцающие лампады, тесные комнатки с зарешеченными окнами, черные сутаны, предписанная уставом молчаливость, звон колокольчика – все это наводило на Амаро острую тоску; он был подавлен. Но вскоре у него завелись друзья; его миловидное лицо располагало к себе; многие стали называть его на «ты»; он был принят в кружок товарищей, которые на переменах или во время воскресных прогулок вели веселые разговоры, пересыпая их анекдотами про учителей, бессовестной клеветой на ректора и жалобами на затворничество. Почти все горько сожалели о былой свободе; прибывшие из деревень не могли забыть залитые солнцем поля, дни сбора урожая, когда все поют и целуются, вереницы идущих с пастбищ волов, пар от разогретой за день земли. Те, что приехали из небольших городков, тосковали по тихим извилистым улочкам, где так хорошо ухаживать за молоденькими соседками; они с горечью вспоминали веселую суматоху базарных дней и увлекательные похождения, выпадающие на нашу долю, увы, лишь в том возрасте, в котором приходится долбить латынь. Им было тесно в вымощенном плитками дворе, где чахло несколько деревцов, их давили высокие, застывшие в каменной дреме стены, им наскучила игра в мяч; они задыхались в узких коридорах и в аудитории святого Игнатия, где им предписывалось по утрам размышлять и молиться, а по вечерам готовить уроки; они завидовали всякому, кто жил на свободе, как бы ни было скромно его ремесло: погонщику мулов, гнавшему свою упряжку по дороге, настегивая животных; возчику, который с песней проезжал мимо под скрежетанье и скрип колес; даже нищему страннику, который тащился по улице с посохом в руках и сумой за плечами.

Из окна в коридоре можно было видеть поворот дороги. Под вечер тут обычно проезжал дилижанс, поднимая тучи пыли; рысью трусили три лошадки, навьюченные чемоданами и корзинами, кучер щелкал кнутом, пассажиры, обернув колени теплыми пледами, пускали колечки сигарного дыма. Сколько глаз провожало их в путь! Сколько завистливых вздохов неслось вслед счастливым путникам, которые поедут мимо веселых деревень и шумных городов, насладятся утренней прохладой, налюбуются сиянием звезд!

А сколько щемящих воспоминаний о домашних обедах, особенно в час скудной семинарской трапезы, под хриплый голос чтеца, монотонно бормочущего пастырское послание сеньора епископа или письмо миссионера откуда-нибудь из Китая! Как было не вспомнить над миской жидкого овощного супа аппетитные куски рыбы, горячие шкварки, шипящие на тарелке, запах свиной печени, зажаренной в растопленном сале!

Амаро не оставил дома никаких привязанностей; ему нечего было вспомнить, кроме грубостей дяди-бакалейщика да кислого, обсыпанного пудрой теткиного лица. Но и он постепенно начал тосковать по своим воскресным прогулкам, по свету газовых фонарей, по тем приятным минутам, когда он возвращался от учителя со стянутыми ремешком книгами и прилипал к витринам, чтобы поглазеть на оголенные манекены.

Однако его апатичная натура недолго сопротивлялась; вскоре он подчинился правилам семинарского быта, как овца подчиняется движению всего стада, и втянулся в новую жизнь. Амаро аккуратно заучивал наизусть заданные по учебнику параграфы, с благоразумной точностью читал все положенные молитвы, был молчалив и замкнут, воспитателям кланялся очень низко – и постепенно стал получать хорошие отметки. Но он не был в числе тех, кто ревностно, с искренним увлечением учился в семинарии. Он никогда не понимал учеников, которые часами, простершись ниц, бормотали тексты из «Подражания»[20] или из сочинений святого Игнатия;[21] тех, которые во время службы в семинарской церкви впадали в экстаз, закатывали глаза, бледнели в припадке религиозного исступления, а на переменах и даже во время прогулок не отрывались от томика акафистов[22] Пресвятой деве Марии; он не разделял усердия тех, что неукоснительно исполняли устав, свято соблюдая даже завет святого Бонавентуры[23] не прыгать через ступеньку.

Для них семинария была преддверием рая. Для Амаро – унизительной тюрьмой и скучной школой.

Не понимал он и честолюбцев, которые желали стать иподиаконами и раздвигать дверные завесы из старинного дамасского шелка в высоких залах епископского дворца; тех, кто ставил себе целью после рукоположения в священники жить в большом городе, служить в церкви аристократического квартала и петь звучным голосом в присутствии Богатых прихожанок, которые теснятся, шурша шелком, на ковре перед главным алтарем. Многие семинаристы хотели бы совсем расстаться с церковью; они мечтали стать офицерами и греметь саблей по каменным мостовым. Другие грезили о покойной и сытной деревенской жизни: о том, чтобы, поднявшись до зари и надев широкополую шляпу, ездить на доброй лошадке по сельским дорогам, отдавать приказания работникам, распоряжаться на токах и просторных гумнах, уставленных снопами, спешиваться у винных погребков! Но все за редким исключением – как видевшие свое призвание в церковной службе, так и стремившиеся жить в миру – желали поскорее вырваться на волю, уйти от скудного семинарского житья, чтобы вкусно есть, получать много денег и любить женщин.

Амаро не мечтал ни о чем.

– Сам не знаю… – уныло говорил он.

А между тем, часто слушая тех, для кого семинария была «хуже каторги», он и сам соглашался с их речами, полными нетерпеливого ожидания свободы. Иные ученики поговаривали даже о бегстве. Они обдумывали план побега, прикидывали, высоко ли придется прыгать из окон, старались предусмотреть все неожиданности, какие готовят ночные дороги и ночная темнота. Им рисовались стойки придорожных таверн, бильярдные залы, жаркие альковы. Амаро уходил к себе взбудораженный. До поздней ночи он ворочался на своей узенькой кровати, и в заветной глубине его мечтаний и снов безмолвно пылал, точно раскаленный уголь, образ женщины.

В келье его висело изображение Пресвятой девы, в венчике из звезд; возвышаясь над шаром земли, обратив взор к сиянию вечного света, она попирала ногами змия. Амаро поворачивался лицом к мадонне, ища у нее спасения, и читал «Славься, владычица небесная»; но, глядя на эту литографию, он забывал, что перед ним святая матерь Христа; он видел лишь красивую белокурую женщину и чувствовал, что влюблен; Амаро вздыхал. Раздеваясь, он искоса посматривал на матерь Божию грешным взглядом; охваченный непозволительным любопытством, он мысленно приподнимал целомудренные голубые одеяния, скрывавшие округлые формы, белое тело. И тогда в темном углу ему мерещилось сверканье глаз искусителя; он окроплял свою кровать святой водой, но в воскресенье, в исповедальне, не решался рассказать духовнику об этих бредовых видениях.

Сколько раз он слышал, как преподаватель христианской нравственности, читая проповедь, говорил своим гнусавым голосом о грехе и сравнивал его со змием; плавно поводя руками, выбирая самые вкрадчивые выражения, неторопливо закругляя медово-пышные фразы, он советовал семинаристам, по примеру Пресвятой девы, попрать ногами «мерзостного змия»! Учитель Богословия, втягивая в ноздрю понюшку табака, тоже настаивал на долге христианина обуздывать свою плоть.

Цитируя святого Иоанна Дамаскина,[24] святого Иоанна Златоуста,[25] святого Киприана[26] и святого Иеронима,[27] он растолковывал, почему они предавали анафеме женщину, и называл ее, пользуясь языком священных книг, змеем-искусителем, жалом ада, дочерью лжи, дорогой погибели, сосудом дьявольским, скорпионом…

– Словом, как говаривал святой Иероним, – заключал он, оглушительно сморкаясь, – женщина – это путь нечестия, iniquitatis via.

Даже в учебниках Амаро замечал враждебное отношение к женщине! Что же это за существо – женщина, если Богословие то возносит ее на алтарь как царицу милосердия, то осыпает грубой бранью? Каково же должно быть ее могущество, если полчища святых то в экстазе бросаются к ее ногам и провозглашают ее владычицей всего царства небесного, то в ужасе, с воплями ненависти, бегут от нее, как от нечистого духа, и прячутся в обителях и скитах, и умирают там в наказание за то, что осквернили себя любовным помыслом? Он не мог выразить словами свои недоумения, но остро чувствовал их: они упорно возникали вновь и вновь, отнимая у него всякую стойкость. Не успев еще дать обета, он испытывал искушение нарушить его.

У своих товарищей он видел тот же неукротимый мятеж плоти. Уроки, посты, покаяния – все это обуздывало животные порывы, прививало механическую покорность, но внутри, в глубине, продолжали шевелиться молчаливые желания, точно змеи, потревоженные в гнезде. Больше всех страдали сангвиники. Строгие полумонастырские порядки подавляли их природу так же безжалостно и больно, как манжеты сорочек сдавливали их толстые плебейские запястья. Стоило им остаться без присмотра, как темперамент брал свое: они начинали бороться, возиться, озорничать. У лимфатиков подавление природных инстинктов вызывало приступы глубокой грусти, безмолвного уныния. Воспитанники вознаграждали себя мелкими грешками: раздобыв засаленную колоду, играли в карты, тайком читали романы, доставали сложным и хитроумным путем пачку сигарет. Сколько очарования таит в себе любой грех!

Под конец Амаро уже почти завидовал прилежным ученикам: по крайней мере, они были довольны, постоянно что-то зубрили, строчили конспекты в тиши библиотеки, носили очки, нюхали табак, пользовались уважением. Амаро самого временами разбирала охота заняться наукой. Но всякий раз вид толстых фолиантов наводил на него неодолимую тоску. Внешне он был достаточно набожен: молился, слепо верил в святых, испытывал тягостный страх перед Богом. Однако заточение в четырех стенах семинарии было ему ненавистно. Семинарская церковь, плакучие ивы во дворе, скучная трапеза в длинной, вымощенной плитами зале, запахи, застоявшиеся в коридорах, – все это раздражало юношу до слез. Ему казалось, что он мог бы стать добрым, целомудренным, верующим, если бы оказался где-нибудь на вольном воздухе, на улице или в мирной тишине сада, вдали от этих почернелых стен. Он худел, по ночам обливался потом, а в последний год, после изнурительных бдений на страстной неделе, с наступлением первых жарких дней заболел нервической лихорадкой и попал в лазарет.


Амаро был посвящен в сан в успенский пост, а некоторое время спустя, еще не успев покинуть семинарию, получил письмо от падре Лизета.

«Милый мой сын и юный коллега, теперь, когда вы рукоположены, я, следуя велению совести, обязан дать вам отчет о положении ваших дел, ибо хочу исполнить долг, возложенный на мои слабые плечи волею нашей незабвенной маркизы, уполномочившей меня позаботиться о ее посмертных распоряжениях, касающихся вас. Хотя земные блага не. много значат для души, посвятившей себя Богу, однако деньги любят счет, а точность в этих делах – дружбе не помеха. Знайте же, милый сын мой, что сумма, завещанная вам нашей дорогой маркизой, которой вы должны воздвигнуть в душе своей памятник вечной благодарности, полностью исчерпана. Пользуясь этим случаем, сообщаю вам, что после смерти вашего дядюшки тетушка ваша ликвидировала его бакалейное заведение и вступила на путь, который мне не подобает назвать настоящим именем; она подпала под иго страстей, вступила в незаконную связь, утратив вместе с чистотой души все свое имущество, и ныне содержит меблированные комнаты в доме пятьдесят три по Конопатной улице. Если я касаюсь столь низменных подробностей, слишком недостойных слуха юного клирика, то единственно из желания дать наиточнейшие сведения о вашем почтенном семействе. Сестра ваша, как вы, вероятно, знаете, вышла в Коимбре замуж за Богатого человека; и хотя в семейной жизни не золото следует ценить превыше всего, однако эта сторона жизни тоже весьма важна и может иметь в будущем известное значение, почему я и считаю нужным уведомить об этом вас, милый мой сын. Наш дорогой ректор писал мне о своем намерении направить вас в Фейранский приход, в Гралейре; я постараюсь похлопотать за вас у некоторых влиятельных лиц, настолько добрых душой, что они готовы выслушать ходатайство бедного священника, не просящего у господа ничего, кроме снисхождения. Надеюсь, что мне не откажут. Продолжайте, милый мой сын, свой путь по стезе добродетели; я хорошо знаю, что добродетелью преисполнена ваша душа, и поверьте, наша священная миссия дает отраду тому, кто умеет понять, сколь сладостное утешение и покой проливает в сердце служение господу. Прощайте, милый мой сын и юный коллега. Не сомневайтесь, что мыслью я всегда с воспитанником нашей незабвенной маркизы, которая на небесах молит столь горячо ею любимую и почитаемую Пресвятую деву за благополучие своего дорогого питомца.

Лизет.

P.S. Мужа вашей сестры зовут Тригозо.

Лизет».

Через два месяца Амаро получил назначение в приход Фейран, в Гралейре, в горах Верхней Бейры. Он прослужил там с октября до весны.

Фейран был бедной пастушеской деревней, в зимнее время почти необитаемой. Амаро нечего было там делать; он томился у очага и слушал, как бушует в горах зимний ветер. Весной в округах Сантарен и Лейрия остались вакантными густо населенные, Богатые приходы, платившие священникам хорошее содержание. Амаро тотчас же отправил письмо сестре, описав свою беспросветную нужду в Фейране. Та выслала ему двенадцать золотых, усиленно призывая Амаро расходовать эти деньги экономно; на них он должен был съездить в Лиссабон и подать прошение о переводе. Амаро немедля отправился в путь.

Чистый, живительный воздух горной деревушки обновил его кровь; он уезжал оттуда крепкий, стройный, похорошевший, со здоровым румянцем на загорелых щеках.

Прибыв в Лиссабон, Амаро прежде всего пошел искать дом номер пятьдесят три по Конопатной улице, где жила его тетка. Она стала уже совсем старухой; на огромном шиньоне из накладных волос алел пунцовый бант, лицо было густо обсыпано пудрой. После всех перенесенных бед она ударилась в святошество и теперь с благочестивой радостью протянула к Амаро свои худые руки.

– Как ты похорошел! Неузнаваем! Кто бы поверил? Господи Иисусе, как ты изменился!

Она не могла наглядеться на его сутану, на выстриженную на темени тонзуру; потом, начав рассказ о пережитых злоключениях и пересыпая свою речь охами и ахами, призывами к милости Божией и сетованиями на дороговизну, повела племянника на третий этаж и показала комнату, выходившую окнами во внутренний двор.

– Здесь ты будешь роскошествовать, как настоящий аббат, – сказала она, – и совсем недорого!.. Рада бы держать тебя бесплатно, но увы!.. Мне ужасно не везло, Жоанзиньо!.. То есть, тьфу, извини, – Амаро! У меня все Жоанзиньо на языке…

На другой же день Амаро пошел в церковь святого Луиса, к падре Лизету. Оказалось, тот уехал во Францию. Тогда он вспомнил про младшую дочь маркизы де Алегрос, дону Жоану, которая была замужем за графом де Рибамар, членом Государственного совета, человеком весьма влиятельным, непоколебимым возрожденцем с самого пятьдесят первого года,[28] дважды занимавшим пост министра внутренних дел.

Подав прошение, Амаро, по совету тетки, отправился как-то утром к графине де Рибамар, в Буэнос-Айрес.[29] У подъезда особняка он увидел изящное ландо.

– Сеньора графиня едут со двора, – сообщил ему слуга в белом галстуке и альпаковом сюртучке, стоявший у ворот с сигаретой в зубах.

В этот момент в глубине мощенного плитами внутреннего дворика распахнулась дверь, обитая зеленым плюшем, и на каменном крыльце появилась дама в светлом туалете – высокая, худая, белокурая. Ее мелко завитые волосы закрывали весь лоб пышной челкой, на длинном, остром носу сидело золотое пенсне, из родинки на подбородке торчало несколько светлых волосков.

– Сеньора графиня, конечно, не узнает меня… – сказал Амаро, сняв шляпу и низко кланяясь. – Я Амаро.

– Амаро? – переспросила она с недоумением; имя это как будто ничего ей не говорило… – Ах, боже мой, так это вы? Какая перемена! Совсем взрослый… Вас не узнать!

Амаро улыбался.

– А между тем я должна была ждать этого! – продолжала она удивленно и радостно. – Так вы теперь в Лиссабоне?

Амаро рассказал о своем назначении в Фейран, описал этот нищий приход…

– Я приехал просить о переводе, сеньора графиня.

Она слушала его, опираясь на ручку длинного зонтика, обтянутого светлым шелком, и Амаро чувствовал исходивший от нее запах пудры и свежеотглаженного батиста.

– Я позабочусь о вас, – сказала она, – не беспокойтесь ни о чем. Мой муж поговорит, где надо; и беру это на себя. Зайдите ко мне… – Она задумалась, приложив палец к губам. – Постойте, завтра я еду в Синтру.[30] В воскресенье… Нет! Пожалуй, недели через две. Ровно через две недели, в это же время, так будет лучше всего.

Она засмеялась, блеснув влажными, крупными зубами.

– Я так и вижу вас с Луизой за Шатобрианом! Быстро летит время!

– Как поживает ваша сестрица? – спросил Амаро.

– Здорова. Живет в своей усадьбе, в Сантарене.

Она протянула ему руку, затянутую в перчатку из шведской кожи; при этом зазвенели ее золотые браслеты; затем, ловкая, худенькая, она легко вскочила в ландо, и от быстрого движения мелькнули белоснежные кружева нижней юбки.

Амаро принялся ждать. Стоял июль, самая жаркая пора лета. По утрам он слушал мессу в церкви святого Доминика, а потом целый день, в ночных туфлях и халате, слонялся без дела по дому. Время от времени он шел в столовую поболтать с теткой. Ставни были прикрыты, в полумраке жужжали мухи. Тетка сидела на стареньком плетеном канапе и вязала «кроше», поглядывая на свою работу через сползшие на кончик носа очки. Амаро, зевая, листал старый том «Панорамы».

Под вечер он выходил пройтись по Росио.[31] Было душно и безветренно, на всех углах уличные разносчики протяжно выкрикивали: «Кому свежей воды!» На скамейках под деревьями дремали бездомные оборванцы, вокруг площади непрерывным хороводом катились свободные фиакры, сияли окна и вывески кофеен, и истомленные духотой фланеры, зевая, лениво и бесцельно бродили по тротуарам.

Амаро уходил домой, распахивал окно и ложился на кровать, сняв халат и ботинки; он курил сигаретку и размышлял о своих шансах на успех.

На память ему приходили слова сеньоры графини: «Не беспокойтесь, мой муж поговорит, где надо», – и сердце его радостно трепетало. Он предвкушал, что получит приход в каком-нибудь красивом городке, и мечтал о том, как будет жить в домике с огородом, где растет капуста и салат; он уже видел себя в роли влиятельного падре – уверенного, довольного жизнью, получающего в подарок от Богатых святош подносы со сластями.

Все это время он был в особенно спокойном состоянии духа. Вызванные воздержанием припадки раздражительной меланхолии, находившие на него в семинарии, прекратились после знакомства с толстенькой пастушкой из Фейрана; по воскресеньям он любил смотреть, как она, повиснув на веревке колокола, звонила к обедне и ее темная шерстяная юбка раскачивалась в воздухе, а лицо пылало от прилива крови. Теперь, успокоенный, он пунктуально выплачивал небу свой долг положенными молитвами; удовлетворенная плоть ни о чем не просила, ни к чему не понуждала, оставалось только устроить свою жизнь поудобней.

К концу второй недели Амаро отправился к сеньоре графине.

– Нет дома, – ответил ему конюх.

На следующий день он снова пошел туда, уже в смутной тревоге. Зеленая дверь была распахнута настежь. Амаро стал медленно подниматься по лестнице, стараясь осторожнее наступать на широкий красный ковер, закрепленный на ступенях металлическими прутьями. Из круглого окна под самым потолком лился мягкий свет; на площадке лестницы, на банкетке, обитой красным сафьяном, прислонясь к белой, отливавшей глянцем стене, спал лакей, уронив голову на грудь и распустив губы. Было очень жарко. Чопорная тишина этого дома нагоняла на падре Амаро робость. Несколько минут он стоял в сомнении, слегка покачивая висевший на пальце зонт, потом тихонько кашлянул, надеясь разбудить лакея; в пышных черных бакенбардах этого человека, в его золотой цепочке таилась какая-то угроза. Не лучше ли повернуться и уйти? Но тут за одной из портьер послышался громкий мужской смех, Амаро обмахнул носовым платком пыль, осевшую на башмаках, поправил манжеты и, сильно покраснев, вошел в большую гостиную, обитую желтым Дамаском. В распахнутые двери балконов вливались потоки света, в саду зеленели купы деревьев. Посреди комнаты стояли трое мужчин и разговаривали. Амаро шагнул к ним, бормоча:

– Прошу извинить за беспокойство…

Один из трех собеседников, седоватый господин в золотых очках, удивленно обернулся: в уголке его рта дымилась сигара, руки были засунуты в карманы. Это был сам граф.

– Я – Амаро…

– А! – протянул граф. – Вы сеньор падре Амаро. Знаю, знаю! Входите, пожалуйста… Жена мне говорила… Прошу сюда.

И он обратился к низенькому, тучному, почти совершенно лысому человеку в коротких белых брюках:

– Вот священник, за которого я просил.

Затем, обернувшись к Амаро, пояснил:

– Это господин министр.

Амаро низко поклонился.

– Сеньор падре Амаро воспитывался у моей покойной тещи, – продолжал граф де Рибамар. – В ее доме он и родился, если не ошибаюсь.

– Совершенно верно, господин граф, – подтвердил Амаро; он так и стоял на пороге, не выпуская из рук зонта.

– Теща моя как истая дворянка старого закала была очень набожна – таких больше нет в Португалии! – и отдала своего питомца церкви. Кажется, это значилось в завещании… Словом, теперь он приходским священником в… Где, сеньор падре Амаро?

– В Фейране, ваше сиятельство.

– В Фейране?! – переспросил министр.

– Это в отрогах Гралейры, – тотчас же подсказал третий господин, стоявший рядом с министром, худощавый мужчина в облегающем фигуру синем сюртуке, с роскошными крашеными бакенбардами и блестящими от бриллиантина волосами, расчесанными на прямой, как стрела, пробор.

– Страшная дыра! – продолжал граф. – Нищий, затерянный в горах приход, никаких развлечений, климат убийственный…

– Я подал прошение о переводе, ваше сиятельство, – робко вставил Амаро.

– Хорошо, хорошо, – отвечая министр, жуя сигару, – это можно устроить.

– Справедливость того требует, – поддержал граф, – и я бы сказал больше: государственная необходимость! Молодые, деятельные священники должны служить обществу в трудных приходах, в городах… Это очевидно! А что получается на деле? В Алкобасе, где у меня поместье, приходом управляет старый подагрик, бывший семинарский надзиратель, тупица!.. Неудивительно, что в народе слабеет вера.

– Это так, – согласился министр, – но отдавать хороший приход следует в награду за честную службу. В виде, так сказать, поощрения…

– Безусловно, – отвечал граф, – но лишь постольку, поскольку речь идет о служении религиозном, о служении церкви, но отнюдь не об услугах правительству.

Человек с черными бакенбардами покачал головой.

– Вы со мной не согласны? – спросил его граф.

– Я отдаю должное воззрениям вашего сиятельства, но если позволите… Нельзя отрицать, что священники городских приходов могут нам быть очень полезны в трудную минуту, в критические дни выборов. Весьма и весьма полезны!

– Возможно. Но…

– Припомните, ваше сиятельство, – перебил тот, спеша закончить свою мысль, – припомните, что произошло в Томаре. Почему мы там проиграли? Из-за позиции, занятой приходскими священниками. Только поэтому.

Граф стал возражать:

– Позвольте, позвольте: этого никак не следует допускать; служители церкви не агенты по выборам и не могут вмешиваться в предвыборную борьбу.

– Нет-с, разрешите с вами не согласиться… – пытался спорить тот.

Граф остановил собеседника повелительным жестом и серьезно, раздельно, веско сказал:

– Религия может и должна помогать правительства и в поддержании порядка, служить, так сказать, уздой…

– Именно, именно, – невнятно пробормотал министр, сплевывая прилипшие к губам пленки табачных листьев.

– Но опускаться до интриг, – внушительно продолжал граф, – впутываться во всякие imbroglio[32]… Извините меня, дорогой друг, христианин так не рассуждает.

– Но я христианин, сеньор граф! – воскликнул господин с пышными бакенбардами. – Я христианин, и примерный! Но я также либерал. И считаю, что в конституционном государстве… да, да, именно так… разумеется, при соблюдении всех гарантий…

– О нет! – перебил граф. – Знаете ли, к чему это может привести? К дискредитации и церкви, и политики.

– Но, в конце концов, является большинство голосов священным принципом или не является?! – вскричал, побагровев, господин с пышными бакенбардами, напирая на слово «священным».

– Это принцип существенный.

– Бог с вами, ваше сиятельство! Бог с вами!

Падре Амаро слушал, не шевелясь.

– Жена моя, вероятно, желает вас видеть, – спохватился граф и, приподняв одну из портьер, сказал: – Пройдите сюда, Жоана, к тебе сеньор падре Амаро!

Амаро очутился в зале, оклеенном атласными белыми обоями. Мебель была обтянута светлым кашемиром; портьеры молочного цвета, ниспадавшие широкими складками и схваченные внизу шелковыми шнурами, обрамляли оконные ниши, где высились в белых вазонах тонкие деревца с игольчатой листвой. В приятном полусвете разнообразные оттенки белизны отливали нежными облачными тонами. На спинке кресла стоял попугай ара на одной ноге и медленно, круговыми движениями, почесывал другой ногой свою зеленую головку. Амаро, смешавшись, согнулся в низком поклоне, как только увидел мелко вьющиеся светлые волосы графини, закрывавшие воздушной челкой ее лоб, и золотые сверкающие круги пенсне. Графиня сидела на кушетке. Перед ней на низком креслице поместился толстоватый молодой человек с пухлым лицом, опираясь локтями на расставленные колени и раскачивая на шнурке, как маятник, черепаховый лорнет. Графиня держала в руках комнатную собачку и своими худыми изящными пальцами в голубоватых жилках гладила ее пушистую, белую, как вата, шерсть.

– Как поживаете, сеньор падре Амаро?

Собачка заворчала.

– Замолчи, Блестка!.. Вы знаете, я уже говорила о вашем деле… Замолчи, Блестка! Министр сейчас в кабинете у мужа.

– Да, сеньора, – отвечал Амаро, стоя.

– Сядьте здесь, сеньор падре Амаро.

Амаро пристроился на краешке кресла, не выпуская из рук зонта, и только теперь заметил, что возле рояля стоит еще одна дама и разговаривает с белокурым молодым человеком.

– Вы приятно провели это время, сеньор Амаро? – спросила графиня. – Да, скажите, пожалуйста, как поживает ваша сестра?

– Она в Коимбре, замужем.

– А! Замужем! – отозвалась графиня, рассеянно играя своими перстнями.

Наступило молчание. Амаро, не поднимая глаз, застенчиво и растерянно водил пальцем по губам.

– Сеньора падре Лизета нет в Лиссабоне? – спросил он.

– Он в Нанте. У него там сестра при смерти, – сказала графиня. – Он все такой же: очень добр, очень обходителен. Чистая душа!..

– Я предпочитаю падре Фелиса, – заметил толстый молодой человек, стараясь усесться поудобней.

– Ах, что вы, кузен! Как можно! Падре Лизет такой почтенный! Он даже говорит совсем по-другому, с такой добротой… Сейчас видно нежную душу.

– Да, но падре Фелис…

– Ах, не говорите так! Падре Фелис человек весьма достойный, кто, же спорит; но у падре Лизета вера более… – она с тонкой улыбкой искала подходящее слово, – более изысканная, более утонченная… Ведь он вращается в совсем особенном кругу!

И она с улыбкой обратилась к Амаро:

– Вы согласны со мной?

Амаро совсем не знал падре Фелиса и плохо помнил падре Лизета.

– Верно, он уже стар, сеньор падре Лизет? – сказал он наудачу.

– Стар? – возразила графиня. – Он отлично сохранился! Сколько в нем жизни, сколько душевного огня!.. Нет, как можно сравнивать! – И, обернувшись к даме, стоявшей у рояля, она спросила: – Как по-твоему, Тереза?

– Сейчас! – отозвалась Тереза. Она была поглощена разговором.

Только теперь Амаро поглядел на эту даму, и она показалась ему королевой или Богиней – высокая, статная, с великолепными плечами и грудью; чуть волнистые волосы оттеняли белизну гордого лица с орлиным профилем Марии-Антуанетты.[33] Черное платье с квадратным вырезом и длинным треном, обшитым черными кружевами, резко выделялось на матово-светлом фоне гостиной. Грудь и руки были покрыты черным газом, сквозь который просвечивала кожа. Казалось, то была античная статуя из мрамора, оживленная током юной и жаркой крови.

Улыбаясь, она вполголоса говорила что-то на неизвестном Амаро шепелявом языке, то раскрывая, то закрывая черный веер, а красивый блондин слушал, покручивая кончик белокурого уса и глядя на свою собеседницу сквозь квадратное стеклышко монокля.

– А что, народ в вашем приходе верующий, сеньор Амаро? – спрашивала графиня.

– Да, очень; хороший народ.

– Если где еще можно встретить подлинную веру, так только в деревне, – проговорила графиня назидательным тоном и посетовала на тяжкую обязанность жить в городе, в плену современной роскоши: как бы ей хотелось навсегда поселиться в милой усадьбе Каркавелос, молиться в старенькой часовне, беседовать с добросердечными поселянами! В голосе ее слышались растроганные нотки.

Толстощекий юноша посмеивался.

– Бросьте, кузина! Бросьте! Нет! Если бы меня заставили слушать мессу в деревенской часовне, я бы, ей-богу, веру потерял!.. Не понимаю, например, религии без музыки… Представляете себе церковный праздник без хорошего контральто?

– Конечно, с музыкой красивее, – сказал Амаро.

– Еще бы! Совсем другое дело! Искусство придает религии ни с чем не сравнимое cachet.[34] Помните, кузина, того тенора… Как его звали? Да, Видальти. Вспомните, как пел Видальти в великий четверг, в церкви при английском кладбище. Особенно «Tantum ergo»![35]

– А мне он больше понравился в «Бале-маскараде»,[36] – возразила графиня.

– Трудно сказать, кузина, трудно сказать!

Красивый блондин подошел пожать руку графине и, улыбаясь, сказал ей что-то вполголоса. Амаро загляделся на его изящную осанку, отметил мягкий взгляд голубых глаз; молодой человек уронил перчатку, и падре Амаро услужливо поднял ее. Когда юноша вышел, Тереза тихо подошла к окну и некоторое время смотрела на улицу, потом небрежно опустилась на кушетку, и фигура ее показалась Амаро еще великолепней.

Томно повернувшись к толстощекому юноше, она сказала:

– Пойдем, Жоан?

Графиня заговорила с ней об Амаро.

– Представь себе, падре Амаро рос вместе со мной в Бенфике.[37]

Амаро покраснел; красавица остановила на нем свои прекрасные черные глаза, мерцавшие влажно, как черный атлас, облитый водой.

– Вы служите в провинции? – спросила она, подавив зевок.

– Да, сеньора, только на днях приехал.

– В деревне? – продолжала она, лениво играя веером. На ее тонких пальцах сверкали драгоценные перстни.

Поглаживая ручку зонтика, Амаро ответил:

– В горах, сеньора.

– Вообрази! – горячо заговорила графиня. – Это просто кошмар. Все утопает в снегу, церковь такая бедная, что даже крыша провалилась, кругом одни пастухи. Что-то ужасное! Я просила министра, нельзя ли его перевести оттуда. Ты тоже попроси.

– О чем? – сказала Тереза.

Графиня объяснила, что Амаро подал ходатайство о переводе в приход получше. Потом вспомнила, как ее покойница мать любила Амаро…

– Просто души в нем не чаяла. Как она вас называла? Помните?

– Я не знаю, сеньора.

– Святой Лихорад!.. Забавно, правда? Сеньор Амаро был такой желтенький, вечно пропадал в часовне…

Но Тереза заметила, обращаясь к графине:

– А знаешь, на кого похож сеньор падре Амаро?

Графиня вперила в священника внимательный взор, толстощекий молодой человек поднес к глазам лорнет.

– На того пианиста, что приезжал в прошлом году, правда? Забыла его имя…

– Я помню: Жаллет, – подсказала графиня. – Пожалуй! Только волосы совсем не такие.

– Конечно. У пианиста не было тонзуры!

Амаро покраснел как рак. Тереза поднялась, волоча свой великолепный шлейф, и села к роялю.

– Вы любите музыку?

– В семинарии нас обучали музыке, сеньора.

Она пробежала пальцами по клавишам – инструмент отозвался глубокими, чистыми звуками – и стала наигрывать мелодию из «Риголетто»: ту арию, напоминающую «Менуэт» Моцарта, которую поет в первом действии Франциск I, покидая праздник и прощаясь с госпожой де Креси;[38] в безутешном ритме этой мелодии – отрешенная печаль любви, которой суждено умереть, бессилие рук, которые размыкаются в минуту последнего расставания.

Амаро был в восторге. Эта пышная, облачно-белая зала, страстное звучание рояля, грудь Терезы, сиявшая сквозь прозрачную черноту газа, ее царственные косы, купы деревьев в саду аристократического особняка – все это смутно говорило ему об иной, красивой жизни, похожей на роман; в этом незнакомом мире ходят по бесценным коврам, ездят в изящных ландо, покачиваясь на пружинных подушках, упиваются оперными ариями, предаются изысканной меланхолии, вкушают любовь, неведомую другим людям. Утонув в мягком сиденье кушетки, он вспоминал под гармоничные звуки музыки столовую своей тетки, пропахшую луковым соусом, и чувствовал себя нищим, который впервые отведал крема, и силится продлить удовольствие, и думает о том, что скоро ему снова грызть черствые корки и брести по пыльным дорогам.

Между тем Тереза вдруг бросила арию из «Риголетто» и запела старинную английскую песню Гайдна,[39] так проникновенно говорящую о тоске и разлуке:

The village seems dead and asleep.When Lubin is away…[40]

Раздался возглас: «Браво! Браво!» – и в дверях, мягко хлопая в ладоши, появился министр юстиции. – Прекрасно! Великолепно!

– У меня к вам просьба, сеньор Корреа, – сказала Тереза, тотчас встав с табурета.

Министр поспешил к ней предупредительно и галантно:

– Чем могу служить, милая сеньора?

Граф и господин с роскошными бакенбардами тоже вошли в гостиную, все еще продолжая спорить.

– У нас с Жоаной общая просьба, – сказала Тереза министру.

– Я уже просила вас об этом! Даже два раза! – подтвердила графиня.

– Милые мои сеньоры! – улыбался министр, с довольным видом располагаясь в кресле и поудобнее вытягивая ноги. – Говорите! Требуйте! Что-нибудь очень серьезное? Боже мой, обещаю вам, обещаю торжественно…

– Хорошо! – сказала Тереза, слегка хлопнув его веером по руке. – В таком случае признавайтесь, какие у вас имеются вакантные приходы, только получше?

– А! – воскликнул министр, поняв, в чем дело, и внимательно посмотрел на Амаро; тот съежился и покраснел.

Господин с бакенбардами, стоявший тут же и скромно побрякивавший своими брелоками, выступил вперед и дал нужные сведения:

– Из вакантных приходов самый лучший – Лейрия, главный город округа и центр епископата.

– Лейрия? – повторила Тереза. – Я слышала про Лейрию: там есть какие-то руины?

– Крепость, сеньора, воздвигнутая еще доном Динисом.[41]

– Лейрия нам подойдет!

– Но позвольте, позвольте! – встревожился министр. – Лейрия довольно большой город, резиденция епископата… Сеньор падре Амаро – еще совсем молодой священник…

– Что же из этого, сеньор Корреа! – воскликнула Тереза. – А сами-то вы разве стары?

Министр с улыбкой поклонился.

– Скажи и ты хоть слово! – обратилась графиня к мужу, который нежно почесывал головку попугая.

– По-моему, это излишне; бедный Корреа и так положен на обе лопатки! Кузина Тереза сказала, что он молодой человек.

– Помилуй! – возразил министр. – Не вижу тут особенного преувеличения; не настолько уж я древен…

– Несчастный! – закричал граф. – Вспомни: уже в тысяча восемьсот двадцатом году ты затевал политические заговоры!

– Это был мой отец! Бессовестный клеветник! Это был мой отец!

Все смеялись.

– Итак, сеньор Корреа, – заключила Тереза, – вопрос решен. Падре Амаро назначается в Лейрию.

– Ну, пускай, пускай, сдаюсь, – отвечал министр, махнув рукой, – но имейте в виду: это тирания!

– Thank you,[42] – сказала Тереза, протягивая ему руку.

– Сегодня вы неузнаваемы, сударыня, – заметил министр, любуясь ею.

– Сегодня я счастлива, – отвечала красавица.

Потупив глаза, она рассеянно водила пальцем по своей шелковой юбке, потом подошла к роялю и снова запела нежную английскую песню:

The village seems dead and asleep,When Lubin is away…

Граф направился к Амаро; священник встал с кресла.

– Все в порядке, Корреа снесется с епископом. Через неделю вы получите назначение. Можете ни о чем не беспокоиться.

Амаро склонился в раболепном поклоне и пробормотал министру, уже стоявшему у рояля:

– Сеньор министр, разрешите поблагодарить вас…

– Благодарите графиню, – ответил с улыбкой министр.

– Сеньора, я стольким вам обязан, – пролепетал Амаро, согнувшись чуть не до земли и приближаясь к доне Жоане.

– О, не мне, а Терезе! Кажется, она хочет заранее получить отпущение.

– Сударыня, – поспешил он к Терезе.

– Помяните меня в своих молитвах, сеньор падре Амаро! – сказала та, и через минуту голос ее снова плакал о том, как грустно в деревне, когда Любина нет!


Через неделю Амаро получил назначение в Лейрию. Но он не мог забыть то утро в доме у графини де Рибамар: министра в модных коротких брюках, который, уютно расположившись в кресле, дает слово, что ходатайство будет удовлетворено; светлый, тихий сад за окном; белокурого юношу, говорящего «yes». В ушах его все еще звучала безутешная ария из «Риголетто»; его преследовало воспоминание о белых руках Терезы, просвечивающих сквозь черные газовые рукава. Он невольно воображал, как эти руки обвиваются вокруг стройной шеи англичанина, – и в эти минуты ненавидел и его, и варварский язык, на котором он говорил, и страну еретиков, откуда он явился; и голова у Амаро шла кругом при мысли, что когда-нибудь он сможет исповедать эту чудную женщину в интимном полумраке исповедальни и чувствовать прикосновение ее платья к своей люстриновой сутане…

И вот в одно прекрасное утро, вырвавшись из теткиных объятий, Амаро отправился в Санта-Аполонию[43] в сопровождении слуги-испанца, несшего его баул. День только занимался. В спящем городе гасли фонари. Лишь изредка, гремя по мостовой, проезжала телега; безлюдные улицы казались необычайно длинными; потом начали появляться, верхом на ослах, первые крестьяне из окрестных деревень; их ноги в забрызганных грязью сапогах болтались у самой земли. То там, то здесь слышались пронзительные голоса мальчишек-газетчиков, и театральные служители, с горшочком клея, торопливо обходили улицы, расклеивая по углам афиши.

Когда он подъезжал к Санта-Аполонии, солнечные лучи окрасили небо над горами Оутра-Банда в розоватый апельсиновый цвет; неподвижная река простиралась под ним, вся исчерченная стальной сеткой ряби, и белый парус скользил над нею медленно и беззвучно.