"Преступление падре Амаро" - читать интересную книгу автора (Эса де Кейрош Жозе Мария)

XXIII

Получив утреннюю почту, падре Амаро тотчас послал за Дионисией. Но та была на рынке и явилась поздно, когда он уже завтракал после мессы.

Амаро желал знать сейчас же и наверняка, когда ожидается «событие».

– То есть когда роды? Дней через пятнадцать – двадцать… А что, случилось что-нибудь?

Случилось. И падре Амаро доверительно прочел ей письмо, лежавшее на столе. Пришло оно из Виейры, от каноника; в нем сообщалось: «Сан-Жоанейра уже приняла тридцать ванн и рвется домой! Я (подчеркивал каноник) нарочно пропускаю каждую неделю три или четыре купанья, чтобы протянуть время: она уже уяснила себе, что я не уеду, пока не приму полного курса в пятьдесят ванн. Но все же сорок уже принято, так что сам считай. К тому же здесь становится по-настоящему холодно. Многие разъехались. Сообщи с обратной почтой, в каком положении дело». В постскриптуме было добавлено: «Ты уже решил, куда девать плод?»

– Дней через двадцать или около того, – повторила Дионисия.

Амаро тут же написал ответ канонику, с тем чтобы Дионисия отнесла письмо на почту: «Событие может произойти дней через двадцать. Задержите любыми средствами отъезд матери! Ей нельзя возвращаться ни в коем случае! Скажите ей, что менина Амелия не пишет писем и не уезжает из Рикосы, потому что ваша почтенная сестрица очень плоха».

После этого он закинул ногу на ногу и сказал:

– Ну-с, Дионисия, куда же мы, как выражается каноник, денем плод?

Дионисия вытаращила глаза от удивления.

– Я думала, сеньор настоятель, это давным-давно улажено! Я думала, ребенка отдадут на воспитание куда-нибудь подальше…

– Разумеется! – перебил он нетерпеливо. – Если ребенок родится живой, совершенно ясно, что его надо отдать на воспитание, и именно куда-нибудь подальше. Но в этом же весь и вопрос! Кто будет его вскармливать? Я всецело полагаюсь на вас. Время не терпит…

На лице Дионисии выразилось смущение и недовольство. Не любит она нанимать кормилиц. Есть, правда, одна… крепкая, и молока у нее много, и вообще женщина надежная; но, к несчастью, она заболела и лежит в больнице. Имеется еще одна, с которой ей даже доводилось иметь дело, звать Жоана Каррейра. Но она не подходит, потому что живет в самом Пойяйсе, рядом с Рикосой.

– Почему же не подходит? – воскликнул падре Амаро. – Что из того, что она живет в Рикосе? Как только Амелия оправится, обе они с доной Жозефой уедут в город, и с Рикосой будет покончено.

Но Дионисия продолжала раздумывать, потирая рукой подбородок. Она знает еще одну кормилицу. Эта живет далеко, под Баррозой… Берет на воспитание детей и растит их у себя дома. Но о ней лучше вовсе не говорить…

– А что, больная, хилая?

Дионисия подошла поближе к священнику и сказала почти шепотом:

– Ах, менино, я никого не хочу отговаривать. А только это всем известно: она поставляет ангелочков!

– Что?

– Поставляет ангелочков.

– Что вы хотите сказать? Что это значит? – спросил падре Амаро.

Дионисия промямлила весьма неохотно: есть такие женщины, которые берут младенцев на воспитание. И все младенцы умирают. И идут прямо на небо. Вот и появилось такое выражение.

– Как так? Все дети умирают?

– Все поголовно.

Соборный настоятель медленно прохаживался по комнате, свертывая сигарету.

– Говорите яснее, Дионисия. Эта женщина убивает младенцев?

Добрейшая Дионисия запротестовала. Она никого не хочет оговаривать! Она не шпионка. Ей неизвестно, что делается в чужих домах. А только все младенцы умирают.

– Кто же отдаст своего ребенка такой женщине?

Дионисия сострадательно улыбнулась его мужской наивности.

– Отдают, сеньор настоятель, и дюжинами!

Наступило молчание. Падре Амаро, опустив голову, продолжал шагать между умывальником и окном.

– Какая же выгода этой женщине в том, что дети умирают? – спросил он наконец. – Ведь ей перестают платить за их содержание.

– Она берет за год вперед, сеньор соборный настоятель. По десяти тостанов в месяц или по четвертной, смотря с кого…

Священник, стоя лицом к окну, барабанил по стеклу пальцами.

– Куда смотрят власти, Дионисия?

Она молча пожала плечами.

Тогда священник сел, зевнул и вытянул ноги.

– Хорошо, Дионисия, я вижу, что единственный приемлемый выход – договориться с кормилицей из Рикосы, с Жоаной Каррейра. Я займусь этим…

Дионисия сообщила, что очень удачно купила на выданные им деньги кое-что из белья для ребеночка, а также подержанную колыбель, которую увидела у плотника Зе.

Она уже собиралась уходить, чтобы отнести на почту письмо, когда падре Амаро встал и спросил как бы в шутку:

– А скажите, тетя Дионисия, ведь это вы сочинили – насчет женщины, которая поставляет ангелочков?

Дионисия обиделась. Сеньору соборному настоятелю должно быть известно, что она не сплетница. Женщину эту она знает уже больше восьми лет, встречает ее чуть ли не каждую неделю в городе, часто с ней разговаривает. В прошлую субботу видела, как та выходила из таверны Грека… Сеньор соборный настоятель бывал когда-нибудь в Баррозе?

Она дождалась ответа, затем продолжала:

– Так вот, вы знаете, где начинается их приход. Там стоит обвалившаяся каменная ограда. Потом дорога идет вниз; в самой глубине выбоины вы увидите засыпанный колодец, а прямо напротив, немного поодаль, стоит небольшой дом с сараем. Там она и живет. А зовут ее Карлота. Так что я ничего не выдумала, а знаю. Для того вам, менино, и рассказываю.

Падре Амаро все утро не выходил из дому; он шагал по комнате, курил и бросал окурки на пол. Теперь перед ним встал вплотную роковой вопрос, который раньше маячил где-то в отдалении: надо решать судьбу ребенка!

Отдать его неизвестной кормилице на воспитание в деревню – дело небезопасное. Амелия, естественно, захочет навещать его, и мамка когда-нибудь разболтает соседям. Вся деревня будет знать, что это ребенок соборного настоятеля из Лейрии. Первый же завистник, пожелавший отнять у него приход, сможет донести на него главному викарию. Скандал, выговор, суд в консистории; если не лишат сана, то вышлют, как бедного Брито, в глухомань, в горы, опять к пастухам… Вот если бы плод родился мертвым! Какое естественное и окончательное разрешение всех трудностей! И какое счастье для самого младенца! Что за судьба ждет его в этом жестоком мире? Он будет подкидышем, отверженным сыном священника. Отец его беден, мать бедна, а он весь в лишаях и в грязи будет копаться в коровьем навозе. Он изведает муки всех кругов земного ада; днем голод, ночью холод, скитанья по харчевням, и венец всего – тюрьма. Пук соломы при жизни, безымянная могила после смерти… А если бы он умер, то стал бы ангелочком, и Бог взял бы его к себе в рай.

Амаро, подавленный, ходил и ходил по комнате. Право же, неплохо сказано: поставляет ангелочков… Что и говорить: кто кормит ребенка грудью и взращивает для жизни, тот обрекает его на муки и слезы. Неужели не лучше придушить младенца при рождении и отправить прямиком в обитель вечного блаженства! Взять хоть его: что такое все тридцать лет его жизни? Унылое детство у этой балаболки маркизы де Алегрос; потом житье в Эстреле у дяди, мясника и грубияна; потом тюремный режим семинарии, потом снега Фейрана, а здесь, в Лейрии, – сколько треволнений, сколько горьких часов… Лучше бы ему при рождении проломили череп! Теперь он пел бы в ангельском хоре, и два белых крыла реяли бы у него за спиной…

Впрочем, не время философствовать: надо ехать в Пойяйс и договориться с мамкой, Жоаной Каррейра.

Падре Амаро вышел и не спеша направился к шоссе. Он подходил уже к мосту, когда его взяло любопытство добывать в Баррозе и увидеть своими глазами женщину, поставляющую ангелочков. Говорить с ней он не будет: просто осмотрит дом, поглядит на хозяйку, познакомится с этим мрачным местом… Притом же как глава прихода, как церковный иерарх он не может оставить без внимания столь вопиющий грех, безнаказанно процветающий под самым городом. Возможно, следует поставить в известность сеньора главного викария и секретаря Гражданского управления.

Времени хватит, еще нет и четырех. Почему бы не проехаться верхом в такой теплый, светлый вечер? Не колеблясь более, падре Амаро отправился на постоялый двор Круса, чтобы нанять верховую лошадь; вскоре, покалывая коня шпорой, надетой на левую ногу, он уже ехал рысцой по дороге в Баррозу.

Доехав до выбоины, о которой упоминала Дионисия, он спешился и дальше пошел, ведя лошадь под уздцы. Вечер был восхитительный: высоко в голубом небе какая-то большая птица чертила медленные круги.

Вот и засыпанный колодец в тени двух каштанов; птицы еще не уснули в их ветвях; немного поодаль, на ровной полянке, очень уединенно стоял дом с сараем; заходящее солнце освещало его боковую стену, и единственное с этой стороны окно горело золотом и огнем; из трубы прямо вверх поднималась тоненькая, светлая струйка дыма.

Все вокруг дышало глубоким покоем; на склоне холма, темного от ежика мелкой сосновой поросли, весело белела маленькая часовня Баррозы.

Амаро старался представить себе, какой может оказаться хозяйка этого дома; ему казалось, что она должна быть очень высокая, с крупным, смуглым лицом и сверкающими глазами колдуньи.

Приблизившись к дому, Амаро привязал лошадь у калитки и заглянул в открытую дверь: через нее видна была кухня с глинобитным полом; в глубине обширный очаг; вторая дверь вела из этой кухни во внутренний дворик, устланный травой, в которой рылись пятачками два поросенка. На каменной полке над очагом сверкала белая фаянсовая посуда. По бокам висели на стене большие медные кастрюли, блестевшие не хуже, чем в самых Богатых домах. В старом шкафу, дверцы которого были приоткрыты, белели стопки белья; во всем царил такой образцовый порядок, что от этой чистоты и опрятности кухня словно становилась светлее.

Амаро громко хлопнул в ладоши. В плетеной клетке, висевшей на стене, взмахнула крыльями испуганная горлица. Священник крикнул:

– Сеньора Карлота!

В тот же миг из внутреннего двора вышла хозяйка с решетом в руках. Амаро удивился, увидя миловидную полногрудую женщину лет сорока, с широкими плечами, белой шеей, дорогими серьгами в ушах и парой черных глаз, напомнивших ему Амелию или, пожалуй, менее яркие черные глаза Сан-Жоанейры.

Он пробормотал:

– Боюсь, я ошибся… Что, сеньора Карлота здесь живет?

Нет, он не ошибся. Это и была Карлота. Все еще во власти своего представления о женщине, поставляющей ангелочков, о зловещей ведьме, ютящейся в темной трущобе, он задал еще один вопрос:

– Вы живете тут одна?

Женщина глядела на него настороженно.

– Нет, сеньор, – сказала она, помедлив, – я живу здесь с мужем.

Как раз в эту минуту муж ее выходил из внутреннего двора; вот он был действительно страшен: почти карлик с огромной, глубоко ушедшей в плечи головой, повязанной платком; его желтовато-восковое лицо блестело от жира; редкая бороденка вилась на скулах черными завитками, а под выступающими вперед безволосыми надбровными дугами горели красноватые, в кровавых прожилках глаза – из этих глаз глядели бессонница и пьянство.

– Что угодно вашей милости? – спросил он, встав рядом со своей женой.

Амаро вошел в кухню и стал рассказывать историю, которую тут же сочинил: его родственница ждет ребенка. Муж ее не может приехать сам, так как лежит больной. Им нужна домашняя кормилица, и ему сказали, что…

– Нет, она в чужой дом не пойдет. Нет. Здесь – пожалуйста, – сказал карлик, все еще словно пришитый к юбкам своей жены и глядя на священника исподлобья налитыми кровью глазами.

– А, значит, меня неправильно информировали… Весьма сожалею; моим родственникам нужна для ребенка кормилица в дом.

Он медленно направился к своей лошади; остановился, чтобы запахнуть плащ.

– А к себе вы принимаете новорожденных на воспитание? – спросил он еще.

– Если плата подходящая – отчего же? – сказал карлик, шедший за ним по пятам.

Амаро поправил шпору на ноге, дернул за стремя, зачем-то помедлил, кружа около лошади.

– Ребенка надо доставить сюда, вероятно?

Карлик повернул голову и обменялся взглядом с женой, которая осталась на пороге кухни.

– За ребенком можно и сходить, куда прикажете, – сказал он.

Амаро похлопывал кобылу по шее.

– Но если младенец родится ночью, то в такую холодную погоду он может умереть раньше, чем вы его донесете до дому…

Оба супруга в один голос стали уверять, что ребенку ничего не сделается, только завернуть потеплее.

Амаро ловко вскочил в седло, пожелал хозяевам доброго вечера и поехал рысью вверх по дороге.

Для Амелии наступили дни нестерпимого страха. И днем и ночью она думала о неумолимо надвигающемся часе, когда начнутся первые муки. Ей было теперь еще хуже, чем в первые месяцы; ее мучили головокружения, тошнота – и доктор Гоувейя, наблюдая это, сильно хмурился. Ночи ее проходили в нескончаемой смене кошмаров. Но это были уже не религиозные видения: то кончалось вместе со страхом перед небесной карой за грех. Будь Амелия признанной святой, она бы не больше боялась Бога, чем теперь. Но ее осаждали новые страхи. По ночам ей снились предстоящие роды в уродливых и ужасающих образах: то из чрева ее выскакивало страннее чудовище – полукоза, полуженщина; то из нее вылезала бесконечная змея, которая ползла и ползла час за часом и ложилась кольцами по всей комнате, заполняя ее до самого потолка; Амелия просыпалась, сотрясаемая нервическими судорогами, и долго не могла прийти в себя.

Но она страстно желала, чтобы роды наступили поскорее. Ее ужасала мысль, что в любой день ее мать может вдруг явиться в Рикосу. Сан-Жоанейра жаловалась в письме, что каноник силой удерживает ее в Виейре, что там наступили холода и дожди, что курорт совсем опустел. Дона Мария де Асунсан уже вернулась; к счастью для Амелии, провидение послало доне Марии в дороге на редкость ненастную ночь, и несчастная заболела бронхитом; теперь, по словам доктора Гоувейи, она вынуждена будет несколько недель пролежать в постели. Либаниньо – тот уже самолично заявился в Рикосу и весьма сожалел, что ему не удалось повидать Амелиазинью, у которой как раз случилась мигрень.

– Если это затянется еще на две недели, они все узнают, – всхлипывая, говорила она падре Амаро.

– Терпенье, милая, природу нельзя торопить.

– Сколько мучений я переношу из-за тебя! – стонала она. – Сколько зла ты мне причинил!

Он смиренно молчал и вообще был теперь с ней очень мягок и добр. Он навещал ее почти каждое утро, потому что вечером не хотел встречаться с аббатом Ферраном.

Насчет кормилицы он ее успокоил, сказав, что уже договорился с одной женщиной из Рикосы, которую рекомендовала Дионисия. Сеньора Жоана Каррейра – настоящая находка! Коренаста как дуб, две бочки молока вместо грудей и белые как слоновая кость зубы.

– Мне слишком далеко будет ездить к малышу! вздыхала Амелия.

Только теперь в ней начали пробуждаться материнские чувства. Она огорчалась из-за того, что уже не успеет своими руками сшить недостающее белье для своего ребенка, и хотела, чтобы ее сыну – у нее непременно будет сын! – дали имя Карлос. Она уже видела его взрослым мужчиной, кавалерийским офицером и с умилением думала о том времени, когда он начнет ползать…

– Если бы не стыд, я бы сама с радостью кормила его!

– Ему будет отлично и там, куда его поместят, – отвечал Амаро.

Она каждый день плакала и мучилась оттого, что ее сынок станет незаконнорожденным!

Однажды она завела с аббатом речь о странной мысли, внушенной самой божьей матерью: Амелия готова выйти за Жоана Эдуардо, если тот в письменной форме обязуется усыновить Карлиньоса! Лишь бы ее ангелочек не был подкидышем… Ради этого она согласна обвенчаться хоть с каторжником, мостящим дороги! И она умоляюще сжимала руку аббата. Пусть тот уговорит Жоана Эдуардо стать папой Карлиньосу! Она сейчас встанет на колени перед сеньором аббатом – ведь он ее защитник, все равно что отец…

– О сеньора, успокойтесь, успокойтесь. Я и сам того желаю, ведь я вам говорил. Все это может осуществиться, но потом, позже! – уговаривал старик, ошеломленный столь бурным натиском.

Через несколько дней – новая навязчивая идея: она вдруг поняла, что не имеет права изменить Амаро, потому что он отец ее Карлиньоса. Она преподнесла это аббату неожиданно и даже вогнала в краску доброго старика разговорами о супружеской верности соборному настоятелю.

Аббат, не имевший понятия о ежедневных посещениях падре Амаро, был изумлен до крайности.

– Помилуйте, сеньора, что вы такое говорите? Что вы такое говорите? Опомнитесь… Какой срам! А я-то думал, что вы давно забыли об этих глупостях!

– Но он отец моего ребенка, сеньор аббат! – возразила она, глядя на него с глубокой серьезностью.

Целую неделю она донимала Амаро ребяческими нежностями и каждые полчаса напоминала ему, что он папа ее Карлиньоса.

– Знаю, душа моя, знаю, – терпеливо урезонил ее Амаро, – премного благодарен. Не такая уж это завидная честь…

Она ударялась в слезы, пряча лицо в подушках дивана. Успокоить ее можно было только неисчислимыми ласками и поцелуями. Она усаживала Амаро на низкой скамеечке возле софы, вертела его, как куклу, любовалась им, щекотала выбритую на темени тонзуру; требовала, чтобы он сфотографировал Карлиньоса в двух экземплярах, чтобы и он и она могли носить портрет сыночка в медальоне, на шее; а если она умрет, он должен привести Карлиньоса на ее могилу, поставить на колени, сложить ему ладоши, и пусть он помолится за свою бедную маму. Затем она падала на подушки и закрывала лицо руками:

– Какая я несчастная! Бедный мой сынок! Бедная я!

– Да замолчи ты, ведь услышат! – говорил ей Амаро, выходя из себя.

Ох, недешево доставались ему эти утренние визиты в Рикосу! Он смотрел на них как на незаслуженное наказание. Сначала надо было идти к старухе и слушать ее нытье, а потом целый час сидеть с Амелией. Полулежа на софе, толстая как бочка, с одутловатым лицом и припухшими глазами, она мучила его своей истеричной, глупой сентиментальностью.

В одно из таких утренних свиданий Амелия пожаловалась на судороги в ноге и изъявила желание походить по комнате, опираясь на руку Амаро; она медленно тащилась рядом с ним, раздутая, в едва сходившемся на животе старом капоте; вдруг под окнами на дороге раздалось цоканье копыт. Они подошли к окну, но Амаро сразу же отпрянул назад, бросив Амелию; она же прижалась носом к окну и стала смотреть. По дороге, ловко сидя на гнедой кобыле, ехал Жоан Эдуардо в белом рединготе и цилиндре; рядом трусили его маленькие питомцы – один на пони, другой на ослике; а дальше, почтительно поотстав, как и подобает свите, следовал слуга в ботфортах с огромными шпорами и в шляпе с красной кокардой; слишком широкая ливрея морщилась складками у него на спине. Потрясенная Амелия следила взглядом за этой кавалькадой, пока спина лакея не скрылась за углом дома. Не проронив ни слова, она вернулась на диван. Амаро, продолжавший шагать по комнате, не удержался от ядовитого смешка:

– Болван с ливрейным эскортом!

Амелия покраснела и ничего не ответила. Амаро, оскорбленный в лучших чувствах, вышел, хлопнув дверью, и отправился к доне Жозефе – описать ей кавалькаду и излить свой гнев на пойяйского сеньора.

– Чтобы отлученные от церкви еретики ездили с ливрейными слугами! – негодовала почтенная сеньора, сжимая обеими руками виски. – Какой позор, сеньор падре Амаро, какой позор для всей фидалгии Королевства Португальского!

С этого дня Амелия перестала впадать в меланхолию, если падре Амаро с утра не приезжал. Зато она с нетерпением ждала вечернего визита падре Феррана. Едва старик появлялся, она затаскивала его к себе, усаживала на стул возле канапе и после долгих околичностей – словно птица, осторожно кружащая вокруг добычи, – неизменно сводила разговор к одному и тому же вопросу: видел ли аббат сеньора Жоана Эдуардо?

Амелия желала знать о нем все: что он говорил, вспоминал ли ее, заметил ли ее вчера в окне. Она выпытывала у старика подробности об усадьбе пойяйского сеньора, выспрашивала, как меблирована гостиная, сколько в доме прислуги, сколько лошадей на конюшне, прислуживает ли ливрейный лакей за столом…

Добряк аббат терпеливо отвечал на ее расспросы, радуясь, что она забыла о падре Амаро и занята Жоаном Эдуардо; теперь он был уверен, что их брак осуществится. При аббате она избегала упоминать даже имя Амаро, а когда аббат однажды спросил ее, бывает ли теперь соборный настоятель в Рикосе, она ответила:

– Ах, редко! Он приезжает к крестной… Но я к нему не выхожу, да и неприлично показываться в таком виде.

Теперь она по большей части лежала, а когда поднималась, то почти все время простаивала у окна в кое-как зашпиленной нижней юбке, но так, чтобы в окне ее туалет выглядел аккуратно. Она поджидала, не появится ли Жоан Эдуардо с пойяйскими наследниками и их лакеем. Несколько раз ей улыбнулось счастье, и она видела, как они проезжали мимо; породистые лошади шли четким, упругим шагом, но лучше всех была гнедая кобылица Жоана Эдуардо; проезжая мимо Рикосы, он пускал ее траверсом, держа хлыстик поперек седла, по всем правилам высшего искусства верховой езды, как его учил пойяйский сеньор. Но больше всего Амелию пленял лакей, и, сплющивая нос об оконное стекло, она следила за ним жадным взглядом, пока не исчезали за поворотом дороги его сгорбленная стариковская спина с огромным стоячим воротом и слишком широкие панталоны.

Для Жоана Эдуардо эти прогулки с воспитанниками, верхом на гнедой кобылице, были неисчерпаемым источником радости. Он ни за что не упускал случая появиться в городе; сердце его билось сильнее, когда подковы стучали о каменные плиты мостовой; сейчас он поедет мимо Ампаро-аптекарши, мимо конторы Нунеса, сидящего у самого окна, мимо торговых рядов под Аркадой, мимо сеньора председателя Муниципальной палаты, который стоит у окна своего кабинета, устремив бинокль на мадам Телес… Жоан Эдуардо сожалел лишь о том, что не может въехать вместе с кобылой, молодыми господами и лакеем прямо в кабинет доктора Годиньо!

Однажды, возвращаясь после такой триумфальной прогулки из Баррозы, часов около двух, и выезжая на тракт возле колодца Бенты, он вдруг увидел падре Амаро, верхом на небольшой лошадке: тот спускался ему навстречу. Жоан Эдуардо сейчас же поднял свою рослую кобылу на дыбы. Дорога была узкая, и, хотя оба прижимались к изгородям, колени их почти соприкоснулись, и Жоан Эдуардо, грозя поднятым хлыстом, окинул с высокого седла презрительным взором своего врага; падре Амаро – небритый, с желчным, бледным лицом – весь съежился под этим взглядом и стал яростно колоть шпорой свою наемную клячу. На вершине холма Жоан Эдуардо приостановился, обернулся и успел увидеть, что священник спешился около уединенного домика; проезжая мимо, его воспитанники видели там безобразного карлика и посмеялись над ним.

– Кто здесь живет? – спросил Жоан Эдуардо лакея.

– Да так одна… Звать Карлотой… Нехорошие люди, сеньор Жоанзиньо!

Проезжая мимо Рикосы, Жоан Эдуардо, как всегда, замедлил аллюр своей гнедой кобылы. Но ни в одном окне не видно было бледного личика под алой косынкой. У подъезда стоял распряженный кабриолет доктора Гоувейи.


Наступил роковой день! Утром к падре Амаро явился батрак из Рикосы с запиской от Амелии, содержавшей всего несколько неразборчивых слов: «Скорее пришли Дионисию, началось!» Она просила также пригласить к ней доктора Гоувейю. Амаро сам пошел известить Дионисию.

За несколько дней до этого он сказал ей, что дона Жозефа – сама дона Жозефа – нашла хорошую кормилицу и он уже договорился. Отличная будет мамка, крепкая, как каштан! Затем он условился с почтенной матроной, что, когда стемнеет, она вынесет из дома ребенка, закутанного в теплое одеяльце; Амаро сам будет в это время у садовой калитки, вместе с кормилицей.

– К девяти часам, Дионисия. И не заставляйте нас ждать! – присовокупил Амаро, пока она торопливо собиралась в дорогу.

После этого он вернулся домой и заперся в своей комнате. Он стоял лицом к лицу перед тяжелым вопросом, который, словно живой человек, смотрел на него в упор и требовал ответа: «Что делать с ребенком?» Еще не поздно поехать в Пойяйс и договориться с хорошей кормилицей, с настоящей, с той, которую рекомендовала Дионисия; можно также оседлать лошадь и поехать в Баррозу, к Карлоте… И вот он стоит в смятении на распутье этих двух дорог и не знает, на что решиться. Надо успокоиться, обдумать дело всесторонне, взвешивая все «за» и «против», как обдумывают трудный теологический вопрос; но вместо двух аргументаций перед ним возникали два видения: ребенок, живущий и растущий в Пойяйсе, и ребенок, удавленный Карлотой и закопанный на краю дороги в Баррозу. Амаро метался по комнате, весь в поту от душевной тревоги, когда на лестнице за дверью послышалась фистула Либаниньо, кричавшего:

– Открой, братец соборный, я же все равно знаю, что ты дома!

Пришлось открыть Либаниньо, пожать ему руку, предложить стул. К счастью, Либаниньо сказал, что ему некогда засиживаться: просто бежал мимо и решил спросить у милейшего соборного, не знает ли он, как поживают наши две голубки в Рикосе.

– Поживают они неплохо, совсем неплохо, – отвечал Амаро, заставляя себя улыбаться и шутить.

– Все никак не соберусь к ним съездить, дел по горло! Я теперь очень занят в казармах… Не смейся, дружище соборный, я там святое дело делаю. Прихожу к солдатикам, рассказываю им о страданиях и терпении господа нашего Иисуса Христа…

– Хочешь обратить в христианство здешний полк? – рассеянно пошутил Амаро; он то перебирал бумаги на столе, то беспокойно бродил по комнате, точно зверь в клетке.

– Такой подвиг, друг Амаро, мне не под силу; но если бы я мог… Сейчас, например, я тащу освященные наплечники для одного сержанта. Их освятил наш милый Салданьинья, от них так и веет благодатью. А вчера я подарил точно такие же одному младшему сержанту, славному парнишке, премилому парнишке! Я сам надел их ему под фуфайку. Премилый парнишка.

– По-моему, пусть о солдатах заботится их полковник, – заметил Амаро, распахивая окно; ему было душно от нетерпения.

– Фу, он же нечестивец. Дай ему волю – солдатики позабудут, что крещены. Ну, прощай, соборненький. Что это ты, голубчик, сегодня желт? Прими-ка слабительного, у меня глаз наметанный…

Он уже был в дверях, но вдруг опять остановился:

– Да, слушай, соборненький; ты ничего не слыхал?

– О чем?

– Да вот падре Салданья что-то такое говорил. Будто нашему декану донесли, что один из здешних священников попал в скандальную историю… Кто и что – неизвестно. Салданья пытался выведать, но декан говорит, ему доложили в общих чертах, не называя имен… Я все думаю: о ком бы это?

– Мало ли что болтает сдуру Салданья!

– Эх, милый! Дай Бог, чтобы это он сдуру болтал. Оно только безбожникам на радость… Когда будешь в Рикосе, передай поклон нашим святым голубушкам.

И он побежал вниз: понес свою «благодать» в казарму.

Амаро стоял в оцепенении. Конечно, это слухи о нем, о его связи с Амелией окольными путями дошли до главного викария! А тут еще ребенок на воспитании у мамки в полулиге от города – живая улика! Ведь это странно, это почти сверхъестественно: Либаниньо, не побывавший у него за два года и двух раз, пришел с этой страшной вестью сегодня, именно сегодня, в такую жестокую минуту… Словно сама судьба в гротескном обличье Либаниньо послала предупреждение, шепнула на ухо: «Не оставляй в живых существо, которое может навлечь на тебя беду! Знай: ты уже на подозрении!»

Конечно, сам господь Бог, сжалившись над младенцем и не желая, чтобы плодились на земле несчастные подкидыши, требует к себе своего ангелочка!

Амаро больше не колебался: он пошел на постоялый двор Круса, взял лошадь и поехал к Карлоте.

Там он пробыл до четырех часов.

Вернувшись от нее домой, он бросил шляпу на кровать c чувством глубокого облегчения. С этим покончено! Он договорился с Карлотой и карликом и уплатил им за год вперед; теперь только дождаться ночи!

Он остался наедине с собой – и страшные видения встали перед ним: вот Карлота удавливает посиневшего от удушья младенца; вот полицейские откапывают его трупик, и Домингос из Муниципальной палаты, положив на колено листок бумаги, пишет протокол, а его, Амаро, в подряснике, ведут в тюрьму, скованного одной цепью с карликом! Он уже готов был сесть на лошадь, поскакать в Баррозу и расторгнуть сделку. Но какая-то апатия овладела им. И потом, кто его заставляет отдавать ночью младенца Карлоте? Ведь он может отнести его, завернутого в одеяло, к Жоане Каррейра, к славной женщине из Пойяйса…

Чтобы уйти от этих мыслей, бушевавших в его мозгу, как ночная буря, он отправился к Натарио – тот начинал уже вставать. Едва он появился на пороге, падре Натарио закричал из своего глубокого кресла:

– Видали его, Амаро? Этот болван ездит в сопровождении лакея!

Жоан Эдуардо только что проехал под его окнами на гнедой кобыле, с двумя своими питомцами, и Натарио заходился в бессильной злобе: он был прикован к креслу и не мог возобновить травлю конторщика. Необходимо добиться, чтобы пойяйский сумасброд выгнал этого остолопа на улицу, и тогда – прощай ливрейный лакей и гнедая кобыла!

– Ничего! Дайте мне только на ноги стать!

– Оставьте его в покое, Натарио, – сказал Амаро.

Оставить его в покое?! Когда блеснула такая отличная мысль: доказать пойяйскому помещику как дважды два четыре, с документами в руках, кто такой Жоан Эдуардо. Что скажете, дружище Амаро?

И правда, это было бы забавно. Конторщик, в общем, заслуживает наказания: как он смеет смотреть сверху вниз со своей гнедой кобылы на порядочных людей… И Амаро снова покраснел от гнева, вспомнив утреннюю встречу на тракте в Баррозе.

– Ясно! Для чего мы избраны служителями Христа? Чтобы возвышать смиренных и низвергать гордецов!

От Натарио Амаро пошел к доне Марии де Асунсан; она тоже начинала вставать с постели. Добрейшая сеньора изложила соборному настоятелю историю своего бронхита и дала полный список последних грехов: самый тяжкий из них заключался в том, что, стараясь скоротать время выздоровления, она ставила свое кресло у окна, и один плотник, живший в доме напротив, на нее глазел; и вот из-за происков лукавого у нее не было сил уйти в комнаты, и ее осаждали греховные мысли…

– Что вы, что вы, милая сеньора!

Падре Амаро поспешил успокоить ее встревоженную совесть, потому что спасение этой убогой души давало ему больше денег, чем весь остальной приход.

Уже темнело, когда он вернулся домой. Эсколастика ворчала: он пришел так поздно, что обед безнадежно перепрел. Но Амаро только выпил бокал вина да стоя проглотил несколько ложек риса, со страхом глядя в окно на неумолимо наступающую ночь.

Он пошел в свою комнату посмотреть, горят ли уже на улице фонари, как вдруг явился коадъютор – пришел напомнить, что завтра надо крестить новорожденного сынка Гедесов; крестины назначены на девять часов утра.

– Принести вам лампу? – спросила из-за двери служанка, услышав, что у сеньора гости.

– Нет! – торопливо крикнул Амаро.

Он боялся, что коадъютор заметит, как искажено его лицо, или, чего доброго, засядет у него на весь вечер.

– Говорят, в позавчерашнем номере «Нации» напечатана очень интересная статья, – начал с расстановкой коадъютор.

– А! – откликнулся Амаро.

Он ходил по своей протоптанной дорожке, от умывальника до окна, останавливался там, барабанил пальцами по стеклу; уже зажглись уличные фонари.

Тогда коадъютор, вероятно обидевшись на темноту в комнате и на звериное метанье соборного настоятеля между умывальником и окном, встал и с достоинством проговорил:

– Кажется, я мешаю.

– Нет!

Коадъютор, вполне удовлетворенный, снова сел и поставил зонтик между колен.

– Осенью раньше темнеет, – сказал он.

– Раньше…

Наконец, доведенный до отчаяния, Амаро сказал, что у него нестерпимая мигрень, что он хочет лечь; коадъютор ушел, еще раз напомнив, что завтра надо крестить ребенка нашего друга Гедеса.

Амаро сейчас же отправился в Рикосу. К счастью, ночь была теплая и темная; казалось, скоро пойдет дождь. Сердце Амаро сильно билось от надежды: ах, если бы ребенок родился мертвым! Ведь это вполне возможно!

У Сан-Жоанейры в молодости родилось двое мертвых детей; Амелия жила все последнее время в такой тревоге что это не могло не нарушить нормальный ход беременности. А если она тоже умрет? При этой мысли его охватила жалость и нежность к этой славной девушке, которая так его любила, а теперь, в расплату за это, кричит, раздираемая болью. И все-таки, если бы оба умерли – и она и ребенок, – тогда его грех и преступление сразу и навсегда исчезли бы в темных глубинах вечности… И он снова мог бы спать спокойно, как до приезда в Лейрию, занимался бы делами церкви, вел бы жизнь чистую и незапятнанную, как белый лист бумаги!

Он остановился у полуразрушенного сарая на краю дороги: в сарае уже должны были ждать Карлота или ее муж, чтобы забрать ребенка; они еще не решили, кто именно. Амаро противно было думать, что сейчас он увидит карлика с налитыми дурной кровью глазами и что тот унесет его ребенка. Он крикнул в темный сарай: «Ола!» – и с облегчением услышал звонкий голос Карлоты, донесшийся из темноты:

– Я здесь!

Хорошо; надо подождать, сеньора Карлота.

Он был доволен; ему казалось, что теперь нечего бояться: его ребенка унесет на руках, прижимая к своей сильной груди, эта плодовитая сорокалетняя женщина, такая опрятная и свежая на вид.

Он обошел вокруг дома. Все было темно и безмолвно, и само каменное строение казалось сгустком ненастной декабрьской ночи. Ни одной светящейся щелки в окнах Амелии. Влажный воздух был неподвижен, даже листья не шелестели. Дионисия не выходила.

Его тревожила эта задержка. Кто-нибудь мог заметить, что он бродит вокруг дома. Но Амаро было противно стоять в сарае вместе с Карлотой, и он пошел вдоль стены плодового сада, потом повернул обратно – и тут увидел, что дверь, выходившая на террасу, на мгновение осветилась.

Он подбежал к зеленой садовой калитке как раз в ту минуту, когда она скрипнула, и Дионисия, не проронив ни слова, положила ему на руки сверток.

– Мертвый? – спросил он.

– Зачем? Живой, крепыш!

Она осторожно заперла калитку; собаки, заслышав шорох, уже начинали брехать.

И тогда, держа в руках теплый сверток, в котором спал младенец, падре Амаро почувствовал, что прежние его намерения исчезли, улетучились, точно их смело могучим вихрем. Как! Отдать своего сына этой ужасной бабе, поставляющей ангелочков, чтобы она бросила его в придорожную канаву или утопила в отхожем месте?

– Ну нет! Это мой сын!

Но что же делать? Теперь уже поздно бежать в Пойяйс и договариваться с другой мамкой… Дионисии нечем его кормить. В город его нести нельзя… О, если бы постучаться в эти ворота, вбежать в комнату Амелии, положить малютку, завернутого в теплое одеяльце, к ней на кровать и остаться там втроем, всем вместе, в прибежище неземного счастья! Но нет! Он священник! Будь проклята религия, так безжалостно наступающая ему на горло!

Ребенок слабо пискнул в глубине свертка. Падре Амаро кинулся к сараю и чуть не сбил с ног Карлоту; та сейчас же выхватила сверток у него из рук.

– Вот он, – сказал Амаро, – но только… Слушайте! Слушайте внимательно! Теперь я всерьез. Теперь все переменилось. Понимаете? Я не хочу, чтобы он умер. За ним надо ходить. Прежнее отменяется… Его надо вырастить! Пусть живет. Я вас отблагодарю… Позаботьтесь о нем!

– Будьте покойны, будьте покойны, – торопилась Карлота.

– Слушайте… Ему будет холодно. Возьмите мой плащ.

– Все в порядке, сеньор, все в порядке.

– Да ничего не в порядке, черт вас дери! Это мой сын! Прикройте его моим плащом! Я не хочу, чтобы он замерз!

Он насильно набросил ей на плечи свой плащ, плотно запахнул полы у нее на груди, укрыв ребенка, – и Карлота, молчаливо злясь, пустилась во весь дух к перекрестку в Баррозу.

Амаро стоял посреди дороги и смотрел ей вслед, пока фигура ее не растаяла во мраке. И тогда его потрясенные нервы разом сдали, точно у впечатлительной женщины, – и он заплакал.

Долго еще он бродил вокруг дома. Но там царила прежняя черная немота, нагонявшая страх. Наконец, измученный усталостью и печалью, он побрел домой и вошел в город, когда часы на соборной башне прогудели десять ударов.


В этот час в Рикосе доктор Гоувейя сидел в столовой и спокойно закусывал после хлопотливого дня жареным цыпленком, которого подала ему Жертруда. Аббат Ферран составлял ему компанию за столом. Он пришел о причастием, на случай беды. Но доктор был доволен. Боли продолжались восемь часов, и все это время Амелия держалась молодцом. Роды, впрочем, прошли нормально, и на свет появился здоровенький мальчуган, делавший честь своему папаше.

Добрый аббат Ферран выслушивал все эти подробности, целомудренно потупив очи.

– А теперь, – продолжал доктор, отрезая кусок цыплячьей грудки, – теперь, когда я ввел младенца, в мир, господа священники (я имею в виду не отдельных священников, а вообще церковь) заберут беднягу в свои лапы и уже не выпустят до самой могилы. С другой стороны, хотя и не столь алчно, его подкарауливает государство. Так он, раб Божий, и пройдет своим земным путем, от колыбели до гроба, эскортируемый с одного бока священником, а с другого – сержантом полиции!

Аббат наклонился, набил ноздрю табаком и приготовился возражать.

– Церковь, – безмятежно продолжал доктор, – начинает с того, что навязывает младенцу религию, когда это несчастное существо еще не осознало даже, что живет на свете…

Аббат прервал его полусерьезно, полушутя:

– Дорогой мой доктор, я вынужден предуведомить вас, хотя бы во спасение вашей души, что святейший Тридентский собор в своем тринадцатом каноне постановил предавать анафеме всякого, кто отрицает крещение на том основании, что оно совершается без участия разума.

– Приму к сведению, аббат. Я уже привык к любезностям Тридентского собора по отношению ко мне и моим коллегам.

– Это было весьма почтенное собрание! – возразил аббат, немного уязвленный.

– Не только почтенное, но и величавое. Это было величавое собрание. Тридентский собор и Конвент – два самых поразительных сборища людей, какие видела земля.

Аббат поморщился при этом непочтительном сопоставлении святых отцов церкви с убийцами славного короля Людовика XVI.

Но доктор продолжал:

– После этого церковь на некоторое время оставляет малыша в покое; надо подождать, пока у него прорежутся зубки и выведутся глисты…

– Ладно, ладно, доктор, – пробормотал аббат; зажмурившись, он терпеливо сносил насмешливые речи доктора, как бы говоря всем своим видом: не стесняйся, не стесняйся, обрекай свою душу на огонь и смолу ада!

Тот продолжал:

– Но едва малыш начинает проявлять первые признаки разума, едва в нем начинает брезжить понятие о себе самом и о вселенной, – отличительная черта человека, – как церковь является к нему на дом и объясняет все. Все! И так исчерпывающе, что шестилетний бутузик, еще не одолев азбуки, владеет более обширными и точными знаниями, чем королевские академии Лондона, Берлина и Парижа, вместе взятые! Маленький хитрец растолкует тебе, глазом не моргнув, как была сотворена вселенная и ее галактики, как появилась жизнь на земле, как сменяли друг друга человеческие расы, как протекали геологические революции в строении земного шара, как образовались языки, как появилась письменность… Он знает все. Он владеет безупречным методом, позволяющим ему управлять своими поступками и составлять обо всем представление; он постиг все тайны; пусть он слеп как крот, он все равно видит, что делается на небесах и в преисподней; он отлично знает, словно всю жизнь только этим и любовался, что с ним произойдет после смерти. Для него нет проблем. И вот, когда церковь сделала из маленького сопляка кладезь премудрости, она посылает его в школу, учиться грамоте… Спрашивается: зачем?

Аббат молчал, онемев от негодования.

– Нет, аббат, вы мне скажите, зачем господам священникам надо, чтобы мальчишка учился читать? Ведь вся мировая наука, все res scibilis[147] уже имеется в катехизисе; достаточно вдолбить в голову любому сорванцу катехизис – и он уже все знает и все понимает… Он знает столько же, сколько сам Бог… De facto[148] он сам и есть Бог.

Аббат подскочил на стуле.

– Так не спорят! – закричал он. – Это не дискуссия! Это зубоскальство а-ля Вольтер! О подобных предметах следует судить о более высокой точки…

– Как так зубоскальство? Возьмите любой пример, хоть происхождение языков. Как образовались языки? Пожалуйста: Бог, недовольный постройкой Вавилонской башни…

Но дверь столовой отворилась; на пороге появилась Дионисия. Доктор успел задать ей взбучку, и она его побаивалась.

– Сеньор доктор, – сказала она, и голос ее прозвучал очень ясно в наступившей тишине, – менина Амелия проснулась и хочет видеть сына.

– Так. Но ведь ребенка куда-то отправили, верно?

– Отправили.

– Значит, не о чем и говорить.

Дионисия уже закрывала дверь, когда доктор окликнул ее:

– Постойте! Скажите ей, что она увидит своего сына завтра. Завтра его непременно принесут. Солгите. Врите как сивая кобыла. Сеньор аббат вам отпустит… Пусть она спит, пусть отдыхает.

Дионисия удалилась. Но спор оборвался; при мысли о матери, которая очнулась после родовых мук и требует своего ребенка, а ребенка у нее украли и унесли далеко и навеки, оба старика забыли Вавилонское столпотворение и историю языков. Особенно был взволнован аббат. Но доктор безжалостно напомнил ему, что все это – следствие ненормального положения священников в нашем обществе.

Аббат, опустив глаза, молча возился со своей табакеркой, как бы не ведая, что в этой злополучной истории замешан священник.

Доктор же, вернувшись к своей мысли, продолжал нападки на церковное воспитание и обучение.

– Вы же сами видите, аббат, что даете воспитание, основанное на абсурде: вы идете наперекор самым законным требованиям природы и самым благородным взлетам разума. Воспитать священника – значит создать чудовище, которое обречено посвятить свою злосчастную жизнь безнадежной борьбе с двумя неодолимыми рычагами мироздания: могуществом материи и могуществом разума.

– Что вы такое говорите? – ужаснулся аббат.

– Я говорю то, что есть. В чем заключается воспитание церковнослужителя? Primo: его готовят к девственности и безбрачию – то есть к жесткому попранию самых естественных чувств. Secundo: в нем воспитывают отвращение ко всякой науке и всякой мысли, способной поколебать католическую веру, иными словами, насильственно вытравливают дух исследования и анализа, то есть всякое подлинное человеческое познание.

Аббат встал со стула в порыве благочестивого негодования.

– Вы отказываете церкви в истинности познания?

– Дорогой мой аббат, – спокойно остановил его доктор, – и сам Иисус, и его первые ученики, и прославленный святой Павел изъяснили в своих притчах, посланиях и бесчисленных устных проповедях, что творения ума человеческого бесполезны, беспомощны и, главное, зловредны…

Аббат расхаживал по столовой, натыкаясь на мебель, хватался за голову, не в силах переносить такое кощунство; наконец, потеряв выдержку, он закричал:

– Вы сами не знаете, что говорите! Простите, доктор, но право же… Вы меня в грех введете! Нельзя так спорить… Вы рассуждаете, как легкомысленный газетный писака…

И он горячо заговорил о церковной науке, о глубоком изучении латинского и греческого языков, о целой философской системе, созданной отцами церкви.

– Читайте святого Василия Великого! – восклицал он. – Вы увидите, как он говорит о работах ученых-мирян, которые служат наилучшей школой подготовки к духовной науке! Познакомьтесь с «Историей монастырей в средние века». Вот где нашла прибежище наука и философия…

– Но какая философия, аббат, какая наука? Вместо философии – с десяток полумифологических постулатов, в которых социальные представления подменяет мистика! А уж наука!.. Наука комментаторов, наука грамматистов… Но наступили иные времена, родились новые науки, неизвестные древним; для этих наук церковное обучение не дает ни основы, ни метода. Между ними и католической доктриной сразу же возникла вражда. Поначалу церковь еще пыталась подавить новую науку преследованиями, огнем, темницами! Напрасно вы морщитесь, аббат… Огнем, да, огнем и темницами… Ныне это невозможно, и религия ограничивается тем, что проклинает науку на скверном латинском языке… И в то же время в своих семинариях и своих школах она продолжает учить по-старому, как учили в средние века, когда еще не было современной науки; церковь ее не знает, и презирает, и ищет себе прибежище в схоластике… И нечего хвататься за голову… Церковь чужда духу современности; ее принципы, ее методы враждебны естественному развитию человеческих знаний. Отрицать это невозможно! Загляните в канон третий «Силлабуса», где разум предается анафеме… Загляните в канон тринадцатый, где…

Дверь робко приотворилась; это опять была Дионисия.

– Она чуть не плачет; требует, чтобы ей дали ребенка.

– Плохо. Плохо, – сказал доктор; затем, помолчав, спросил: – Как она выглядит? Лицо красное? Ведет себя беспокойно?

– Нет, сеньор, все нормально. Только, того и гляди, заплачет и все время говорит о маленьком… чтобы ей дали его сегодня же.

– Постарайтесь ее уговорить, отвлеките как-нибудь… Лучше бы всего ей уснуть…

Дионисия ушла; аббат с тревогой спросил:

– Вы полагаете, доктор, что волнение может плохо отразиться на больной?

– Может, аббат; может отразиться очень плохо, – ответил доктор и стал копаться в своей аптечке. – Дам ей снотворного… Так что я верно говорю: ныне церковь – инородное тело в обществе.

Аббат снова схватился за голову.

– Зачем далеко ходить, милейший аббат? Окиньте взглядом положение церкви в Португалии. Даже занятно видеть ее всесторонний упадок…

И, остановившись посреди комнаты, с пузырьком в руке, он пустился в описание этого упадка. Когда-то церковь была равнозначна нации; ныне это меньшинство; государство его лишь терпит и ему покровительствует. Раньше церковь господствовала в суде, в королевских советах, в финансах, в войсках; она решала вопросы войны и мира; ныне любой депутат большинства пользуется большей властью, чем все духовенство страны. Некогда церковь держала в своих руках всю науку; сегодня единственное, что она знает, – это исковерканная латынь. Церковь была Богата, она владела целыми провинциями в стране и целыми улицами в городах; ныне ее скудное ежедневное содержание целиком зависит от министра юстиции, и она собирает милостыню на папертях своих храмов. Раньше она набирала себе служителей среди высшей знати, среди лучших людей королевства; ныне ей трудно найти новобранцев, и она вербует их среди подкидышей, в сиротских приютах. Когда-то церковь была носительницей национальной традиции, она выражала идеал своей родины; ныне, потеряв всякую связь с национальной идеей (если таковая вообще существует), она стала иностранкой, гражданкой Рима, заимствующей оттуда дух и законы…

– Пусть! Если она и вправду так унижена, тем больше оснований жалеть и любить ее! – вскричал аббат, покраснев и вскочив со стула.

Но в дверях снова появилась Дионисия.

– Ну, что еще?

– Менина жалуется на тяжесть в голове. Говорит, в глазах искры мелькают.

Не говоря ни слова, доктор вышел из комнаты вслед за Дионисией. Аббат остался один; он прохаживался по столовой и подбирал сокрушительные доводы, подкрепленные текстами и именами прославленных теологов, чтобы обрушить их на доктора Гоувейю. Прошло полчаса, огонек в лампе начал бледнеть и мигать, а доктор не возвращался.

И тогда мертвая тишина, царившая в доме, где единственным звуком, говорившим о присутствии живого существа, было постукиванье его башмаков по полу, начала пугать старика. Он осторожно приоткрыл дверь и прислушался; но комната Амелии находилась в дальнем конце дома, примыкавшем к террасе; оттуда не доносилось ни звука; ни один луч света не просачивался в темный коридор. Аббат снова стал ходить по столовой; смутная, тоскливая тревога овладевала им все сильней. Его тянуло тоже пойти к Амелии, но ни его характер, ни священническое целомудрие не позволяли ему приблизиться к лежащей в постели женщине, если она не при смерти и не нуждается в причащении и соборовании. Прошел еще час, показавшийся ему устрашающе долгим и зловещим. Тогда он на цыпочках вышел в коридор и сделал несколько шагов, краснея в темноте от собственной дерзости. Теперь он с испугом расслышал, что из комнаты Амелии доносится глухой, неясный шум: словно там шла борьба и ноги борцов шаркали по полу. Ни крика, ни стона. Он вернулся в столовую, открыл свой требник и стал молиться. В коридоре послышались быстрые шаги бегущей Жертруды. Где-то хлопнула дверь. Потом по полу проволокли жестяной таз. Наконец появился доктор.

Увидя его, аббат ужаснулся. Доктор был без галстука; на шее болтался разорванный в клочья воротничок; на жилете не осталось ни одной пуговицы; манжеты сорочки были высоко закатаны и испачканы кровью.

– Что случилось, доктор?

Доктор не отвечал; он лихорадочно искал по всей комнате свой чемоданчик с инструментами; лицо его горело, как в пылу битвы. Он уже выходил с чемоданчиком, когда до его сознания дошел тревожный вопрос аббата.

– У нее конвульсии, – сказал он.

Аббат остановился в дверях и сказал с глубокой серьезностью, с глубоким достоинством:

– Доктор, если жизнь ее в опасности, то прошу вас не забыть… Душа ее нуждается в последнем напутствии, и я здесь.

– Разумеется, разумеется…

Аббат снова остался один, в ожидании. Все спало в Рикосе; спала дона Жозефа, спали арендатор и его жена, спала усадьба, спали окрестные поля. Огромные, мрачные часы, висевшие в столовой на стене, на циферблате которых был изображен солнечный диск, а сверху, на крышке ящика, сидела задумчивая деревянная сова – старинная вещь, какие попадаются только в родовых замках, – пробили полночь, потом час ночи. Аббат поминутно выходил в коридор; в доме царило все то же зловещее молчание либо опять слышалось шарканье и топот, словно там шла борьба врукопашную. Старик уходил в столовую и снова хватался за требник. Он думал о несчастной Амелии: там, в ее комнате, истекали минуты, решавшие судьбу ее души; нет подле нее ни матери, ни подруг; в оробелой памяти – видение греха; перед тускнеющим взором – лик оскорбленного Христа; боли раздирают ее измученное тело; а из тьмы, в которую она погружается все глубже, уже долетает огненное дыхание сатаны. Какой ужасный конец краткого земного пути и плотского существования! И старый священник усердно молился.

Мысли его обращались и к другому, к тому, делившему ее грех, к тому, кто в эту минуту спал в своей городской комнате, спокойно похрапывая. И аббат спешил помолиться и за его душу.

На обложке требника было изображено маленькое распятие. Аббат Ферран вглядывался в него с любовью с верой, ибо против его могущества бессильна и наука доктора Гоувейи, и вся тщета человеческого разума! Философские системы, идеи, мирская гордыня, расы, империи – все преходяще, все – мимолетные вздохи поколений в напрасной борьбе; один лишь крест вечен и непреходящ, крест – надежда человечества, опора отчаявшихся, защита слабых, пристанище побежденных, самая великая сила, дарованная людям: Crux triumphus adversus demonios, crux oppugnatorum murus…[149]

Но вот появился доктор, багровый, весь в поту от страшной битвы со смертью; он пришел за другим пузырьком и на мгновение, не сказав ни слова, распахнул окно, чтобы дохнуть свежего воздуха.

– Как она? – спросил аббат.

– Плохо, – сказал доктор и вышел.

Аббат опустился на колени и стал читать молитву святого Фульгенция.

– Господи, воззри на нее сначала с терпением, потом – с милостью…

Он еще стоял на коленях, закрыв лицо руками и прислонясь головой к краю стола, когда послышались шаги. Это была Дионисия. Вздыхая, она вынимала салфетки и скатерти из ящиков буфета.

– Что там, сеньора, что там? – спросил ее аббат.

– Ох, сеньор аббат, совсем плохо… Сначала конвульсии, страшно вспомнить… А теперь спит как каменная. Это смертный сон…

Потом, оглянувшись по сторонам, словно боясь, что кто-нибудь ее услышит, она зашептала:

– Я не хотела говорить… С сеньором доктором не поспоришь. А только пустить кровь, когда у нее судороги… Это же заведомо убить! Конечно, крови вышло немного, это верно… Но во время судорог никогда не пускают кровь. Никогда, никогда!

– Сеньор доктор – крупный ученый.

– Пусть он какой угодно ученый. Я тоже не придурок. Двадцать лет принимаю роды… У меня на руках ни одна не умерла, сеньор аббат. Пустить кровь во время конвульсий! Даже выговорить страшно!

Она была вне себя. Сеньор доктор замучил бедняжку. Собирался давать ей хлороформ!

Но тут из коридора донесся громовой крик доктора, и Дионисия выбежала из столовой с охапкой белья.

Страшные часы с задумчивой совой на крышке пробили два, потом три… Аббат то и дело закрывал глаза, поддаваясь на время старческой усталости. Но тут же просыпался, подходя к окну, чтобы вдохнуть сырой ночной воздух, посмотреть в непроглядную темень; потом возвращался к столу, опускал голову и снова шептал, положив обе руки на молитвенник:

– Господи, обрати милосердный взор на это ложе смерти…

Вбежала потрясенная Жертруда. Сеньор доктор послал ее вниз, разбудить конюха, чтобы запрягал кабриолет.

– Ох, сеньор аббат, бедная наша голубушка! Все шло так хорошо, и вдруг… Зачем, зачем у нее отобрали маленького? Не знаю, кто отец, одно знаю: это великий грех! И преступление!

Аббат не ответил: он молча молился за падре Амаро.

Снова появился доктор со своим чемоданчиком в руке.

– Если хотите, аббат, можете пойти к ней, – сказал он.

Но аббат медлил; он глядел на доктора, шевеля губами и не решаясь задать вопрос, наконец он спросил со страхом:

– Вы сделали все, доктор? Есть еще какие-нибудь средства?

– Нет.

– Вы же знаете, доктор: нам можно подходить к постели внебрачной роженицы только в том случае, если она на пороге смерти…

– Она на пороге смерти, сеньор аббат, – сказал доктор, уже надевая сюртук.

Тогда аббат взял молитвенник, взял распятие, но прежде чем выйти, пробормотал, считая своим долгом показать рационалисту-медику очевидность вечной жизни, так ясно ощущаемую в смертный час:

– В подобные минуты, как никогда, чувствуешь величие Бога и тщету человеческой гордыни…

Доктор не ответил: он закрывал свой чемоданчик с инструментами.

Аббат вышел, но в коридоре остановился, вернулся в столовую и сказал с тревогой:

– Извините меня, доктор… Известны случаи, когда после причащения и соборования умирающим вдруг делается лучше, по особенной милости Божией… И тогда помощь врача может оказаться полезной.

– Я еще не ухожу, не беспокойтесь, – ответил доктор, невольно усмехнувшись: аббат взывал к медицине чтобы подкрепить силу благодати…

Он спустился проверить, готов ли его кабриолет.

Когда доктор снова вошел в комнату Амелии, Дионисия и Жертруда молились, лежа ниц на полу возле кровати. Постель и все в комнате было разворочено, как на поле битвы. Обе выгоревшие свечи грозили погаснуть. Амелия лежала неподвижно, руки ее торчали как палки, скрюченные пальцы были темно-пурпурного цвета – и тот же цвет, но с синеватым оттенком, приобрело ее окостенелое лицо.

Склонясь над постелью и держа у глаз Амелии распятие, аббат твердил срывающимся голосом:

– Господи Иисусе! Господи Иисусе! Господи Иисусе!.. Дочь моя, уповай на милость Божию! Уверуй в божественное милосердие! Господи Иисусе! Господи Иисусе! Господи Иисусе!

Но, осознав, что Амелия мертва, аббат Ферран опустился на колени и стал читать «Miserere». Доктор, стоявший в дверях, тихо отступил, на цыпочках прошел весь коридор и вышел на улицу; конюх уже держал за поводья запряженную кобылу.

– Быть дождю, сеньор доктор, – сказал он, зевая спросонья.

Доктор Гоувейя поднял воротник пальто и уложил на сиденье чемоданчик с инструментами. Через минуту, под первым шквалом ливня, кабриолет с глухим шуршаньем покатился по дороге, разрезая темноту красными огнями двух своих фонарей.