"Все люди — враги" - читать интересную книгу автора (Олдингтон Ричард)II…дым рассеялся, и он увидел снаряжение и шлем стоявшего впереди человека и еще шлемы и штыки. Окоп был глубокий, но он без удивления обнаружил: ему видно все, что делается наверху. Впереди была линия заградительного огня, рвущиеся снаряды и густая дымовая завеса. Он так изнемог, что даже не замечал полной тишины происходящего боя. Никто не окликнул их, когда они проходили мимо беззвучно действующей батареи — взрывы, откат орудий, полуголые люди, надрывающиеся как каторжные, но ни звука. Как медленно, как невыносимо трудно пробираться по окопу! Пот лил с него градом. Странно, что он не шел, а медленно-медленно двигался ползком. Они, по-видимому, опаздывали, и ему уже давно полагалось быть там. Это мучительное чувство, что он опаздывает, было нестерпимо, но, несмотря на все усилия, он не мог ползти быстрее. Теперь он уже выбрался из окопа и был совсем один. Впереди, но уже гораздо ближе, висела беззвучная дымовая завеса и двигались сомкнутые ряды людей. В двухстах шагах от себя он увидел офицера, который стоял с ординарцем. В одну секунду он очутился около них и, не задумываясь, спросил: «Где мой батальон?» Офицер повернул голову, и он увидел, что этот человек уже давным-давно умер. Это был просто скелет в рваном мундире. Потом он заметил, что ни один из наступавших впереди солдат не двигался — летели только беззвучно вспыхивавшие снаряды и дым. В мучительном страхе он бросился к кучке солдат, растянувшихся на земле возле Льюиса, и положил руку на плечо одного из них. Плечо развалилось под рукой, и все они уставились на него пустыми глазницами. Это было покинутое поле сражения — он, по-видимому, заблудился. Ему надо разыскать землянку, где помещается штаб. С невероятной быстротой пополз он через проволочные заграждения и вырытые снарядами воронки, спустился в окоп и тут увидел землянку. Ноги его опять точно налились свинцом, и пот лил ручьем, когда он полз по окопу. В землянке не было ни души, пахло сыростью и мелом. Свет не проникал сюда, но он все прекрасно видел. Впереди открылась арка в стене, а за ней начинался длинный ход. Он застонал и замотал головой. Это ужасно, что он должен пробираться ползком по бесконечному подземному ходу. Вокруг стало светло, и он различал шероховатые сырые стены, но впереди и позади все было погружено во мрак. Его охватил ужас при мысли, что он заблудился и теперь здесь один под землей. Он отогнал эту мысль и медленно пополз дальше. Подземная галерея выходила в громадную пещеру. Потолок ее терялся во мраке, а по обеим сторонам тянулись ряды черных колонн, похожих на колонны миланского собора, и от них падали громадные тени. Блестящий белый пол уходил далеко в глубину. Он чувствовал, как силы его слабеют, отчаивался выбраться из этого бесконечного хода и, несмотря на все усилия, не мог заставить себя ползти быстрее. Он заметил, что белый пол выложен бесчисленными рядами маленьких мраморных флажков с надписями, и понял: это был мемориальный собор, в котором все они погребены. Сердце его сжалось от ужаса, что он здесь один, в этом громадном подземном соборе с миллионами мертвецов. Холодный пот градом лился со лба, струился по спине. Проходили дни, недели, а он все полз, изнемогая от усилий, и ряды сумрачных колонн медленно расступались по обеим сторонам, а блестящий пол все так же простирался перед ним в бесконечность. Внезапно, замирая от страха, он увидел направо от себя притаившиеся за колонной тени. Он так быстро проскользнул мимо, что видел их всего лишь мгновение, но понял: они преследуют его. Бежать, бежать, спастись во что бы то ни стало, Он снова застонал и, сделав невероятное усилие, с безумным напряжением пополз все быстрее и быстрее — колонны проносились мимо, а каменные флажки мелькали так быстро, что он уже не успевал читать высеченные на них имена и даты. Но по тому, как все тело его содрогалось от ужаса, он чувствовал, что они настигают его. Пол неожиданно закончился у подножия широкой дубовой лестницы с двумя пролетами и площадкой. Каким-то образом он знал, что лестница ведет в галереи Вестминстерского аббатства и что там он будет в безопасности. Но, боже! Целая вечность пройдет, прежде чем он одолеет все эти ступеньки, а они уже совсем близко. Он зарыдал, сломленный отчаянием и страхом. Что делать, они вот-вот настигнут его! Он не мог передвигать ноги и только полз, скованный свинцовой тяжестью. Однако, несмотря на нечеловеческие усилия, двигался все медленнее и медленнее. Наконец он все же добрался до площадки, быть может, ему удастся скрыться в галереях! Но как раз в ту минуту, когда у него блеснула надежда, он почувствовал их руки на своих плечах. Он обернулся, не помня себя от ужаса, увидел оскаленные черепа и немецкие шлемы. Их руки душили его, он отчаянно старался вздохнуть, ему не хватало воздуха. Он изо всех сил ударил одного кулаком и до крови расшиб руку о твердую кость; чувствуя, что вот-вот задохнется, он вцепился второму в горло здоровой рукой, и пальцы его впились в деревянную кость на лишенной мяса шее. Все кончено, они одолели его. Он попытался вскрикнуть, но язык беспомощно ворочался в пересохшем рту, и у него вырвался какой-то хриплый стон… Энтони лежал неподвижно поперек кровати, с трудом переводя дыхание и прислушиваясь к глухим ударам своего сердца. Подушка наполовину закрывала лицо, левой рукой он крепко сжимал деревянную перекладину. Суставы правой руки болели. Энтони разжал кулак, слабым движением сдвинул с лица подушку и задышал глубже и ровнее. Пижама его насквозь промокла от пота, но, хотя ему было холодно лежать непокрытым, он все-таки не двигался. Еще не совсем вернувшись из темного мира сна, полного ужасов, он не в состоянии был что-либо отчетливо сознавать, а мысль о том, что ему больше ничто не грозит, еще не совсем освободилась от страшных призраков кошмара. За последнюю неделю это уже был третий такой сон. Энтони слегка вздрогнул, когда холодное мокрое полотно коснулось его тела, и в проясняющемся сознании мелькнула мысль — надо переменить белье. Но он не двинулся, а только покосился на бледный сероватый круг стеклянного потолка мастерской. Наконец, сделав над собой усилие, он сел на край кровати. Ноги его не слушались, и во всем теле была такая слабость, точно он всю ночь шел не останавливаясь. Дотянувшись до ночного столика, он стал шарить дрожащими руками, чуть не свалил на пол часы, а затем вдруг комната ожила, озаренная спокойным ровным светом. Освободившись от чего-то неведомого, что пряталось в темноте, он сразу пришел в себя. Зажег газовую печку, включил большую электрическую лампу, стащил с себя пижаму и пошел в крошечную убогую ванную комнату: открыл оба крана — вода оказалась ледяной, горячая уже давным-давно остыла, — от холода у него перехватило дыхание, Энтони быстро вымылся губкой и несколько раз облил холодной водой коротко стриженую голову. Вытираясь перед камином, он безучастно взглянул на рубец, обезобразивший его левое бедро, в которое попал осколок шрапнели, и на красные пятна на коже — кровь его все еще была отравлена скверной водой. В комоде не оказалось чистой пижамы, и он, полуодетый, сунул ноги в ночные туфли, накинул на плечи вместо халата теплую военную куртку. Приложив часы к уху, он взглянул на циферблат — десять минут четвертого и никакой надежды, что снова удастся заснуть. Он стоял не двигаясь, глядя в стеклянный потолок, потом невольно вздохнул, подавленный унылой скукой этих бесцельно протекающих часов. И у него снова мелькнула мысль, которая теперь постоянно преследовала его: какой ты идиот, что вернулся, и вдвойне идиот, что радовался этому. Через стекло крыши видны были мягко падавшие темные хлопья снега — не стоит, пожалуй, и выходить. Он снова вздохнул и начал ходить взад и вперед по комнате. Это была большая мастерская без окон, свет в нее проникал только сквозь замерзшее стекло крыши; голые стены со следами гвоздей, на которых когда-то висели картины, были выкрашены какой-то наводящей тоску мутно-желтой краской. Они были влажные и как будто потные. Эта комната вызывала в нем чувство тоскливого беспокойства, как у пойманного в западню животного. И все-таки он был так благодарен, когда получил возможность перебраться сюда из гнусного убожества лондонских меблированных комнат! И у него навсегда останется чувство благодарности за эту доброту, за это единственное проявление человеческой доброты, которое он встретил за все эти годы, а ведь человек, оказавший ему такую услугу, был с ним едва знаком. Все наживались на войне, квартиры были так дороги, и их было так трудно найти, что сдать такое помещение без надбавки, за ту цену, которую она и стоила, было просто каким-то чудом! Тони шагал взад и вперед по комнате, отчаянно цепляясь за мысль О Доброте Дика Уотертона. Это было его единственным утешением — он встретил человека, который, не задумываясь, совершил доброе дело. Как отблагодарить его, как высказать ему свою смиренную благодарность? Не просто личную благодарность за бесценную услугу, но более широкую, всеобъемлющую, за некий символ, за искорку веры в человеческую доброту. Однако даже в эту минуту безграничной признательности он знал, что ничего не сделает и не скажет, что его истерзанное «я» по-прежнему будет отгораживать его от других человеческих существ непроницаемым щитом недоверия, который он с такой горечью выковал для себя за эти пять лет. Тони подошел к ночному столику и снова посмотрел на часы: двадцать минут четвертого, только десять минут прошло из этих бесконечных часов, а казалось, их минули сотни. В течение нескольких секунд он как будто старался побороть какое-то желание, потом вдруг закинул голову, и то ли застонал, то ли горько расхохотался. Подойдя к небольшому шкафчику, достал стакан, сифон и бутылку бренди: налил его в стакан, плеснул туда содовой и залпом с отвращением проглотил несколько глотков, — он ненавидел вкус бренди. Затем, поставив стакан на подлокотник глубокого кресла, стоявшего у камина, Энтони снова стал ходить взад и вперед по комнате, пересчитывая щели в голом дощатом полу, не закрытом целиком потертым квадратным ковриком. Наконец он остановился у небольшого письменного стола. Над ним висели окантованные цветные паспарту — художественные фотографии работы Алинари, прекрасная Афродита и великолепный Аполлон. Тони снял их, положил на стол и стал пристально разглядывать. Все та же невозмутимая загадочная улыбка бога, неизъяснимо прекрасная поза богини. Энтони, не отрываясь, смотрел на оба изображения, пока у него не зарябило в глазах; он старался вспомнить, где их видел — в Италии, конечно, — но где? Он засмеялся и швырнул картины на пол, стекла с треском разлетелись на мелкие осколки. — Нет никаких богов, — сказал он громко. — Настоящих богов убили. Остальные все самозванцы. Алкоголь начинал оказывать свое действие и несколько успокоил его. Еще одна мысль, тоже постоянно возвращавшаяся к нему, опять всплыла в его сознании: он сущий идиот. Половина четвертого, двадцать минут прошло. Он решил почитать до завтрака или до того момента, когда ему захочется спать, что было маловероятно. Вытащив наугад какую-то книгу, он уселся в кресло и, проглотив еще глоток бренди, начал читать. Книга оказалась великосветским романом, начинавшимся с «блестящего приема» в «роскошном особняке на Пикадилли» у какой-то высокопоставленной особы. Он читал невнимательно и вяло, пока не дошел до следующих строк: Прославившиеся на весь мир генералы, в парадных мундирах, сверкающих золотом медалей, заслуженных в победных боях доблестными сынами Великобритании; министры, с невозмутимым челом, прячущие за любезной улыбкой высокие государственные заботы и с учтивой приветливостью беседующие с очаровательными дебютантками; пэры королевства в звездах и орденах; жены сановников, с усыпанными брильянтами диадемами, соперничающие роскошными туалетами; дипломаты, миллионеры, властители прессы, светские молодые люди, спортсмены, завоевавшие славу чемпионов; красивые женщины; словом, здесь собралось все — все, что представляло собой богатство, власть и славу величайшей столицы величайшей державы мира. — Стадо свиней, — пробормотал про себя Тони, продолжая читать. Скоро он обнаружил, что прочел целую страницу не связанных между собой слов и не уловил ни единой мысли. Он вернулся обратно и заставил себя читать внимательно, но через несколько минут поймал себя на том, что смотрит поверх страницы, задумавшись о чем-то другом. Его собственные мысли были более настойчивы и больше притягивали его, чем эти жалкие вымыслы. Скорее это были даже не мысли, а поток образов и душевных переживаний, которые вряд ли могли быть выражены словами. Смутные картины войны, смешивались с гораздо более мучительными и отчетливыми видениями мест и людей, всплывавших в памяти из давнего прошлого. Все, что делало жизнь прекрасной и интересной, вызывало у него чувство какого-то непоправимого краха, все было так или иначе уничтожено, затоптано, осквернено. Было даже какое-то ощущение стыда, оттого что он уцелел, — а какой смысл в этом, если и тело и душа отравлены? Даже одиночество отравлено. Как жить, уже не мечтая о счастье, — с этим надо проститься навсегда, — но сохранив хотя бы крупицу самоуважения, хоть что-то положительное, на что можно было бы как-то опереться. Пытался ли он заглянуть в самого себя или мысли его обращались к другим людям, к жизни вообще, — все неизменно кончалось этим необозримым смятением, словно он пытался обуздать бушующее море. И неизвестно, что было мучительней: думать об убожестве и мерзости настоящего или красоте и блаженстве прошлого? Некоторых воспоминаний он сознательно старался избегать — они были нестерпимы — и все же неизменно возвращался к ним. Кэти. Нет. Нет. Нет! Не думать о Кэти! И, как если бы она была здесь рядом, он вдруг увидел ее глаза, полные горячей нежности, и услышал ее голос: «Хочешь сделать меня матерью твоего ребенка?» Тони вскочил и зашагал по комнате. Воспоминание о ее голосе было так мучительно, словно каждое ее слово наносило глубокую рану. Он судорожно стиснул кулаки и в отчаянии начал бить себя по лбу, потом замер, глубоко вдыхая воздух, стараясь овладеть собой, не поддаваться этому безумию. Все существо его стремилось к смерти — умереть, покончить со всем. Он поймал себя на том, что бессмысленно твердил «куда-нибудь, куда-нибудь, вон из этого мира». Жизнь тлела в нем крошечной искоркой упрямой гордости, отчаянной, но бессильной решимостью не допустить, чтобы все это зло и боль восторжествовали над ним. Искорка разгорелась в слабый огонек. Он выбрался из бездны. И даже как будто не ощущал ничего необычного в том, что сейчас пережил еще одну схватку со смертью. Теперь он уже чувствовал в себе решимость продолжать борьбу. Он вытер влажное от пота лицо, шею, вернулся к камину, взял дрожащей рукой наполовину пустой стакан с бренди и допил его. В углу лежал его дорожный мешок, он порылся в нем, нашел свой армейский револьвер и резким движением открыл барабан, так что все шесть тяжелых патронов упали ему на ладонь. Потом, вставив барабан обратно, он положил револьвер на маленький столик и понес патроны в ванную комнату. Энтони открыл окно, в лицо хлестнули струя холодного воздуха и снежные хлопья. Тишина спящего Лондона казалась еще более глубокой от падавшего снега. Он бросил патроны в маленький закопченный садик, сейчас покрытый мягкой дремотной белизной, и увидел, как один из них прорезал в снегу бороздку, как раз в том месте, куда падал свет из окна. Вернувшись в комнату, он подошел к стулу, на котором висела его тужурка, и достал из кармана табак и трубку. Вечерняя газета все еще валялась возле корзины для бумаг, куда он швырнул ее накануне вечером. И жирный заголовок «Проклятье кайзеру!» опять бросился ему в глаза. — Какая чушь! — сказал Тони и отшвырнул газету ногой. Закурив трубку, он взял свое вечное перо, положил на стол большой блокнот и стал писать: «Кэти, Кэти, дорогая моя Кэти, это еще одна попытка разыскать тебя, хоть, видит бог, она кажется мне безнадежной после стольких других, оказавшихся тщетными. Но я должен сделать это как можно спокойнее, потому что, если я начну говорить тебе о своих чувствах, этому не будет конца и ты никогда не прочтешь моего письма. Последнее письмо, которое я получил от тебя, написанное карандашом с швейцарско-австрийской границы, было отправлено из Швейцарии твоим знакомым. Ты пишешь в нем, что твой отец был арестован по подозрению в симпатии к русским, а ты задержана австрийской пограничной охраной при попытке добраться до Лондона. Это письмо пришло с большим опозданием, я получил его 10 августа 1914 года. Мы строили с тобой совсем другие планы на этот день, не правда ли? Но об этом я не должен думать. В это время мы уже почти неделю были на положении войны, и всюду царило смятение. Я пытался телеграфировать тебе и писал несколько раз, но не получил никакого ответа. Позднее, находясь уже в действующей армии, я пытался связаться с тобой через посредство комитета помощи военнопленным в Швейцарии, но из этого ничего не вышло. Я написал тебе на другой день после заключения перемирия, но полевая почта вернула мне письмо. Потом я писал тебе три раза из Кельна и отправлял письма через городской почтамт, — но там, разумеется, они проходили через цензуру, как и теперь. Я пробовал получить разрешение на въезд в Австрию, но мне сказали, что на это потребуется особое разрешение военного министерства. Получить его я не смог. Я был беден, и никто меня не знал. По-видимому, мои письма пропали, так же как и твои. С самого начала войны моим отцом овладело какое-то беспокойство, он переменил в Лондоне три квартиры и два раза уезжал в деревню. Я не думал, чтобы он мог уничтожить какое-нибудь письмо от тебя, как бы он ни был против нашего грандиозного, застрахованного от всяких случайностей плана. Но я боюсь, что если даже какое-нибудь твое письмо и попало в Англию, его могли не доставить из-за моих беспорядочных переездов, и, конечно, у тебя есть только мой довоенный адрес, как и у меня — твой. Я ходил на центральный почтамт, но у них не хватает людей, они завалены работой и от них ничего не добьешься — во всяком случае, они ничего не нашли. Я заходил и на старую квартиру. Теперешние жильцы живут там всего год и не помнят, чтобы было какое-нибудь письмо на мое имя, мои расспросы их почему-то раздражали, и, хотя они обещали переслать все, что для меня будет, видно было, что им, в сущности, на это наплевать, и они просто хотят от меня отделаться. Все это я пишу для того, чтобы показать тебе: я сделал все, что мог. Я до сих пор не могу получить разрешения поехать в Австрию, но когда-нибудь эти пресловутые мирные переговоры, надо полагать, кончатся, тогда я попытаюсь еще раз. Я собираюсь вскоре съездить в деревню, повидать старика Скропа (я тебе рассказывал о нем) и узнать, не может ли он помочь мне получить визу на въезд в Австрию. До тех пор остается только мучиться и терзаться. Я стал какой-то беспокойный и чувствую себя всегда подавленным, у меня вошло в привычку говорить со всеми напрямик, что, по-видимому, не нравится людям. Отец, который трогательно верит во всякое псевдонаучное вранье, настоял, чтобы я обратился к врачу. Этот торгаш с Гарлей-стрит оказался довольно добродушным малым, он пощупал пульс, постучал, послушал меня, задал кучу никчемных вопросов, потребовал анализ мочи, и, наконец, объявил, что у меня заторможенный шок; он советует мне хорошенько отдохнуть, побольше развлекаться и смотреть на жизнь повеселее. Я сказал ему, что был бы не прочь отдохнуть, будь у меня деньги, но я ненавижу развлечения, и, если он способен научить меня смотреть весело на жизнь, я с удовольствием последую его совету. Вслед за этим он прочитал мне длинное наставление, и я ушел от него с тем же запасом мудрости и здоровья, с каким пришел. Как все запуталось и кто приведет все это в порядок? Да, кто, в самом деле! Веришь ли ты по-прежнему в государственную честность и доброжелательность? А мне кажется, если бы не различные притязания различных» государств «, ты и я — мы были бы счастливы. По-моему, современное государство — это просто усовершенствованная разновидность разбойника с большой дороги. Оно требует у вас кошелек и жизнь. Ты видишь, что в этом по крайней мере я не изменился. Я отказываюсь принимать участие в» совместной жизни» убийц, грабителей и прирожденных идиотов. Я ненавижу британское государство так же, как ненавижу газеты. Мерзость, мерзость, мерзость! Покажите мне истинную общественную жизнь, и я с радостью приобщусь к ней. Все, что я прошу от государства, это отдать мне тебя и оставить в покое. По-видимому, это слишком много. Я хотел бы, чтобы мы могли переселиться с тобой в другой мир, такой же прекрасный, как и этот, но населенный человеческими существами, а не жестокими, алчными обезьянами. Теперь я подхожу к самой трудной части своего письма; этого вообще нельзя было бы написать никакой другой женщине, кроме тебя. Но я сохраняю все то же чувство веры в тебя и в твою любовь, какое было у меня на Эа. Я уже сказал тебе, что Это письмо должно быть спокойным, поэтому прости, если я покажусь тебе слишком хладнокровным. Во Время войны у меня была любовная связь с Маргарит. Не буду оправдываться тем, что это случилось после Пасчендейла. Я был в отчаянии, знал, что возвращаюсь на позиции, и думал, что непременно буду убит, и Маргарит была в том странном возбужденном состоянии, при котором солдат, вырвавшийся из окопов, кажется почему-то необыкновенно желанным. Это было дурно с моей стороны. И я не увиливаю, говоря, что мое чувство к тебе ничуть не изменилось бы, если бы ты поступила так же. Это просто не имеет никакого значения. Да и как может это иметь какое-либо значение, если только мы снова найдем друг друга. Если только! Но пока что положение мое не из приятных. Во время войны на эти вещи смотрели легко, сходились на один день, а на другой расставались и забывали, но сейчас с этим кончено, и прежнее ханжество опять входит в силу. Маргарит хочет женить меня на себе и сумела привлечь на свою сторону моего отца. Я не сдаюсь — во всяком случае, пока еще есть хоть какая-нибудь надежда найти тебя. Странно, какими отсталыми кажутся теперь такие люди, как мой отец; когда я говорю с ним, у меня такое чувство, как будто я стараюсь растолковать что-то упрямому и неразумному ребенку. Он разглагольствует о долге честного человека. Как будто честно связывать себя с другим только ради того, чтобы соблюсти какие-то установленные правила и светский декорум. Здесь опять вылезают те же бессмысленные устои «государства». Подлинная человеческая правда в том, что нехорошо связывать людей, когда они не хотят этого, и нехорошо разлучать их, когда они стремятся быть вместе. Я, наверное, в некотором смысле нужен Маргарит, но самое главное — то, что она вбила себе в голову, будто никто теперь на ней не женится и я должен «исправить зло». Но поскольку мы тогда оба думали, что меня ждет деревянный крест, я не вижу, в чем же тут собственно зло. Или она намеревалась в том случае, если бы я со многими другими лучшими людьми отправился на тот свет, разыгрывать из себя солдатскую вдову? Ты, может быть, заметила, дорогая, что истинно добродетельные люди ведут себя крайне бесцеремонно, особенно в денежных делах, когда им приходится иметь дело с грешниками. Так вот, я — грешник, а Маргарит и мой отец «добродетельные». У отца во время войны пропала какая-то часть денег (сколько — я точно не знаю). Теперь он требует, чтобы я жил с ним или женился на Маргарит. Я сейчас не выношу присутствия других людей — мне нужно быть одному или с тобой. Перед тобой я могу обнажить свои раны, а больше ни перед кем. (Я сейчас не совсем в себе, и только ты одна можешь меня вылечить.) Так как я отказался подчиниться требованиям отца, он заявил, что не может давать мне денег, хотя как-то однажды, забывшись, пообещал мне шесть тысяч фунтов стерлингов, если я женюсь на Маргарит. Я просил его дать мне треть этой суммы, чтобы попытаться отыскать тебя. Он сказал «эту австриячку» таким тоном, как если бы произнес: «эту змею». Я стараюсь убедить его, что вся эта националистическая рознь — ерунда, что всех нас запугивают громкими словами для обогащения своры мерзавцев и удовлетворения жажды власти кучки стариков и старух с садистскими наклонностями. Но он и слушать не хочет. Он готов дать мне денег, чтобы я женился на женщине, которая мне не нужна, и отказывает мне в ничтожной сумме, чтобы я мог найти ту, которая мне нужна. Замечательно! А с тысячей фунтов, подкупив кого надо, я сумел бы добраться до Вены. У меня нет ничего, кроме, как говорят солдаты, «кровных» денег, которые нам платят за то, что проливали кровь. Я отложил из них 75 фунтов, чтобы поехать в Вену, как только это станет возможным. В понедельник поступаю на службу, на какую-то несчастную должность писца, но это даст мне 4 фунта в неделю, так что я смогу сохранить эти 75 фунтов в неприкосновенности. В субботу я еду к Скропу (попытаюсь раздобыть визу), и, если мне удастся получить ее, разумеется, я тотчас же брошу эту проклятую контору. Только бы разыскать тебя! Мы бы с тобой уехали из этой несчастной Европы. А куда? Я думаю, в Южную Америку. Там живут, слава богу, не белобрысые северяне, и они не принимали участия в войне. Природа там чудесная, хотя и больно кусаются насекомые. Но пусть меня лучше жалят насекомые, чем гады из рода человеческого. Так или иначе, главное — это найти друг друга, — все остальное наладится потом. Пишу тебе это письмо после небольшого поединка с самим собой. Я дошел до такого состояния, что у меня возникла мысль: а стоит ли дальше мучиться? Но я взял себя в руки и решил начать все снова. Я буду служить в этой конторе, пока не получу визы и попытаюсь разыскать кой-кого из своих прежних знакомых, с которыми был когда-то близок, а также завязать знакомства с новыми людьми. Это, вероятно, будет нелегко, но я постараюсь. Я и сейчас пытаюсь не огорчаться, думая о том, как легко все можно было бы уладить, если бы я был богат и имел влиятельных друзей. Ответь на эхо письмо, если можешь. Если нет — не теряй надежды. Я даже не прошу у тебя прощения за то, что в этом письме нет ни слова о любви, — ты знаешь, что я ничего не забыл. Всегда, всегда, дорогая Кэти. Тони». На это длинное письмо ушло несколько часов. Каждый абзац в нем был не совсем точным, сжатым изложением долгих размышлений, во время которых Энтони курил, ходил по комнате и отхлебывал небольшими глотками бренди с содовой. Он намеренно отметал все переживания, заглушал вопли тоски, возмущения и отчаяния, рвавшиеся из его истерзанного сознания. Эта нарочитая сдержанность, самый процесс писания, усталость от продолжительного бодрствования постепенно успокоили его, и когда он дописывал последнюю фразу, то уже находился в состоянии какой-то тупой апатии, так что у него даже не хватило сил добавить несколько нежных слов. Он вздрогнул всем телом, когда большая глыба мокрого снега упала с соседнего дома и тяжело Ударилась о стеклянную крышу. Закончив письмо, он внимательно перечитал его, слегка усмехнулся сухой невыразительности и, не заглядывая в записную книжку, написал адрес. Стекло наверху уже посветлело, хмурый поздний рассвет пробивался сквозь низкие облака. Тони положил толстый конверт на камин и снова сел в кресло у огня. Переживания истекшей ночи изнурили его, но спать не хотелось, хотя он был бы рад забыться. Но какая в этом польза, когда даже во сне тебя преследуют кошмары еще более страшные, если и не такие гнусные, как сама действительность. Тони мысленно задал себе вопрос, а что такое действительность — сон или явь; он рад был бы поверить, что его теперешнее существование — это тяжелый кошмар, от которого он когда-нибудь очнется для более счастливой жизни. Беспросветное уныние овладевало им, когда он смотрел в лицо этой действительности, где он на каждом шагу встречал отпор, словно все пути были ему отрезаны шахом изощренного противника. Он с ужасом убеждался, что утратил всякий вкус к жизни. Даже Кэти и самые поиски ее казались ему какой-то ловушкой, пустой игрой в воспоминания, тщетной попыткой вернуть исчезнувшее счастье. Даже если он и найдет ее, — оба изменились и, вероятно, отошли друг от друга. Или, если даже Кэти осталась такой же, как была, что он может предложить ей? Исчезла радость, исчезла страсть, исчез живой огонь, который когда-то делал каждое мгновение волшебным. И даже тело его, к которому она когда-то прикасалась с таким восторгом и благоговением, теперь не то. Зачем обманывать себя, что калека, издерганный ночными кошмарами, пугающийся снов и всякого внезапного шума, тот же человек, которого она когда-то любила? Он вздрогнул от резкого стука в дверь. — И прежде чем успел ответить, в комнату вошла квартирная хозяйка; одна из тех добродетельных квартирных хозяек, которым надоело прислуживать одиноким мужчинам. Она сделала удивленное лицо, хотя, конечно, видела через дверь свет в его комнате и пришла посмотреть, что он делает. — Ах, простите! Я не знала, что вы уже встали, сэр. В голосе ее слышалось крайнее неодобрение — что это за человек, который вскакивает зимой раньше восьми утра и сидит полуодетый в душной, накуренной комнате. Тони от души пожалел, что не может пользоваться комнатой Уотертона без обязательного приложения в виде услуг этой мегеры. Мысленно послав ее к черту, он постарался отвечать вежливо: — Да, я сегодня рано поднялся. — Прикажете подать вам завтрак, сэр? И может быть, вы не откажетесь от яичницы с беконом? Я сегодня достала чудесный бекон. — Нет, благодарю вас. Я попросил бы чаю с поджаренным хлебом. Она постояла минуту, вертя ручку двери, придумывая, по-видимому, чем бы еще выразить свое бесконечное возмущение человеком, который не спит ночами и отказывается от яичницы с беконом. Ее присутствие приводило Тони в бешенство, ему хотелось крикнуть: «Убирайся к черту, старая сука!» Он крепко закусил зубами трубку, чтобы у него не вырвались эти слова, сам удивляясь своей бессмысленной ярости. Если она не перестанет вертеть эту ручку… — Ах так, отлично, сэр. Как вам будет угодно. Хозяйка нехотя удалилась, как бы окутанная облаком злобного презрения. Тони выругал себя — пора бы уж привыкнуть спокойно относиться к ее присутствию. Человек сам вызывает к себе то или иное отношение, в зависимости от того, как он держит себя с людьми, — ведь вот же относится она хорошо к Уотертону. Но как бы там ни было, не может же он покупать ее уважение тем, что будет есть яичницу с беконом — бекон напоминал ему окопы, его всегда тошнило от него, он мог его есть только после того, как простаивал целую ночь на дежурстве. Вошла служанка с подносом. Тони, сделав над собой усилие, улыбнулся ей и с преувеличенной учтивостью сказал: «Здравствуйте!» Не отвечая, служанка грохнула поднос на стол и вышла, хлопнув изо всех сил дверью. Чай был жидкий, поджаренный хлеб остыл и крошился, причем был явно намазан маргарином вместо масла. Он попытался соскоблить эту гадость ножом, но она слишком глубоко впиталась в хлеб. Проглотив небольшой кусочек, вызвавший у него тошноту, он выпил, без молока, жидкий чай, плеснув в него изрядное количество бренди. Получилась отвратительная смесь, но действовала она успокаивающе. Окончив завтрак, он выставил поднос за дверь, чтобы его не беспокоили, и снова сел, в раздумье, у камина. Так вот он каков, этот давно желанный Мир! Вопреки своим убеждениям, он почти желал, чтобы вошел вестовой с его снаряжением и объявил: «Приказ через полчаса выступать на передовую, сэр». Он сознавал теперь, что безделье и скука более жестокие враги, чем бедность и горе… Снова раздался стук, дверь приоткрылась, и служанка просунула голову: — Могу я убрать в вашей комнате, сэр? — Нет, нет, благодарю вас, — крикнул он в бешенстве. — Я… я сейчас занят — мне нужно писать письма. Я уберу сам. Голова фыркнула, дверь снова захлопнулась. Оставшись один, Тони опять впал в тяжелое оцепенение. Он никак не мог придумать для себя какое-нибудь занятие. Ему не хотелось выходить и не хотелось оставаться дома. Он даже не мог заставить себя принять ванну, одеться и побриться, хотя чувствовал, что весь какой-то потный, липкий и голова у него разламывается от духоты. Он продолжал курить, но язык уже одеревенел от бесчисленного количества выкуренных за ночь трубок. Он поиграл сам с собой на промокательной бумаге в» крестики и нолики «, сосчитал число букв на странице какой-то книги, сделал на память набросок Пантеона, но скоро вернулся к старому занятию: ходить из угла в угол, когда надоедало сидеть, и садиться в кресло, когда надоедало шагать. Он посмотрел на часы — одиннадцать. Восемь часов прошло с тех пор, как он очнулся от своего кошмара — восемь долгих часов, более долгих часов, чем самые долгие в худшем из окопов или в воронке от снаряда. Время — это мираж, оно сокращается в минуты счастья и растягивается в часы страданий. Ему двадцать пять. Он с ужасом представил себе ещё тридцать — сорок лет, заполненных вот такими часами. Энтони подумал, не попытаться ли ему незаметно пробраться в сад с черного хода. Снова стук в дверь, но на сей раз не такой настойчивый. — Войдите! — с раздражением крикнул Тони, а про себя буркнул: «Убирайтесь к черту». Он вскочил и застыл от изумления, увидев Маргарит. На ней было новое зимнее пальто с меховой отделкой и большим меховым воротником, высокие на шнурках подбитые мехом ботинки, перчатки и новая, очень удачно подобранная шляпа. По правде говоря, все было выбрано очень удачно, кроме момента. Она была очаровательна, ее ясные глаза смотрели невозмутимо, а нежные щеки разрумянились от мороза. Тони не мог не признать, что она свежа и хороша собою, но от этого еще явственней представил себя, грязного, небритого, сидящего в душной, непроветренной комнате. Маргарит подчеркнула это невольно вырвавшимся у нее возгласом: — Боже, Тони! Какая здесь духота и жара! — Прошу прощения, — ответил он сухо, — но я не знал, что ты придешь. Он закрыл газ, потом прошел в ванную комнату и отворил окно. — Сейчас проветрится, — сказал он, вернувшись в комнату, и прибавил не слишком любезно: — Может быть, снимешь пальто и шляпу и посидишь у меня? Маргарит, очевидно, решила быть на этот раз особенно кроткой. Делая вид, что не замечает его холодного тона, она сняла перчатки и разрешила ему снять с нее пальто, которое Тони повесил рядом с ее шляпой. Она села, Тони заметил, что и платье на ней новое. Он еще больше нахмурился. Среди многих болезненных странностей, испортивших за время войны его характер, у него появилось почти пуританское отвращение к роскошным женским туалетам. Прежде ему не только казалось вполне естественным, что женщина должна одеваться как можно изящнее, ему даже нравилось это. Теперь это его раздражало. Он плотнее запахнулся в свою грязную, изношенную куртку и сидел мрачный, исполненный какой-то бессознательной враждебности, как раненый зверь, которому пытаются оказать помощь. Маргарит весело болтала, смеялась, и он подумал угрюмо, — уж не пришла ли она с благотворительной миссией — навестить и развлечь уставшего солдата. В эту минуту на полу послышался шорох и под дверь просунули три письма. Тони поднял их и, не вскрывая, положил на камин рядом со своим письмом к Кэти, которое он быстро перевернул адресом вниз, но уже после того, как Маргарит успела прочесть написанное на конверте имя. Сделав вид, что ничего не заметила, она улыбнулась с кротким и обиженным видом, который показался Тони оскорбительным, и сказала: — Пожалуйста, Тони, читай, если хочешь. Что за глупые церемонии! Ему действительно хотелось прочитать письма, гак как по почерку он сразу узнал, от кого они. Одно, очень коротенькое, было от Скропа, подтверждавшее приглашение старика приехать к нему в субботу к завтраку и остаться переночевать. Второе было длиннейшее послание от Робина, — первое известие, которое Тони получил от него за много лет. Он сунул его в карман куртки, чтобы потом прочитать на досуге, и вскрыл третье — от отца. Письмо было доброжелательное, пожалуй, чересчур прочувствованное, но оно разозлило Тони неоднократными упоминаниями об умершей матери (он не мог без боли вспоминать об этом), настойчивым изъявлением сочувствия по поводу перенесенных Тони на войне страданий (малейший намек на которые приводил его в бешенство) и глубоко наставительными, но весьма противоречивыми просьбами — «остепениться» и «побольше бывать в обществе и развлекаться». К письму был приложен чек на пятьдесят фунтов. Когда Тони увидел сумму, сердце у него радостно екнуло — он мог отложить эти деньги на розыски Кэти. Лицо его осветилось слабой улыбкой, но она тотчас угасла, как только он поднял голову и увидел, что Маргарит следит за ним с нежным состраданием. Из этого он заключил, что Маргарит говорила с отцом, и они решили подкупить его своей добротой. Он откинулся назад и злобно, презрительно засмеялся, — Что ты? — весело и невинно спросила Маргарит, глядя на него ясным, любящим, кротким взором, — Письмо от отца, — ответил он, наблюдая за ней, — полное прекрасных, добрых советов с приложением чека. Я должен поостеречься. — Почему? — Разве ты не слыхала о данайцах, которых следует остерегаться, когда они предлагают дары? — О Тони! Какие у тебя гадкие мысли и каким ты стал циником. Твой отец такой милый. Он так любит тебя, так беспокоится и только и думает, как бы тебе помочь! — Не сомневаюсь. Но думает ли он помочь мне так, как я хочу, или так, как он хочет? Тут, знаешь ли, большая разница. Умирающий от голода, да и вообще всякий разумный человек, предпочтет кресту за военную доблесть банку мясных консервов. — Это я, по-видимому, крест за доблесть? А она, вероятно, банка мясных консервов? — О ком ты говоришь? — устало спросил Тони. Ужасно, если после такой ночи предстоит еще выдержать сцену ревности. — Ну разумеется, об этой немке. Ты опять писал ей. Тони! Ну зачем ты это делаешь? Зачем изводишься из-за какой-то женщины, которая и знать тебя не хочет, да к тому же наш враг? Ведь я же что-то значила для тебя, когда ты приезжал в отпуск. Почему ты теперь так изменился? — Не надо было тебе читать чужие письма, — сказал он холодно. — Я прочла нечаянно, — вспылила Маргарит. — Ты оставил письмо на виду, так, что всякий мог прочесть его. Ты упрекаешь меня за такой пустяк, ведь я прочла лишь адрес на конверте, и не думаешь о том, что делаешь сам… А ведь во время войны ты забыл о ней, тебе была нужна я… Она внезапно умолкла и изящным движением смахнула с ресниц слезы. У Тони готово было сорваться с языка: «Мы оба думали тогда, что я буду убит». Но он вовремя удержался. Слишком грубо, слишком жестоко сказать такую вещь женщине. Он сидел молча — холодный, враждебный, уставившись глазами на белую асбестовую решетку в газовой печке, и машинально считал в ней отверстия. Он испытывал чувство невыносимой тоски, сожаления и горечи; банальная, затасканная фраза пришла ему на ум — «разбитое сердце»; нужно пережить, испытать это, подумал он, чтобы понять истинный смысл этих старых, избитых фраз… Внезапно, прежде чем он успел шевельнуться или сообразить, что она делает, Маргарит упала перед ним на колени и, судорожно сжимая его в своих объятиях, стала осыпать поцелуями его лицо. Ему было неловко и стыдно, что он такой грязный, небритый, а она шептала: — Тони, Тони, отчего ты так жесток со мной, так холоден? Ты никогда не был таким, когда приезжал в отпуск из армии, а в последний раз, когда мы… ты был такой веселый и очаровательный, а я думала о том, какой ты храбрый, и мне казалось, что ты любишь меня. Я тогда не придавала значения тому, что ты пьешь, потому что ты был счастлив. А теперь ты сидишь тут один, пьешь бренди, это ужасно! И пишешь письма этой женщине. — У нее вырвался тихий стон, и он почувствовал, как ее теплые груди прижались к нему, когда она попыталась поцеловать его в губы. — Что же ты сидишь и молчишь как каменный! Ответь мне! Была секунда, когда Тони готов был убить ее. Если бы он не выбросил в сад патроны, то задушил бы ее и застрелился сам. Но уже в следующую минуту все чувства в нем перевернулись. Не Маргарит рыдала перед ним, прижимаясь мокрым лицом к его лицу, а страдающее человеческое существо, в страданиях которого был повинен и он, и страдания эти нуждались в облегчении не меньше, чем его собственные. Он не мог не почувствовать к ней жалости, и жалость эта словно растопила немного своим теплом его собственную леденящую боль. Его всегда трогало страдание человеческого тела, и он обнял ее бережно и нежно, как обнял бы солдата, умирающего от ран. Он не отрицал, что эта женщина волновала его плоть почти так же сильно, как ее смятение волновало его чувства, — так ли много у него привязанностей в жизни, чтобы он мог оттолкнуть ее чувство ради верности мечте? Он поцеловал ее в губы, потом мягко, но решительно отстранил от себя. Когда он заговорил, она жалобно смотрела на него глазами, полными слез, но Тони и сейчас почудилась в ней какая-то театральность, хотя он и огорчался, что она плачет… Он говорил медленно, словно подыскивая слова, и чувствовал, как руки ее безжизненно лежат в его руках. — Я не хотел тебя обидеть, Маргарит. Если я в чем-то виноват перед тобой, мне очень, очень жаль. Но будь справедлива ко мне и согласись, что мы в прошлом году сошлись с тобой, ни о чем не думая, или, даже вернее сказать, с отчаяния, как тысячи и тысячи других, пытавшихся урвать хоть — немножко счастья от жизни, которая, казалось, ускользала от нас. Ведь правда, не так ли? Она кивнула, глядя на него все так же пристально и печально, словно прощаясь с человеком, идущим на казнь. Это раздражало его, но он сдержался и продолжал! — Ты говоришь, что я тогда был весел, а теперь мрачен. Позволь мне пояснить тебе это примером. Когда человек состязается в беге, он продолжает бежать, хотя чувствует, что вот-вот упадет, но, когда бег окончен, он действительно падает и не может перевести дыхания. Вот так же и я, не могу перевести дыхания — дай мне возможность отдышаться. — Он замолчал, но она ничего не ответила. Он отвел глаза, чтобы не видеть ее пристального взгляда, и продолжал: — Я почти не чувствую себя человеком, и я знаю, что в таком состоянии не способен жить ни с кем, вот почему я переехал сюда. Мне предстоит долгая борьба с самим собой. Все во мне — смятение и хаос. Вряд ли я способен сейчас разобраться в себе самом или в чем бы то ни было. Прежде всего мне нужно совладать со всеми разбуженными во мне бешеными, яростными инстинктами. Я должен восстановить контакт с людьми, повидать старых друзей, приобрести новых. В понедельник я поступаю на службу — все лучше, чем сидеть здесь и хандрить. Ты сейчас видишь перед собой не человеческое существо, а хаос. Возможно, я на некоторое время уеду… — Куда? — перебила она его резко. — На континент, — ответил он уклончиво. Он хотел было чистосердечно признаться ей, что поедет искать Кэти, но усвоенная им мудрая осторожность удержала его. — Ну, а что касается нас с тобой… Ты должна дать мне свободу. Но выслушай меня. Ты знаешь, что я… какие я питал к тебе чувства тогда, в Париже, до войны. Потом мы как будто отошли друг от друга, и… — Он все еще не мог решиться произнести имя Кэти. — Затем наступил этот военный год. Я уже не тот, что был в Париже, даже не тот, что был в прошлом году. У меня такое чувство, как будто я сорвался со скалы и разбился вдребезги и теперь стараюсь собрать себя по кусочкам. Сейчас у нас март. Дай мне передохнуть до ноября или декабря. Но что бы ни случилось, я все-таки хочу, чтобы мы остались друзьями, хорошими, близкими друзьями. Он увидел, как лицо ее исказилось при этом обычном избитом предложении дружбы. И, стараясь утешить ее, прибавил; — Будем друзьями хотя бы до тех пор… Может быть, обстоятельства сложатся так, — может быть, я почувствую, что смогу просить тебя быть моей женой… Ну вот! А теперь разреши мне умыться и одеться, и мы пойдем куда-нибудь вместе позавтракать. Куда бы нам пойти? — Хочешь, в клуб «Нудль-ду»? — Чтобы сидеть за столом, с этой оравой толстозадых «кончи» [57]. Ну их к черту! — Тони, что за выражения! — Прости, пожалуйста, — сказал Тони виновато. — Теперь ты видишь, что мне в самом деле нужно немножко почиститься, не правда ли? Но ведь это действительно грязная компания. — Лорд Фитц-Бальфур — член этого клуба! — Ну его к ч… я хотел сказать в Нудль-ду. Мы каждый день хоронили людей получше его. Ну, не сердись. Прости меня. Тебе будет неприятно, если мы пойдем в какое-нибудь другое место? — Пойдем куда хочешь, дорогой, — сказала она покорно, но таким обиженным тоном, что Тони всего передернуло. Он вспомнил трогательное самоотречение Кэти; «Хочешь сделать меня матерью твоего ребенка?»— и вздохнул. Затем молча отвернулся, захватил свою одежду и пошел в ванную комнату. Когда Тони, уже одетый, вернулся в комнату, Маргарит сидела и курила. Волосы его теперь были приглажены, — стараясь унять невралгическую боль, он подставил голову прямо под кран. Головная боль не прошла, но он почувствовал себя бодрее и решил быть с Маргарит поприветливее. — Ну что ж, пойдем? — сказал он. Маргарит надела шляпу, он подал ей пальто, затем подошел к камину, чтобы взять письмо к Кэти, Письмо исчезло. Он быстро повернулся к Маргарит: — Отдай, мне, пожалуйста, письмо, Маргарит! — Какое письмо? — Письмо, которое ты взяла с камина. — Я не брала никакого письма. Лицо Тони вспыхнуло — как отвратительна эта мелочность, как оскорбительна! Не замечая, что повысил тон, он сказал отрывисто, словно отчитывая провинившегося солдата. — Сейчас же отдай мне это письмо, или я отберу его у тебя силой. Маргарит испугал его тон, а еще больше холодный злобный взгляд. Она с усмешкой протянула ему письмо. — Пожалуйста, не разыгрывай из себя зарвавшегося унтер-офицера. Он едва не ответил ей грубостью, но сдержался и молча взял письмо. — Я хотел, чтобы мы были друзьями, а не врагами, Маргарит, — грустно промолвил он. — На моем месте ты поступил бы так же. — Могу поклясться, что я не… — Да, так же, — перебила она, — если бы ты любил меня так, как я люблю тебя. Но ты не любишь. Ты никого не любишь, кроме себя самого. Тебе, в сущности, не нужна женщина. Ты не способен любить по-настоящему. Он посмотрел на нее с изумлением и невольно подумал: как трудно одному человеку узнать другого; эта мысль часто приходила ему теперь в голову. — Может быть, ты и права, — ответил он не без некоторой иронии. И прибавил: — Пойдем. За завтраком настроение у обоих было невеселое, так как Маргарит все еще чувствовала себя обиженной и отнюдь не примирилась с предложением Тони «быть друзьями» в ожидании какой-то сомнительной перспективы выйти за него замуж в конце года. Ревность заставляла ее подозревать, что он уже вступил в переписку с Кэти, к которой она питала бешеную ненависть. Тони чувствовал эту ненависть: словно какой-то ток исходил от Маргарит, и ему казалось, что эта ненависть направлена против него. Он огорчался, но в то же время испытывал чувство облегчения, как будто это от чего-то освобождало его. Он был недостаточно проницателен и не догадывался, что ненависть эта была просто ревностью к незнакомой Кэти и что именно эта ревность, это чувство соперничества и приводили в исступление Маргарит. Тони, не догадываясь об этом, считал, что ненависть Маргарит в какой-то мере возвращает ему свободу, но, чтобы не огорчить ее, старался быть с ней поласковей, а Маргарит ошибочно принимала это за вновь вспыхнувшее к ней чувство. Конечно, Тони не мог относиться к ней безразлично. Она была когда-то воплощением его юношеской мечты о любви — он любил ее не такой, какой она была на самом деле, а такой, какой она жила в его воображении, — и если бы он даже и не встретился с Кэти, разве его удовлетворила бы настоящая, живая Маргарит? Правда, они были любовниками, но это было безрассудство, безумие войны. Маргарит могла пробудить огонь желания — Тони это хорошо знал. В окопах он долгие недели жил воспоминанием о ее прекрасном теле, этом горячем символе жизни среди страшной равнины смерти и тления… Пряча друг от друга свои мысли и чувства, они разговаривали о разных пустяках. Когда они уже заканчивали свой завтрак, какой-то молодой человек, направлявшийся к своему столику, подошел поздороваться с Маргарит: она представила Уолтера Картрайта. У него были подстриженные бобриком светло-золотистые волосы и удивительно светлая кожа, это сразу привлекало к нему внимание. Уолтер поболтал с ними несколько минут так весело и непринужденно, что Тони без всякой ревности, от души позавидовал ему. Его заинтересовал и даже несколько заинтриговал этот молодой человек — его всегда привлекали такие, казалось бы, неглупые, с тонким пониманием, люди, обладавшие при этом даром чувствовать себя легко в атмосфере лондонской светской жизни. Когда он отошел, Тони стал расспрашивать о нем Маргарит. — Он удивительно мил и такой умница, — с готовностью отвечала Маргарит, надеясь пробудить в Тони ревность. — Работает в министерстве и, говорят, делает блестящую карьеру. А кроме того, пишет. И при этом нисколько не важничает. Он много бывает в обществе, а танцует прямо замечательно. Я его ужасно люблю. — Я бы хотел поближе познакомиться с ним, — сказал Тони задумчиво, не замечая ее намерений. — Знаешь, Маргарит, я чувствую, что стал каким-то дикарем, непригодным для общения с цивилизованными людьми. Ведь я почти четыре года просто жил изо дня в день иногда прямо-таки первобытной жизнью, мне не с кем было даже поговорить, я хочу сказать — поговорить по душам. Конечно, там были свои привязанности, нас связывала общность страданий, братское чувство, опасность, но настоящего взаимопонимания не было. Мне бы хотелось снова общаться с людьми. Маргарит отнеслась к его словам одобрительно, — такое настроение Тони подавало некоторые надежды, — она посоветовала ему брать уроки танцев. Он согласился, что танцует так, словно на нем все еще подбитые гвоздями башмаки. Завтрак, к удовольствию Тони, закончился гораздо дружелюбнее, чем начался. Они дошли вместе до Трафальгар-сквера, где он посадил Маргарит в автобус, идущий в западный квартал, и обещал ей, что они скоро увидятся. Но он так и не дал ей слова отказаться от предложенного ему места в конторе — деньги, предназначавшиеся для Кэти, должны были оставаться неприкосновенными. Энтони стоял один на тротуаре перед Национальной галереей, ощущая всю одинокость громадного города. Конечно, это не совершенное одиночество, потому что город населен, но все эти толпы прохожих безлики, поглощены собой, равнодушны. Даже в самой глухой деревушке люди, встречаясь друг с другом, обмениваются приветствиями, каким-нибудь легким знаком человеческой близости. А при подлинном одиночестве душа и тело человека раскрываются навстречу душе и плоти вселенной. Но в большом городе чувствуется одинокость, а не одиночество. Если ты и заберешься в свою нору, в какой-нибудь из стоящих рядами кирпичных ящиков, то повсюду над тобой и вокруг тебя будут люди. Если ты можешь идти с ними в ногу, преисполниться сознанием собственного достоинства, бегать взад и вперед от одной конуры к другой и возбуждаться от этой пустой беготни и случайных встреч, тогда все в порядке. Тони овладевало отчаяние при мысли обо всех этих улицах, и домах, и людях, находящихся между ним и открытым простором полей, и о том, как мало его теперь осталось, этого открытого простора. Все забито людьми — докучной, равнодушной, ненужной массой. О, если бы мир был свежим, чистым и уединенным — обителью немногих людей, которые жили бы его красотой! Но это бесчеловечное человечество страшно! Он свернул в проход к галерее, но оказалось, что она закрыта и все еще занята каким-то военным учреждением. Картины были в плену, задавленные, как и он сам, убийственной алчностью и охватившей людей жаждой разрушения, одним из проявлений которых была война. Веронезе и Тициан, Пьеро, Рафаэль, Учелло, Веласкес, Гойя заточены в подвалах или висят безжизненно по стенам среди трескотни пишущих машинок. И это люди, которые так любят картины, что собирались «заставить Германию и Австрию вернуть награбленные ими сокровища искусства». Картины принадлежат тем, кто их любит, а не сторожам, которые их запирают. Постояв несколько минут в нерешительности, Тони быстро зашагал по грязным улицам к Британскому музею. Повсюду было еще много военных, и он чуть не отдал честь какому-то бригадному генералу. Женщины отважно выставляли напоказ ноги в шелковых чулках и плотно кутались в пальто, руки у них были заняты свертками, зонтиками, сумочками. Автобусы хлюпали по жидкой грязи. Как-то странно думать, что война действительно кончилась. Улицы были все те же — знакомые, но Тони они казались бесконечно унылыми. Да, теперь это уже не дух войны, а какой-то новый дух и довольно противный; в нем было что-то обезнадеживающее. Тони тщетно подыскивал слова, чтобы выразить это ощущение, — да, обезнадеживающее, лучше этого он ничего не мог придумать. Сквозь падающие хлопья снега закопченные колонны музея величественно выступали на сером небе, но едва Тони переступил порог, его поразило царившее здесь запустение. Это был не музей, а кладбище искусства. Скучающие служители стояли в вестибюле, затоптанном мокрыми ногами. Люди входили и выходили из читального зала; какой-то очень сердитый служащий, худой, мешковатый, с пачкой китайских книг в руках, нахально оттеснив Тони, прошел, шаркая ногами. Тони миновал галерею римских бюстов, которые показались ему мертвыми и отвратительными, и, не остановившись даже поглядеть на когда-то любимую им Менаду и величественную Деметру, вошел в зал Парфенона. В холодном резком свете на фоне голых стен, выкрашенных красной клеевой краской, наподобие общественных уборных, мраморные статуи казались жалкими призраками самих себя. Он долго стоял, глядя на вереницу юношеских тел, думая о других виденных им телах, которые он помогал хоронить, и, наконец, должен был с ужасом признать, что эти мраморные изваяния утратили для него всякое значение. То, что некогда открывало ему божественную природу человека, превратилось теперь в бессмысленные каменные фигуры на фоне безобразной стены. К чему притворяться. Случилось невероятное — парфенонский фриз значил для него теперь не больше, чем крашеная панель дешевой меблированной комнаты. Он поднялся наверх в этнологический зал, где искусство Мексики и тихоокеанских стран когда-то так волновало его, и поймал себя на том, что старается подавить зевоту. Он понял, что пытаться построить свою жизнь заново, оказывается, гораздо труднее, чем представлялось ему даже в самые худшие минуты. |
||
|