"Преступление падре Амаро" - читать интересную книгу автора (Эса де Кейрош Жозе Мария)

XXIV

На другой день падре Амаро с семи часов утра стоял у окна, поджидая Дионисию; он неотрывно смотрел на угол улицы, не замечая, что моросящий дождь брызжет ему в лицо. Но Дионисия не появлялась. Расстроенный больной от тревоги, он отправился в собор, крестить сына Гедесов.

Мучительно тяжело было ему видеть радостную толпу, заполнившую собор, где в этот пасмурный декабрьский день было еще темнее, чем всегда; собравшимися владело едва сдерживаемое оживление семейного праздника, все дышало родительским счастьем. Папаша Гедес, во фраке и при белом галстуке, сиял от радости; крестный отец, проникнутый сознанием своей значительности, щеголял крупной камелией в петлице и смотрел гоголем; дамы пришли в парадных туалетах; важно выступала дородная нянька, держа на руках груду накрахмаленных кружев и голубых лент, в гуще которых едва виднелись надутые красно-коричневые щечки. Падре Амаро, мысли которого унеслись далеко отсюда – в Рикосу и Баррозу, – через силу исполнял церемонию крещения; дважды дунул крест-накрест на лобик младенца, чтобы прогнать беса, уже поселившегося в этом нежном тельце; положил несколько крупинок соли ему в рот, чтобы навсегда отбить тягу к горечи греха и привить вкус к божественной истине; помазал слюной уши и ноздри, чтобы юный христианин никогда не прислушивался к голосу плоти и не соблазнялся ароматами земли. А вокруг теснились гости; крестные отец и мать, со свечами в руках, наскучив бормотаньем латинских слов, наперебой ухаживали за младенцем, опасаясь, как бы он не ответил каким-нибудь неприличием на грозные увещания матери церкви.

После этого, прикоснувшись пальцем к белому чепчику, Амаро потребовал от малыша, чтобы он открыто, при всех, отрекся от сатаны, его соблазнов и козней. Псаломщик Матиас, отвечавший за ребенка по-латыни на ритуальные вопросы, произнес отречение от сатаны, а младенец плаксиво жевал губами, ища грудь кормилицы. Наконец соборный настоятель направился к купели; за ним двинулись родные Гедесов, потом сбившиеся в кучку старухи-богомолки, потом детишки, ждавшие раздачи милостыни. Когда пришло время приступать к миропомазанию, возникла небольшая суматоха: няня, разволновавшись, никак не могла развязать тесемки конверта, чтобы оголить плечики и грудь ребенка; крестная решила помочь ей, но выронила свечу и залила расплавленным воском платье другой дамы, соседки Гедесов, чем привела ту в страшную ярость.

– Franciscus, credis?[150] – спрашивал Амаро.

Матиас спешил ответить от имени Франсиско:

– Credo.[151]

– Franciscus, vis baptisari?[152]

– Volo,[153] – отвечал Матиас.

Несколько капель святой воды окропили круглую, как дыня, головенку; младенец сердито задрыгал ногами.

– Ego te baptiso, Franciscus, in nomine Patris… et Filii… et Spiritus Sancti.[154]

Слава Богу, все! Амаро побежал в ризницу снимать облачение, а важная няня, папаша Гедес, прослезившиеся дамы, старые Богомолки и толпа детишек потянулись вон из церкви под перезвон колоколов. Пригибаясь под зонтиками, шлепая по лужам, они несли домой героя дня, Франсиско, новоприобретенного христианина.

Амаро торопливо взбежал по лестнице в свою комнату: он предчувствовал, что Дионисия ждет его.

И действительно, она уже сидела там, вся перепачканная дорожной грязью, измученная ночной борьбой. Увидя Амаро, она начала всхлипывать.

– Что, Дионисия?

Дионисия громко заплакала, не ответив ни слова.

– Умерла! – вскрикнул Амаро.

– Ох, менино, мы сделали все, что могли! Все, что могли! – простонала почтенная матрона.

Амаро упал на кровать как подкошенный.

Дионисия начала громко звать кухарку. Они прыскали Амаро в лицо водой, туалетным уксусом. Он пришел в себя, хотя все еще был очень бледен, и молча отстранил их обеих рукой, потом уткнулся лицом в подушку и заплакал навзрыд. Ошеломленные женщины потихоньку выбрались из комнаты и ушли на кухню.

– Видно, они с мениной были в большой дружбе! – начала Эсколастика шепотом, как в доме, где есть покойник.

– Привык! Почитай каждый день к ним ходил… Ведь они были как брат с сестрой, – объясняла заплаканная Дионисия.

Они заговорили о сердечных болезнях: Дионисия рассказала Эсколастике, что бедная барышня скончалась от лопнувшей аневризмы. У Эсколастики тоже было больное сердце; выражалось это в скоплении кишечных газов, а началось из-за побоев, которые она терпела от покойного мужа. Да, она тоже мало видела хорошего в жизни!

– Выпьете чашку кофе, сеньора Дионисия?

– Сказать правду, сеньора Эсколастика, мне бы лучше рюмку винца…

Эсколастика побежала в таверну на углу, принесла под фартуком пинту вина, и сеньоры уселись за стол. Одна макала сухарики в кофе, другая попивала винцо, и обе, качая головами, говорили о том, что вся земная жизнь – сплошные слезы и воздыхания.

Пробило одиннадцать. Эсколастика уже подумывала, не снести ли тарелку бульона сеньору священнику, когда он сам позвал ее из комнаты. Она застала его уже одетого: на голове цилиндр, сюртук застегнут на все пуговицы; воспаленные глаза красны от слез.

– Эсколастика, сбегайте на постоялый двор к Крусу, пусть пришлет мне верховую лошадь… Поскорее.

Затем он попросил к себе Дионисию и, сев рядом с ней так близко, что почти касался коленями ее колен, потребовал подробного отчета обо всем, происшедшем ночью. Лицо его было бледно и неподвижно, как гипсовая маска. Дионисия рассказала про внезапные конвульсии, такие сильные, что она, Жертруда и сеньор доктор втроем не могли удержать больную; про то, как Амелии отворили кровь, про часы полного бесчувствия, а потом про тяжкое удушье, от которого лицо ее стало лиловым, как ризы святых в церкви…

Слуга с постоялого двора привел лошадь. Амаро вынул из ящика, где лежало белье, маленькое распятие и вручил его Дионисии, которая должна была вернуться в Рикосу, чтобы помочь убрать покойницу.

– Положите распятие ей на грудь; это ее подарок.

Он вышел, вскочил в седло, а выехав на дорогу в Баррозу, пустил лошадь галопом. Дождь перестал; среди бурых туч то и дело проскальзывал луч бледного декабрьского солнца и играл на траве, на мокрых камнях.

У засыпанного колодца, откуда виден был дом Карлоты, ему пришлось остановиться: дорогу запрудило стадо овец; пастух, с наброшенной на плечо меховой курткой и бурдюком за спиной, напомнил ему Фейран и жизнь в горах; в памяти Амаро вновь прошла вереница обрывочных картин: горный пейзаж в сероватой дымке; Жоана, с глупым смехом раскачивающая язык колокола; ужин в Гралейре, где подали жареного козленка и они с аббатом сидели у очага, в котором трещали сырые дрова; долгие, грустные дни, когда он изнывал от тоски в своей лачуге, глядя в окно на падающий снег…

И его охватила жажда уединения; уехать в горы, подальше от людей и городов, снова зажить этой дикой волчьей жизнью, похоронить себя и свою любовь…

Дверь оказалась на запоре. Падре Амаро долго стучался, кричал, ходил вокруг дома, обошел хлев, заглянул во внутренний двор. Никто не отвечал. Тогда он направился в деревню, ведя лошадь в поводу. Он остановился у входа в таверну, увидя на крыльце толстую женщину с вязаньем в руках. За столиком двое мужчин, перед которыми стояло по пинте вина, с остервенением играли в биску; третий, с желтым, изможденным от лихорадки лицом и с повязкой на голове, уныло следил за их игрой.

Женщина сказала, что сеньора Карлота только что проходила мимо таверны и даже зашла купить пинту масла. Наверно, она у Микаэлы, рядом с часовней. Женщина покричала кого-то в трактире; из-за пирамиды бочек высунулась косоглазая девчонка.

– Сбегай к тете Микаэле, скажи Карлоте, что ее спрашивает сеньор из города.

Амаро вернулся к усадьбе Карлоты и сел на камень, держа лошадь за поводья. Безмолвие, царившее в этом запертом доме, приводило его в недоумение и казалось зловещим. Он приложил ухо к замочной скважине в надежде услышать какой-нибудь шорох, детский плач. Но там стояла мертвая тишина, точно в покинутой пещере. Он успокоил себя тем, что, отправляясь к Микаэле, Карлота, наверное, взяла ребенка с собой. Почему он не спросил у трактирщицы, был ли у Карлоты на руках ребенок? Он еще раз оглядел чисто выбеленные стены, окно, завешенное кисейной занавеской, – весьма редкая роскошь в здешних бедных приходах, – вспомнил опрятность, порядок, начищенную до блеска посуду в кухне. Наверно, малыш лежит в чистенькой колыбельке…

Ах, вчера он был болен, безумен, если решился выложить на стол в этой кухне четыре фунта золотом, плату за год вперед, и безжалостно сказать карлику: «Я полагаюсь на вас!» Бедный, беззащитный малыш!.. Но ведь Карлота поняла, что было ей сказано ночью в Рикосе: теперь он хочет, чтобы ребенок остался в живых, чтобы он был заботливо воспитан! Нет, все равно нельзя оставлять его тут под взглядом налитых кровью глаз ужасного карлика… Сегодня же отвезти его в Пойяйс, к Жоане Каррейра…

Нет, нет, все эти разговоры про «поставку ангелочков» – просто россказни, глупая болтовня. Его сын сейчас находится в доме у Микаэлы, тщательно завернутый в одеяло, и сосет грудь своей кормилицы, здоровой сорокалетней женщины… И священнику опять захотелось покинуть Лейрию, забрать с собой Эсколастику, уехать в Фейран и там вырастить ребенка, выдав за своего племянника, и в нем находить черты Амелии, и вновь перевивать волнения этой любви, заполнившей два года его жизни. Там, в тиши и отрешенности, он кончит свои дни, как его предшественник, аббат Густаво, тоже воспитавший в Фейране своего племянника; а потом он успокоится навеки на деревенском кладбище и летом будет спать под ковром полевых цветов, зимой – под белым пушистым снегом…

Появилась Карлота. Посещение падре Амаро удивило ее; остановившись у калитки, она смотрела на него серьезно, слегка нахмурив лоб.

– Где ребенок? – сразу спросил Амаро.

Помолчав несколько секунд, она спокойно ответила:

– Не спрашивайте; так нехорошо получилось… Вчерашний же день, только я его принесла домой… Бедный ангелочек вдруг весь посинел и прямо у меня на руках помер.

– Лжешь! – закричал падре Амаро. – Покажи!

– Войдите, сеньор, и посмотрите сами.

– Но ведь я же вам говорил вчера!

– Что же делать, сеньор? Он помер. Вот смотрите.

Она отперла дверь, без гнева и без опаски. Амаро сразу увидел возле очага колыбель, накрытую красной юбкой.

Не говоря ни слова, он повернулся, вышел вон и сел на коня. Но Карлота, вдруг став разговорчивой, торопилась сказать ему, что как раз ходила в деревню, чтобы заказать приличный гробик. Она же видит, что у мальчонки родители не из простых, негоже закопать его, завернутого в тряпку. Раз уж сеньор оказался тут, так пусть даст что-нибудь на погребение. Всего-то два мильрейса…

Падре Амаро смотрел на нее несколько мгновений, борясь с желанием задушить ее на месте; наконец сунул ей в руку деньги. Он уже отъехал довольно далеко вверх по узкой дороге, когда услышал, что она бежит за ним и кричит: «Стойте! Стойте!» Оказалось, Карлота хотела вернуть ему плащ, который он дал ей вчера вечером: плащ очень пригодился, ребеночек ничуть не озяб и прибыл на место тепленький, как булочка… Но вот беда…

Амаро, не слушая ее, яростно вонзил шпоры в бока лошади.

Спешившись у постоялого двора Круса, он не пошел домой, а отправился в резиденцию епископа. Им владела одна всепоглощающая мысль: уехать из этого проклятого города, не видеть больше ни постные лица здешних святош, ни опостылевший фасад этого собора…

Поднимаясь по широкой лестнице епископского дворца, он припомнил вчерашнюю болтовню Либаниньо насчет таинственного доноса, приведшего в негодование главного викария, и сердце его екнуло. Но падре Салданья сразу же провел соборного настоятеля в библиотеку его преподобия. Тот принял посетителя весьма любезно и спросил, отчего сеньор соборный так бледен и взволнован.

– У меня большое горе, сеньор викарий. Сестра моя умирает в Лиссабоне. Я пришел просить у вашего преподобия отпуск на несколько дней…

Сеньор главный викарий, со свойственной ему добротой, опечалился.

– Разумеется, я вам разрешаю… Увы! Всем нам придется плыть в хароновой ладье…

Ipse ratem conto subigit, velisque ministratEt terruginea subvectat corpora cymba.[155]

Никто ее не минует… Сочувствую, сочувствую… И не забуду упомянуть покойную в молитве…

И, пунктуальный во всех мелочах, его преподобие сделал в своей записной книжке пометку карандашом.

Выйдя из резиденции, падре Амаро отправился в собор. Он заперся в ризнице, где в этот час не было ни души, подпер лоб кулаком и стал писать канонику Диасу:

«Дорогой учитель. Рука моя дрожит, выводя эти строки. Бедная Амелия скончалась. Я не могу здесь жить, вы поймете меня; я покидаю Лейрию, ибо сердце мое разорвется, если я останусь тут еще хоть на сутки. Ваша почтенная сестра позаботится о похоронах. Я, вы сами понимаете, не в силах. Благодарю вас за все. До свидания, если Бог судил нам еще свидеться. Я намерен уехать далеко, в какой-нибудь нищий пастушеский приход, чтобы окончить дни в слезах, размышлении и покаянии. Утешьте, как сумеете, несчастную мать. Никогда, покуда живу, я не забуду всего, чем ей обязан. Прощайте, я не знаю, что делаю и что говорю.

Ваш брат во Христе

Амаро Виейра.

P. S. Ребенок тоже умер и уже похоронен».

Он заклеил письмо черной облаткой; затем, убрав в стол бумаги, отворил тяжелую, окованную железом дверь ризницы и окинул взглядом внутренний двор, сарай, дом звонаря…

После первых дождей и туманов этот закоулок соборного двора уже приобрел свой унылый зимний вид. Падре Амаро медленно вышел, окруженный угрюмой тишиной и тенью высоких выступов соборной стены, и заглянул через окно в кухню к дяде Эсгельясу. Звонарь был дома; он сидел у очага с трубкой, в зубах и время от времени уныло сплевывал в огонь. Амаро тихонько постучал в стекло, звонарь отпер дверь. Вид этой знакомой кухни, занавеска в алькове Тото, лестница, ведшая на чердак, потрясли падре Амаро таким шквалом воспоминаний и тоски, что он не мог вымолвить ни слова; судорога сдавила ему горло.

– Я пришел попрощаться с вами, дядя Эсгельяс, – прошептал он наконец. – Я еду в Лиссабон, сестра моя при смерти…

Он помолчал; потом сказал, и губы его задрожали от рвавшихся из горла рыданий:

– Несчастье никогда не приходит одно. Знаете, ведь бедная Амелия внезапно умерла.

Звонарь онемел от удивления.

– Прощайте, дядя Эсгельяс. Дайте вашу руку. Прощайте.

– Прощайте, сеньор соборный настоятель, прощайте! – говорил старик, с трудом сдерживая слезы.

Амаро бежал домой почти бегом, прилагая все силы, чтобы не заплакать прямо на улице. Эсколастике он сказал, что этим же вечером едет в Лиссабон. Дядя Крус пришлет ему лошадь, чтобы доехать до станции в Шан-де-Масансе.

– Денег у меня в обрез, только на дорогу. Но вы можете взять себе все столовое и постельное белье…

Эсколастика всхлипнула и кинулась целовать ему руку; потом предложила уложить ему чемодан.

– Я сам соберу вещи, Эсколастика, не беспокойтесь.

Он заперся в своей комнате. Эсколастика, продолжая хныкать, стала собирать по шкафам скудное белье сеньора соборного настоятеля. Но Амаро снова позвал ее: под окном бродячие музыканты, немилосердно фальшивя, играли на скрипке и арфе вальс «Два мира».

– Киньте им тостан, – скрипя зубами, сказал падре Амаро, – и пусть проваливают ко всем чертям… Здесь больные!

До пяти вечера Эсколастика не слышала больше ни единого звука в комнате сеньора настоятеля.

Когда конюх от Круса привел лошадь, Эсколастика, думавшая, что ее хозяин уснул, тихонько постучала в его дверь, заранее всхлипывая в предвидении скорой разлуки. Падре Амаро сейчас же открыл. Он был уже в плаще; посреди комнаты стояла уложенная и перевязанная ремнями брезентовая дорожная сумка, которую надо было привязать сзади к седлу. Амаро вручил Эсколастике целую пачку писем, чтобы она сегодня же вечером отнесла их по адресам: для доны Марии де Асунсан, для падре Силверио и для падре Натарио. Он уже спускался с лестницы под причитания Эсколастики, когда внизу послышался знакомый стук костыля: это пришел взволнованный дядя Эсгельяс.

– Войдите, дядя Эсгельяс, войдите.

Звонарь закрыл дверь и после короткого колебания сказал:

– Извините меня, ваше преподобие, но… Я от огорчения совсем позабыл. Уже давно у меня в комнате нашлось вот это, и я подумал, что…

И он положил на ладонь падре Амаро золотую сережку, Амаро сразу узнал ее: это была сережка Амелии, которую та долго и напрасно искала; наверно, как-нибудь утром, во время одного из их свиданий, она завалилась за койку звонаря. С трудом переведя дух, Амаро обнял дядю Эсгельяса.

– Прощайте! Прощайте, Эсколастика. Не забывайте меня. Передайте поклон Матиасу, дядя Эсгельяс.

Конюх прикрутил брезентовую сумку к седлу, и Амаро уехал, оставив на крыльце Эсколастику и дядю Эсгельяса, которые утирали слезы.

Однако на повороте дороги возле дамбы ему пришлось спешиться, чтобы поправить стремя; он собирался уже снова сесть в седло, когда из-за угла дамбовой стены выплыли доктор Годиньо, секретарь Гражданского управления и сеньор председатель Муниципальной палаты; они были теперь в большой дружбе и возвращались в город после совместной прогулки. Все трое остановились договорить с сеньором соборным настоятелем и полюбопытствовали, зачем он оказался на этой дороге с саквояжем и не собирается ли в дальний путь…

– Это правда, – сказал он, – я еду в Лиссабон.

Бывший Биби и председатель Муниципальной палаты завистливо вздохнули. Но священник рассказал им про умирающую сестру, и они сразу сделали грустные лица. Сеньор председатель сказал:

– Да, это очень тяжело, я понимаю… И к тому же печальные события у ваших добрых знакомых. Бедная Амелиазинья вдруг умерла, так внезапно…

Бывший Биби встрепенулся:

– Как? Амелиазинья, эта хорошенькая барышня с улицы Милосердия? Умерла?

Доктор Годиньо тоже еще не слышал об этом; он был, видимо, поражен.

Сеньор председатель узнал новость от своей служанки, а та от Дионисии. Говорят, девушка скончалась от аневризмы.

– Ах, сеньор настоятель, – воскликнул Биби, – простите, если я оскорблю ваши верования, которые, впрочем, я разделяю, но Бог поистине совершил преступление… Лишить нас самой красивой девушки в городе! Что за глаза, господа! К тому же ее набожность… Эта черточка бывает так пикантна…

Все хором посочувствовали сеньору падре Амаро, которого столь неожиданный удар не мог не поразить.

Падре Амаро сказал проникновенно:

– Я искренне скорблю о ее кончине. Я хорошо знал эту молодую девушку. При своих прекрасных душевных качествах она, без сомнения, могла бы стать примерной супругой и матерью семейства… Я глубоко скорблю!

Он молча пожал всем руки – и, пока эти господа не спеша шли в город, он рысью ехал по темнеющей дороге на станцию Шан-де-Масанс.

На другой день в одиннадцать часов похоронная процессия с гробом Амелии выходила из Рикосы. Утро было ненастное; желтоватый туман висел в воздухе и стлался по окрестным полям; моросил мелкий, холодный дождь. От усадьбы до часовни в Пойяйсе было далеко. Впереди мальчик-певчий, высоко неся крест, ускорял шаги, переступая через лужи; аббат Ферран, в черной епитрахили, бормотал «Exultabunt Domino»[156] и старательно прятался от дождя под зонтом, который псаломщик нес над ним в одной руке; в другой он держал кропило. Четверо батраков из Рикосы, отворачивая лица от косого дождя несли на шестах помост с деревянной домовиной, внутри которой находился свинцовый гроб. Под обширным зонтом арендатора брела, перебирая четки, Жертруда. По обе стороны дороги тянулась унылая низина, безмолвная и мутная от тумана; громоподобный голос пойяйского викария, певшего «Miserere», далеко катился над мокрой землей, сливаясь с журчаньем набухших ручьев.

У первых домов деревни носильщики остановились передохнуть. Тогда какой-то человек, ждавший с зонтиком под деревом, молча присоединился к процессии. Это был Жоан Эдуардо, в трауре, в черных перчатках; под глазами у него набрякли мешки, слезы катились по глубоким складкам на щеках. И тотчас же вслед за ним к провожавшим гроб присоединились двое ливрейных слуг, со свечами в руках. Это были два лакея, которых пойяйский сеньор послал на похороны, чтобы почтить память молодой сеньоры из Рикосы, приятельницы аббата Феррана.

Заметив две ливреи, несколько облагораживающие похоронное шествие, мальчик-певчий выше поднял крест; четверо батраков сразу взбодрились и тронулись с места; викарий еще оглушительней затянул реквием.

Процессия стала подниматься вверх по скользкой, крутой деревенской дороге; женщины, крестясь, провожали глазами с порогов своих домов черное покрывало и гроб с золотым глазетом; носильщики шли быстро, а следом, поотстав, двигалась под дождем кучка открытых зонтиков.

Часовня стояла на вершине холма, поросшего дубняком. Звонил колокол. Процессия вползла в темную церковь; викарий пел охрипшим от сырости голосом «Subvenite sancti».[157] Но слуги в ливреях не вошли в церковь: таков был приказ пойяйского сеньора.

Они остановились у порога и слушали, притопывая озябшими ногами. Из церкви доносилось пение хора, потом жужжанье голосов: там молились; потом и жужжанье стихло, и раздался громовой голос викария, читавшего по-латыни заупокойную молитву.

Слугам стало скучно; они спустились с холма и вошли погреться в харчевню дяди Серафина. Там уже сидели двое пастухов из Пойяйса, захмелевших над пинтой вина. При появлении камердинеров в ливреях они встали.

– Ничего, ничего, ребята, сидите, – сказал низкорослый старый слуга, тот самый, что сопровождал Жоана Эдуардо в его верховых прогулках. – Нас пригнали сюда поскучать на похоронах… Добрый день, сеньор Серафин.

Лакеи поздоровались за руку с сеньором Серафином; тот нацедил им по рюмочке водки и спросил: что, покойница была невестой сеньора Жоанзиньо? Говорят, она умерла оттого, что у нее жила лопнула?

Низенький слуга ухмыльнулся:

– Ну да, жила! Ничего у нее не лопнуло. Родила она, вот что.

– От сеньора Жоанзиньо? – спросил Серафин, плутовски прищурившись.

– Нет, не думаю! – отвечал тот авторитетно. – Сеньор Жоанзиньо был тогда в Лиссабоне. Нет, это набедокурил кто-нибудь из городских господ… И знаете, кого я подозреваю, сеньор Серафин?

Но в харчевню вбежала запыхавшаяся Жертруда, крича, что гроб уже несут на кладбище и не хватает только этих сеньоров. Лакеи сейчас же вышли и нагнали процессию, когда она, под последнюю строфу «Miserere», входила в низкую кладбищенскую ограду. Теперь в руках у Жоана Эдуардо была свеча. Он шел вплотную за гробом Амелии, почти касаясь его, устремив затуманенные от слез глаза на черное плюшевое покрывало. Церковный колокол гудел и гудел, надрывая сердце. Дождь едва моросил. В мертвенной тиши деревенского погоста, почти неслышно ступая по мягкому дерну, процессия двигалась в дальний угол кладбища, где чернела на зеленой траве свежевыкопанная могила. Мальчик-певчий воткнул в землю древко посеребренного креста, и аббат Ферран, выйдя вперед, на самый край черной ямы, стал тихо читать «Deus, cujus miseratione».[158]

Тогда Жоан Эдуардо, вдруг страшно побледнев, покачнулся и выронил зонт. Один из лакеев подбежал к сеньору Жоанзиньо и обхватил его рукой. Его хотели увести, оттащить подальше от края могилы, но он не шел, сжимая зубы и цепляясь за рукав лакея. Могильщик и два его подручных обвязали гроб веревками и стали медленно спускать по откосу ямы, с краев которой осыпалась мокрая земля. Скрипели плохо пригнанные доски гроба.

– Requin aeternam dona ei, Domine![159]

– Et lux perpetua luceat ei,[160] – хрипло подхватил викарий.

Гроб глухо стукнулся о дно ямы. Аббат рассыпал поверх его горсть земли и, медленно взмахнув кропилом, обрызгал святой водой плюшевое покрывало, взрыхленный дерн, траву вокруг могилы.

– Requiescat in расе.[161]

– Аминь! – заключили простуженный бас викария и дискант мальчика-певчего.

– Аминь! – откликнулись провожающие, и рокот их голосов, прошумев, затерялся в ветвях кипарисов, среди трав и надгробий, в холодном тумане пасмурного декабрьского дня.