"История одной гречанки" - читать интересную книгу автора (Прево Антуан-Франсуа д`Экзиль)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Не насторожит ли читателя признание, с которого я начну свой рассказ? Я любил красавицу гречанку, историю которой я собираюсь написать. Кто поверит, что я чистосердечен в изображении своих утех и горестей? Кто не усомнится в правдивости моих описаний и моих восторженных похвал? Не исказит ли бушующая страсть картину всего, что мне суждено было увидеть и совершить? Словом, можно ли ожидать правдивости от пера, коим водит любовь? Вот соображения, которые вполне могут насторожить читателя. Но если он человек просвещенный, он сразу же поймет, что, исповедуясь во всем этом столь откровенно, я твердо верю, что второе мое признание сразу же развеет сомнения, вызванные первым. Я долго любил, признаюсь и в этом, а быть может, и сейчас еще не настолько изжил роковую отраву, как мне удалось убедить в этом самого себя? Но любовь всегда приносила мне одни лишь горести. Мне не суждено было вкусить не только ее услад, но даже ее благодатных иллюзий, которые, при моем ослеплении, несомненно, могли бы заменить мне подлинное счастье. Я — любовник отвергнутый, даже обманутый, если верить признакам, судить о которых я предоставлю читателю. В то же время любимая мною ценила меня, слушалась как отца, уважала как властелина, советовалась со мною как с другом; но это ли награда за чувство, подобное моему? Горечь от пережитого мною все еще дает себя знать; так можно ли думать, что похвалы мои чрезмерны и что я преувеличиваю свое чувство к неблагодарной, искалечившей всю мою жизнь?

Я служил в королевском посольстве при иностранном дворе, интриги и обычаи которого знал лучше, чем кто-либо. Я приехал в Константинополь, уже в совершенстве владея турецким языком, и это сразу же расположило ко мне окружающих и внушило доверие, которое большинство послов завоевывает лишь после длительных испытаний; турки дивились тому, что француз может оказаться, если позволено так выразиться, отуреченным не менее, чем коренные обитатели страны, и уже само это редкостное явление с первых же дней снискало мне их благосклонность и особое уважение. Я всегда сочувственно относился к их обычаям и нравам, и это еще больше привязывало их ко мне. Они даже вообразили, что раз у меня так много общего с турками, значит, я сочувствую и их вере, а потому они стали еще больше уважать меня; все это привело к тому, что я почувствовал себя в стране, где не прожил еще и двух месяцев, столь же свободно и непринужденно, словно в своем родном краю.

Служебные мои обязанности позволяли мне много бродить по городу, и я старался пользоваться этим, чтобы удовлетворить свое любопытство и вместе с тем пополнять познания. Вдобавок я еще находился в том возрасте, когда тяга к удовольствиям идет рука об руку с охотой к серьезным делам, и, отправляясь в Азию, я как раз и намеревался удовлетворять обеим этим склонностям. Развлечения, коим предавались турки, оказались не такими уж причудливыми и в скором времени и мне стали доставлять удовольствие. Я боялся только, что здесь труднее будет удовлетворять свойственное мне влечение к женщинам. Их содержат в Турции весьма строго, так что даже увидеть их трудно, а потому я уже решил подавить в себе эту склонность и предпочесть тихую жизнь утехам, доступ к коим столь затруднителен.

Между тем у меня завязались добрые отношения с несколькими турецкими вельможами, которые слыли особенно разборчивыми в выборе жен и располагали в своих сералях прекраснейшими женщинами. Они много раз очень ласково и почтительно принимали меня в своих дворцах. Я заметил, что в разговорах они никогда не касаются любовных тем и что даже непринужденные их беседы не выходят за рамки рассуждений об охоте, о вкусных яствах и о мелких придворных или городских событиях, над которыми можно посмеяться. Я был так же сдержан, как и они, и только жалел, что из-за излишней ревности или из-за отсутствия вкуса они избегают самой приятной темы, могущей оживить беседу. Но я заблуждался насчет их намерений. Они хотели только испытать мою скромность, или, вернее сказать, зная, как высоко ценят французы женские чары, они словно сговорились подождать, чтобы я мог обнаружить свой нрав. Во всяком случае, вскоре они дали мне повод так думать.

Один бывший паша, безмятежно наслаждавшийся сокровищами, накопленными за долгие годы службы, выказывал мне всяческие знаки уважения, в ответ на которые я неизменно изливался в благодарности и преданности. В его доме я чувствовал себя непринужденно, словно в своем собственном. Мне были знакомы все его хоромы, кроме женской половины, и я упорно не обращал взора в ту сторону. Он заметил эту особенность моего поведения, и, не сомневаясь в том, что я все же знаю, где расположен его сераль, он несколько раз приглашал меня прогуляться вместе с ним по саду, примыкавшему к дворцу. Наконец, видя, что я упорно храню молчание, он с улыбкой сказал мне, что восхищается моею скромностью.

— Вам известно, — добавил он, — что я обладаю прекрасными женщинами, а вы не в таком возрасте и не такого нрава, чтобы быть к ним равнодушным. Удивительно, что вы не проявляете любопытства и желания их видеть.

— Я знаком с вашими обычаями и никогда не стану просить, чтобы их нарушили ради меня, — ответил я равнодушно. — Обладая некоторым знанием света, — продолжал я, спокойно глядя на него, — я понял, когда прибыл в вашу страну, что раз у вас так тщательно оберегают женщин, то любопытство и нескромность должны почитаться особенно предосудительными пороками. Зачем же оскорблять своих друзей расспросами, которые могут прийтись им не по душе?

Он высоко оценил мой ответ. Он признался, что неоднократные примеры излишней вольности французов весьма насторожили турок против них и что поэтому ему особенно приятно, что я придерживаюсь столь разумных взглядов. Он тут же предложил мне показать свой сераль. Я отнесся к этой милости без особого восторга. Мы направились в помещение, описывать которое не входит в мою задачу. Но я был настолько поражен порядками, царившими там, что без труда запомнил многие подробности.

Все жены паши, которых насчитывалось двадцать две, находились вместе в зале, предназначенном для их занятий. Они разбились на группы; одни рисовали цветы, другие шили или вышивали — соответственно своим способностям или вкусам, следовать которым они были вполне вольны. Мне показалось, что платья у всех из одной и той же ткани, во всяком случае одинакового цвета, зато прически у всех были разные, и я понял, что они приноровлены к чертам лица. По углам зала толпилось много служанок и слуг, готовых немедленно исполнить малейшие прихоти женщин; я заметил, однако, что слуги, которых я принял за мужчин, в действительности — евнухи. Но как только мы вошли, все слуги удалились, а двадцать две дамы встали; замерев на месте, они ждали распоряжений своего повелителя или объяснения, чем вызван наш приход, по-видимому, крайне удививший их. Я по очереди вглядывался в их лица; они были разного возраста; я не заметил ни одной старше тридцати лет на вид, зато и ни одной столь юной, как я предполагал; самым молоденьким было по меньшей мере шестнадцать-семнадцать лет.

Шерибер — так звали пашу — учтиво попросил их приблизиться и, кратко пояснив, кто я такой, предложил им как-нибудь развлечь меня. Они велели подать им различные музыкальные инструменты, и некоторые стали играть на них, а другие принялись довольно легко и изящно плясать. Зрелище это длилось больше часа, после чего паша распорядился подать освежающие напитки, и их разнесли во все уголки зала, где женщины заняли свои прежние места. Я еще не имел случая произнести ни единого слова. Наконец паша спросил, какое впечатление произвело на меня это изящное собрание; я воздал должное очарованию собранных здесь красавиц, а он пустился в весьма здравые рассуждения о могуществе воспитания и привычки, благодаря коим даже самые прекрасные женщины в Турции смиренны и покорны, в то время как другим народам, говорят, постоянно приходится жаловаться на волнения и раздоры, которые возникают из-за красивых женщин. В ответ я высказал несколько замечаний, лестных для турецких дам.

— Нет, — возразил он, — дело не в том, что у наших женщин другой нрав, чем у женщин прочих стран. Из двадцати двух, которых вы видите здесь, лишь четыре коренные турчанки. Большинство же — рабыни, которых я купил, не считаясь с их происхождением.

Обратив мое внимание на одну из самых юных и привлекательных, он пояснил:

— Вот гречанка; она у меня только полгода. Не знаю, кому она принадлежала раньше. Я купил ее случайно, только за ее миловидность и веселый нрав. Как видите, она так же довольна своей участью, как и ее подруги. Однако я замечаю в ней столь живой и развитой ум, что иной раз дивлюсь, как это ей удалось так скоро усвоить наши обычаи, и не могу объяснить это не чем иным, как силою привычки и окружающих примеров. Поговорите с нею, — предложил он, — и я уверен, вы найдете в ней все достоинства, благодаря которым женщина достигает у вас самого высокого положения и может вершить большие дела.

Я подошел к ней. Она увлекалась живописью; она, видимо, мало обращала внимания на то, что происходит в зале, и, едва кончила плясать, сразу же опять взялась за кисть. Попросив прощения, что отрываю ее от работы, я не нашел ничего лучшего как продолжить тему моего разговора с Шерибером. Я похвалил ее нрав, который так ценит ее господин; я не скрыл от нее, что мне известно, сколько времени она принадлежит ему, и поздравил ее с тем, что за столь короткий срок она так хорошо свыклась с обычаями и с укладом жизни турецких дам. Ответ ее был прост. Женщина, по ее словам, не может рассчитывать на иное счастье, кроме счастья угождать своему повелителю, и поэтому она очень рада, что Шерибер о ней столь лестного мнения. А я, принимая это во внимание, не должен удивляться, что она так легко подчинилась порядкам, установленным им для своих невольниц. Столь искренняя покорность воле старика со стороны прелестной девушки, которой на вид не было и шестнадцати лет, удивила меня больше, чем все, что рассказал мне паша. И весь облик, и речь юной рабыни подтверждали, что она действительно преисполнена теми чувствами, о которых говорит. Мысленно сопоставив ее взгляды со взглядами наших дам, я невольно выразил сожаление, что она рождена для иной судьбы, чем та, какую заслуживает своею добротой и покорностью. Я с горечью рассказал ей о невзгодах, нередко постигающих мужчин в христианских странах, где мы идем на все, чтобы дать женщинам счастье, где мы относимся к женщинам скорее как к королевам, чем как к рабыням, безраздельно посвящаем им жизнь и просим за это только ласки, нежности и добронравия, а между тем почти всегда оказывается, что мужчина ошибся в выборе супруги, которой он дарует свое имя, свое общественное положение и состояние. Мне показалось, что собеседница жадно вслушивается в мои сетования, и я продолжал рассуждать о том, как счастлив был бы француз, находя в своей подруге добродетели, которые как бы пропадают зря у турецких дам, ибо они, к несчастью, никогда не встречают у мужчин ответного чувства.

Мною овладело такое волнение, что, сознаюсь, я почти не давал собеседнице времени отвечать мне. Беседу нашу прервал Шерибер. Быть может, он заметил, с каким пылом разговариваю я с его невольницей; но я, не имея никаких оснований упрекать себя в злоупотреблении его доверием, спокойно вернулся к нему. В расспросах его не чувствовалось ни малейших признаков ревности. Наоборот, он обещал почаще развлекать меня таким зрелищем, если оно пришлось мне по вкусу.

В последующие несколько дней я нарочно воздерживался от встречи с пашой, чтобы доказать полное мое равнодушие к женщинам и тем самым предупредить возможные его сомнения на этот счет. А когда он приехал ко мне, чтобы попрекнуть меня в том, будто я его забыл, один из рабов, сопровождавших его, передал моему слуге письмо. Вручено оно было моему камердинеру, который и доставил мне его так же таинственно, как и получил. Распечатав конверт, я нашел в нем записку на греческом языке, которого еще не знал, хотя незадолго перед тем и начал изучать. Я тотчас же послал за своим учителем, слывшим вполне порядочным человеком, и просил его растолковать мне, о чем там идет речь, — словно письмо попало в мои руки случайно. Учитель перевел мне его; я сразу же понял, что оно от юной гречанки, с которой я беседовал в серале паши. Но я никак не ожидал того, что содержалось в этом послании. Сетуя на свой горестный удел, она во имя того уважения, с каким я отзывался о добродетельных женщинах, заклинала меня воспользоваться моим влиянием, дабы вырвать ее из рук паши.

Она не возбуждала во мне никаких иных чувств, кроме вполне естественного восхищения ее красотой, и, придерживаясь принятых мною правил поведения, я отнюдь не собирался пускаться в приключение, от которого мог ждать куда больше бед, нежели радостей. Я не сомневался, что юную рабыню обворожила картина счастливой жизни наших женщин, которую я в немногих словах описал ей, и что ей стало невмоготу затворничество в серале; у нее возникла надежда, что она встретит с моей стороны те самые чувства, которые я так восхвалял у своих соотечественников, и ей вздумалось затеять со мною любовную интрижку. Поразмыслив об опасностях, которыми чревата для меня такая прихоть, я еще больше утвердился в своем прежнем решении. Однако естественное желание услужить милой женщине, жизнь коей, как мне казалось, со временем превратится в подлинную пытку, побудило меня задуматься, нельзя ли вернуть ей свободу законным путем. Мне пришло в голову испытать одну из таких возможностей, причем это потребует от меня только некоторой щедрости: я задумал выкупить девушку. Боязнь оскорбить пашу подобным предложением чуть было не остановила меня. Но я разработал такой план, который вполне успокоил мою щепетильность.

У меня завязались весьма дружеские отношения с силяхтаром, одним их влиятельнейших людей Оттоманской империи. Я решил признаться ему, что хотел бы купить рабыню, принадлежащую паше Шериберу, и вместе с тем просить его взять на себя эти хлопоты, как будто он хочет приобрести ее для самого себя. Силяхтар охотно согласился, не придав этой услуге особого значения. Цену я предоставил на его усмотрение. Шерибер так благоговел перед высоким положением силяхтара, что оказался сговорчивее, чем я мог предполагать. Силяхтар в тот же день дал мне знать, что паша согласен и что цена определена в тысячу экю.

Я радовался, что деньги мои пойдут на столь благое дело; но накануне дня, когда мне предстояло получить желаемое, у меня возникло соображение, которое я на первых порах совсем упустил из виду, а именно: что станется с юной рабыней и на что она рассчитывает по выходе из сераля? Не собирается ли она приехать ко мне и обосноваться в моем доме? Она казалась мне достаточно привлекательной, чтобы я позаботился о ее благополучии; но помимо того, что я обязан был считаться со своей челядью и держаться в рамках благопристойности, как мог я избежать того, что паша рано или поздно узнает, где обрела она убежище, и не наскочу ли поневоле на тот самый подводный камень, которого надеялся избежать? Мысль эта настолько охладила мое рвение, что на следующий день при встрече с силяхтаром я высказал сожаление, что вовлек его в дело, которое может огорчить пашу. И, даже не заикнувшись о тысяче экю, которую следовало бы ему отдать, я отправился к Шериберу. Раздираемый одновременно и желанием услужить рабыне, и тревогой насчет грозящих мне осложнений, и боязнью огорчить моего друга, я рад был бы подыскать какой-нибудь повод, чтобы окончательно отказаться от этого замысла; я подумал, не лучше ли открыться самому паше, чтобы по крайней мере выяснить, не слишком ли тяжела для него жертва, которую от него требуют. Мне казалось, что ссылка на боязнь обидеть друга будет достаточно уважительной, чтобы я мог, не нарушая правил вежливости, уклониться от исполнения женской прихоти. Шерибер так обрадовался мне и так изливался в своих чувствах, что опередил меня, не дав мне времени ему открыться, и тут же сообщил, что в его серале стало одной женщиной меньше: юная гречанка, с которой он предоставил мне возможность побеседовать, продана силяхтару. Он рассказывал об этом весьма непринужденно, и, судя по этому, я понял, что он не особенно огорчен утратой юной невольницы. В дальнейшем я еще более убедился в том, что он совершенно равнодушен к женщинам. Он был в том возрасте, когда плотские вожделения уже не терзают мужчину, а на свой сераль он тратился не столько по сердечной склонности, сколько из тщеславия. Осознав это, я махнул рукой на щепетильность и даже не стал признаваться ему в своих сомнениях; я предоставил ему воображать, будто теперь он имеет неоспоримое право рассчитывать на признательность силяхтара.

Тем не менее, когда он предложил мне заглянуть в сераль, я заметил, что он колеблется — как ему держать себя с проданной рабыней.

— Она не знает, что у нее будет новый хозяин, — сказал он. — Я так часто давал ей доказательства своего расположения, что гордость ее будет уязвлена, когда она узнает, как легко я согласился уступить ее другому. Вы сами увидите, — добавил он, — как она будет прощаться со мною; ведь сейчас мы с ней увидимся в последний раз. Я сказал силяхтару, что он может увести ее в любое время.

Я предвидел, что для меня эта сцена не будет лишена приятности, однако вовсе не по тем причинам, по каким она должна оказаться стеснительной для паши. На письмо юной гречанки я не решился ответить ни единым словом, а потому предполагал, что она будет крайне огорчена, узнав, что ей суждено перейти в сераль силяхтара, где ее ждет еще более тяжкая неволя. Как же прискорбно будет ей узнать об этом в моем присутствии и скрыть свое горе! Раб Шерибера дважды приходил ко мне за ответом на письмо, но я ограничился приказанием устно передать ей, что всячески постараюсь оправдать ожидания, которые на меня возлагают.

Вместо того, чтобы отправиться в общий зал, паша распорядился сказать гречанке, чтобы она пришла к нам в одну из небольших комнат и чтобы туда, кроме нее, никого не пускали. По смущению, охватившему ее, когда она вошла к нам, я понял, как она взволнована. Увидев нас вместе, она подумала, что я откликнулся на ее мольбу и пришел возвестить ей о ее освобождении. Первые любезные слова паши вполне могли подкрепить такую надежду. Он очень ласково и учтиво сказал ей, что, как он ни расположен к ней, он не мог не уступить могущественному другу своих прав на ее сердце; но он утешается тем, добавил паша, что может поручиться ей, что она попадает в руки благороднейшего человека; вдобавок это один из самых влиятельных вельмож империи, и он может, благодаря своему богатству и страстной натуре, осчастливить женщин, которым суждено нравиться ему. Он назвал силяхтара. Гречанка обратила на меня отчаянный взгляд, лицо ее сразу приняло скорбное выражение, словно она упрекала меня за то, что я превратно понял ее намерения. Она догадывалась, что не кто иной, как я освобождаю ее из сераля Шерибера, однако лишь для того, чтобы отдать ее из одного рабства в другое и что, следовательно, я неверно истолковал ее слова или не посчитался с побуждениями, о коих она поведала мне, прося ей помочь. Шерибер же был твердо убежден, что волнение девушки объясняется не иначе как сожалением о предстоящей разлуке с ним. Она еще более укрепила его в этом заблуждении, когда стала уверять, что если уж ей суждено жить в таких условиях, то она желала бы другого хозяина; скорбь ее изливалась в столь нежных и настоятельных жалобах, что, как я заметил, паша уже готов был забыть свое обещание. Но я принял его колебания всего лишь за преходящий порыв и был взволнован ими куда меньше, чем слезами прекрасной гречанки; я поспешил прийти к обоим на помощь, сказав им несколько ободряющих слов.

— Горе, которое причиняет паше разлука с вами, должна служить вам утешением, — сказал я невольнице. — А если вас тревожит мысль о том, что ждет вас у силяхтара, то я с ним в таких хороших отношениях, что могу поручиться: там вы будете счастливы и станете полной хозяйкой своей судьбы.

Она подняла на меня взор и так проникновенно заглянула мне в глаза, что прочла в них мою мысль. Шерибер не усмотрел в моих словах ничего, что противоречило бы его намерениям. После этого наша беседа проходила спокойнее. Он засыпал ее подарками и пожелал, чтобы я принял участие в их выборе. Потом он попросил меня не осудить его за желание обойтись с ней запросто и увел ее в другую комнату, где они пробыли наедине более четверти часа. Я убежден, что он поступил так только потому, что хотел в последний раз доказать ей свое расположение. Я отнесся к его поступку без малейшего волнения, и это служит порукой, что сердце мое ничуть не было затронуто.

Между тем дело зашло так далеко, что уже нечего было раздумывать, и я поспешил домой за тысячью экю и немедленно отвез деньги силяхтару. Он дружески осведомился, не открою ли я своего секрета, а в виде единственной награды за оказанную им услугу попросил меня сказать по крайней мере каким образом у меня завязались отношения с рабыней Шерибера. Мне незачем было таиться, и я рассказал ему, с чего началась эта история и в чем ее сущность. Когда же он дал мне понять, что трудно поверить, будто только великодушие побуждает меня услужить столь прекрасной девушке, какою я описал ему юную гречанку, я поклялся, что ничуть не увлечен ею и, помышляя лишь о том, как бы вернуть ей свободу, обеспокоен вопросом, что она намерена предпринять по выходе из неволи; я говорил так искренне, что у него не могло остаться никаких сомнений насчет моих чувств. Он назначил срок, когда я могу приехать к нему за невольницей. Я ждал этого часа без особого нетерпения. Мы уговорились встретиться в ночное время, чтобы скрыть переезд от посторонних. Около девяти часов вечера я отправил к силяхтару своего камердинера в скромной карете, дабы она не привлекла внимания прохожих, и приказал ему просто сказать, чтоб доложили силяхтару, что он приехал от моего имени и ждет у ворот. Ему ответили, что силяхтар повидается со мною на другой день и тогда расскажет, что он для меня сделал.

Отсрочка эта ничуть не встревожила меня. Чем бы она ни была вызвана, я со своей стороны сделал все, что мне подсказывали честь и великодушие; и радость, которую должно было принести мне успешное завершение затеи, объяснялась только двумя этими причинами. Тем временем я сосредоточенно обдумывал, как мне вести себя с юной рабыней. По многим соображениям я не мог оставить ее у себя. Даже толкуя в самом лестном для себя смысле ее решение обратиться за помощью именно ко мне, которое можно было принять за намерение дать мне возможность наслаждаться ее красотой, я все же не собирался открыто сделать ее своей наложницей. Я переговорил с учителем греческого языка, которому в конце концов вполне доверился. Он был женат. Жена его должна была принять невольницу из рук моего камердинера, а я собирался на другой день отправиться к ней и узнать, чем я еще могу быть ей полезен.

Но причины, по которым силяхтар отложил передачу невольницы, оказались серьезнее, чем я предполагал. Когда я к нему приехал, он как раз собирался ко мне; мое появление и первые мои вопросы заметно смутили его. Он ответил мне не сразу. Потом, нежно обняв меня, — чего я, зная его нрав, отнюдь не ожидал, — он попросил меня вспомнить, в чем я уверял его накануне, и уверял так горячо, что он не мог заподозрить меня в неискренности. Он подождал, давая мне возможность еще раз подтвердить мои уверения, и, снова заключив меня в объятия, но уже с более непринужденным и веселым видом, сказал, что он — счастливейший из смертных, поскольку, воспылав жгучей страстью к невольнице Шерибера, может не опасаться соперничества и возражений со стороны друга. Он был со мною вполне откровенен.

— Я виделся с нею вчера, — сказал он мне, — я провел с нею всего лишь час; у меня не вырвалось ни слова о любви. Но чары ее произвели на меня такое впечатление, что я уже не могу жить без нее. Для вас она не так дорога, — продолжал он, — поэтому я льщу себя надеждой, что ради друга вы без труда откажетесь от блага, которым особенно не дорожите. Назначьте цену, какой она по-вашему стоит, и не будьте так скромны, как Шерибер, который не мог оценить ее по достоинству.

Я отнюдь не ожидал такого оборота, после того как он оказал мне эту услугу; но, не питая никаких чувств, которые побуждали бы меня видеть в этом предложении коварство, я не мог считать, что оно противно чести и дружбе; однако по тем же соображениям, по каким я решил помочь невольнице, я возмутился при мысли, что, вопреки ее чаяниям, мне придется отдать ее во власть другого повелителя. Таково и было мое единственное возражение силяхтару.

— Если вы меня заверите, — ответил я, — что она благосклонно принимает ваше чувство или что она по крайней мере согласна вам принадлежать, я забуду все свои расчеты и, клянусь небом, вам не придется дважды обращаться ко мне с этой просьбой; я удовлетворю ее немедленно. Но мне известно, что снова оказаться в серале будет для нее страшным несчастьем, и это единственная причина, побудившая меня принять участие в ее судьбе.

Здесь он почел уместным сослаться на обычаи, существующие у его соотечественников:

— Стоит ли считаться со склонностями невольницы? — возразил он.

Я тотчас же опроверг этот довод.

— Не называйте ее больше невольницей, — сказал я, — я купил ее только для того, чтобы дать ей свободу, и она действительно свободна с той самой минуты, как вышла из-под власти Шерибера.

Слова мои ошеломили его. Однако я хотел сохранить его дружбу и поэтому добавил, что, вероятно, любовь и щедрые дары человека его ранга тронут сердце столь юного существа; я дал ему слово, что соглашусь на любое решение, если девушка примет его добровольно. Я предложил выяснить этот вопрос не откладывая. Он несколько приободрился. Позвали гречанку. Изложить чувства силяхтара я взял на себя; но я хотел, чтобы она помнила о своих правах и чтобы решение ее было вполне свободным.

— Вы принадлежите мне, — сказал я. — При содействии силяхтара я купил вас у Шерибера. Цель моя — дать вам счастье, и случай к этому представляется теперь же. Вы можете обрести его здесь; этот человек любит вас и одарит вас всевозможными благами; вы, быть может, тщетно стали бы искать все это в другом месте.

Силяхтару мое поведение и слова показались искренними, и он не преминул присовокупить к ним множество заманчивых обещаний. Он призвал Пророка в свидетели, что обещает ей в серале господствующее положение. Он упомянул о всех развлечениях, которые ожидают ее там, о множестве рабов, готовых служить ей. Она терпеливо выслушала его речь, но она уже вполне уразумела смысл сказанного мною.

— Если вы желаете мне счастья, то дайте мне возможность воспользоваться вашим благодеянием, — сказала она, обращаясь ко мне.

Ответ этот был настолько ясен, что теперь я уже думал лишь о том, как бы защитить ее от насилия; хотя я не ожидал ничего дурного от такого человека, как силяхтар, все же предосторожность казалась мне по ряду соображений необходимой. Турки мало считаются с невольницами, зато к женщинам свободным относятся весьма почтительно. Мне хотелось оградить ее от всех случайностей, связанных с ее положением.

— Поступайте, как пожелаете, — сказал я ей, — и не опасайтесь ничего как с моей стороны, так и со стороны кого-либо другого, ибо вы уже не рабыня и я возвращаю вам все права, какие имею на вас и на вашу независимость.

За время своего пребывания в Турции она не раз слышала о том, как различно относятся турки к свободным женщинам и к невольницам. Сколь велико ни было ликование, охватившее девушку при моих словах, она сразу же решила принять вид и манеры, которые казались ей подобающими ее новому положению. Я был очарован скромным и благопристойным выражением, вдруг появившемся на ее лице. Она старалась не столько выразить мне благодарность, сколько дать понять силяхтару, как он должен вести себя после той милости, какую я ей оказал. Он и сам понимал это; он умолк — только в этом и выражалось его огорчение; вместе с тем он, по-видимому, готов был предоставить ей свободно распорядиться своей судьбой. Я не знал, куда она попросит отправить ее, а она удивлялась, что я не разъясняю ей своих намерений; поэтому она подошла ко мне, чтобы осведомиться о них. Я счел неуместным вдаваться в долгие объяснения при силяхтаре, а только подтвердил, что и впредь буду оказывать ей необходимую помощь; затем я проводил ее до порога и передал своим слугам, приказав тайно отвезти ее к учителю. В Константинополе имеются особые кареты, предназначенные для женщин.

Меня удивило, что силяхтар не только не воспротивился ее желанию уехать, но сам распорядился, чтобы отворили ворота, а когда я вернулся к нему, то нашел его вполне успокоившимся. Он сдержанно попросил меня выслушать, что он надумал.

— Великодушные чувства, побуждающие вас заботиться о благополучии этой девушки, заслуживают всяческой похвалы, а от бескорыстия вашего я просто в восторге, — сказал он. — Но, раз вы считаете ее достойной такого отношения, значит вы о ней высокого мнения, а это может только подогреть нежность, которую она вызвала во мне. Она свободна, — продолжал он, — и я не упрекаю вас в том, что вы предпочли позаботиться о ее судьбе, а не удовлетворить мое желание. Но прошу вас об одной только милости и обещаю не злоупотреблять ею. А именно: без моего ведома не давайте согласия на ее отъезд из Константинополя. Такое обещание свяжет вас ненадолго, — пояснил он, — ибо я со своей стороны обещаю, что через четыре дня разъясню вам свои намерения.

Я охотно согласился на эту просьбу, опасаясь прогневить его, и был очень рад, что такою ценою удается сохранить его уважение и дружбу.

В тот день мне предстояли еще кое-какие дела, поэтому посещение юной гречанки пришлось отложить до вечера. Случайно я встретился с Шерибером. Он сказал мне, что виделся с силяхтаром и что тот в восторге от своей новой рабыни. Их встреча могла состояться только после моего ухода от силяхтара. Скромность, побудившая силяхтара так тщательно соблюсти нашу тайну, еще более убедила меня в его благородстве. Шерибер же всячески расхваливал ему меня. То, как вельможа говорил обо мне с пашой, убеждало меня, что оба они мои преданнейшие друзья. И я был признателен им за это. У меня не было особых причин гадать, к чему могут привести этот прилив дружеских чувств и обещание, взятое с меня силяхтаром; поэтому и ум мой, и сердце были вполне спокойны, и, когда я вечером приехал к учителю, намерения у меня оставались все те же.

Мне сказали, что юная гречанка, уже успевшая сменить имя Зара, которое она носила в рабстве, на Теофею, ждет меня с великим нетерпением. Я вошел к ней. Она сразу же бросилась мне в ноги и обняла их, заливаясь слезами. Я тщетно пытался поднять ее. Сначала она не в силах была произнести ни слова, а только вздыхала; когда же вихрь обуревавших ее чувств стал утихать, она принялась называть меня своим избавителем, отцом, Провидением. Мне никак не удавалось сдержать порывы, в которых, казалось, исходит вся ее душа. Я сам был до слез растроган знаками ее признательности, так что у меня не хватало сил отклонить ее нежные ласки и я не стеснял ее. Наконец, когда я заметил, что она мало-помалу успокаивается, я поднял ее, усадил поудобнее и сам поместился рядом.

Немного отдышавшись, она спокойно повторила то, что тщетно пыталась высказать сквозь рыдания. В ее словах звучала горячая благодарность за услугу, которую я ей оказал, восторг перед моей добротой, пламенная мольба к небу, чтобы оно сторицей воздало мне за то, чего самой ей не оплатить всей жизнью, всей своей кровью. В присутствии силяхтара она делала над собою величайшие усилия, чтобы сдерживать обуревавшие ее чувства. Ее глубоко огорчало, что наша встреча откладывается, а если я не поверю, что она намерена впредь жить и дышать лишь для того, чтобы показать себя достойной моих благодеяний, то это будет для нее несчастьем даже худшим, чем неволя. Я прервал ее, уверяя, что столь искренние и пылкие чувства являются уже достаточной наградой за мои услуги. И, думая лишь о том, чтобы предотвратить новые порывы чувств, я попросил у нее, как единственной милости, поведать мне, с каких пор и в силу каких прискорбных обстоятельств она лишилась свободы.

Должен отдать себе справедливость: несмотря на всю ее прелесть, на трогательную беспомощность, с какой она поникла у моих ног и в моих объятиях, в сердце моем еще не родилось никакого иного чувства, кроме сострадания. Природная щепетильность не позволяла мне питать какое-либо более нежное чувство к юному созданию, только что освободившемуся из рук турка; да я и не предполагал в ней иных достоинств, кроме внешней привлекательности, как это часто бывает в восточных сералях. Словом, меня по-прежнему можно было бы похвалить за щедрость; однако мне уже не раз приходила в голову мысль, что, узнай о ней христиане, мне не избежать бы порицания со стороны строгих судей, за то, что я не пожертвовал эти деньги на дела веры или на выкуп нескольких несчастных пленников, а, по всей видимости, истратил их на собственные развлечения. Читателю предоставляется судить, смягчают ли мою вину дальнейшие события; но если я имею основания опасаться некоторых упреков уже в начале этой истории, то последующее тем более вряд ли будет способствовать моему оправданию.

Малейшее мое желание Теофея считала для себя законом; поэтому она обещала откровенно рассказать мне все, что ей известно об ее происхождении и о последующих событиях.



— Я помню себя ребенком в небольшом городке, в Морее, где отец мой слыл за иностранца, — сказала она, — и я считаю себя гречанкой, только основываясь на его словах, однако он всегда скрывал от меня, откуда он родом. Он был бедный и, не обладая никакими талантами, чтобы поправить свои дела, воспитывал меня в бедности. И все же я не припоминаю такого случая, чтобы я остро почувствовала нашу нищету. Мне не было еще и шести лет, когда меня перевезли в Патрас; помню название этого города, и это — самое раннее мое воспоминание. После бедности, в которой я жила до тех пор, я сразу попала в такой достаток, что у меня сохранились о нем неизгладимые впечатления. Я находилась при отце, однако, лишь прожив в этом городе несколько лет, вполне осознала свое положение и поняла, какая мне приуготовлена участь. Отец не был рабом и меня не продал; он поступил на службу к турецкому губернатору. Меня считали довольно миловидной, и это послужило для отца рекомендацией в глазах губернатора; губернатор обязался всю жизнь кормить его, а мне дать тщательное воспитание с единственным условием: предоставить меня ему, когда я достигну возраста, соответствующего желаниям мужчин. Помимо крова и пропитания, отец получил и небольшую должность. Меня воспитывала под его наблюдением одна из рабынь губернатора; мне едва минуло десять лет, когда она стала расписывать, какое мне выпало счастье, что я приглянулась ее господину, и разъяснять мне, на что он рассчитывает, заботясь о моем воспитании. С тех пор величайшее счастье, возвещенное мне, я представляла себе не иначе, как в таких именно условиях. Великолепие нескольких женщин, составлявших сераль губернатора, и рассказы об их счастливой жизни разжигали мое нетерпение. Между тем губернатор был уже столь преклонного возраста, что отец, не надеясь всю жизнь пользоваться выгодами, ради которых он переселился в Патрас, стал раскаиваться, что взял на себя обязательства, плоды коих будут недолговечны. Он еще не делился со мной своими раздумьями, но, зная, в каком духе меня воспитывают, и не опасаясь сопротивления с моей стороны, он затеял тайные переговоры с сыном губернатора, которого уже безудержно влекло к женщинам, и предложил ему на тех же условиях воспользоваться правами, принадлежащими его отцу. Меня показали юноше. Я пришлась ему по вкусу. Менее терпеливый, чем его родитель, он потребовал у моего отца, чтобы срок осуществления их сделки был сокращен, и меня отдали ему в том возрасте, когда я еще не ведала различия полов.

Как видите, горестная судьба моя объясняется не склонностью к наслаждениям: я не опустилась до порока, а родилась в нем. Поэтому я никогда не испытывала ни стыда, ни раскаяния. С возрастом я не узнала ничего, что помогло мне исправиться. В те ранние годы мне были чужды и желания, порождающие страсть. Положение мое определялось привычкой. Так длилось до того, когда губернатор решил приблизить меня к себе. Сын его, мой отец и рабыня, которой я была поручена еще ребенком, страшно перепугались; я же, ни малейшей степени не разделяя их тревогу, по-прежнему была убеждена, что именно губернатору я и должна принадлежать. Он был надменен и жесток.

Отец, напрасно понадеявшись на его смерть, оказался в столь безвыходном положении, что со страху решил бежать вместе со мною, не открывшись в своем намерении ни рабыне, ни юному турку; но затея эта кончилась неудачно, и нас задержали еще прежде, чем мы добрались до гавани. Отец не был рабом, поэтому бегство его не являлось таким преступлением, за которое его могли бы казнить. Однако на него обрушился неистовый гнев губернатора; он считал бегство отца изменой, попрекал его оказанными ему благодеяниями и обвинял в воровстве. Меня в тот же день водворили в сераль. На следующую ночь мне объявили, что я буду иметь честь оказаться в числе жен моего властелина. Я восприняла эту весть как милость; не понимая причин, побудивших отца обратиться в бегство, я удивлялась, что он вдруг вздумал отказаться и от моего, и от собственного благополучия.

Настает ночь. Меня подготавливают к чести, о которой мне было возвещено, и вот ведут меня в покои губернатора; он встречает меня весьма благосклонно и ласково. В то же время губернатору докладывают, что сын его настоятельно просит поговорить с ним и что дело, о котором будет речь, настолько важно, что никак нельзя отложить его на завтра. Губернатор велит впустить юношу и оставить их наедине. Меня все же не уводят; но отец с сыном удаляются в одну из соседних комнат и некоторое время проводят там с глазу на глаз. До меня, правда, донеслось несколько резких выкриков, по которым я поняла, что беседа проходит не вполне спокойно. Затем последовал какой-то шум; я испугалась, но тут сын выходит с растерянным видом из комнаты, бросается ко мне, берет меня за руку и умоляет бежать вместе с ним. Потом, сообразив, по-видимому, что ему следует опасаться челяди, он выбегает один, обманывает слуг, передав им ложные распоряжения отца, а меня оставляет в том же состоянии, то есть до такой степени трепещущей от ужаса, что я даже не решаюсь войти в комнату, где они препирались, и посмотреть, что там произошло. Между тем рабы, которым молодой турок сказал, будто отец его желает побыть четверть часа один, по прошествии этого времени снова появляются; они застают меня все в том же положении, но при виде моей растерянности у них возникают какие-то подозрения. Они начинают расспрашивать меня. Не будучи в силах вымолвить ни слова, я жестом указываю на комнату, где происходило объяснение. Они находят там своего повелителя в луже крови; он убит двумя ударами кинжала. Их крики привлекают всех женщин сераля. Меня расспрашивают о разыгравшейся трагедии. Я рассказываю не столько о том, что видела, сколько о том, что донеслось до моего слуха; суть происшедшего я понимала не лучше других, и слезы мои свидетельствовали одинаково и о моем испуге, и о неведении.

Не могло быть никакого сомнения, что губернатор погиб от руки сына. Такая уверенность, подкрепленная бегством молодого турка, повлекла за собою весьма странные последствия. Женщины из сераля и рабыни, вообразив, что теперь над ними нет господина, решили завладеть всем, что представлялось им особенно ценным, и под покровом ночи бежать из своей темницы. Все двери были распахнуты настежь; поэтому и я решила скрыться, тем более что никому и в голову не приходило меня утешать и удерживать. Я хотела пойти к отцу, жившему поблизости от сераля, и думала, что легко найду дорогу. Но не прошла я в потемках и двадцати шагов, как мне почудилось, будто около меня мелькнул сын губернатора, однако я удостоверилась в этом лишь после того как решилась окликнуть его. Он сказал, что он в ужасе от совершенного им чудовищного преступления и что, прежде чем спастись бегством, он хочет узнать, действительно ли его отец умер. Я описала ему все, чему была свидетельницей. Скорбь его казалась искренней. Он вкратце поведал мне, что шел к отцу скорее со страхом, чем со злобой, чтобы объясниться с ним насчет меня, но отец, разгневанный его признанием, хотел его заколоть и что, защищаясь, он вынужден был пустить в ход свой кинжал. Он предложил мне бежать вместе с ним; но в то время как он настойчиво уговаривал меня, нас окружило несколько человек, узнавших его; они уже слышали о совершенном им преступлении и решили его задержать. Меня оставили на свободе. Я тайком пробралась к отцу, который встретил меня с великой радостью.

Не будучи замешан в этом прискорбном происшествии, он решил тотчас же собрать все, что ему удалось накопить за время пребывания в Патрасе, и вместе со мною покинуть город. Он не разъяснил мне своих намерений, а я по простодушию вполне доверялась ему. Мы уехали беспрепятственно; но едва оказались мы в море, он обратился ко мне со словами, которые очень огорчили меня.

— Ты молода, — сказал он, — и природа наделила тебя всем, что может вознести женщину на вершину благосостояния. Я везу тебя в такое место, где тебе легко будет пожать обильные плоды твоей привлекательности; но ты должна поклясться, что будешь строго следовать моим советам.

Он заставил меня дать ему эту клятву в таких выражениях, которые делали бы ее нерушимой. Мне было крайне противно связывать себя так, как он того требовал. Но, размышляя о приключениях, на кои он толкал меня, я начала понимать, что если вступлю в связь с мужчиной по собственному выбору, то могу извлечь из этого куда больше удовольствия. Сын патрасского губернатора, с которым у меня такая связь была, ничуть не волновал моего сердца, в то время как мне попадалось немало юношей, с которыми я не прочь была бы находиться в столь же близких отношениях. Однако родительская власть являлась ярмом, против коего я была бессильна, а потому я решила смириться. Мы прибыли в Константинополь. Первые месяцы пошли на то, чтобы привить мне манеры и дать познания, какие требуются от женщины в столице. Мне шел пятнадцатый год. Не делясь со мною своими планами, отец беспрестанно сулил мне блестящее будущее, которое, говорил он, превзойдет все мои чаяния. Однажды, возвращаясь из города, он не заметил, что следом за ним идут двое неизвестных, которые остановились только после того, как увидели, в какой именно дом он направился; затем они, собрав нескольких соседей, сами вошли в наш дом. Мы занимали там лишь небольшое помещение. Они так громко постучались в нашу дверь, что отец испугался и отослал меня в соседнюю комнату. Когда он отворил дверь, его сразу же схватил человек, которого отец, по-видимому, узнал, ибо у него вдруг пропал голос и некоторое время он не в силах был отвечать на брань, которую я явственно слышала. Отца называли мерзавцем, подлецом, кричали, что правосудие в конце концов доберется до него и воздаст ему должное за все его предательства и кражи. Он не пытался оправдываться и, понимая, что сопротивление невозможно, покорно дал увести себя к кади. Едва оправившись от испуга, я накрылась чадрой и поспешила вслед за людьми, задержавшими отца. Поскольку правосудие творится открыто, я стала свидетельницей обвинений, которые ему предъявляли неизвестные, и приговора, вынесенного сразу же после того как были выслушаны его показания. Отца обвиняли в том, что он соблазнил жену некоего греческого вельможи, у которого служил домоправителем, что он похитил эту женщину вместе с двухлетней дочкою, прижитой ею от мужа, и вдобавок украл наиболее ценные вещи хозяина. Не будучи в состоянии опровергнуть эти обвинения, отец лишь старался оправдаться, утверждая, будто все это совершил по настоянию дамы; призывая небо в свидетели, он клялся, что в краже повинна она одна, что он не извлек из этого ни малейшей выгоды, ибо сам был обворован столь жестоко, что впал в крайнюю нищету. На вопрос, что сталось с похищенными им женщиной и девочкой, он отвечал, что обе они умерли. Признания, которые ему пришлось сделать, показались судье достаточными, чтобы осудить его на смертную казнь. Как ни стыдно мне было, что я дочь столь преступного отца, я готова была дать волю своей скорби и разразиться слезами и воплями. Но отец попросил судью оказать ему милость, выслушав его несколько минут наедине, а то, что он сказал, по-видимому, смягчило судью; во всяком случае казнь была отложена. Отца отвели в темницу. Отсрочку казни, идущую вразрез с обычаями, люди стали толковать как доброе предзнаменование. Мне же, в моем горестном положении, оставалось только вернуться в наше жилище и ждать окончания этих прискорбных событий. Но, подходя к нашему дому, я увидела толпу и признаки какого-то смятения; не решаясь идти дальше, я спросила, что тут происходит. Вдобавок ко всему, чему я сама была свидетельницей, мне разъяснили, что в городе существует обычай, как только вынесен приговор, расхищать имущество осужденного, и вот уже люди, воспользовавшись этим обычаем, растаскивают наши вещи. Тревога моя достигла такой степени, что я, не имея сил скрыть, кто я такая, стала, трепеща, умолять какую-то турчанку сжалиться над несчастной дочкой грека, приговоренного к смертной казни. Она приподняла на мне чадру, чтобы взглянуть мне в лицо; горе мое, по-видимому, тронуло ее, и она, с согласия мужа, увела меня в свой дом. Оба они дорого взяли с меня за эту услугу. От ужаса, который владел мною, я значительно переоценивала их благодеяние. Я доверила им свою судьбу и, когда они обещали позаботиться обо мне, вообразила, что обязана им жизнью. Все же у меня, как и у окружающих, еще оставалась надежда, основанная на решении судьи отсрочить казнь. Но несколько дней спустя хозяева сказали мне, что приговор, вынесенный отцу, приведен в исполнение.

Оказавшись в городе, где у меня совсем не было знакомых, пятнадцатилетней девушкой, неопытной и подавленной унизительным несчастьем, я поначалу думала, что обречена до конца жизни на нищету и невзгоды. В то же время, сознавая свое отчаянное положение, я стала размышлять о своих юных годах, дабы решить, как мне вести себя в будущем. Из всего, что мне помнилось, я могла установить лишь два начала, на коих зиждилось мое воспитание: первое из них побуждало меня считать мужчин единственным источником благосостояния и счастья женщин; второе учило, что путем угождения, покорности, ласк мы можем в какой-то степени властвовать над мужчинами, в свою очередь, подчинять их себе и добиваться от них всего, что нам требуется для счастья. Хотя намерения отца оставались для меня неясны, мне помнилось, что именно к богатству и изобилию были устремлены все его помыслы. Он старательно развивал мои природные данные, с тех пор как мы поселились в Константинополе, и постоянно твердил мне, что я могу достичь более высокого положения, чем большинство женщин. Он ожидал от меня куда больше выгод, чем сам мог предоставить мне. Он собирался, как человек опытный, указать мне дорогу, но преуспевать мне предстояло самостоятельно при помощи тех средств, какими я располагала, а он рассчитывал на часть тех благ, которые сулил мне. Неужели его смерть лишит меня всех преимуществ, какими, по его словам, одарила меня природа? Эта мысль все более крепла во мне те несколько дней, что я прожила в одиночестве, а потом у меня возник план, который, как я думала, позволит мне расплатиться с моими благодетелями. А именно: я решила рассказать им, к чему готовил меня отец, и сделать их преемниками его надежд. Я не сомневалась, что они, как местные жители, сразу же поймут, что именно я могу сделать и для них, и для самой себя. Мысль эта так пришлась мне по душе, что я решила немедленно переговорить с ними.

Но то, что надумала я по свойственному мне простодушию, не могло не прийти в голову людям, куда более хитрым. Привлекательное личико иностранки, оказавшейся в Константинополе без знакомых и покровителей, было единственной причиной, побудившей турчанку заняться моей участью. Она вместе с мужем уже наметила план, который намеревалась предложить мне, и в тот самый день, когда я собралась поделиться с ней видами на будущее, она решила поговорить со мною. Она стала подробно расспрашивать меня о моей семье, о том, откуда я родом, и ответы мои, по-видимому, вполне соответствовали ее намерениям. Под конец, расхвалив мою внешность, она посулила мне, что я буду счастлива сверх всех ожиданий, если соглашусь следовать ее советам и вполне доверюсь ей. Она знакома, — сказала она, — с богатым негоциантом, страстным любителем женщин, который ничего не жалеет, чтобы угодить им. Их у него десять, но даже самой красивой не сравниться со мной, и я могу быть уверена, что весь его пыл сосредоточится на мне и он сделает для моего счастья больше, чем для всех десяти остальных. Она долго распространялась о роскоши, царящей в его доме. Я не могла не верить ее рассказам, ибо они с мужем уже много лет находились у него в услужении и изо дня в день дивились благодати, которую Пророк ниспосылает этому щедрому человеку.

Она так ловко нарисовала соблазнительную картину, что легко убедила меня; к тому же я была в восторге, что, опередив меня, она тем самым меня избавляет от необходимости самой начать этот разговор. Но любовник, которого она предложила мне, лишь отчасти соответствовал моим пожеланиям. Отец всегда связывал в своих рассказах богатство с высоким положением в свете. Гордость моя была уязвлена тем, что моим господином будет всего лишь негоциант. Я высказала это своим хозяевам, но они, не соглашаясь со мною, продолжали настаивать на выгодах, которые они предлагают мне, а под конец, по-видимому, даже обиделись, что я так несговорчива. Я поняла, что все то, что они якобы предоставляют на мое усмотрение, они уже порешили между собою, а может быть, и с негоциантом, от имени коего действуют. Поэтому меня еще более возмутила их настойчивость; но я скрыла свое неудовольствие и попросила отложить окончательное решение вопроса до завтрего. Весь день я размышляла над предложением турчанки, и оно представлялось мне все отвратительнее; а ночью я приняла решение, которое вы, вероятно, объясните отчаянием, но, уверяю вас, оно было принято мною вполне обдуманно. Я беспрестанно вспоминала великие надежды отца, и это помогало мне сохранить мужество. Как только я убедилась, что хозяева мои уснули, я покинула их дом в том же виде, в каком вошла в него, и одна побрела по улицам Константинополя, намереваясь обратиться к какому-нибудь порядочному человеку, чтобы вверить ему свою судьбу. Столь неудачная затея не могла закончиться благополучно. Я поняла это на другое утро, после того, как провела ночь в великой тревоге, и за весь день тоже не встретила ничего утешительного. На улице мне попадались только простолюдины, от которых я ждала не больше помощи, чем от покинутых мною хозяев. Я без труда различала дома людей богатых, но совершенно не знала, как получить туда доступ; робость, которую я старалась в себе преодолеть, в конце концов взяла верх над моей решительностью, и я показалась себе еще более несчастной, чем в первые дни после смерти отца. Я вернулась бы в дом, откуда бежала, но у меня не было никакой надежды отыскать его. Я поняла свою неосторожность и так перепугалась, что гибель моя казалась мне неизбежной.

Однако я так же плохо представляла себе грозящие мне беды, как и блага, к коим стремилась. Я сама не понимала, чего боюсь, и, пожалуй, больше всего тревожил меня голод, уже дававший себя знать. Случай, единственный мой вожатый, привел меня на базар, где продают рабов, и я спросила, что за женщины собрались под навесом. Когда мне разъяснили, что им предназначено, я решила: вот для меня и выход из положения! Я подошла к ним и стала с краю, надеясь, что если я действительно наделена привлекательной внешностью, которую при мне столько раз расхваливали, то на меня тотчас же обратят внимание. Все мои товарки стояли с закрытыми лицами, поэтому и я сразу не открыла своего, хоть мне этого и хотелось. Тем временем настал час торга; заметив, что многим покупателям, по их требованиям, показывают женщин куда хуже меня, я не удержалась и подняла чадру. Никто не знал, что я в этой группе посторонняя, или, вернее сказать, никто не догадывался, что именно привело меня сюда. Но как только я открыла лицо — все зрители, пораженные моей юностью и красотой, обступили меня. Я слышала, как люди спрашивали друг у друга, кому я принадлежу; задавали этот вопрос и восхищенные работорговцы. Так как ответить никто не мог, решили обратиться непосредственно ко мне. Не отрицая того, что я продаюсь, я сама стала спрашивать у желавших купить меня, кто они такие? Когда узнали о столь необыкновенном случае, народу вокруг меня столпилось еще больше. Торговцы, столь же возбужденные, как и зрители, стали делать мне предложения, но я с презрением отвергала их. Нашлось несколько человек, которые в ответ на мои вопросы назвали свои имена и чины, но среди них не нашлось ни одного, ранг которого соответствовал бы моим требованиям; поэтому я отвергла все их домогательства. Изумление мужчин, любовавшихся мною, еще возросло, когда появилась торговка с кое-какой едой, а я стремительно бросилась к ней, ибо меня уже давно терзал голод. Я умоляла ее не отказать мне в помощи, в которой очень нуждаюсь. Она дала мне поесть. Я утоляла голод так неистово, что привлекла всеобщее внимание. Все были в недоумении. У одних я замечала сочувствие, у других — любопытство, и почти у всех мужчин взгляды, горевшие нежностью и вожделением. Я понимала, что они любуются мною, и это подкрепляло мое самомнение и убеждало в том, что сцена, которую они наблюдают, обернется в мою пользу.

Мне задавали бесчисленные вопросы, на которые я отказывалась отвечать, и вот в конце концов толпа расступилась, давая дорогу какому-то человеку, который, проезжая мимо базара, пожелал узнать, что именно привлекло сюда такое множество народа. Ему объяснили причину всеобщего возбуждения, и он подошел, чтобы удовлетворить свое любопытство. Хотя почтительность, с какой все относились к нему, и побуждала меня обходиться с ним благосклоннее, я все же согласилась отвечать на его вопросы лишь после того, как узнала от него самого, что он домоправитель паши Шерибера. Я справилась у него также и о личных свойствах его господина. Он ответил, что хозяин его был пашою в Египте и обладает несметными богатствами. Тогда я шепнула ему на ухо, что если, по его мнению, я могу понравиться паше, то он премного обяжет меня, представив своему господину. Мне не пришлось его упрашивать; от тут же взял меня за руку и повел к экипажу, из которого вылез, чтобы подойти ко мне. До слуха моего донеслись и сетования людей, которые поняли, что я от них ускользаю, и различные толки об этом происшествии, казавшемся всем на редкость загадочным.

По дороге домоправитель паши просил меня объяснить, каковы мои намерения и почему юная гречанка, как можно судить по моему платью, оказалась брошенной на произвол судьбы. Я сочинила историю, не лишенную правдоподобия, но в ней сказывалась моя наивность, из коей он мог заключить, что из услуги, которую он собирается оказать своему господину, он может извлечь выгоду и для самого себя. Я так радовалась выпавшей мне удаче, что упустила из виду свои интересы и думала только том, как бы выразить признательность людям, готовым приютить меня. Я охотно согласилась выполнить просьбу домоправителя и подтвердить, будто он купил меня на рынке. Взамен он обещал оказывать мне всевозможные услуги и помочь занять первое место среди невольниц паши; он заранее объяснил, как я должна вести себя, чтобы ему понравиться. И действительно, сообщив паше о моем прибытии, он постарался, чтобы мне оказали весьма милостивый прием, который сразу же убедил меня в том, что ожидания мои оправдываются. Меня поместили в одном из покоев, великолепие которых вам знакомо. Мне предоставили множество рабов для услуг. Некоторое время я провела в одиночестве; мне давали всяческие наставления с целью подготовить меня к тому, что мне суждено: в первые дни, когда я наслаждалась, видя, что исполняется малейшее мое желание, что к моим услугам все, что может мне понравиться, и даже прихоти мои немедленно удовлетворяются, — я упивалась счастьем, какое только можно себе представить. Радости моей не было границ, когда, недели две спустя, паша пожаловал ко мне и сказал, что считает меня самой привлекательной из своих женщин и что он распорядился, чтобы ко всем его прежним щедротам добавили еще множество разных подарков, — так что обилие их порою даже превышало мои желания. А что касается его притязаний, то они, ввиду его преклонного возраста, были весьма умеренны. Однако он приходил ко мне по нескольку раз в день. Свойственная мне живость, веселое настроение, сказывавшееся во всех моих движениях, явно забавляли его. Так длилось месяца два, и то была, пожалуй, самая счастливая пора моей жизни. Но я мало-помалу привыкала ко всему, что могло удовлетворить мои желания. Я перестала сознавать свое счастье, потому что ничто уже не радовало меня. Я перестала наслаждаться тем, что малейшие мои прихоти сразу же исполняются, и мне уже не приходится отдавать никаких распоряжений. Роскошь моих покоев, обилие и великолепие драгоценностей, пышность нарядов — все это уже не воспринималось мною, как прежде. То и дело, тяготясь сама собою, я обращалась к окружающим меня вещам: «Дайте мне счастье!» — говорила я золоту и алмазам. Но все вокруг было бесчувственным и безгласным. Я решила, что меня подтачивает какой-то неведомый недуг. Я сказала об этом паше, а он и сам заметил во мне перемену. Он подумал, что тоска моя — от одиночества, в котором я провожу часть дня, хотя он и нанял для меня учителя рисования, потому что я сказала ему о своей склонности к этому виду искусства. Он предложил мне перейти в общие женские хоромы, куда до сих пор не помещал меня лишь потому, что хотел выделить среди остальных. Новизна того, что я там увидела, несколько оживила меня. Я с удовольствием участвовала в общих развлечениях и плясках и надеялась, что раз нам суждена общая участь, то найдется нечто общее и в наших склонностях и привычках. Но хотя женщины всячески старались сблизиться со мной, мне сразу же стали противны их повадки. Интересы у них оказались самые мелочные, отнюдь не соответствующие тому, к чему меня смутно влекло и чего я желала, еще не изведав. Я прожила в такой среде около четырех месяцев, не принимая никакого участия в том, что там творилось, была верна своим обязанностям, избегала обидеть кого бы то ни было, и подруги любили меня даже больше, чем мне того хотелось. Паша по-прежнему пестовал свой сераль, однако его пристрастие ко мне заметно ослабевало. В первое время мне это было очень обидно, но, словно вместе с настроением изменились и мои помыслы, теперь я сносила его охлаждение совершенно равнодушно. Порою я ловила себя на том, что погружаюсь в какие-то смутные мечты, в которых не могу себе самой дать отчета. Мне казалось, что чувства мои глубже моих познаний и что душа жаждет такого счастья, о котором я не имею ни малейшего представления. Как и в дни, проведенные в одиночестве, я недоумевала, почему же я несчастлива, хотя и получила все, чего мне хотелось для счастья. Я задавалась вопросом, нет ли в доме, где сосредоточены все сокровища и богатства, такой радости, которой я еще не вкусила, не может ли совершиться тут перемена, которая развеяла бы мою постоянную тревогу. Вы застали меня за рисованием; все развлечения, на которые я так рассчитывала, свелись теперь к этому занятию. Да и от него я подолгу отвлекалась, сама не зная почему.

В таком состоянии я и пребывала, когда паша распахнул перед вами двери своего сераля. Этой милости он не удостаивал никого, поэтому я с нетерпением ждала, к чему она приведет. Он велел нам плясать. Я исполнила его распоряжение в каком-то необыкновенном приливе мечтательности и самозабвения. Но я так разволновалась, что после танца сразу же вернулась на свое место. Не помню, чем я была занята, когда вы подошли ко мне. Вы задали мне несколько вопросов, и в ответах моих, вероятно, сказывалось сильное смущение. Но ваша благородная, рассудительная речь сразу же увлекла меня. Такое впечатление мог бы произвести лишь приятный, доселе еще не слышанный мною инструмент. Ничто никогда еще так полно не согласовалось с собственными моими мыслями. Это чувство еще усилилось, когда, говоря о счастливой жизни ваших соотечественниц, вы разъяснили мне, от чего зависит их счастье и что для этого делают мужчины. Основы добродетели, чести и благопристойности, которые стали мне понятны без особых объяснений, сразу же были усвоены мною и утвердились в моем сознании, словно всегда были мне близки. Я с жадностью внимала всему, что вы говорили, развивая эту тему. Я не прерывала вас вопросами, ибо все ваши слова сразу же находили отклик в моем сердце. Шерибер подошел и нарушил нашу приятную беседу, но я сохранила ее в памяти всю до последнего слова и, едва вы удалились, стала припоминать ее в мельчайших подробностях. Все в ней было мне невыразимо дорого. Я беспрестанно размышляла о том, что вы сказали; днем и ночью лишь этим я и была занята. Есть, значит, страны, где можно найти счастье не только в богатстве и удаче! Есть мужчины, которые ценят в женщинах не одну лишь красоту! Там женщины могут основать свое благополучие не только на своей миловидности и могут стремиться к каким-то иным благам. Отчего же мне никогда не пришлось вкусить того, что столь привлекает меня и, по-видимому, вполне соответствует моим склонностям? Хотя мне и хотелось бы разузнать побольше подробностей, о которых я не успела расспросить вас, я была уже взволнована вспыхнувшими во мне стремлениями к свободе, и у меня создалось самое высокое представление обо всем, что я услышала. Будь у меня возможность, я, не колеблясь, ушла бы из сераля. Я стала бы искать вас по всему городу, чтобы только расспросить о множестве вещей, не вполне мною понятных, и чтобы опять послушать ваши рассказы и насладиться удовольствием, которое я еле вкусила. Но во мне еще жива была давняя надежда, не будь которой я вела бы себя с домоправителем паши гораздо осмотрительнее. Я родилась свободной, и ничто не заставляло меня стать рабыней; поэтому я воображала, что, окажись я в тягостной обстановке, меня никак нельзя будет силою удержать в ней. Я думала, что все уладится, стоит мне только объясниться с пашою. Но так как мне часто случалось видеться с домоправителем, которому было поручено сделать в серале кое-какие улучшения, то я решила сначала откровенно поговорить с ним. До тех пор он оставался верен данному мне слову. Я была вполне довольна его услугами и заботой и не сомневалась, что и он расположен ко мне. Однако, едва уразумев, к чему клонится моя речь, он напустил на себя холодный, неприступный вид и притворился, что не понимает, на каком основании я чего-то требую; когда же я вздумала напомнить ему свою историю, он сделал вид, будто крайне удивлен, что я забыла, при каких обстоятельствах он меня купил у работорговца. Я сразу поняла, что он обманул меня. Как ни было мне горько, я все же сознавала, что попреки и гнев бесполезны. Я со слезами на глазах молила его и увещевала, но он был непреклонен и жесток, каким никогда не бывал раньше; он безжалостно разъяснил мне, что отныне я невольница на всю жизнь, и посоветовал не возобновлять такого разговора, иначе он доложит о нем своему повелителю.

Заблуждение насчет уготованной мне судьбы, в котором я пребывала так долго, окончательно рассеялось». После краткой беседы с вами я умственно развилась больше, чем за всю прожитую жизнь. Прежние мои приключения стали казаться мне столь постыдными, что я не смела вспоминать о них; у меня не было нравственных устоев до тех пор, пока вы не посеяли зачатки их в моем сердце; теперь же я стала задумываться над своей жизнью и взирать на все другими глазами; так я оказалась как бы перенесенной в иной мир. Я даже почувствовала в себе некую отвагу и сама дивилась ей, принимая во внимание мое безвыходное положение; я твердо как никогда решила отворить перед собою двери темницы, причем собиралась, прежде чем искать путей, на которые толкает отчаяние, испробовать все средства, основанные на ловкости и осторожности. Открыться паше казалось мне самой опасной из всех возможностей. Своим признанием я могла бы только прогневить его и, кроме того, озлобила бы домоправителя, а это могло еще более затруднить другие пути к освобождению. Тут мне пришло в голову обратиться к вам. Вы не только были творцом перемены, совершившейся во мне, но вам же предстояло и углубить ее. Я надеялась, что поскольку вы удостоили меня некоторого внимания, то не откажете мне в помощи.

Трудность заключалась в том, чтобы тем или иным образом дать вам знать, что я в ней нуждаюсь. Я отважилась намеками поговорить об этом с рабыней, которая очень привязалась ко мне с самых первых дней моего пребывания у паши. Я убедилась, что она полна готовности служить мне, но она так же крепко была заточена в стенах сераля, как и я; выйдя за его пределы, она оказалась бы преступницей. Поэтому она могла лишь предложить мне посредничество своего брата, находившегося в услужении у паши. Я решила отважиться на такой шаг. Я отдала рабыне письмо, которое, как видно, дошло до вас, ибо другого повода позаботиться обо мне у вас не могло быть; но письмо это на несколько дней ввергло меня в новые волнения. Одна из моих товарок, присматривавшаяся ко мне, заключила по моему сосредоточенному виду, что я замышляю нечто из ряда вон выходящее; она заметила, что я пишу письмо, а потом проведала, что оно передано мною рабыне. Тогда она решила, что тайна моя в ее руках. В тот же день она улучила время, чтобы переговорить со мною с глазу на глаз, и, подчеркнув свою власть надо мною, поведала мне о крайне опасной любовной связи, длившейся у нее уже несколько недель. Она принимала у себя молодого турка, который ради свиданий с нею отчаянно рисковал жизнью. Он пробирался по крышам до ее окна, потом спускался к ней по веревочной лестнице. Хотя теперь я проводила время вместе со всеми женщинами паши, в моем распоряжении все же осталась отдельная комната, да еще в таком месте, которое казалось моей ловкой товарке особенно удобным; поэтому она и попросила меня оказать ей услугу, а именно спрятать на несколько дней ее возлюбленного, с которым она не могла свободно видеться у себя.

Просьба ее меня напугала, но страх, что она выдаст меня, связывал мне руки. Правда, она доверила мне свою тайну, однако это отнюдь не могло остановить эту безрассудную женщину, ибо у меня не было никакой возможности доказать, что она действительно открылась мне. Если бы я отказала ей в содействии, ей стоило только прекратить свидания с возлюбленным, чтобы сразу же замести все следы, в то время как мое письмо и двое рабов, которым я доверилась, могли в любую минуту изобличить меня. Мне пришлось исполнять все, чего бы она ни потребовала. Любовник ее появился у меня в следующую же ночь. Чтобы обмануть рабов, которые прислуживали мне, мне пришлось, пока они спали, подняться с постели и проводить турка в комнатку, ключ от которой имелся только у меня. Там-то товарка моя и рассчитывала встречаться с ним в дневное время. Чтобы скрыться от взоров многочисленных женщин и невольников, требовалась большая ловкость. Но в наглухо запертом серале никого не смущало, когда одна из нас на время удалялась, а такие краткие отлучки облегчались еще и тем, что в серале было очень много комнат. Между тем турок, видевший меня всего лишь какое-то мгновение, при свете свечи, воспылал ко мне чувствами, которые дотоле питал к моей товарке. С первого же свидания, когда она пришла к нему, воспользовавшись моим ключом, она заметила в нем холодность, которую не могла приписать одному лишь страху. Он стал внушать ей, что хорошо бы и мне иногда присутствовать при их беседе. Доводы его были столь легковесны, что она сразу же заподозрила его в измене; чтобы удостовериться в своих предположениях, она решила удовлетворить его желания. Я согласилась исполнить ее просьбу и пошла вместе с нею. Любовник ее вел себя до того грубо и был так невнимателен к ней, что и я возмутилась; я вполне понимала, как ей обидно, и поэтому одобрила ее намерение прогнать изменника в следующую же ночь. Он был очень раздосадован таким исходом и тем самым только распалил ее ревность; да и в самом деле взгляды, которые он бросал на меня, ясно говорили, что его огорчает разлука со мною. Но кара, приуготованная ему, намного превзошла меру его преступления. Помогая ему выбраться из окна на крышу, ревнивица безжалостно толкнула его, и он разбился насмерть. Об этой варварской мести я узнала на другое утро из ее собственных уст.

Но она упустила из виду, что юноша увлек за собою веревочную лестницу, а лестница, как и место, куда он упал, неминуемо изобличат ее преступное поведение. Правда, трудно было установить, из какого именно окна он упал, ибо во двор выходило еще несколько окон. Но в доме Шерибера все равно поднялась страшная кутерьма, и она сразу же докатилась до сераля. Паша сам стал допрашивать своих женщин. Он распорядился обыскать все помещения, которые могли показаться подозрительными. Обнаружить ничего не удалось, а я только дивилась невозмутимости, с какой моя товарка выдерживает все, что творится вокруг. В конце концов подозрения домоправителя пали на меня. Однако он не стал докладывать о них своему повелителю. Он сказал мне, что, судя по моим бредням, не сомневается, что именно я всполошила весь сераль и, вероятно, вознамерилась ценою преступления добиться свободы. Он вздумал при помощи угроз вырвать у меня признание, но я его не испугалась. Однако когда он пригрозил, что возьмется за самых преданных моих рабов, я сочла себя погибшей. Он заметил мой испуг и, собравшись перейти к действиям, вынудил меня рассказать ему правду, — не могла же я допустить, чтобы мои несчастные слуги погибли в страшных муках. Итак, расследование, которое велось, чтобы уличить другого человека, послужило к открытию именно моей тайны. Я призналась домоправителю, что действительно пытаюсь добиться свободы, но только такими путями, которые не осудил бы и сам паша; я дала ему слово, что уже не буду настаивать на своих правах, а буду добиваться свободы только как невольница и за такую сумму, какую за нее назначат. Он пожелал узнать, к кому обратилась я с письмом. Я не могла скрыть, что оно было к вам. Товарке искренность моя пошла на пользу, похождения ее так и остались нераскрытыми, а домоправитель, довольный моим признанием, сказал, что на таких условиях охотно пособит мне.

Его сговорчивость удивила меня не меньше, чем напутала прежняя суровость. До сих пор не знаю, чем объяснить ее. Я была несказанно рада, что удалось преодолеть столь страшное препятствие, и несколько раз посылала разузнать, тронула ли моя просьба ваше сердце. Ответ ваш был неясен. Теперь же, к величайшей радости, я на опыте убедилась, что вы занялись участью несчастной невольницы и что свободой я обязана не кому другому, как именно вам, благороднейшему из людей.



Если при чтении этой исповеди у читателя возникли те же мысли, что и у меня, то он не удивится, что, выслушав ее до конца, я погрузился в глубокое раздумье. Оставляя в стороне восторженные отзывы Шерибера, я убедился, что юная гречанка и в самом деле наделена незаурядным умом. Я восхищался тем, что без помощи иного наставника, кроме природы, ей удалось так удачно выходить из затруднений и что, говоря о своих мечтах и размышлениях, она большинству своих помыслов придавала чисто философический оборот. Она была очень развита, причем нельзя было предположить, что эти мысли она у кого-то заимствовала, ибо дело происходило в стране, где мало предаются умственным занятиям. Поэтому я решил, что у нее от природы богатый внутренний мир и в сочетании с на редкость трогательной внешностью она представляет собою поистине необыкновенную женщину. В приключениях ее я не находил ничего особенно возмутительного, ибо уже прожил в Константинополе несколько месяцев и мне изо дня в день доводилось слышать самые диковинные истории, связанные с невольницами; в дальнейшем моем повествовании найдется немало таких примеров. Не удивил меня и рассказ о том, как ее воспитывали. Ведь Турция полна гнусными отцами, которые готовят дочерей к разврату, и только этим и заняты ради хлеба насущного или ради приумножения своих достатков.

Но, принимая во внимание впечатление, произведенное на нее, как она уверяла, нашей краткой беседой, а также причины, по которым она вздумала именно мне быть обязанной своей свободой, я не мог вполне довериться тому простодушному и невинному виду, с каким она говорила со мною. Чем больше я приписывал ей ума, тем больше подозревал в ней ловкости; именно старания, которые она прилагала, чтобы убедить меня в своей наивности, и внушали мне недоверие. В наше время, как и в древности, только в иронической поговорке упоминают о чистосердечии греков. Поэтому в лучшем случае я мог считать правдоподобным лишь следующее предположение: стосковавшись в серале и рассчитывая, быть может, на большую свободу, она решила уйти от Шерибера и переменить обстановку, а чтобы внушить мне нежное чувство, вздумала воспользоваться нашей беседой и подойти ко мне с той стороны, которая показалась ей во мне самой уязвимой. Я допускал, что она действительно испытала волнения сердца и ума, о которых говорила, а причину их нетрудно было отыскать, ибо девушке вряд ли мог доставить много радости дряхлый старик. Недаром она с похвалой отзывалась об умеренности паши. Ради полной откровенности замечу, что сам я находился тогда во цвете лет, а внешность моя, если верить окружающим, вполне могла произвести впечатление на девушку из сераля, в которой я предполагал не только живой ум, но и пылкий темперамент. Добавлю также, что бурные порывы, в которых изливалась ее радость, не соответствовали ее суровому осуждению своего прошлого. Ее исступленный восторг не был достаточно обоснован. Разве что предположить, что по воле небес ее взгляды сразу изменились, иначе непонятно, отчего она до такой степени тронута оказанною ей услугой? И почему она вдруг так возненавидела обиталище, жаловаться на которое могла только потому, что пресытилась царящим там изобилием?

Из всех этих рассуждений, часть коих пришла мне на ум еще во время ее рассказа, я сделал вывод, что оказал красивой женщине услугу, в которой мне незачем раскаиваться, однако на нее имели бы такое же право и все остальные красивые невольницы; и хотя я взирал на гречанку с восхищением и был, конечно, польщен тем, что она, по-видимому, желает понравиться мне, уже одна мысль, что она вышла из рук Шерибера, побывав до него в объятиях другого турка, а то и многих любовников, которых она от меня скрыла, — удержала меня и предохранила от искушения, которому я по молодости легко мог бы поддаться.

В то же время мне хотелось точнее узнать ее виды на будущее. Она должна была понимать, что, поскольку я вернул ей свободу, я не имею права чего-либо требовать от нее, а, напротив, жду, чтобы она сама рассказала мне о своих намерениях. Я не стал задавать ей вопросов, а она не торопилась делиться со мною своими планами. Она вновь заговорила об европейских женщинах, об основах, на коих зиждется их воспитание, стала выспрашивать у меня всякие подробности, а я с удовольствием отвечал ей. Было уже очень поздно, когда я заметил, что мне пора уходить. Она так и не заикнулась о своих намерениях, а все только твердила о том, как она счастлива, как признательна и как ей приятно слушать меня; поэтому, прощаясь, я вновь предложил ей свои услуги и сказал, что если дом и заботы приютивших ее людей окажутся ей по душе, то она ни в чем не будет здесь нуждаться. Я обратил внимание, что она весьма пылко попрощалась со мною. Она называла меня своим повелителем, властелином, отцом, словом, давала мне все нежные имена, обычные в устах восточных женщин.

Закончив еще несколько важных дел, я, прежде чем лечь спать, снова представил себе все обстоятельства моей встречи с гречанкой. Она даже явилась мне во сне. Проснувшись, я был полон этими мыслями и первым делом послал к учителю узнать, как Теофея провела ночь. Меня не влекло к ней так, чтобы это внушало мне тревогу, однако воображение мое пребывало в плену ее прелестей; я не сомневался, что она будет уступчивой, а потому, признаюсь, стал задумываться о том, стоит ли мне затевать с нею любовную игру. Я размышлял о том, что можно себе в этом отношении позволить, не противореча доводам рассудка; запятнана ли она ласками двух своих любовников и должно ли внушать мне отвращение нечто такое, чего я и не заметил бы, если бы не знал об этом? Такого рода изъян мог быть заглажен в течение нескольких дней отдыхом и уходом, особенно в том возрасте, когда природа беспрестанно возрождается сама собою. К тому же из всего рассказанного ею самым правдоподобным показалось мне, что она еще находится в полном неведении любви. Ей едва исполнилось шестнадцать лет. Шерибер, конечно, не был в состоянии вызвать в ее сердце нежность, а в Патрасе она не могла питать такого чувства к сыну губернатора, ибо была еще ребенком, не говоря уже о том, что, по ее словам, он внушал ей отвращение. Я подумал, как заманчиво было бы дать ей вкусить сладость любви, а чем больше я размышлял об этом, тем больше льстил себя надеждой, что уже отчасти внушил ей нежное чувство. Такие мысли заглушили во мне все сомнения, подсказанные щепетильностью. Утром я встал совсем другим человеком и, хотя и не собирался торопить события, все же решил еще до вечера слегка подготовить их.

Силяхтар пригласил меня отобедать с ним. Он подробно расспрашивал меня о том, в каком состоянии я оставил свою невольницу. Я напомнил ему, что теперь ее уже не следует называть так; заверив его, что я намерен оставить за нею все права, которые я ей возвратил, я еще раз решительно подтвердил, что она мне совершенно безразлична. Силяхтар заключил, что это позволяет ему осведомиться, где она поселилась. Такой вопрос поставил меня в затруднительное положение. Мне удалось уклониться от ответа, лишь прибегнув к приятной болтовне об отдыхе, в котором она нуждается по выходе из сераля Шерибера, и о том, что я окажу ей дурную услугу, разгласив тайну ее убежища. Но силяхтар так убедительно поклялся мне, что ей нечего опасаться его домогательств и что он отнюдь не намерен ни тревожить, ни к чему-либо принуждать ее силой, что с моей стороны было бы неприлично усомниться в искренности его слов, особенно после того как он с доверием отнесся к моим. Я назвал ему адрес учителя. Он еще раз весьма горячо подтвердил свое обещание, и я вполне успокоился. Мы продолжали толковать о необыкновенных достоинствах Теофеи. Не без труда подавил он свое увлечение. Он признался, что никогда еще не был до такой степени очарован женщиною.

— Я поспешил передать ее вам потому, что боялся, как бы при ближайшем знакомстве увлечение мое не разгорелось еще сильнее и как бы любовь не взяла верх над чувством долга, — сказал он.

Так говорить, подумалось мне, может только благородный человек, а надо отдать туркам справедливость, что немного найдется народов, у которых так ценилась бы врожденная порядочность.

В то время как он столь благородно излагал мне свои чувства, ему доложили о паше Шерибере; паша появился в ту же минуту, причем вид у него был до того взволнованный и сердитый, что мы поспешили осведомиться, что именно тому причиною. С силяхтаром он был дружен, как и я, именно по рекомендации одного из них я и подружился с другим. В ответ Шерибер швырнул к нашим ногам мешок с червонцами; в нем была тысяча экю.

— Как прискорбно быть одураченным собственными рабами! — воскликнул он. — Вот мешок с золотом, который украл у вас мой домоправитель, — добавил он, обращаясь к силяхтару, — и это не единственная его кража! Я вырвал у него под пыткой страшное признание. Я сохранил ему жизнь лишь для того, чтобы он еще раз в вашем присутствии признался в своем преступлении. Я умер бы от стыда, если бы этот гнусный раб не восстановил истину.

Паша попросил у силяхтара разрешения ввести домоправителя. Но нам с силяхтаром хотелось сначала получить кое-какие разъяснения и тем самым подготовиться к предстоящей сцене.

Паша пояснил, что у него есть слуга, завидующий домоправителю, ибо тот захватил в доме большую власть; слуга этот из зависти стал следить за домоправителем и заметил, что силяхтарский евнух, явившийся за юной невольницей, прежде чем принять ее, отсчитал домоправителю много червонцев. Еще ничего не подозревая, слуга заговорил с домоправителем о том, чему оказался свидетелем, просто из любопытства, желая узнать, о какой сумме идет речь. Но домоправитель, смущенный тем, что его застигли в такую минуту, сразу же стал заклинать слугу держать язык за зубами и в виде поощрения сделал ему дорогой подарок. А это, наоборот, только распалило желание слуги погубить его. Сознавая, что его могут обвинить в неверности, и боясь соответствующего наказания, слуга поспешил доложить о своих подозрениях паше, а тот без труда добился истины. Под угрозами домоправитель признался, что, когда силяхтар явился к паше с просьбой продать ему гречанку, он слышал учтивый спор двух вельмож о цене невольницы; хозяин его считал для себя счастьем, что может угодить своему блистательному другу, и поэтому настаивал на том, что отдаст рабыню даром. Заметив, что друзья разошлись, так и не закончив благородного поединка, домоправитель пошел вслед за силяхтаром и, сделав вид, будто он послан пашою, сказал, что раз он упорствует, не желая принять невольницу в виде подарка, то пусть заплатит за нее тысячу экю Он добавил, что уполномочен получить деньги и передать невольницу тем, кто явится за нею от имени силяхтара. Шерибер же со своей стороны приказал домоправителю доставить ее к силяхтару и, вполне положившись на него, поверил его докладу о том, что поручение исполнено. Зато когда паше стало ясно, что его обманули не хуже силяхтара, он пришел в дикую ярость. Он слепо доверял этому человеку управление своими делами, теперь же у него возникли подозрения, что тот обманывает его не в первый раз. Поэтому, как для того, чтобы наказать негодяя за это преступление, так и для того, чтобы вызвать у него признание в предшествующих, паша приказал подвергнуть в своем присутствии виновника таким жестоким истязаниям, что вырвал у него признание во всех его прежних проделках. Историю с Теофеей Шерибер почел особенно гнусным мошенничеством. Он не мог простить домоправителю, что по его вине был так несправедлив к свободной женщине.

— Я не только не стал бы обращаться с нею как с невольницей, — сказал он нам, — а принял бы ее как дочь; я отнесся бы с уважением к ее горестям, позаботился бы о ее судьбе, и я безмерно удивлен, что она никогда не жаловалась мне и тем самым не открыла истину.

Силяхтара этот рассказ изумил куда больше, чем меня. Тем временем я по-прежнему умалчивал о том, во что посвящать их не было надобности, и говорил с Шерибером в таком духе, что силяхтар убедился в моем нежелании быть замешанным в эту историю. Когда ввели домоправителя, хозяин заставил его рассказать нам, при каких обстоятельствах он нашел юную гречанку и как он коварно воспользовался ее простодушием, чтобы превратить в рабыню. Судьба этого подлеца, тут же отправленного на казнь, как он того и заслуживал, мало трогала нас.

Когда все это разъяснилось, силяхтар легко согласился принять от паши мои червонцы и на другой день прислал их мне домой. Но едва Шерибер расстался с нами, как силяхтар снова, и притом с необыкновенным пылом, заговорив о Теофее, спросил, каково мое мнение об этом странном приключении.

— Если она не рождена рабынею, значит она происхождения гораздо более высокого, чем можно предполагать, — сказал он.

Он рассуждал так, основываясь на мысли, что хорошее воспитание в Турции, как и всюду, служит признаком благородного происхождения; исключением являются только те люди низшего звания, у которых развивают какой-либо талант с целью извлекать из него прибыль. Во Франции, например, никого не удивит изящество и благовоспитанность учителя танцев, в то время как если мы заметим те же манеры у человека, нам не знакомого, то мы сразу же поймем, что он благородного происхождения. Я предоставил силяхтару развивать эти рассуждения и не сказал ничего, что могло бы опровергнуть или подтвердить их. Но догадки его и на меня произвели впечатление; припоминая ту часть рассказа Теофеи, где речь шла о смерти ее отца, я недоумевал: как же я обратил так мало внимания на то, что его обвиняли в похищении гречанки и ее дочери? Мне показалось вполне возможным, что Теофея и есть та девочка, которая исчезла вместе с матерью, когда ей было всего лишь два года. Но как проверить это? Да и подозревала ли она сама, что история эта хоть в малой степени связана с ее собственными приключениями? Все же я решил из любопытства еще раз расспросить ее и поговорить об этом при первой же нашей встрече.

Мой камердинер был единственным из слуг, знавшим о моих отношениях с Теофеей; я твердо решил держать эти встречи в тайне и ходить к учителю греческого только поздно вечером. Я отправился к нему, когда уже совсем стемнело. Он мне сказал, что час тому назад приходил турок, с виду вполне благообразный, и настоятельно просил переговорить с молодой гречанкой, которую он, однако, называл Зарой, как ее звали в серале. Она отказалась повидаться с ним. Турок был весьма огорчен этим и оставил у учителя ларчик, который ему было поручено передать гречанке вместе с запиской, как принято у турок, причем он настойчиво просил прочитать ей то, что там написано. Теофея также отказалась и от записки и от ларчика. Учитель передал мне и то, и другое. Я отнес их к ней и просил распечатать записку в моем присутствии, ибо мне, даже больше, чем ей, не терпелось вникнуть в суть этого приключения. В отличие от Теофеи, я сразу же понял, что это любовная интрига силяхтара. Послание было составлено в сдержанном тоне, однако чувствовалось, что сердце пишущего глубоко тронуто ее чарами. Ее просили быть вполне уверенной в дальнейшем своем благополучии, если она соблаговолит принять покровительство человека, все достояние коего к ее услугам. Посылая ей некоторую сумму денег, помимо прочих богатых подарков, пишущий считает это свое подношение всего лишь слабым доказательством щедрот, которые он готов постоянно приумножать. Я откровенно объяснил Теофее, кто, по-моему, автор этого послания, и добавил, предоставляя ей возможность поделиться со мною своими чувствами, что, с тех про как силяхтар не считает ее рабыней, он преисполнен к ней не только любви, но и уважения. Но она, казалось, была совершенно равнодушна к тому, какого он о ней мнения; поэтому, потакая ей, я отдал учителю ларчик с тем, чтобы он возвратил его посланцу силяхтара, когда тот опять к нему явится. Теофея немного досадовала, что распечатала записку и, следовательно, уже не может сделать вид, будто не знает, о чем в ней шла речь; между тем, поразмыслив, она, исключительно по собственному побуждению, решила ответить на письмо.

Я с любопытством ждал, в каких же выражениях она ответит силяхтару, ибо она отнюдь не скрывала от меня своего намерения. В таком тоне, с отличным знанием света, благонравно и остроумно ответила бы парижанка, желающая погасить любовь и надежду в сердце своего поклонника. Она совсем просто, без напускного гнева, вручила учителю этот ответ и попросила оградить ее в дальнейшем от подобного рода посягательств.

Не скрою, что самолюбие побудило меня объяснить эту жертву в лестном для меня смысле и, памятуя о намерении, возникшем у меня утром, я перестал упоминать о силяхтаре, дабы заняться своим собственным делом. Однако Теофея, прервав меня, стала делиться со мною множеством соображений, причем источником их, насколько я понимал, были некоторые мелкие подробности, ускользнувшие от моего внимания накануне. Она от природы была склонна к размышлениям; все, что западало ей в душу, она сразу же начинала обсуждать со многих точек зрения, а тут я убедился, что она только этим и была занята с тех пор, как мы расстались. Она засыпала меня бесчисленными вопросами, словно хотела запастись темами для раздумий на будущую ночь. Поразит ли ее какой-нибудь обычай, свойственный моим соотечественникам, услышит ли она впервые о каких-либо нравственных устоях, она неизменно, как я замечал, на мгновение задумывалась, чтобы запечатлеть их в своей памяти; иной раз она просила меня повторить сказанное, словно боялась, что не вполне поняла смысл моих слов или может их забыть. В ходе этих обстоятельных бесед ей всегда удавалось так или иначе выразить мне свою признательность; но, прежде чем у нее проявлялись эти нежные порывы, она своими рассуждениями так затрудняла мне подход к поставленной мною цели, что мне никак не удавалось перевести разговор на себя, чтобы воспользоваться преимуществами, на которые я рассчитывал. К тому же рассуждения ее так быстро следовали одно за другим, что она занимала мое внимание все новыми расспросами и принуждала меня быть сдержаннее и серьезнее, чем мне хотелось.

В тот раз она с таким увлечением предавалась этой своеобразной философии, что едва дала мне время сообщить ей о догадках, зародившихся у силяхтара насчет ее происхождения. Но мне не требовалось никакой подготовки, чтобы заговорить с ней об ее отце, и поэтому я попросил ее отложить на время все расспросы и умствования.

— У меня возникло некое сомнение, и вы сразу же поймете, что корень его — в восхищении, которое вы вызываете во мне, — сказал я. — Но прежде чем объяснить вам его сущность, я должен спросить: знали вы свою мать?

Она ответила, что не сохранила о ней ни малейшего воспоминания. Я продолжал:

— Как? Вы даже не знаете, в каком возрасте лишились ее? Вам не известно, скажем, случилось ли это до похищения, в котором обвинили вашего отца, и вы не знаете, была ли то другая женщина или же гречанка, которую он подговорил бросить мужа и похитил, как вы, кажется, говорили, вместе с двухлетней девочкой?

Слушая меня, она залилась румянцем, но я еще не понимал причины ее смущения. Она пытливо смотрела на меня. Помолчав, она сказала:

— Неужели вам пришла в голову та же мысль, что и мне? Или вы случайно узнали кое-что о том, что я и сама подозревала, не решаясь, однако, никому признаться в своих догадках?

— Не понимаю, что вы имеете в виду, — ответил я. — Но я восторгаюсь многими врожденными достоинствами, которые выделяют вас среди других женщин, и не могу поверить, что вы ребенок столь презренного человека, каким вы изображаете своего отца; и чем больше я убеждаюсь, что вы почти ничего не знаете о своих младенческих годах, тем более склоняюсь к мысли, что вы дочь того самого греческого вельможи, жену которого похитил негодяй, преступно наделивший вас своим именем.

Мои слова произвели на нее ошеломляющее впечатление. Она в каком-то исступлении поднялась с места.

— Ах, я так долго размышляла об этом! — воскликнула она. — Но я боялась обольщаться, не имея никаких доказательств. Значит, вы считаете, что это возможно?

Тут глаза ее затуманились слезами.

— Увы! — добавила она тотчас же, — зачем предаваться предположениям, которые могут только усугубить мой позор и мои страдания?

Не вникая в смысл, который она придает словам «позор» и «страдания», я постарался отогнать эти мрачные образы, убеждая ее, что, напротив, она должна только радоваться при мысли, что отец ее кто-то другой, а не подлец, выдающий себя за отца.

Ее сомнения, казалось мне, лишь подтверждают мои догадки; поэтому я настоятельно просил ее не только припомнить все, что могло бы пролить свет на ее детские годы, но и сказать — не слыхала ли она на суде у кади имя греческой дамы, дочерью которой я считаю ее, или хотя бы имена людей, обвинения коих привели к казни несчастного виновника всех ее бедствий. Она ничего не помнила. Но, когда я упомянул кади, у меня мелькнула мысль, нельзя ли выведать что-нибудь у этого чиновника, и я обещал Теофее на другой же день навести кое-какие справки. Так этот вечер, который я мечтал посвятить любовным забавам, прошел в обсуждении деловых, житейских вопросов.

Уходя от нее, я пожалел, что был чересчур сдержан с женщиной, только что вышедшей из сераля, особенно после того, что она сама рассказала мне о прочих обстоятельствах своей жизни. Я задавал себе вопрос: если предположить, что она действительно расположена ко мне, как я замечал до сих пор, то намерен ли я вступить с нею в связь и, как говорится во Франции, взять ее на содержание; теперь такие отношения уже представлялись мне гораздо желаннее, чем раньше, и, думал я, мне следует, не прибегая к излишним ухищрениям, просто сделать ей соответствующее предложение. Если она примет его благосклонно, в чем, казалось мне, я могу быть вполне уверен, то страсть силяхтара ничуть не должна меня беспокоить, ибо он самолично уверял меня, что не собирается ничего добиваться путем насилия. Если же наведенные мною справки прольют свет на ее происхождение (а это несколько возвысило бы ее в моих глазах, хотя и не стерло бы следов унижений, о которых она мне поведала), то, что бы я ни узнал, правда может только усилить мое влечение к ней, ей же она ничуть не помешает вступить со мною в те отношения, какие я хотел ей предложить. Я окончательно утвердился в своем намерении. По этому можно судить, как далек я еще был от истинной любви.

На другой день я отправился к кади и напомнил ему о греке, которого он приговорил к смерти. Он отлично помнил дело и рассказал мне все подробности; мне хотелось знать имена людей, причастных к этой истории, и я был очень рад, что он по нескольку раз упомянул их. Греческого вельможу, у которого похитили жену, звали Паниота Кондоиди. Не кто иной, как он, опознал похитителя на улице и потребовал, чтоб его задержали. Но встреча с преступником, добавил кади, не принесла греку радости, а только утолила его жажду мести: ни жену его, ни дочку, ни драгоценностей разыскать не удалось. Меня очень удивило, когда я понял, что никаких попыток предпринять что-либо в этом направлении не было сделано. Я даже выразил кади свое недоумение.

— Что же мог я еще предпринять? — возразил кади. — Преступник сказал, что похищенная дама и девочка умерли. Он, несомненно, говорил правду, ибо указать, где они находятся, если они действительно живы, было для него единственным средством спасти свою жизнь. Услышав приговор, он стал сбивать меня с толку всякими россказнями, но я вскоре понял, что он просто старается избежать кары.

Я вспомнил, что казнь и в самом деле была отложена, и попросил кади пояснить, что было тому причиною. Он ответил, что преступник, попросив разрешения поговорить с ним с глазу на глаз, предложил ему, ради спасения своей жизни, не только представить ему дочь господина Кондоиди, но даже тайно доставить ее к нему в сераль; он сослался на ряд обстоятельств, которые придавали его обещанию некоторую убедительность. Однако все старания разыскать девушку оказались тщетными; когда же кади понял, что все это лишь выдумка несчастного, прибегающего ко лжи ради спасения жизни, он так возмутился его подлостью и бесстыдством, что ухищрения преступника только ускорили казнь. Я не мог не высказать турецкому судье несколько соображений насчет его образа действий.

— Что мешало вам, — сказал я, — продержать узника еще несколько дней и навести справки в тех местах, где он жил после своего преступления? Разве вы не могли выведать у него, где именно и отчего умерла гречанка? Наконец, разве так трудно было пойти по ее следам и проверить малейшие обстоятельства ее жизни? Так поступают судьи у нас в Европе, — добавил я, — и даже если допустить, что честность у нас ценится не выше, чем у вас, то в раскрытии преступлений мы преуспеваем гораздо больше.

Кади почел слова столь разумными, что даже поблагодарил меня, однако несколько суждений, высказанных им насчет обязанностей судьи, убедили меня, что у турецких блюстителей правосудия сознание собственного достоинства преобладает над просвещенностью.

Я узнал у кади не только имя греческого вельможи, но и его местожительство; им оказался городок в Морее, именуемый турками Акад. Я думал, что мне трудно будет завязать там с кем-нибудь знакомство, и поэтому решил обратиться непосредственно к паше этой провинции. Но тут я узнал, что в Константинополе находится много торговцев невольницами из тех мест, и мне так повезло, что первый же, к которому я пришел, сказал мне, что сеньор Кондоиди уже больше года живет в Константинополе и что его знают все его соотечественники. Теперь оставалось только отыскать его дом. Торговец невольницами тут же оказал мне эту услугу. Я не замедлил отправиться туда; успех первых хлопот подогрел мое рвение, и мне стало уже казаться, что я вот-вот достигну цели. Судя по жилищу и облику греческого вельможи, я понял, что он не особенно богат. Передо мною оказался отпрыск одного из тех древних родов, потомки коих не столь блистают знатностью, сколько гордятся ею, а здесь они до такой степени унижены турками, что даже если бы и имели возможность вести более широкий образ жизни, то не стали бы кичиться своим богатством. Короче говоря, Кондоиди можно было принять за добропорядочного провинциального дворянина; он встретил меня учтиво, даже предварительно не осведомившись о том, кто я такой, ибо, уходя от кади, я отослал свой экипаж. Он ждал моих объяснений без особого интереса и предоставил мне возможность не торопясь высказать все, что я заранее подготовил. Дав ему понять, что мне известны пережитые им невзгоды, я попросил у него прощения за то, что по многим причинам интересуюсь вопросами, которые ему легко будет разъяснить мне; а именно: я хотел бы знать, сколько лет прошло с тех пор как он лишился жены и дочери. Он ответил, что беда случилась лет четырнадцать-пятнадцать тому назад. Срок этот так точно совпадал с возрастом Теофеи, особенно если принять во внимание, что тогда ей было два года, что все мои сомнения показались мне почти что разрешенными.

— Допускаете ли вы, — продолжал я, — что, вопреки утверждению похитителя, хотя бы одна из них еще жива? Надо думать, что вам хотелось бы, чтобы выжившей оказалась ваша дочь; в таком случае не были бы вы признательны тем, кто подал бы вам надежду в один прекрасный день вновь обрести ее?

Я ожидал, что вопрос мой приведет его в восторг; однако он, пребывая все в том же безразличном состоянии, возразил мне, что время, уже залечившее скорбь об этой утрате, не дает никаких оснований надеяться на чудо, которое могло бы ее возместить, что у него несколько сыновей и что наследства, которое он им оставляет, едва хватит на поддержание чести их рода; дочь же его, если и предположить, что она жива, вряд ли сохранила добродетель, оказавшись в руках негодяя, да еще в такой стране, как Турция. А потому он не может представить себе, чтобы она была достойна вновь войти в родную семью.

Из всех этих доводов последний показался мне самым веским. Однако мне подумалось, что такого рода открытие, а главное — его неожиданность создают наилучшие условия для пробуждения в человеке естественных чувств; поэтому я всеми силами старался вызвать их.

— Я не вхожу в рассмотрение того, насколько основательны ваши доводы и сомнения, — живо возразил я, — ибо они никак не могут опровергнуть непреложный факт. Ваша дочь жива. Оставим в стороне ее нравственность, о которой я не берусь судить; зато я осмеливаюсь поручиться вам за ее ум и обаяние. От вас одного зависит вновь встретиться с ней, и я сейчас запишу вам ее адрес.

Я попросил перо, написал имя учителя и тотчас же удалился.

Я был убежден, что если он не совсем бесчувственен, то не выдержит ни минуты и поддастся естественному порыву; поэтому я уехал до того преисполненный надежды, что, в расчете на радостное зрелище, направился прямо к учителю, воображая, что отец окажется там чуть ли не раньше меня. Я не пошел к Теофее; я хотел насладиться ее удивлением и радостью. Но когда прошло несколько часов, а отец все не появлялся, у меня зародилось опасение, что надежда моя не оправдается, и я в конце концов рассказал ей все, что предпринял, чтобы выполнить свое обещание; теперь я уже ничуть не сомневался, что действительно разыскал ее отца. Признания негодяя, злоупотребившего ее детским простодушием, произвели на нее особенно сильное впечатление.

— Меня не огорчит, если я так и не узнаю правду о моем происхождении, — сказала она, — если же я вполне удостоверюсь в том, что обязана жизнью вашему греческому вельможе, то не буду в обиде, что он не решается признать меня своим ребенком. Но, так или иначе, я горячо благодарю небо за то, что оно дает мне отныне право не считать своим отцом человека, которого я больше, чем кого-либо на свете, ненавидела и презирала.

При этой мысли она так растрогалась, что глаза ее заволоклись слезами; она раз двадцать повторила, что теперь ей кажется, словно не кому иному, как мне, она обязана жизнью, ибо снять с нее позор ее прежнего существования — значит в полном смысле слова возродить ее для новой жизни.

Но я считал, что дело, за которое я взялся, еще не закончено, и в пылу, еще не угасшем во мне, я предложил ей поехать вместе со мною к Кондоиди. У природы свои права, против которых сердцу человека никак не устоять, как бы черств или корыстен он ни был. Мне думалось, что когда Кондоиди увидит свою дочь, услышит ее голос, встретит ее взгляд, почувствует тепло ее объятий, то в нем непременно пробудятся отцовские чувства. Он не отрицал, что дочь его еще может отыскаться. А над всеми прочими возражениями, надеялся я, восторжествует сама природа. Между тем Теофея высказала некоторые опасения.

— Не лучше ли оставаться неопознанной и скрытой от всего света? — заметила она.

Я не стал вдаваться в сущность ее сомнений и почти насильно увез ее с собою.

Было уже довольно поздно. Я провел часть дня в одиночестве у учителя; успев приспособиться к некоей таинственности, я велел прислать мне туда обед с моим камердинером. Пока я уговаривал Теофею отправиться со мною, стало смеркаться, а когда мы приехали к Кондоиди, было уже совсем темно. Он еще не возвратился из города, куда отправился днем по делам, но его слуга, уже видевший меня утром, предложил мне, в ожидании хозяина, поговорить с его тремя сыновьями. Я не только не отверг этого предложения, а, наоборот, счел его чрезвычайно благоприятным. Меня ввели к ним вместе с Теофеей; на голову ее была накинута чадра. Едва я сказал юношам, что виделся утром с их отцом, а теперь приехал к нему по тому же вопросу, как мне стало ясно, что они уже осведомлены о сути дела, а тот, которого я по внешнему виду принял за старшего, холодно возразил мне, что вряд ли мне удастся впутать их отца в столь сомнительную и неправдоподобную историю. В ответ я привел соображения, позволявшие мне судить обо всем иначе; поколебав их своими доводами, я попросил Теофею откинуть чадру, чтобы братья могли узнать в ее лице родственные черты. Двое старших взглянули на нее чрезвычайно холодно, зато младший, которому было не более восемнадцати лет — причем он поразил меня сходством с сестрою, — едва взглянув на нее, бросился к ней с распростертыми объятиями и стал ее без конца целовать. Теофея, не решаясь принимать его ласки, смущенно уклонялась от них. Но двое старших не замедлили выручить ее из столь стеснительного положения. Они подошли и стали грубо вырывать ее из рук брата, а тому грозили гневом отца, говоря, что он будет крайне возмущен поведением, идущим вразрез с его планами. Меня самого возмущала их черствость, и я резко упрекал их, что не помешало мне просить Теофею сесть и дожидаться Кондоиди. Помимо моего камердинера, нас сопровождал учитель, и этих двух мужчин было достаточно, чтобы оградить меня от каких-либо оскорблений.

Наконец, отец приехал, но — чего я никак не мог предвидеть — едва он узнал, что я его дожидаюсь и что со мною девушка, как он выскочил из комнаты, словно ему грозила какая-то опасность, и велел слуге, принявшему меня, передать мне, что после объяснения, состоявшегося между нами, его весьма удивляет мое упорное желание навязать ему девушку, которую он не считает своей дочерью. Грубость его меня глубоко возмутила; взяв Теофею за руку, я сказал ей, что вопрос об ее происхождении не зависит от прихоти ее отца и что, поскольку она явно его дочь, не имеет ни малейшего значения, признает он ее или нет.

— Свидетельство кади и мое свидетельство, — добавил я, — будут иметь не меньшую силу, чем признание вашей семьи, и к тому же я не вижу никаких оснований сокрушаться о том, что вам отказывают здесь в родственных чувствах.

Мы с нею удалились; присутствующие не оказали мне ни малейших знаков внимания и не проводили нас до порога. Я не мог сетовать на юношей, коим был совершенно незнаком, и мне легче было простить им эту неучтивость, чем жестокосердие, которое они проявили в отношении своей сестры.

Враждебность родственников огорчила бедную девушку больше, чем я предполагал, принимая во внимание, как неохотно она согласилась сопровождать меня. Я собирался изложить ей свои намерения, когда мы возвратимся к учителю, а разыгравшаяся сцена только подтвердила правильность задуманного мною. Однако грустное настроение, в котором она пребывала весь вечер, убеждало меня, что время выбрано мною неудачно. Я ограничился тем, что несколько раз принимался убеждать ее не расстраиваться, поскольку она может не сомневаться, что будет обеспечена всем необходимым. На это она отвечала, что самое дорогое для нее — уверенность, что чувства мои к ней останутся неизменными; но, хотя она была, казалось, вполне искренна, мне все же послышалась в ее словах горечь; я подумал, что за ночь грусть ее может развеяться, а потому лучше отложить разговор на завтра.

Сам я провел ту ночь гораздо спокойнее, ибо теперь бесповоротно утвердился в своих планах; происхождение Теофеи уже не вызывало у меня никаких сомнений, и это окончательно разогнало назойливые мысли, бередившие мою щепетильность. Разумеется, она испытала чудовищные унижения, но при ее достоинствах и благородном происхождении разве вздумалось бы мне сделать ее своей наложницей, не будь честь ее уже запятнана? Ее недостатки и положительные качества уравновешивались и, казалось, вполне оправдывали то положение, в какое я намеревался ее поставить. С этими мыслями я уснул, и, видно, они были сладостнее, чем я предполагал, раз меня так взволновала новость, которую я узнал при пробуждении. Разбудил меня часов в девять учитель, настойчиво желавший переговорить со мною.

— Теофея сейчас уехала в карете, которую подал ей какой-то незнакомец, — сказал он. — Уговаривать ее ему не пришлось. Я не отпустил бы ее, но ведь вы приказали ни в чем ее не стеснять, — добавил он.

Я прервал его жестокую речь возгласом, сдержать который у меня не было сил.

— Зачем же вы ее отпустили и зачем так превратно поняли смысл моего распоряжения! — вскричал я.

Учитель поспешил добавить, что он все-таки напомнил ей, что я буду весьма удивлен столь поспешным решением и что ей следовало бы по крайней мере разъяснить мне свой поступок.

Она отвечала, что ей самой неведомо, что ждет ее в будущем, но, какая бы беда с ней ни приключилась, она почтет себя обязанной известить меня о своей судьбе.

Пусть думают что хотят о причинах моего крайнего волнения. Сам не понимаю, чем его объяснить. Но я вскочил, обуреваемый такими чувствами, каких не испытывал еще никогда; изливаясь в горьких сетованиях, я в порыве волнения сказал учителю, что расположение мое к нему или ненависть отныне зависят от усилий, которые он приложит, чтобы напасть на след беглянки. Он отлично знал все, что происходило с тех пор, как девушка поселилась у него; поэтому он сказал, что если в этом приключении нет ничего ему неизвестного, то незнакомец, приехавший за нею, может быть только посланцем либо Кондоиди, либо силяхтара. Такое предположение казалось и мне вполне правдоподобным. Но оно было и крайне огорчительно. Не доискиваясь причин своего безумного волнения, я приказал учителю отправиться к силяхтару, а от него — к Кондоиди. Что касается первого, то я велел учителю только узнать у ворот дворца, кого видели там после девяти часов. Насчет второго я строго-настрого приказал узнать — не иначе как лично у него — не он ли послал карету за своей дочерью?

Я ждал возвращения учителя с неописуемым нетерпением. Но поездка его оказалась совершенно бесплодной, и исчезновение Теофеи становилось до того загадочным, что я в порыве ярости заподозрил, не причастен ли к нему он сам.

— Если бы я удостоверился в возникших у меня догадках, то приказал бы немедленно подвергнуть вас столь жестоким пыткам, что вырвал бы у вас признание, — сказал я, обратив на него суровый взгляд.

Он испугался. Бросившись мне в ноги, он обещал сказать всю правду, при этом уверял, будто все содеянное им он совершил с великой неохотой и совершенно бескорыстно, исключительно лишь из сочувствия. Мне не терпелось узнать истину. Он поведал мне, что накануне, сразу же после того, как я ушел от Теофеи, она вызвала его к себе и, весьма трогательно описав свое положение, попросила помочь ей осуществить решение, принятое ею бесповоротно.

Ей невмоготу, сказала она, выносить взгляды людей, коим известны ее позор и ее бедствия; поэтому она решила тайно бежать из Константинополя и направиться в любой из европейских городов, а там она надеется найти приют в какой-нибудь великодушной христианской семье. Она признавала, что очень многим обязана мне, а потому с ее стороны нехорошо бежать, не доверившись благодетелю и не предупредив его о своем намерении. Но так как я человек, которому она обязана больше всего на свете и которого она уважает больше, чем кого-либо, то мое присутствие, мои речи и дружеское к ней отношение особенно остро напоминают ей об ее постыдных приключениях. Словом, не столько довод, сколько ее настойчивость принудила учителя отвезти ее на рассвете в гавань, где она разыскала мессинское судно и решила воспользоваться им, чтобы отправиться в Сицилию.

— Где она? — прервал я его еще резче. — Вот что вы мне скажите, вот что надо было сказать прежде всего!

— Уверен, что она либо на мессинском корабле, который должен отчалить лишь послезавтра, либо в греческой харчевне при гавани, куда я ее проводил, — ответил он.

— Немедленно отправляйтесь туда, — вскричал я, — уговорите ее тотчас же возвратиться вместе с вами. И без нее ко мне не являйтесь, — пригрозил я вдобавок, — считаю излишним предупреждать, что вам грозит, если я не увижу ее до полудня.

Ни слова не возразив, он направился к двери. Но я был крайне взволнован, мне чудились бесконечные опасности, в которых я не мог дать себе отчета, и у меня мелькнула мысль: все предпринятое человеком посторонним будет и слишком медлительно, и ненадежно. Я окликнул учителя. Я решил тоже отправиться в гавань; владея турецким языком, я без труда смешаюсь там с толпой, и меня никто не узнает.

— Я пойду вместе с вами, — сказал я. — После того как вы столь жестоко меня предали, вы уже не заслуживаете моего доверия.

Я хотел выйти пешком, просто одетый и в сопровождении одного лишь камердинера. Я стал переодеваться, а учитель тем временем всячески старался вернуть мое расположение, оправдывался и клялся в своей преданности. Я был уверен, что у него какие-то корыстные виды. Впрочем, я был всецело поглощен предстоящими хлопотами и почти не обращал внимания на его разглагольствования. Несмотря на жгучее желание удержать Теофею в Константинополе, мне все же думалось, что, будь я уверен в ее помыслах и будь убежден, что она в самом деле стремится к целомудренной, уединенной жизни, я не стал бы препятствовать такому намерению, а, наоборот, всячески поощрял бы его. Но, даже веря в ее искренность, трудно было предположить, что ей, в ее возрасте, удастся противостоять всем возможным соблазнам. Даже капитан мессинского судна, как и любой пассажир, казались мне подозрительными. Несомненно, она самой судьбой осуждена вести в дальнейшем образ жизни столь же беспорядочный, какой вела в ранней юности, — тогда зачем же допускать, чтобы кто-то другой лишил меня радостей, которые я рассчитывал вкусить вместе с нею? Таковы еще были пределы, в которые я собирался заключить свои чувства.

Я пришел в харчевню, где ее оставил учитель. Она оттуда не выходила. Но нам сказали, что она у себя в комнате с юношей, которого велела окликнуть, когда случайно увидела его в гавани. Я с любопытством стал расспрашивать о подробностях этой встречи. Молодой человек сразу же узнал ее и начал нежно целовать, а она весьма непринужденно отвечала на его ласки. Они заперлись в ее комнате, и более часа никто их не беспокоил.

Я подумал, что все мои опасения уже оправдались, и в порыве неодолимой досады чуть было не отправился домой, не повидав Теофею и решив окончательно отказаться от нее. Однако, не сознавая истинной причины своих поступков и объясняя их не глубоким волнением, а просто любопытством, я послал к Теофее учителя и велел сказать, что мне надо с нею переговорить. При имени моем она так смутилась, что долго не могла ответить. Учитель, наконец, возвратился и сообщил мне, что юноша, которого он застал у нее, — младший сын Кондоиди. Я тотчас же вошел к ней. Она хотела броситься мне в ноги; я силою удержал ее, и, значительно успокоившись при виде ее брата, после стольких волнений, свидетельствовавших о том, что чувства мои совсем иные, чем я все еще предполагал, я не стал ее корить, а только выражал радость, что нашел ее.

Действительно, словно со вчерашнего дня у меня открылись глаза, я долго любовался ею с наслаждением или, лучше сказать, с ненасытностью, какой еще никогда не испытывал. Весь ее облик, до тех пор лишь умеренно восхищавший меня, теперь трогал меня до такой степени, что в каком-то исступлении я даже подвинул свой стул, чтобы оказаться поближе к ней. Страх утратить ее, казалось, еще усилился, после того как я вновь ее обрел. Мне хотелось, чтобы она уже опять находилась у учителя, а вид нескольких кораблей, среди коих, вероятно, стоит и корабль мессинца, вызывал у меня жгучую тревогу.

— Итак, вы покидаете меня, Теофея, — сказал я грустно. — Приняв решение бросить человека, который так вам предан, вы не посчитались с тем, какое это причинит ему горе. Но зачем было покидать меня, не поделившись своими планами? Разве я, по-вашему, злоупотребил оказанным мне доверием?

Она потупилась, и я заметил, что по щекам ее сбежало несколько слезинок. Потом, в смущении обратив на меня взор, она стала уверять, что не может упрекнуть себя в неблагодарности; если учитель, сказала она, передал мне, до чего тяжело было ей расставаться со мною, то я должен знать, как она мне за все признательна. Она продолжала оправдываться, приводя те же доводы, какие уже передал мне учитель, а что касается юного Кондоиди, присутствие коего в ее комнате должно было удивить меня, то она призналась, что, когда случайно увидела его в гавани, ей вспомнилась сердечность, с какою он отнесся к ней накануне, и она велела окликнуть его. То, что она узнала от него, могло только побудить ее поторопиться с отъездом. Кондоиди сказал сыновьям, что у него не остается ни малейшего сомнения в том, что она действительно его дочь; но он по-прежнему не только не намерен принять ее в свою семью, но и решительно запрещает сыновьям поддерживать с нею какую-либо связь; он не объяснил им своих дальнейших намерений, но, по-видимому, вынашивает какой-то зловещий план. Юноша был в восторге, что опять встретился с сестрою, к которой он чувствовал все большее расположение, и сам посоветовал ей остерегаться родительского гнева. Узнав, что она решила уехать из Константинополя, он предложил сопутствовать ей в этом путешествии.

— Что другое, кроме бегства, могли бы вы посоветовать несчастной и что другое оставалось мне предпринять? — воскликнула Теофея.

Я мог бы возразить, что если главная причина ее побега — страх перед разгневанным отцом, то жалобы мои вполне основательны, ибо о родительском гневе она узнала уже после того, как решила уехать. Но желание удержать ее было у меня сильнее всяких рассуждений, и тут даже брату ее я не вполне доверял; поэтому я сказал, что если и допустить, что отъезд ее разумен и необходим, то следует принять некоторые меры предосторожности, без коих ей грозят всевозможные напасти. Еще раз попрекнув ее тем, что она недостаточно полагается на мою готовность служить ей, я просил повременить с отъездом, чтобы я мог подыскать более надежную оказию и избавить ее от путешествия с незнакомым капитаном. Что же касается юного Кондоиди, то я похвалил его за доброе сердце и предложил Теофее взять его ко мне; в моем доме он найдет житейские удобства и заботливое воспитание и ему не придется сожалеть о родительском крове. Не знаю, только ли застенчивость побудила ее безропотно уступить моим просьбам; но она молчала, и я истолковал это как согласие последовать за мною. Я послал за каретой и решил самолично отвезти ее к учителю. Он шепнул ей на ухо несколько слов, которые я не разобрал. Узнав от нее, кто я такой, юноша несказанно обрадовался моим предложениям; зато у меня сложилось еще худшее мнение об отце, раз с ним так охотно расстаются его дети. А одной из причин, почему я пригласил к себе юношу, было желание досконально узнать все, что касается этого семейства.

Я решил, что по возвращении к учителю не буду откладывать своего признания и скажу Теофее о том, какие имею на нее виды. Но мне никак не удавалось под благовидным предлогом избавиться от молодого Кондоиди, — он, должно быть, боялся, что я забуду о своем обещании, как только потеряю его из виду; поэтому мне волей-неволей пришлось ограничиться лишь несколькими туманными выражениями, и я ничуть не удивлялся, что она, казалось, не улавливала их смысла. Однако эти речи настолько отличались от того, как я разговаривал с нею прежде, что при ее уме невозможно было не понять, что отношение мое к ней изменилось. Единственное новшество, которое я ввел теперь у учителя, заключалось в том, что я оставил у него своего камердинера под предлогом, что у Теофеи еще нет слуги; на самом же деле я поступил так, чтобы знать о всех ее поступках, пока не подыщу ей невольницу, на которую вполне смогу положиться. Я намеревался обзавестись сразу двумя невольниками, мужчиной и женщиной, и привезти их к ней в тот же вечер. Кондоиди я взял с собою. Я велел ему немедленно снять с себя греческую одежду и переодеться во французское платье почище. От этой перемены от стал еще привлекательнее, так что трудно было бы найти более миловидного юношу. Чертами лица и глазами он был похож на Теофею и отличался прекрасным сложением, оценить которое мешала его прежняя одежда. Однако ему не хватало многого из того, чем люди обязаны хорошему воспитанию, и у меня создавалось крайне неблагоприятное мнение об обычаях и образе мыслей греческой знати. Но мне достаточно было сознания, что он кровный родственник Теофеи, и я решил всячески содействовать развитию его природных качеств. Я распорядился, чтобы челядь моя служила ему так же усердно, как мне самому, и в тот же день нанял для него нескольких учителей, чтобы они развивали заложенные в нем способности. Я поспешил также расспросить его об их семействе. Я знал, что знатный род Кондоиди весьма древнего происхождения, но мне хотелось получить кое-какие сведения, которые могли бы пойти на пользу Теофее.

Рассказав мне то, что я уже знал об их благородном происхождении, юноша добавил, что отец считает себя потомком некоего Кондоиди, который был полководцем у последнего греческого императора и незадолго до взятия Константинополя приводил в трепет Магомета II. Он противостоял врагам во главе значительного войска, но турецкая армия расположилась так, что подойти к ней было невозможно, а потому, узнав об отчаянном положении осажденного города, Кондоиди решил пожертвовать жизнью ради спасения Восточной Империи. Набрав сотню самых отважных своих офицеров, он предложил им отправиться глухими тропами, где не могла пройти целая армия; он вышел во главе этого отряда темною ночью и достиг лагеря Магомета, которого он собирался убить в его шатре. И действительно, турки считали себя в такой безопасности с этой стороны, что держали тут весьма слабую охрану. Кондоиди пробрался если не до самого шатра Магомета, то, во всяком случае, до шатров свиты, разбитых вокруг него. Кондоиди не стал расправляться с врагами, которых застиг в глубоком сне, а думал лишь о том, как бы добраться до самого султана, и на первых порах ему сопутствовала удача. Но какая-то турчанка, пробиравшаяся, вероятно, из одной палатки в другую, услышала приглушенные шаги и насторожилась. Она в ужасе побежала обратно и подняла тревогу. Кондоиди, столь же рассудительный, как и смелый, сразу же понял, что затея не удалась; считая, что жизнь его все же нужна императору, хоть ему и не удалось избавить своего повелителя от врага, он обратил все свое мужество и осмотрительность но то, чтобы так или иначе пробиться обратно и спасти своих соучастников и самого себя. Благодаря сумятице, поднявшейся среди турок, ему удалось благополучно бежать, потеряв всего лишь двух воинов. Он спас свою жизнь, однако два дня спустя во время страшной резни все же лишился ее, покрыв себя славою. Его дети, еще совсем маленькие, остались турецкими подданными, а один из них обосновался в Морее, где его потомкам суждено было пережить еще немало испытаний. В конце концов из всего их рода осталось только несколько человек, живших в Константинополе, да православный епископ, — он носил то же имя и служил в одном из городов Армении. Богатство их состояло из двух деревень, приносивших около тысячи экю дохода на наши деньги; деревни эти переходили к старшему в роде в силу привилегии, довольно редкой в Оттоманской империи, и только этим и выделялась их семья среди других.

В Константинополь отца и сыновей привлекли иные надежды, и именно этим расчетом и объясняется их жестокосердие в отношении Теофеи. Некий богатый грек, их близкий родственник, умирая, оставил завещание, по которому все его имущество переходило к ним при единственном условии, что Церковь признает их безупречными с точки зрения набожности и независимости от турок — греки особенно щепетильно оберегают эти два начала. А Церковь, т.е. патриарх и епископы, которым предстояло высказаться на этот счет, не могли быть особенно сговорчивы, ибо именно к Церкви должно было перейти наследство в случае отстранения первоначальных наследников. Супруга Кондоиди была похищена при загадочных обстоятельствах, и греческое духовенство не преминуло сослаться на то, что судьба ее, как и ее дочери, неизвестна, а это обстоятельство служит препятствием для утверждения завещания. Вот почему Кондоиди, опознав своего управляющего, не позаботился получить какие-либо сведения о жене и дочери, а только добивался, чтобы похитителя казнили сразу после того, как он признал свою вину и заявил, что обе они умерли. Кондоиди рассчитывал, что, какова бы ни была судьба похищенных, память о них будет навеки погребена вместе с преступником. Ему было известно признание, которое похититель сделал кади, и тем не менее он утверждал, что признание подсудимого — обман; более того — он не находил себе покоя, пока не убедился, что преступника ведут на казнь. Но патриарх тоже не был расположен отказаться от наследства; не довольствуясь утверждением преступника, что похищенная им женщина и ее ребенок умерли, он требовал дополнительных доказательств, которыми Кондоиди рассчитывал было пренебречь. Дочь, привезенная к нему и словно свалившаяся с неба, повергла его в смертельный ужас. Он не только не стремился выяснить, на чем основываются ее притязания и каким образом она оказалась в Константинополе, а, наоборот, боялся узнать что-либо, могущее повредить его расчетам. В конце концов, убедившись в том, что после казни домоправителя ей будет очень трудно доказать самое происхождение, он решил не только ее не признавать, но даже обвинить в самозванстве и требовать, чтобы ее покарали, если она вздумает добиваться признания прав, которые она себе приписывает.

— Боюсь, как бы отец не задумал что-нибудь еще ужаснее, — сказал мне юноша. — Последние дни он особенно возбужден, а это случается с ним только в крайних обстоятельствах, и я даже не решаюсь вам сказать, до какого неистовства доводят его иной раз ненависть и гнев.

Этот рассказ убедил меня в том, что Теофее будет чрезвычайно трудно добиться признания ее законных прав; но намерения ее родителя мало тревожили меня, и, что бы он ни предпринял с целью повредить ей, я надеялся без особого труда защитить девушку от его козней. Мысль эта даже побудила меня отказаться от прежнего моего намерения не говорить ему, кто я такой, или, по крайней мере, скрывать свое участие в судьбе его дочери. Теперь я, наоборот, попросил юношу повидаться с отцом в тот же день, чтобы сообщить ему, что беру Теофею под свое покровительство, а также и для того, чтобы он знал, сколь благосклонно я отношусь к юноше, которого пригласил к себе. Я распорядился немедленно подыскать двух невольников, соответствующих новым моим намерениям, и, решив в тот же вечер приступить к осуществлению своих планов, как только стемнело, отправился к учителю.

Камердинер ждал меня с нетерпением. Он едва удерживался от искушения покинуть пост, на который я его поставил, и разыскать меня, чтобы сообщить о некоторых своих наблюдениях, казавшихся ему весьма важными. По его словам, посланец силяхтара приходил с богатыми подарками, и учитель беседовал с ним весьма долго и весьма таинственно. Камердинеру, не знающему турецкого, легко было притворяться, будто он ничего не замечает; не рассчитывая что-либо понять из их разговора, он ограничился тем, что стал издалека наблюдать за ним. Особенно странным, показалось ему то, что учитель весьма охотно принял подарки силяхтара. То были драгоценные ткани и множество женских украшений. Камердинер старался узнать, как эти дары будут приняты Теофеей; он уверял меня, что, хотя не спускал глаз с двери в ее комнату, а когда она появлялась — с нее самой, он не видел, чтоб эти вещи были отнесены к ней.

Я уже так мало считался с учителем, что, не желая слышать никаких объяснений, кроме его собственных, тут же приказал вызвать его, чтобы потребовать отчета в его поведении. Он с первого же слова понял, что разоблачен. Не полагаясь ни на какие ухищрения, он решил признаться, что, с согласия Теофеи, коей поведал о своих нуждах, он взял подарки силяхтара для самого себя. Так поступил он не только с тканями, но и с драгоценностями.

— Я человек бедный, — сказал он мне. — Я объяснил Теофее, что подарки, разумеется, — ее собственность, раз они присланы ей без каких-либо условий. Но она считала себя обязанной мне за кое-какие мелкие услуги и поэтому все мне и отдала.

После этого признания мне стало понятно, почему он так охотно согласился помочь ей бежать. У меня сразу же пропало доверие к человеку, который способен на такую подлость, и, хотя я не имел права обвинять его в нечестности, я сказал ему, что теперь он уже не может рассчитывать на мое расположение. Вспылив, я совершил неосторожность. Власть, какую я имел над этим человеком, помешала мне сразу же осознать допущенную мною оплошность; впрочем, я уже решил переселить Теофею в другое место и поэтому отныне не нуждался в его услугах.

Невольники, которых я привез с собою, были посланы ко мне человеком столь надежным, что я мог вполне положиться на них. Я изложил им свои требования и пообещал, что в награду за преданность и усердие дам им вольные. Женщина была в услужении в нескольких сералях. Как и Теофея, она была гречанкой. Мужчина был египтянин, и хотя я не придавал никакого значения их внешности, обоих трудно было принять за простых невольников. Я представил их Теофее. Она благосклонно приняла их, но спросила: какая же в них надобность, раз она так недолго пробудет в Константинополе? Мы были наедине. Я воспользовался этим, чтобы посвятить ее в свой план. Но хотя я все заранее обдумал и еще льстил себя надеждой, что он будет выслушан благосклонно, все же я, против обыкновения, никак не мог подобрать подходящих слов. При каждом взгляде на Теофею меня охватывали чувства, выразить которые мне было бы куда приятнее, чем напрямик предложить ей вступить со мною в связь. Однако это смутное волнение не могло заставить меня вдруг изменить намерение, которое я принял твердо, и я довольно робко сказал ей, что, будучи крайне озабочен ее благополучием, считаю ее отъезд неосторожностью, которая не сулит ничего хорошего, и поэтому предлагаю ей другой, гораздо более приятный выход из положения, причем могу обещать ей и покой, к которому она, как видно, стремится, и полную защиту от козней Кондоиди.

— За городом у меня есть домик, весьма привлекательный как по своему расположению, так и потому, что он окружен садом редкостной красоты, — сказал я. — Я предлагаю вам поселиться в этом доме. Там вы будете свободны и всеми почитаемы. Забудьте всякую мысль о серале, то есть о постоянной неволе и одиночестве. Я буду там с вами так часто, как только позволят мне дела. Я стану привозить туда лишь нескольких друзей — французов, в обществе которых вы познакомитесь с нашими нравами. Если мои ласки, мои заботы и щедрость могут скрасить вашу жизнь, то вы убедитесь, что им нет предела. Словом, вы убедитесь в том, какая разница для женщины владеть в серале сердцем старика или жить с человеком моих лет, единственным желанием коего будет угождать вам и заботиться о вашем счастье.

Держа эту речь, я потупился, словно переоценивал власть, какую имею над нею, и словно боялся этой властью злоупотребить. Я был в то время более занят своим чувством, чем планом, который с таким удовольствием разработал, и я нетерпеливо ждал, чтобы она высказала свое мнение не столько насчет покоя и безопасности, которые я сулил ей, сколько о том, каково ее отношение ко мне. Но она медлила с ответом, и одно это уже вызывало во мне тревогу. Наконец, как бы преодолевая сомнения, от которых ей трудно освободиться, она сказала, что, хотя по-прежнему считает для себя необходимым отъезд из Турции, она согласна со мною, что в ожидании подходящего случая ей приятнее будет жить в деревне, чем в городе. Вновь повторив, как она мне признательна, она добавила, что благодеяния мои безграничны и она уже не думает о том, как вознаградить их, ибо, оказывая все эти услуги несчастной, я, конечно, ни на что не рассчитывал, а лишь следовал свойственному мне великодушию. Принимая во внимание чувства, теснившие мне грудь, естественно было бы откровенно объясниться с ней и таким образом облегчить душу, но я так обрадовался ее готовности отправиться за город, что не пытался узнать, поняла ли она мои намерения и надо ли считать ее ответ согласием или отказом; я только торопил ее уехать вместе со мною.

Она не стала возражать. Я велел камердинеру поскорее привести экипаж. Был девятый час вечера. Я рассчитывал поужинать с нею в деревне, и чего только ни ожидал я затем от этой благословенной ночи! Но едва принялся я выражать свою радость, как в комнату вошел учитель; вид у него был растерянный; отведя меня в сторону, он сказал, что силяхтар, приехавший в сопровождении только двух рабов, желает видеть Теофею. Сообщая мне об этом, учитель был страшно смущен, а я сразу не сообразил, что вельможа уже стоит за дверью.

— Отчего же вы не сказали, что Теофея не может принять его? — воскликнул я.

Все так же смущаясь, учитель ответил, что сразу не узнал силяхтара, а принял его за слугу и решил от него отделаться, сказав, что с Теофеей сейчас нахожусь я; но слова эти только укрепили силяхтара в намерении войти в дом, и он даже велел учителю доложить мне о его прибытии. Я понял, что нет возможности избежать этой досадной помехи; я дивился тому, на что любовь может толкать даже человека столь высокого ранга. Но вместо того, чтобы мысль эту обратить на самого себя, ибо ко мне она была применима не меньше, чем к силяхтару, я горевал о том, что надежды мои рушатся. Я не сомневался, что за этим кроется новое предательство учителя; не удостаивая подлеца упреками, я стал просить Теофею, чтобы она не давала никаких обещаний человеку, замыслы коего ей хорошо известны. Тревога, охватившая меня, должна была окончательно убедить Теофею в характере моих собственных намерений. Она ответила, что считает себя обязанной слушаться меня во всем и только поэтому соглашается принять сановника.

Я пошел встретить его. Он дружески обнял меня и, мило шутя насчет столь удивительной встречи, заметил, что прекрасная гречанка никак не может пожаловаться на недостаток дружбы и любви. Затем, снова повторив все, что он уже говорил мне о своем увлечении Теофеей, он сказал, что, неизменно веря в данное мною слово, будет очень рад, если я стану свидетелем предложений, которые он собирается ей делать. Признаюсь, что эта речь, так же, как и предстоящая сцена, повергли меня в сильное замешательство. Я хорошо понимал, что теперь я уже совсем другой человек, чем прежде, когда уверял его, будто только из великодушия пекусь о судьбе Теофеи. У меня уже не оставалось никаких сомнений относительно природы моего чувства к ней — поэтому как же мог я поручиться, что останусь невозмутимым свидетелем предложений и любезностей соперника? Однако приходилось безжалостно переломить себя и притом скрывать свои чувства, тем более что я по собственной воле возвел это для себя в незыблемый закон.

Теофея была крайне смущена, увидев нас вдвоем. Она еще более смутилась, когда, подойдя к ней, силяхтар откровенно заговорил о своей страсти и стал осыпать ее любезностями, которые у его соотечественников звучат, как заученный урок. Я несколько раз порывался прекратить комедию, которая была для меня еще тягостнее, чем для Теофеи; в конце концов я взялся ответить вместо нее; я сказал, что, желая воспользоваться своей свободой и покинуть Константинополь, Теофея, несомненно, будет сожалеть, что не могла внять столь нежным и столь изящно выраженным чувствам. Однако то, что я говорил в надежде охладить пыл силяхтара или, по крайней мере, умерить его проявления, наоборот, только побудило его поспешить с предложениями, которые он заранее обдумал. Он упрекнул Теофею, сказав, что она задумала уехать лишь с целью причинить ему огорчение; но, все еще надеясь тронуть ее сердце сообщением о том, что он собирается сделать для нее, он заговорил о роскошном доме на Босфоре, который он решил предоставить ей пожизненно, и о капитале, доход с коего должен соответствовать великолепию этого жилища. Там она будет не только совершенно свободна и независима, но станет полновластной хозяйкой всего, чем он располагает. Он предоставит в ее распоряжение тридцать невольников — мужчин и женщин, отдаст ей все свои драгоценности, количеством и совершенством коих она будет изумлена, и предложит ей на выбор все, что только придется ей по вкусу. Он пользуется достаточным благоволением Блистательной Порты, чтобы не опасаться чьей-либо зависти. Будущее, которое он готовит ей, строится на самой крепкой основе. А чтобы у нее не было никаких сомнений в его чистосердечии, он призывает меня в свидетели всех этих обещаний.

Такого рода посулы, высказанные с присущей туркам напыщенностью, ошеломили меня до такой степени, что я стал опасаться, как бы они не произвели еще большее впечатление на Теофею. Меня поразило, насколько предложения силяхтара сходны с моими; вместе с тем его обещания были куда блистательнее, и у меня вдруг возникли опасения за успех замысла, который я уже начал так удачно осуществлять; во всяком случае я уже терял надежду получить когда-либо то, в чем будет отказано силяхтару. Но тревога моя еще усилилась, когда Теофея, от которой он требовал ответа, стала благодарить за оказываемые ей милости даже с большим пылом, чем он сам ожидал. Лицо ее сияло радостью, и это придавало ей такое очарование, какого я еще не замечал за все время нашего знакомства. Я всегда видел ее печальной и обеспокоенной. В порыве жестокой ревности я заметил искорки любовного пламени, блиставшие в ее глазах. Когда же она попросила дать ей сутки на размышление, ревность моя дошла до ярости. Сцена закончилась тем, что Теофея, обращаясь к нему одному, попросила его удалиться. Сообразив затем, что ему может показаться непонятным, почему просьба ее не касается также и меня, или что он подумает, будто ей неудобно принимать его в доме, где он встретился со мною, она весьма ловко добавила, что с благодетелем, коему она обязана своей свободой, она может вести себя более непринужденно, чем с человеком, которого она видела всего два-три раза.

В заключительной фразе я, пожалуй, мог бы уловить нечто способное умерить или заглушить терзавшее меня горе, но пылкие намерения мои так одурманили меня, что я уже не был в состоянии извлечь из ее слов то лестное для меня и утешительное, что в них содержалось. Я был так потрясен сроком, который она попросила для ответа, был в таком отчаянии, видя радость силяхтара, так задыхался от усилий скрыть свое волнение, что помышлял только о том, как бы поскорее оказаться на улице, где можно будет излить свое горе в стенаниях. Но у меня недостало сил уйти одному, без силяхтара, и тут меня ждала новая мука, ибо, когда мы вышли вместе, мне пришлось более часа выдерживать беседу с ним и видеть, как он ликует и уже хвалится выпавшим на его долю счастьем. Мне не верилось, что благосклонность, с какою выслушала его Теофея, может объясняться случайной удачей; зная его прямодушие, я попросил дать мне некоторые пояснения насчет этого визита. Он сразу же признался, что в тот день отправил Теофее несколько подарков, которые она приняла, хоть и не ответила, — сказал он, — на его письмо; поэтому он уведомил учителя о своем намерении тайно приехать к нему, а надежда на соответствующее вознаграждение побудила этого подлого человека отворить перед ним двери. Правда, учитель поставил вельможу в известность, что я каждый вечер провожу в его доме.

— Но, питая к ней известные вам чувства, — продолжал силяхтар, — и зная ваше к ней отношение, я не счел ваше присутствие для меня нежелательным, и, напротив, я в восторге от сознания, что вы были свидетелем того, как неуклонно я выполняю свои обещания.

Он снова повторил, что намерен в точности осуществить их и хочет испытать счастие, обычно неведомое мусульманам.

Мне не оставалось ничего другого, как отдать должное его благородному поведению. К горечи, которую мне только что суждено было испытать, примешивалась мысль о том, в каких добрых отношениях я находился с ним до сих пор, а вдобавок меня стали одолевать сомнения, правильно ли я поступаю с точки зрения чести; поэтому я решил побороть чувства, которым дал над собою излишнюю власть, и на этом расстался с силяхтаром. Но едва отошел я на несколько шагов, как услышал, что кто-то окликает по имени единственного сопровождающего меня слугу. Оказалось, что это Язир, невольник, которого я приставил к Теофее. Мысли, владевшие мною после разговора с силяхтаром, еще так властвовали надо мною, что я уже собрался было дать ему кое-какие распоряжения, которые, несомненно, показались бы его госпоже чересчур суровыми, но он заговорил, опередив меня. Теофея отправила его мне вдогонку и велела в некотором отдалении дожидаться, пока я не расстанусь с силяхтаром, а потом просить меня вернуться. В сердце моем вспыхнула борьба между справедливой досадой, которая еще пуще разгорелась после только что закончившегося разговора, и влечением, побуждавшим меня сожалеть об утраченных надеждах. Но потом мне подумалось, что трудность предстоящей встречи отпадает, поскольку мое возвращение можно объяснить причиною, не имеющей ничего общего с волнующими меня чувствами.

Ведь я забыл у Теофеи свои часы, которые очень любил. Поэтому, не думая о том, что за ними скорее подобало бы послать камердинера, я возвратился вместе с невольником и был рад, что подвернувшийся предлог помогает мне скрыть свою слабость от самого себя. Что скажет мне изменница? Как объяснит неблагодарная свое легкомыслие? Эти сетования срывались с моих уст по пути к ней; я не думал о том, что упреки, которые я ей предъявляю, предполагают наличие известных прав над нею, которых она мне не давала; зато по мере приближения к дому воображение мое все более распалялось. Если бы я заметил у нее хоть малейшие признаки смущения и страха, то несомненно не удержался бы от самых резких упреков. Но, напротив, сам я пришел в крайнее смущение, когда увидел, что она спокойна, весела и явно польщена поклонением, в котором только что убедилась. Она тут же развеяла мои сомнения.

— Согласитесь, что у меня не было другой возможности избавиться от назойливости силяхтара, — сказала она. — Но если ваша карета наготове, надо еще до рассвета уехать из города. Мне не хотелось бы, — добавила она, — чтобы вы посвящали учителя в нашу тайну: я начинаю убеждаться, что он обманывает вас.

Я был ошеломлен этой нечаянной радостью даже больше, чем недавно — горем, а Теофея стала рассказывать мне, что, когда она призналась учителю в своем намерении уехать, он изъявил полную готовность помочь ей, однако она поняла, что им руководит только корысть.

Он попросил у нее позволения оставить себе подношения силяхтара; он ссылался на то, что ей, конечно, будет совершенно безразлично, что подумают о ней люди после ее отъезда. А в тех нескольких словах, которые он шепнул ей в гавани, заключалась только просьба утаить от меня эту сделку. Хотя учитель и постарался заручиться ее согласием и хотя у него еще хватило порядочности, чтобы воздержаться от кражи, она все же убеждена, что он сыграл какую-то роль в появлении силяхтара и в его предложениях. Словом, по множеству причин она согласна принять дом, о котором я говорил ей, и надеется, что я по доброте своей удовлетворю ее просьбу и увезу ее тотчас же.

Слова эти до того обрадовали меня, и я был так настроен ни на минуту не откладывать того, чего желал куда больше, чем сама Теофея, что, даже не успев ей ответить, я приказал немедленно вызвать мою карету. Карету уже подавали во время нашего разговора с силяхтаром, но тогда я велел камердинеру отослать ее домой. Утаить от учителя, куда скрылась Теофея, не представляло особой трудности; но, как ни был я счастлив, я все же не мог не думать о силяхтаре, и меня несколько тревожила мысль о том, как он воспримет это событие. Вместе с тем, угрызения совести, порожденные моей щепетильностью, мне легко было унять; поэтому я считал, что совершенно неуязвим для его упреков. Ведь когда я говорил ему о своем отношении к Теофее, я был вполне искренен. Я не ручался тогда за то, что оно не может измениться, я даже не препятствовал ему завоевать благосклонность Теофеи заманчивыми обещаниями, и поэтому у него нет оснований негодовать на меня, если его предложениям она предпочитает мои. Однако она подала ему некоторую надежду, а срок, назначенный ею для ответа, являлся своего рода обязательством, в силу коего она должна была, по крайней мере, снова увидеться с ним и ясно изложить свои виды на будущее.

Я боялся поставить ее в затруднительное положение, напомнив об этом. Но она все предусмотрела. Войдя к ней в комнату, после того как отдал необходимые распоряжения, я застал ее с пером в руке.

— Я пишу силяхтару, чтобы лишить его всяких надежд, которые он питал, ожидая моего ответа, — сказала она. — Письмо я оставлю у учителя, и он, конечно, будет рад возможности снова услужить вельможе.

Она продолжала писать, а я в ответ сказал ей лишь несколько слов, одобряющих ее решение. Я старался сдерживать свою радость, словно из страха, что мне грозит какая-то новая беда. У меня не было ни малейшего желания видеть учителя, но он, по-видимому, искал путей к примирению и поэтому прислал узнать, нельзя ли ему повидаться со мною.

— Конечно, можно, — ответила за меня Теофея.

Когда учитель появился, она сообщила ему о своем решении уехать из Константинополя и повторила доводы, которые уже привела мне, причем мне пришлось подтвердить их; затем она сказала, что ей хочется перед отъездом поблагодарить силяхтара за все его благодеяния, и подала учителю только что законченное письмо.

— Вам тем приятнее будет исполнить это поручение, что вы за него уже вознаграждены, — лукаво заметила она, — а силяхтар, как и я, не станет требовать у вас отчета в подарках, которые были присланы мне.

Я не мог удержаться и воспользовался этими словами, чтобы осыпать моего подлого наперсника упреками. Он стал клясться, будто отнюдь не собирался нарушить верность, которую обязан блюсти в отношении меня; он напомнил, как откровенно он признался в своем участии в бегстве Теофеи, едва только заметил, что я огорчен ее исчезновением; он умолял судить по этому, насколько его чувства искренни. Но я хорошо понимал, какую роль играет тут страх перед моим мщением; я наотрез отказался от дальнейших его услуг и только поручил передать силяхтару, что рассчитываю встретиться с ним незамедлительно.

И в самом деле, я уже обдумал несколько путей, казавшихся мне безошибочными, чтобы сохранить дружбу вельможи, несмотря на столкновение наших интересов. Но вот послышался грохот колес, и теперь я уже не помышлял ни о чем другом, как только взять Теофею за руку и проводить ее в карету. Я сжал ее руку со страстью, которой не в силах был сдержать, и хотя у меня и мелькнула мысль отправить ее одну в сопровождении камердинера, чтобы учитель не узнал, куда она поехала, я все же не мог отказаться от удовольствия побыть рядом с нею в карете, чувствуя себя властелином ее судьбы и ее особы, поскольку она по доброй воле согласилась на наш отъезд, и властелином ее сердца, ибо зачем же мне было преуменьшать счастье, в которое я верил? И как иначе мог я объяснить ее решение столь доверчиво броситься в мои объятия?

Едва оказавшись рядом с нею, я горячо поцеловал ее в губы и с радостью убедился, что она не безразлична к этой ласке. Вырвавшийся у нее вздох поведал о том, что происходит в ее сердце. Всю дорогу я сжимал в своих руках ее ручку, и мне казалось, что ей это так же приятно, как и мне. В каждом слове, с которым я обращался к ней, звучала нежность, но и речи мои, и поведение были сдержанны в силу присущей мне благовоспитанности, а в то же время в них чувствовалась страсть, с небывалой силой разгоревшаяся в моем сердце.

Иной раз Теофея защищалась от моих пылких излияний, но делала она это не из презрения ко мне и не из чрезмерной строгости. Она только просила не расточать столь ласковые, столь проникновенные речи перед женщиной, приученной к обычному в сералях тираническому обращению. А когда в ответ на эти слова я с еще большим жаром изливался в своих чувствах, она говорила, что нет ничего удивительного в том, что у меня на родине женщинам уготована на редкость счастливая судьба, если все мужчины относятся к ним с такой любезной снисходительностью.

В поместье, которым я владел неподалеку от селения по имени Орю, мы прибыли около полуночи. Хотя я и не распорядился о каких-либо особых приготовлениях, там всегда имелось все необходимое, чтобы достойно принять моих друзей, которых я иногда привозил туда в самое неурочное время. Приехав, я предложил Теофее поужинать. Она ответила, что нуждается скорее в отдыхе, чем в пище. Я все же возразил, что необходимо подкрепиться, хотя бы небольшой, легкой закуской. За столом мы пробыли недолго, и я употребил это время не столько на еду, сколько на удовлетворение своих сокровенных желаний хотя бы путем галантной болтовни и пламенных взглядов. Я указал слугам, в какой именно комнате собираюсь ночевать, и одно из соображений, по которым я так настойчиво советовал Теофее поужинать, состояло в том, что я хотел дать слугам время обставить эту комнату как можно изысканнее. Наконец Теофея вновь повторила, что нуждается в отдыхе, и я истолковал эти слова как стыдливое признание, что ей хочется поскорее остаться со мною наедине. Я даже порадовался тому, что нахожу в прелестной любовнице одновременно и достаточную пылкость чувств, в силу которой ей не терпится дождаться минуты наслаждений, и достаточно сдержанности, чтобы благопристойно скрывать свои желания.

Слуги, уже не раз бывшие свидетелями моих любовных свиданий в Орю и получившие к тому же распоряжение приготовить только одну постель, обставили комнату всем, что требовалось для удобства как Теофее, так и мне. Я отвел ее туда, и радости моей, как и любовным излияниям, не было границ. Ее рабыня и мой камердинер, ожидавшие нас в спальне, подошли к нам, чтобы соответственно оказать нам положенные услуги, и я шутя пригрозил Беме (так звали рабыню), что разгневаюсь на нее, если она будет чересчур медлить. До тех пор я ничуть не сомневался, что Теофея уступит всем моим притязаниям, и считал ее столь подготовленной к завершению этой сцены, что вовсе и не помышлял скрывать свои надежды. Я думал, что с женщиной, так откровенно поведавшей мне о своих приключениях в Патрасе и в серале, вовсе нет надобности прибегать к уловкам, которые иной раз помогают в общении со скромной, неопытной девушкой. А если мне будет дозволено, я приведу еще одно соображение от женщины, на которую я приобрел столько прав и которая, к тому же, добровольно отдавалась в мою власть, мне никак не следовало ждать особой сдержанности и благопристойности. Поэтому-то острое, пылкое чувство, которое я питал к ней до тех пор, было в моих глазах не чем иным, как вспышкой сладострастия, в силу которой Теофея стала мне желаннее всякой другой женщины, ибо ее соблазнительная внешность сулила много несказанных утех.

Между тем, как только она заметила, что камердинер начинает раздевать меня, она отстранила рабыню, старавшуюся оказать ей ту же услугу, и, не поднимая на меня взора, на несколько мгновений замерла в раздумье и как бы в нерешительности. Сначала я подумал, что меня вводит в заблуждение царящий вокруг сумрак, из-за которого я, находясь на другом конце спальни, плохо различал черты ее лица. Но, видя, что она по-прежнему стоит неподвижно, а Бема не помогает ей, я в тревоге отважился пошутить, что мне, пожалуй, еще долго придется ждать. Смысл этих слов, особенно при данных обстоятельствах, стал ей, по-видимому, вполне ясен, и она окончательно растерялась. Она отошла от зеркала, перед которым все еще стояла, и бессильно опустилась на диван; понурив голову, она оперлась лбом на руку, словно хотела спрятаться от меня. Сначала я подумал, уж не дурно ли ей. Путь мы совершили глубокой ночью. Ужин состоял лишь из фруктов и мороженого. Я подбежал к ней в великом волнении и спросил, не заболела ли она. Она не отвечала. Беспокойство мое росло, я схватил ее руку — ту самую, на которую она опустила голову, — и хотел было привлечь ее к себе. Несколько мгновений Теофея сопротивлялась. Наконец, проведя рукою по глазам, чтобы смахнуть несколько слезинок, следы коих я все же заметил, она попросила меня как милости отослать слуг и дать ей возможность переговорить со мною.

Едва только мы остались одни, она, потупившись и понизив голос, смущенно сказала, что не может отказать мне в том, чего я от нее требую, но что она никак не ожидала этого. Прошептав эти четыре слова, она умолкла, словно горе и страх вдруг лишили ее дара речи, и по ее дыханию я понял, что она глубоко взволнована. Удивление, охватившее меня и сразу же достигшее крайнего предела, а может быть, и стыд, с которым я не мог сразу совладать, привели и меня самого в такое же состояние; и поэтому если бы кто-нибудь увидел нас в ту минуту, он был бы изумлен весьма странным зрелищем и подумал бы: не сражены ли мы оба каким-нибудь внезапным недугом?

Тем временем я старался выйти из тягостного положения; я хотел вновь завладеть ручкой Теофеи, и в конце концов мне это удалось.

— Подождите, — сказал я во время этого нежного поединка, — дайте мне на минуту ручку, выслушайте меня, потом ответьте.

Она уступила, по-видимому, скорее из боязни обидеть меня, чем из желания пойти мне навстречу.

— Увы, имею ли я право в чем бы то ни было отказать вам? — грустно сказала она. — Есть ли в моем распоряжении что-либо такое, что не принадлежит вам в той же мере, как и мне? Но нет, нет, этого я никак не ожидала!

Слезы полились у нее ручьями. Я был крайне смущен, и вместе с тем у меня мелькнуло сомнение в ее искренности. Мне вспомнились слышанные неоднократно рассказы о том, что турчанки считают похвальным долго отказывать в любовных ласках, и я уже готов был пренебречь ее сопротивлением и слезами. Однако простодушие, сквозившее в ее скорби, а также страх, что я не оправдаю высокого мнения, которое сложилось у нее обо мне, — если считать, что оно искренне, — побудили меня тотчас подавить в себе все порывы.

— Не бойтесь взглянуть мне в глаза, — сказал я, видя, что она сидит, все так же потупившись, — и знайте, что я меньше, чем кто-либо на свете, склонен огорчать вас и действовать наперекор вашим чувствам. Желания мои — естественное следствие ваших чар, и я подумал, что вы не откажете мне в том, что добровольно дарили сыну патрасского губернатора и паше Шериберу. Но сердце не властно над собою…

Она прервала меня горестным стоном, исторгшимся, казалось, из самой глубины уязвленного сердца, и я понял, что слова мои не только не успокоили ее, как я рассчитывал, а, наоборот, лишь усугубили ее скорбь.

Ничего не понимая в этом диковинном приключении и не говоря ни слова из страха опять неправильно истолковать ее намерения, я стал просить ее сказать мне без обиняков, что должен я делать, что должен говорить, дабы искупить причиненное ей огорчение; я молил не осуждать меня слишком сурово за то, что она, в сущности, никак не может считать оскорблением. Мне показалось, что тон, каким я произнес эту просьбу, вызвал и у нее опасение, что она обидела меня своими жалобами. Она порывисто схватила мою руку, и в этом пожатии мне почудилась тревога.

— О, лучший из людей, — воскликнула она, прибегая к выражению, обычному у турок, — судите справедливее о чувствах вашей несчастной рабыни и верьте, что между нами никогда не произойдет ничего такого, что можно было бы назвать оскорблением! Но вы причинили моему сердцу смертельное горе. Об одном только молю вас, раз вы позволили мне высказаться, — добавила она, — предоставьте мне провести ночь в грустных размышлениях и позвольте поделиться ими с вами поутру. Если мольба вашей рабыни кажется вам чрезмерно дерзкой, по крайней мере, подождите осуждать ее чувства, пока не узнаете их.

Она хотела броситься мне в ноги. Я силою удержал ее и, поднявшись с дивана, куда сел, собираясь выслушать ее, я принял столь равнодушный вид, словно никогда и не думал предлагать ей свою любовь.

— Не произносите слов, которые отнюдь не соответствуют вашему положению, — сказал я. — Вы не только не рабыня моя, а, наоборот, сами могли бы обрести надо мною власть, которую я охотно предоставил бы вам. Но я не хочу владеть вашим сердцем насильно, даже если бы имел право принудить вас. И эту ночь, и все остальные до конца жизни, если вам так угодно, никто не потревожит вас.

Я тут же кликнул невольницу и, спокойно поручив ей оказать Теофее необходимые услуги, удалился с таким же спокойным видом; я велел приготовить мне другую комнату и поспешил лечь в постель. В сердце моем еще бушевали пережитые волнения, и, как ни старался я, мне не удавалось вполне успокоиться; но я все же рассчитывал, что отдых и сон не замедлят принести умиротворение моему сердцу и уму.

Однако едва только мысли мои под влиянием тьмы и безмолвия начали проясняться, как все события, прошедшие передо мною за день, стали удивительно живо возникать в моем воображении. Я не забыл ни единого слова, сказанного Теофеей, и теперь, вспоминая их, чувствовал только досаду и замешательство. Я даже без особого труда понял, что легкость, с какою я решил оставить ее в покое, и безразличие, с каким расстался с нею, объяснялись теми же чувствами. Некоторое время я твердо придерживался этого образа мыслей и упрекал себя в слабости. Мне следует краснеть за то, что я столь неосторожно позволял себе увлекаться подобного рода девушкой. И как влечение к ней могло ввергнуть меня в такую тревогу и растерянность? Ведь Турция полна невольниц, от которых я мог бы ждать таких же утех! Не хватало мне только, — добавлял я, высмеивая собственное безрассудство, — не на шутку воспылать страстью к шестнадцатилетней девочке, извлеченной мною из константинопольского сераля, которая поступила в сераль Шерибера, быть может, после того, как побывала во многих других! Думая о том, что она отказала мне в милостях, которые расточала, вероятно, не малому числу турок, я потешался над собственной наивностью, из-за которой столь дорожил объедками старика Шерибера. Но особенно дивился я тому, как Теофея могла в короткий срок так высоко оценить свои прелести, а также тому, что первым мужчиной, к которому она обратилась с предложением купить их, оказался француз, да еще такой опытный в обращении с женщинами, как я.

Полагаясь на свойственную мне доброту, о которой окружающие судят по моему лицу и манерам, она решила именно с меня начать дурачить мужчин, — рассуждал я. — И юная кокетка, которую я считал простодушной и наивной, пожалуй, намеревается долго водить меня за нос с помощью всевозможных уловок.

Слегка заглушив обиду этими оскорбительными рассуждениями, я стал обдумывать смысл случившегося несколько спокойнее. Я припоминал, как вела себя Теофея со времени нашей первой встречи в серале Шерибера. Она никогда не упускала случая в любых, даже самых незначительных поступках, в любом разговоре подтвердить намерения, которые я ей приписывал. Я не раз удивлялся тому, как охотно пользуется она возможностью высказаться в духе самой строгой морали. Я восторгался глубиной и непогрешимостью ее суждений. Правда, порою она не в меру увлекалась, и восторженность эта порождала некоторые сомнения в ее искренности. Я считал такие речи просто упражнением для ума или следствием избытка новых впечатлений, вызванных рассказами о наших обычаях и нравах, рассказами, которые не могли не воспламенять ее мятущееся воображение. Но зачем быть несправедливым и почему не поверить, что при хороших задатках и незаурядном уме она на самом деле потрясена многими мыслями и воззрениями, ростки коих находит в своем собственном сердце? Ведь она решительно отклонила предложения силяхтара! Ведь она задумала расстаться и со мною, чтобы отправиться в Европу в поисках положения, соответствующего ее взглядам! Если же она впоследствии согласилась принять мое покровительство, так нет ничего удивительного в том, что она прониклась доверием к человеку, который раскрывал перед ней картины добродетельной жизни, уже привлекавшей ее. А в таком случае разве не заслуживает она уважения? И кому же больше уважать ее, как не мне? Ведь я начал служить ей бескорыстно, не отвлекая ее от похвальных намерений легкомысленными, безнравственными предложениями, и теперь мне следовало бы даже гордиться нравственным переворотом, который совершился под моим влиянием.

Чем дальше углублялся я в эти раздумья, тем яснее сознавал, что если рассматривать приключение с такой точки зрения, то оно оказывается для меня скорее лестным; а поскольку я всегда стремился придерживаться возвышенных принципов, то мне было довольно легко пожертвовать вожделенными утехами ради того, чтобы превратить Теофею в женщину безупречную как по уму и очарованию, так и по добродетели.

Я никогда не старался внушать ей благонравие, думалось мне, значит, склонность к целомудрию, которую я предполагаю в ней, является следствием ее врожденных качеств, пробудившихся под влиянием случайно сказанных мною слов. Чего же можно ожидать, если я всерьез начну развивать ее богатые природные данные?

Я охотно рисовал ее себе в том окружении, куда, казалось мне, могу ее ввести. И, заранее представив ее пленительный облик в новой среде, я подумал: тогда она будет наделена всем, чтобы стать прекраснейшей женщиной в мире. Да, Теофея могла бы так же чаровать своим умом и сердцем, как и внешним совершенством. И какой же мужчина, благородный, с безупречным вкусом, не почтет за счастье посвятить ей всю свою жизнь?

Я запнулся на этой мысли, словно испугался того, с какой охотой сердце мое готово отдаться ей. Мысль эта настойчиво возвращалась ко мне, пока я, наконец, не впал в забытье; я отнюдь не чувствовал недомогания, которое, думалось мне, будет томить меня до самого утра, а, наоборот, весь остаток ночи провел в упоительном сне.

При пробуждении в сознании моем прежде всего возникли образы, нежно запечатлевшиеся в нем, когда я засыпал. Они так все заполонили, что как бы свели на нет мой первоначальный план; у меня не оказалось и следа мечтаний, какие я лелеял несколько дней. Мне не терпелось увидеться с Теофеей; но я жаждал этой встречи в надежде найти ее такою, какою с радостью представлял себе, или, по крайней мере, в том настроении, какое ей приписывал. Желание это было до того сильно, что я боялся ошибиться в своих чаяниях. Едва я узнал, что в спальне ее подняты шторы, как послал узнать, можно ли мне к ней прийти. Рабыня ответила по ее поручению, что она просит немного подождать; она скоро встанет. Но мне хотелось застать ее в постели, с единственной целью спокойствием своим доказать, что ночь совершенно изменила мои планы. Она несколько смутилась, что я вошел так скоро, и в замешательстве просила меня извинить нерасторопность ее невольницы. Я успокоил ее сдержанной речью, заверяя, что ей нечего опасаться с моей стороны. Как же она была, однако, хороша в таком виде, и как легко было ее чарам поколебать все принятые мною решения!

— Вы обещали дать мне кое-какие разъяснения, — сказал я серьезно, — и я с нетерпением жду их; но прежде извольте выслушать мои. Какие бы желания ни были мною высказаны вчера, я подчинился вашей воле, и по этому вы можете судить, что я никогда не требую от женщины чего-либо, что она не склонна пожаловать мне добровольно. К такому доказательству моих намерений я сегодня добавлю слова, которые еще раз подтвердят это. А именно: какою бы целью вы ни руководились, соглашаясь приехать сюда со мною, вы неизменно свободны стремиться к ней, так же как сейчас вольны пояснить или не пояснить ее.

Тут я умолк, ожидая ответа. Несколько мгновений она смотрела на меня, и я с удивлением заметил, что по щекам ее катятся слезы; когда же в тревоге, забыв о своем намерении, я спросил, чем они вызваны, ответ ее показался мне еще удивительнее. Она сказала, что нет на свете человека более достойного жалости, чем она, и что именно слова, сказанные мною, и причиняют ей то горе, которое она заранее предвидела. Я просил ее высказаться яснее.

— Увы, — воскликнула она, — описывая свои чувства, сколь вы несправедливы к моим! После того, что произошло здесь вчера, вы говорите со мною тоном, порожденным все теми же мыслями, и я смертельно скорблю, что, как ни стараюсь раскрыть перед вами глубины своего сердца, мне все же не удается показать вам, что в нем творится.

Эта жалоба повергла меня в еще большее недоумение. Я признался ей с откровенностью, о которой свидетельствовали и смысл моих слов и выражение лица, что все относящееся к ней с той самой минуты, когда я впервые увидел ее, всегда было для меня загадкой, а ее последние сетования делают эту загадку еще непостижимее.

— Говорите же прямо, — сказал я. — Что вы колеблетесь? Кому могли бы вы открыться с большим доверием?

— Именно вопросы ваши, именно необходимость ясно ответить, раз вы этого требуете, и огорчают меня. Неужели вам нужны какие-то объяснения, чтобы понять, что я — несчастнейшая из женщин? Вы, открывший мне глаза на мой позор, удивляетесь, что я противна самой себе и что мне хочется скрыться от взоров окружающих меня людей? Какая же участь ждет меня отныне? Остается ли мне только удовлетворить ваши желания и желания силяхтара, в то время как истины, которые вы открыли мне, строго осуждают их? Переехать ли мне в страны, устои и нравы которых вы хвалили мне, и там, став свидетельницей превозносимых вами добродетелей, вновь почувствовать все тот же упрек в распущенности? Но я все-таки хотела покинуть развратную страну, где мы находимся. Я хотела бежать и от тех, кто загубил мою непорочную юность, и от вас, растолковавшего мне мое падение. Но куда же собиралась я бежать в растерянности, страдая от угрызений совести? Я вполне сознаю, что без покровителя и вожатого любой шаг неизбежно завлек бы меня в новую бездну. Ваши настойчивые уговоры удержали меня. Хотя вас я боялась больше, чем всех людей вместе взятых, ибо вы лучше кого-либо знали всю неизмеримость моих невзгод, хотя каждый взгляд ваш казался мне приговором, я все-таки вместе с вами вернулась в Константинополь. «Ведь больной не должен стыдиться даже самых отвратительных своих язв», — подбадривала я себя. К тому же, осознав, что предпринять путешествие наудачу крайне неосторожно с моей стороны, я, твердо полагаясь на ваши обещания, надеялась, что вы укажете мне самые надежные пути. Между тем теперь вы сами толкаете меня в пропасть, из которой вы же меня извлекли. Я считала вас своим наставником в добродетели, а вы хотите вновь ввергнуть меня в разврат, и я не устояла бы против него, ибо, если бы разврат вообще представлял для меня какую-то привлекательность, то был бы еще опаснее, исходя от вас. Увы, неужели я высказалась недостаточно ясно или вы только делали вид, будто не понимаете? Ограниченность моего ума, беспорядочность мыслей и выражений могли привести к тому, что вы превратно поняли мои чувства; я всеми силами стараюсь объяснить их вам, и если вы их хоть отчасти поймете — не сетуйте на то, какое действие оказали ваши уроки на мое сердце. Если взгляды ваши ныне изменились, то я чувствую, что сама должна придерживаться прежних, и умоляю вас — позвольте мне остаться им верной!

Эта речь, из которой я привожу только то, что особенно врезалось мне в память, длилась достаточно долго, чтобы я мог проникнуться ею и подготовить ответ. Я еще был во власти размышлений, занимавших меня всю ночь, и упреки Теофеи не только не обижали меня, ее чувства и намерения не только меня не огорчали, а, наоборот, я был в восторге, что так подтверждаются мои догадки. Поэтому мнение, которое начало складываться у меня о ней, и радость, охватившая меня, только разгорались, пока я ее слушал, и если она хоть немного следила за мною, то не могла не заметить, что каждое слово, слетающее с ее уст, я встречаю с радостью и одобрением. Отвечая ей, я, однако, сдерживался, чтобы не придать окончанию нашей задушевной беседы оттенок какого-то легкомыслия или излишней пылкости.

— Любезная Теофея! — воскликнул я в избытке чувств, — вы устыдили меня своими упреками, которых, не скрою, еще вчера я никак не ожидал, но наша встреча зародила во мне некоторое сомнение в моей правоте, и я пришел сюда готовый признать свою вину. Если вы спросите, почему я оказался виноватым, то скажу, что никак не мог предположить то, что сейчас услыхал с таким восторгом и что мне казалось бы невероятным, не будь тому столь убедительных доказательств. Я ставлю себе в упрек, что до сего времени скорее восхищался вами, чем вас уважал. Подумайте только: когда знаешь, что вкус к добродетели весьма редко встречается в странах, наиболее облагодетельствованных небесами, когда сам чувствуешь, как трудно блюсти ее, легко ли поверить, что в самой Турции молодая особа вашего возраста, едва лишь вышедшая из сераля, не только по рассудку, но и по склонности вдруг приобщается к самой возвышенной нравственности? Что я сказал, что сделал, чтобы вдохновить вас на нее? Разве несколько случайных замечаний о европейских обычаях могли зародить в вашем сердце столь благие устремления? Нет, нет, вы обязаны этим лишь себе самой, и ваше воспитание, которое сковывало эти устремления силою привычки, — не что иное, как невзгоды судьбы, за которые вас никак нельзя осуждать.

— Я хочу заключить из этого, — продолжал я все так же сдержанно, — что вы были бы в равной мере несправедливы и в том случае, если бы обиделись на меня за намерения по отношению к вам, ибо я никак не мог сразу же догадаться о ваших чувствах, и в том случае, если бы полагали, что кто-то вправе, ссылаясь на прошлое, отказать вам в уважении, которое вы заслужите своими чувствами и соответствующим поведением. Оставьте мысли об отъезде; вы молоды и неопытны в житейских делах, а потому путешествие не сулит вам ничего хорошего. Добродетель, о которой в Европе имеют столь высокие представления, на деле претворяется там не лучше, чем в Турции. Страсти и пороки вы встретите всюду, где живут люди. Но если вы хоть немного доверяете мне, положитесь на мои чувства; теперь они совсем переменились и могут отныне внушать мне лишь пламенное желание совершенствовать ваш духовный мир. Дом мой будет святилищем; следуя моему примеру, слуги станут глубоко чтить вас. Опорой вам будет моя верная дружба, а если высказанные мною мысли вам по душе, вы, быть может, извлечете из моих советов еще кое-какую пользу.

Она смотрела на меня так задумчиво, что я тщетно пытался прочесть в ее глазах, удовлетворил ли ее мой ответ. Ее молчание наводило меня на тревожную мысль, что у нее, пожалуй, остались сомнения в моей искренности и что, став однажды свидетельницей моей слабости, она уже не решается положиться на меня. В действительности же все ее опасения относились к ней самой.

— Ведь трудно допустить, — сказала она после долгого молчания, — что при ваших взглядах на добродетель вы можете не презирать женщину, зная все ее прошлое. Я сама призналась вам в нем и не раскаиваюсь в этом; я должна была так поступить, ибо вы близко к сердцу приняли мои невзгоды. Но именно эта откровенность и велит мне удалиться от вас, как и от всех, кто имеет основание попрекнуть меня моим позором.

Слова эти лишили меня самообладания. Я прервал ее и уже не мог больше сдерживаться. Жалобы мои были, как видно, трогательны, а рассуждения — убедительны, ибо Теофее пришлось признать, что чем больше я ценю добродетель, тем более должен восхищаться чувствами, владеющими ею. Я растолковал ей, что, с точки зрения истинной мудрости, порицания заслуживают лишь сознательные прегрешения, а то, что она называет своими падениями, нельзя считать сознательными проступками, ибо тогда следовало бы предположить, что ей уже было известно то, что в действительности она узнала случайно, из разговора со мною в серале. Наконец, я обещал ей и неизменное уважение, и бескорыстную помощь для завершения дела, столь счастливо начатого мною; я поклялся страшной клятвой, что все стерплю: пусть она не только покинет, но будет ненавидеть и презирать меня, если я нарушу условия, которые ей угодно будет мне поставить. И, дабы рассеять какие-либо сомнения, я тут же наметил точный план, все пункты коего предоставил на ее усмотрение.

— Вы будете жить в этом доме и заведете здесь такие порядки, какие сочтете нужными, — сказал я. — Я стану приезжать к вам не иначе как с вашего согласия. Вы будете принимать здесь только людей, которые вам по душе. Я позабочусь, чтобы у вас было все нужное для работы или развлечений. Идя навстречу вашему желанию совершенствовать ум и сердце, я обучу вас родному моему языку; он окажется вам весьма полезен, так как позволит познакомиться со множеством превосходных книг. Вы будете иметь возможность, соответственно вашим вкусам, отказываться от некоторых моих предложений или что-то добавлять к ним, и уверяю вас, все, что может доставить вам удовольствие, будет исполнено.

Я не задумывался о том, чем объясняется пыл, с каким я предлагаю все это, и Теофея тоже не задавала себе такого вопроса. Чистосердечия моего показалось ей достаточно, чтобы уступить моим настояниям. Она сказала, что чересчур многим обязана моей щедрости и что, упрямо отвергая мои благодеяния, она стала бы недостойной их, а потому она принимает мои предложения, чрезвычайно приятные для нее, если я буду в точности осуществлять их. Не знаю, как у меня достало сил сдержать порыв, толкавший меня броситься на колени у ее ложа, чтобы благодарить ее за это согласие, как за величайшую милость.

— Приступим к делу тотчас же, — сказал я, едва сдерживая свою радость, — и со временем вы признаете, что я достоин вашего доверия.

Намерения мои были искренни. Я расстался с нею, не решившись даже поцеловать ее ручку, хоть ручка эта, прелестнейшая в мире, неоднократно влекла меня к себе, когда Теофея сопровождала свои слова жестами. Я собирался немедленно вернуться в Константинополь, чтобы приобрести все, что могло бы скрасить ее уединение, и чтобы дать ей время занять в доме соответствующее положение и установить в нем порядок по своему вкусу. На этот счет я отдал надлежащие указания приставленным к ней немногочисленным слугам. Бема, которую я вызвал, чтобы отдать эти распоряжения в присутствии Теофеи, попросила у меня позволения переговорить со мною наедине, и то, о чем она мне поведала, привело меня в крайнее удивление. Она сказала, что независимость и даже власть, которые я предоставляю ее хозяйке, свидетельствуют о том, что мне не знакомы повадки ее соотечественниц; опыт, приобретенный ею в нескольких сералях, позволяет ей прийти своими советами на помощь чужестранцу; по положению своему она обязана быть мне преданной, а потому она не может скрыть от меня, что от столь юной и красивой наложницы, как Теофея, я должен ожидать всевозможных каверз; словом, мне не стоит полагаться на благонравие девушки, если я предоставлю ей неограниченную власть в доме, вместо того, чтобы поручить руководство ею какой-нибудь преданной невольнице; так поступают все без исключения турецкие вельможи, и если я считаю ее пригодной для подобного рода службы, то она обещает мне такое рвение и бдительность, что я ни в коем случае не раскаюсь в своем доверии к ней.

Хотя я и не заметил у этой невольницы особого ума и поэтому не надеялся на какую-либо необыкновенную помощь с ее стороны, а вдобавок был о Теофее такого мнения, что не считал нужным держать при ней неусыпного стража, я все же решил принять к сведению преподанный мне совет, памятуя, что некоторая осторожность никогда не повредит.

— Я не руководствуюсь взглядами, существующими в вашей стране, — сказал я Беме, — и заявляю вам к тому же, что не обладаю в отношении Теофеи никакими правами, которые позволяли бы мне что-либо приказывать ей. Но, если вы обещаете хранить тайну, я охотно поручу вам следить за ее поведением. Награда будет соответствовать вашим услугам и в особенности, — добавил я, — вашему благоразумию, ибо я решительно требую, чтобы Теофея ни в коем случае не догадалась о поручении, которое я вам даю.

Ответ мой несколько обрадовал Бему. Радость ее, быть может, показалась бы мне подозрительной, если бы лица, уступившие ее мне, так горячо не расхваливали и осторожность ее, и преданность. Впрочем, поручение, которое я давал ей, было столь просто, что отнюдь не требовало из ряда вон выходящих качеств.

По пути в город меня больше всего занимала мысль, как быть с силяхтаром, который не мог долго оставаться в неведении о том, что Теофея съехала от учителя, а главное, что я предоставил ей убежище в своем доме. На ее счет я вдруг совсем успокоился, зная, что она все время у меня на глазах; не задумываясь над тем, что сулит мне это в будущем, я полагал, что, каким бы чувством ни полнилось мое сердце, мне легко будет справиться с любыми трудностями. Но мне не представлялось никакой возможности избежать объяснения с силяхтаром, а доводы, заготовленные мною накануне и казавшиеся мне достаточными, чтобы успокоить его, теряли даже в моих глазах убедительность, по мере того как приближался час, когда я должен был изложить их. Довод, представлявшийся мне самым выигрышным, заключался в том, что Теофея боится отца, ибо в случае, если она добровольно примет любовь турка, отец получит неоспоримое право не только исключить ее из своей семьи, но даже требовать ее наказания. В нынешних обстоятельствах мое покровительство послужит ей более надежной зашитой, нежели покровительство турецкого сановника. Между тем, даже оставляя в стороне, что силяхтар мнил себя всемогущим, я не мог, признавшись, что она находится в моем доме, не принимать его там, как только он этого пожелает. А это было совершенно нежелательно как для Теофеи, так и для меня самого. Я вышел из затруднения, решившись действовать совсем иначе; мне пришел в голову план — пожалуй, единственный, который мог удаться со столь великодушным человеком: я направился прямо к нему. Боясь, как бы его жалобы не затруднили мою задачу, я предупредил какие-либо расспросы с его стороны и сразу же сказал, что предложения его отвергнуты только потому, что юная гречанка склонна придерживаться добродетельного образа жизни — такого, о котором в Турции женщины имеют лишь слабое представление. Я даже не скрыл от него, что сам был крайне удивлен подобным решением и поверил Теофее лишь после некоторого испытания; но, обнаружив у столь юной особы чувства, достойные всяческих похвал, я решил всеми силами помогать ей в этом, а хорошо зная его, я не сомневаюсь, что он поступит так же.

Всю эту речь я построил весьма осмотрительно и позже пожалел только о последних вырвавшихся у меня словах. Как я и ожидал, силяхтар ответил, что глубоко уважает чувства Теофеи, описанные мною, и что он никогда и не помышлял пренебрегать ими, вступая с нею в те отношения, о каких мечтал. Потом, сославшись на то, что я о нем столь лестного мнения, он стал уверять меня, что любовь его к Теофее растет вместе с уважением к ней и поэтому ему хочется лично сказать ей, как высоко он ее ценит. Я не мог отклонить его предложение изредка сопровождать меня в Орю, и мне пришлось пообещать ему полную свободу, какой пользуются там все мои друзья, с той, однако, оговоркой, что Теофея, в соответствии с данным мною клятвенным обещанием, сама будет решать, кого ей угодно допустить в свою обитель.

Хотя я не без оснований упрекал себя в том, что дал силяхтару лазейку, которою он, как видно, воспользуется, я все же был очень рад, что, благодаря своей откровенности, развеял мучившие меня сомнения, и теперь меня уже не страшили его посещения Орю. Если бы я поколебался обещать ему это удовольствие, он мог бы обидеться; до сего времени его прямота, а также высокое мнение о моем чистосердечии предохраняли его от всяких подозрений, а откажи я ему в его просьбе, они у него сразу же зародились бы и не замедлили подорвать нашу дружбу. Покидая его, я думал только о том, как исполнить все обещанное мною Теофее. Зная об ее увлечении живописью, которое пока что ограничивалось изображением цветов, ибо закон запрещает туркам воспроизводить какие-либо живые существа, я стал подыскивать художника, который мог бы преподать ей рисунок и портретную живопись. Я стал выбирать ей также и учителей для занятий предметами, изучаемыми в Европе, и тут мне пришла в голову мысль, которую я долго отвергал; но по воле Провидения, пути коего неисповедимы, эта мысль в конце концов все же восторжествовала. Поскольку я был убежден, что молодой Кондоиди — брат Теофеи, мне казалось вполне естественным воспитывать их вместе, тем более что почти все преподаватели, приглашенные мною, занимались с ними обоими. Такой план предполагал, что и Кондоиди поселится в Орю, а у меня не находилось никаких возражений против этого; я даже радовался, что у Теофеи будет постоянная компания, которая избавит ее от скуки одиночества. Каюсь, я не вполне понимал главную трудность, заключавшуюся в этом замысле, и, пожалуй, именно необходимость преодолеть ее и помешала мне заняться другими, более разумными планами. Я смутно предчувствовал, не решаясь признаться самому себе, что постоянное присутствие юноши помешает мне бывать наедине с Теофеей; но, так как я решил свято придерживаться своих обещаний, стоило только этой мысли возникнуть, как я отвергал ее.

Синесий (так звали молодого Кондоиди) с восторгом одобрял все, что я делал для его сестры из уважения и любви к ней. Так же отнесся он и к моему решению посетить их вместе и дать им одинаковое образование. Я в тот же день отправил юношу в Орю и отослал с ним все, что предназначал для развлечения Теофеи. Их отец, узнавший в конце концов, что я взял на себя заботы об его сыне, уже приезжал ко мне, чтобы выразить свою признательность, а теперь явился снова, как только сын сообщил ему, что я в городе. К крайнему своему удивлению, он меня узнал, и смущение его убедило меня в том, что Синесий строго выполнил мой наказ скрыть от отца подоплеку наших отношений. Мне хотелось и позабавиться его недоумением, и воспользоваться первым его впечатлением, чтобы вновь заступиться за Теофею. Однако второе мое желание не осуществилось, ибо упрямый старик решительно заявил, что вера и честь запрещают ему признать своею дочерью девицу, воспитанную в серале. Даже мое предложение принять на себя обязанности отца и устранить тем самым все препятствия, не поколебало его. Такая непреклонность крайне рассердила меня, и я ему сказал, что он может не утруждать себя визитами и что я распоряжусь его не принимать.

В Орю я поехал лишь на другой день. Я не скрывал от себя, что мне хочется поскорее увидеть Теофею; решительно отказавшись от прежних видов на нее, я, однако, не собирался подавить в себе бескорыстную склонность, отнюдь не противоречащую представлениям о целомудрии и данным мною обещаниям. Такого рода свобода, предоставленная мною сердцу, устраняла муки, которые я неминуемо терпел бы, если бы стал стеснять его порывы. Я застал Синесия с Теофеей в тот момент, когда они с жаром приступили к первым занятиям; оба они были мне благодарны за то, что я подумал поселить их вместе. Я с удовольствием отмечал спокойствие Теофеи, которое казалось следствием внутреннего удовлетворения и придавало всему ее облику еще большую свежесть. Я осведомился у Бемы, как Теофея воспользовалась данным ей правом распоряжаться в доме. Невольница, хоть и задетая тем, что самой ей такого права не дано, не решилась пожаловаться на госпожу, однако вновь старалась внушить мне опасения на этот счет. Причина ее усердия была так очевидна, что я шутя попросил ее умерить свое рвение. Основываясь на словах людей, которые купили ее для меня, она воображала, что я предоставлю ей неограниченную власть над Теофеей, а такое доверие (она пользовалась им в нескольких сералях) является для невольницы высшим знаком отличия. Я сказал, что турецкие обычаи не обязательны для француза, что у нас свои нравы, и я советую ей познакомиться с ними, чтобы сделать свою жизнь приятнее. Она не осмелилась возразить что-либо, зато, быть может, с этой минуты воспылала ненавистью и к Теофее и ко мне и не преминула воспользоваться случаем, чтобы дать нам почувствовать это.

Служебные обязанности оставляли мне больше досуга, чем когда-либо, и я, сославшись на лучшее время года, решил провести несколько недель в деревне. Сначала я боялся, как бы Теофея не стала чересчур последовательно пользоваться данным ей мною правом не встречаться со мною. Но заметив, что, напротив, беседа со мною доставляет ей удовольствие, я проводил с нею целые дни и в этой близости все больше убеждался, какими совершенствами одарила ее природа.

Первые уроки нашего языка дал ей я сам. Она делала поразительные успехи. Я говорил ей, что изучение языка принесет прекрасные плоды, которые она оценит, когда сможет заняться чтением, и ей не терпелось дождаться дня, когда она будет понимать, что написано в лежащей перед нею книге. Мне хотелось этого не меньше, чем ей, и я отчасти удовлетворял ее любознательность, заранее набрасывая перед ней образы, которые она в более совершенном и законченном виде найдет у лучших наших сочинителей. Я не упускал из виду ничего, что имело хотя бы отдаленное отношение к моим чувствам. Мне было неизъяснимо сладостно видеть и слышать ее, и я словно пьянел от этих невинных радостей. Я боялся вновь проявить слабость и тем самым погубить доверие, которое она мне вернула; меня уже не мучил тот накал, в силу которого отказ от некоторых наслаждений столь тягостен в моем возрасте, и я сам удивлялся тому, что, не задумываясь, легко отказываюсь от них, хотя прежде не придерживался слишком суровых правил в отношении женщин, особенно в стране, где требования плоти возрастают соответственно с существующей там свободой удовлетворять их. Раздумывая впоследствии над причиной этой перемены, я предположил, что естественные потребности, являющиеся источником желаний, принимают у человека любящего другое направление, отличное от того, единственным двигателем коего служит любовный пыл, присущий юности. Впечатление, производимое на нас красотою, приводит к тому, что действие естества раздваивается. И то, что я называю естественными потребностями, возносится — чтобы отторгнуть все мысли, кажущиеся низменными, — по тем же путям, по каким оно поступало в обычные вместилища, вливается в кровь, вызывает в ней некое брожение или воспламенение, коим и возможно ограничить собственно любовь, а затем возвращается в центр, способствующий плотскому осуществлению желаний, однако возвращается туда лишь в том случае, если это осуществление возможно.

Появление силяхтара порою нарушало эту упоительную жизнь. Я подготовил свою воспитанницу к его посещениям: желая приучить ее относиться к мужскому обществу иначе, чем относятся к нему турчанки, которые и не представляют себе, что с мужчинами у них могут быть какие-то иные отношения, помимо любовных, я посоветовал ей принимать силяхтара почтительно, как человека, уважение коего делает ей честь, в то время как его любовь уже не должна ее тревожить. Он подтверждал мнение, которое у меня составилось о нем, ибо вел себя так скромно, что я восхищался им. Мне довольно трудно было постичь природу его чувств — ведь единственный путь, который мог бы дать ему некоторую надежду на их удовлетворение, отныне был для него закрыт как взятыми им на себя обязательствами, так и отказом Теофеи, а потому ему уже не на что было рассчитывать в будущем, настоящее же не могло предоставить ему ничего иного, кроме скромного удовольствия от серьезной беседы, да к тому же еще не столь продолжительной, как ему хотелось бы. Теофея благосклонно принимала его всякий раз, как он приезжал в Орю, однако не принуждала себя скучать с ним, когда он чересчур засиживался. В таких случаях она покидала нас, чтобы вместе с братом опять приняться за учение; мне же в ее отсутствие приходилось выслушивать нежные признания гостя. Теперь у него уже не было ясного плана; он ограничивался тем, что в неопределенных выражениях изливал свои восторги, и я в конце концов понял, что, слыша от меня рассказы об утонченной любви, прелесть которой заключается в сердечных переживаниях, — причем она почти неведома его соотечественникам, — он стал ценить такого рода чувства и решил предаться им. Вместе с тем я удивлялся, что он довольствуется возможностью тешить сердце нежными чувствами и не выказывает ни малейшей горечи и нетерпения от того, что не может добиться взаимности.

Несмотря на эти сомнения, я встречался с ним без особого неудовольствия, ибо, сравнивая его удел со своим, считал себя счастливее: ведь втайне я еще питал кое-какие надежды.

Однако мое спокойствие было отчасти нарушено открытием, для меня совершенно неожиданным; оно повлекло за собою ряд других событий, принесших мне в дальнейшем немало глубоких огорчений. Я прожил в Орю около полутора месяцев и, изо дня в день наблюдая за окружающими, радовался, что в доме царят мир и довольство. Синесий неотступно находился при Теофее, но и я тоже почти не расставался с нею. Я не замечал в их близости ничего, что шло бы вразрез с моим убеждением, что они родственники или, лучше сказать, — поскольку я был уверен, что они дети одного родителя, — их дружба не внушала мне никаких подозрений. Синесий, к которому я относился нежно, как к родному сыну, и который действительно заслуживал этого своим нравом, однажды пришел поговорить со мною. После двух-трех незначительных фраз он совсем просто заговорил о нежелании его отца признать Теофею; потом, к моему удивлению, — ибо речь его звучала для меня непривычно, — сказал, что, как ему ни приятно думать, что у него такая прелестная сестра, он все же никак не может убедить себя в том, что он — ее брат. Я был поражен столь неожиданным признанием, а потому предоставил ему полную возможность высказаться.

— Исповеди негодяя, казненного по приговору кади, — сказал он, — достаточно, чтобы считать отказ отца вполне основательным. Какой был смысл человеку, которому грозила плаха, скрывать, чья дочь Теофея? Не очевидно ли, что, после того как он уверял, что дочь Кондоиди и ее мать умерли, он стал утверждать противное лишь с целью подкупить судью постыдным предложением или добиться отсрочки казни? Трудно допустить, — добавил Синесий, — что столь безупречное существо может быть дочерью этого подлеца; но она не может быть также и дочерью Паниота Кондоиди, и множество обстоятельств, разговоры о коих я слышал в своей семье, не позволяют мне всерьез льстить себя таким предположением.

Хотя Синесий и казался вполне искренним, речь, заведенная им по собственному почину и столь противная прежнему его отношению к Теофее, зародила во мне чудовищные подозрения. Я знал, что он достаточно умен, чтобы в случае надобности схитрить; кроме того, мне помнилась поговорка о чистосердечии греков, приведенная однажды силяхтаром. Я сразу же понял, что в сердце Синесия произошла какая-то неведомая мне перемена и что — то ли тут ненависть, то ли любовь, — отношение его к Теофее стало иным. После такого признания я решил, что мне уже не грозит быть одураченным столь юным существом. Наоборот, я собрался незаметно для него проведать о его намерениях, однако сделал вид, будто готов даже охотнее, чем он ожидал, содействовать ему в преодолении трудностей, о которых он мне рассказал.

— Я так же не уверен в происхождении Теофеи, как и вы, — сказал я, — и думаю, что, в конечном счете, слово вашей семьи в данном вопросе является решающим. А потому, как только вы сообща решите не признавать ее своей родственницей, ей уже будет зазорно настаивать на своих требованиях.

Я заметил, что ответ мой очень обрадовал юношу. Но в то время как он собрался, по-видимому, привести еще какой-то довод, я добавил:

— Если вы до такой степени, как вы говорите, убеждены, что она вам не сестра, я не только не хочу, чтобы вы ее называли сестрой, но и не потерплю, чтобы вам приходилось жить возле нее. Сегодня же вечером вы отправитесь в Константинополь.

Слова мои ошеломили его; убедиться в этом было даже легче, нежели в его недавней радости. Я не дал ему времени опомниться:

— Вы, конечно, понимали, — добавил я, — что именно внимание к ней побудило меня пригласить вас сюда; следовательно, вы должны признать, что я не могу держать вас у себя, после того как этот довод отпал. Поэтому я распоряжусь, чтобы сегодня же вечером вас отвезли к отцу.

Я высказал все, что, по моим расчетам, могло помочь мне разобраться в сердце Синесия. Я умолк, делая вид, будто не замечаю растерянности, в которую поверг его, а в довершение всего посоветовал ему должным образом проститься с Теофеей, ибо вряд ли он когда-либо вновь с нею встретится. То краснея, то бледнея, до того расстроившись, что мне даже стало жаль его, Синесий робко стал уверять меня, что сомнения относительно происхождения сестры отнюдь не влияют ни на уважение, ни на нежность, какие он питает к ней; что он считает ее прекраснейшей из девушек и что был несказанно счастлив жить возле нее; что он навсегда останется верен этим чувствам; что он хотел бы всю жизнь доказывать это; что если бы помимо чести, которую я оказываю ему, он имел счастье понравиться ей, то ни за что на свете он не променял бы свое положение. Я прервал его. Я разгадал все, что скрывалось в глубине его сердца; вдобавок пыл, с которым он говорил, не позволял мне заблуждаться насчет его чувств; но у меня зародилось и иного рода подозрение, крайне смутившее меня. «Брат ли он или нет, — рассуждал я, — но если он влюблен в Теофею, если он до сего времени успешно отводил мне глаза, то кто поручится, что Теофея не воспылала к нему тою же страстью и что она не скрывала ее от меня столь же ловко? Как знать — может быть, они по сговору хотят освободиться от тягостных уз, мешающих им отдаться взаимному влечению?» Эта мысль, подтверждаемая многими обстоятельствами, ввергла меня в отчаяние, скрыть которое мне было не менее трудно, чем Синесию скрыть его горе.

— Ступайте, — сказал я, — мне хочется побыть одному, а скоро я вас вызову.

Он вышел. Как ни был я взволнован, я все же не преминул проверить, не направляется ли он прямо к Теофее, словно можно было сделать какой-то вывод из того, что он торопится сообщить ей о нашем разговоре. Я видел, как он с понурым видом пошел в сад, где, несомненно, собирался предаться скорби по поводу крушения его надежд. Растерянность его была, по-видимому, безгранична, раз она превосходила мою собственную.

Прежде всего я распорядился вызвать Бему, ибо был уверен, что ее наблюдения кое-что разъяснят мне. Она никак не могла уразуметь, о чем я ее расспрашиваю, и в конце концов мне стало ясно, что, поскольку она была убеждена, что Синесий — брат Теофеи, она не присматривалась к их отношениям и не заметила их близости. Я решил объясниться с Теофеей и повести разговор так же искусно, как говорил с Синесием. Я был уверен, что он не успел повидаться с ней после того, как мы расстались, и потому я сразу же сказал ей о своем намерении отослать его обратно к родным. Она этому весьма удивилась, но, когда я добавил, что единственная причина моей неприязни к нему кроется в его нежелании считать ее по-прежнему сестрой, она не могла скрыть от меня своего огорчения.

— Как обманчивы внешние проявления человеческих чувств! — сказала она. — Никогда еще он не был со мною так почтителен и дружен, как последние дни.

Жалоба эта показалась мне столь естественной, а высказанные при этом суждения столь непохожими на притворство, что, вдруг отказавшись от своих подозрений, я тут же перешел к крайней доверчивости.

— Я склонен думать, что он влюблен в вас, — сказал я. — Он огорчен, что считается вашим родственником, потому что это не согласуется с его чувствами.

Волнуясь, Теофея прервала меня столь пылкими восклицаниями, что мне не потребовалось иных доказательств.

— Что вы говорите? — недоумевала она. — Вы думаете, что он питает ко мне какие-то иные чувства, а не братскую дружбу? В какое же вы меня поставили положение?

И с трогательным простодушием, подробно поведав обо всем, что произошло между ними, она нарисовала картину, каждая черточка которой приводила меня в содрогание. Прикрываясь именем брата, Синесий добился ее расположения и ласк, которые, по-видимому, возносили его, как любовника, на вершины блаженства. Он ловко внушил ей, что между сестрами и братьями принято дарить друг дружке тысячи доказательств невинной нежности, и на этом основании приучил ее не только к самому непринужденному обращению, но и к тому, что он без конца тешил себя, наслаждаясь ее прелестями. Ее руки, губы, даже грудь стали как бы достоянием влюбленного Синесия. Я одно за другим выслушивал признания Теофеи и насчет прочих опасений меня успокоила именно искренность, с какой она сожалела о своей излишней податливости. Хоть я и собирался быть разумным, я все же был не в силах побороть в себе горчайшее чувство, какое когда-либо испытывал.

— Ах, Теофея, — сказал я, — вы безжалостны. Я невыносимо страдаю оттого, что предоставил вам свободно распоряжаться своим сердцем. Но если вы, жестокая, отдадите его другому, для меня это будет смертельный удар.

Никогда еще я не говорил о своих чувствах так открыто. Теофея сама была до того поражена моей откровенностью, что залилась румянцем.

— Не вините меня за оплошность; источник ее — не что иное, как моя неопытность, — сказала она, потупившись. — И если вы обо мне того мнения, какое мне хотелось бы заслужить, вы не станете подозревать, что я могла сделать ради другого то, чего не сделала для вас.

Я ничего не ответил. Мною владело тягостное чувство, я был задумчив и молчалив. Я не мог радоваться тому, что признался Теофее в своих чувствах, ибо в ответе ее не заключалось ничего, что соответствовало бы моим желаниям. На что мог я рассчитывать, если она твердо решила придерживаться идеалов добродетели, и на что мог притязать, если она забыла о них ради Синесия? Это соображение, а скорее всего безразличие, послышавшееся мне в ответе, вновь повергло меня в сильнейшую тревогу; я расстался с нею скорее печально, чем нежно, и решил немедленно отделаться от Синесия.

Из сада он уже вернулся, а когда я распорядился позвать его, оказалось, что он на моей половине. Но в это же самое время я получил из Константинополя известия, повергшие меня в куда большую тревогу; речь шла о судьбе моих близких друзей. Ко мне прислали гонца с сообщением, что накануне был арестован ага янычар — его подозревали ни более ни менее как в покушении на жизнь Великого Турка — и что есть опасения, как бы такой же участи не подверглись силяхтар и бостанджи-баши, слывущие ближайшими его друзьями. Сообщая эти новости, мой секретарь присовокуплял к ним кое-какие соображения. Бостанджи-баши пользуется в серале Великого Турка таким уважением и такой властью, что вряд ли, — писал он, — осмелятся предпринять что-либо лично против него; зато не подлежит сомнению, что не будет пощады его друзьям, среди коих и в первом ряду — силяхтар, Шерибер, Дели Озет, Махмут Прельга, Монтель Олизюм и еще несколько вельмож, с которыми и я был дружен. Секретарь спрашивал, не предприму ли я каких-либо шагов в их защиту и не окажу ли им хотя бы какой-нибудь помощи, чтобы отвратить грозящую им опасность. Единственное, что я официально мог бы сделать для них, — это повидать великого визиря и ходатайствовать за них; однако я предвидел, что если вопрос идет о деле государственной важности, то меня вряд ли станут слушать. Зато у меня имелись другие пути помочь им. Помимо того, что мне легко было предоставить им возможность бежать, я мог бы оказать некоторым из них ту же услугу, какую не затруднился оказать мой предшественник Магомету Остуну, а именно тайно поселить их у меня, пока не отшумит гроза, ибо в этой стране страсти после начальной вспышки быстро утихают и человек, сумевший избежать первой опасности, может уже быть более или менее спокоен. Однако мое служебное положение не позволяло мне опрометчиво отдаваться дружеским чувствам; поэтому я решил немедленно отправиться в Константинополь, чтобы лично убедиться в том, что там происходит.

Читая письма, я заметил, что Синесий дожидается меня; судя по его робкому виду, я предвидел какую-то новую сцену. Я собрался осыпать его упреками, но он предупредил меня. Едва я дочитал письма, он бросился мне в ноги со смиренным видом, обычным у греков; он заклинал меня забыть все, что он говорил о происхождении Теофеи, и разрешить ему жить в Орю, ибо он более чем когда-либо готов считать Теофею своей сестрой. Ему непонятно, — заключил он, — что за прихоть побудила его некоторое время сомневаться в истине, о которой свидетельствует ему собственное его сердце; наперекор несправедливому отцу, он готов публично заявить, что Теофея — его сестра. Я без труда разгадал его хитрость: потерпев неудачу в притворстве, он хотел по крайней мере сохранить за собою милости, коими завладел. Совесть его молчала, раз он столько времени безмятежно наслаждался ими, а от стеснительного имени брата ему хотелось избавиться, по-видимому, только для того, чтобы устранить всякие препятствия на своем пути. Ответ мой развеял все его надежды. Не ставя ему в укор его любовь, я сказал, что истина не зависит от его согласия или отказа признать Теофею своей сестрой, а потому ни сказанное им, ни та легкость, с какою он говорит теперь совсем иное, ничуть не влияют на сложившуюся у меня уверенность насчет происхождения Теофеи; зато слова его убедительно свидетельствуют о природе его чувств, и напрасно уста отрицают, когда сердце уже откровенно высказалось. А чтобы он знал, какого я о нем мнения, скажу напрямик, что считаю его подлецом: сначала он признал себя братом Теофеи, потом отказался от родства с нею, а теперь снова готов признать его по соображениям куда более презренным, нежели доводы его родителя. Оскорбляя его, сознаюсь, я утолял свой гнев. Затем, не дав бедняге что-либо возразить, я вызвал слугу и приказал немедленно отвезти его в Константинополь. Я вышел, не обращая внимания на его скорбь, но, вспомнив, что позволил ему попрощаться с сестрою, я это разрешение отменил и решительно запретил ему сказать Теофее перед отъездом хоть слово.

Я был уверен, что слуга в точности исполнит мои распоряжения, и поспешил в карету, которую велел запрячь, как только прочел письма; прежде чем предпринять что-либо в защиту своих друзей, я собирался навести дополнительные справки.

Преступление аги янычар состояло в том, что он навестил в тюрьме Ахмета, одного из братьев султана Мустафы. Бостанджи-баши подозревали в том, что он содействовал их свиданию, а от аги рассчитывали узнать правду на этот счет. Последнее время отношения между агой и великим визирем испортились, поэтому не было сомнений, что министр, желая погубить агу, поведет себя с ним весьма круто. А особенно огорчило меня известие о том, что арестован также и Шерибер с Дели Азетом, и на том только основании, что накануне преступления, совершенного агой, они провели у него несколько часов. Прими я во внимание только свою дружбу с Шерибером, я немедленно помчался бы к великому визирю. Но, не возлагая больших надежд на одно лишь свое заступничество, я решил, что успешнее услужу другу, если предварительно повидаюсь с силяхтаром, совместно с которым можно будет принять более целесообразные меры. Я поехал к нему. Дома его не было, а подавленное настроение, чувствовавшееся в его дворце, говорило о том, что его отсутствие вызывает у домочадцев тревогу. Один из невольников, пользовавшийся, как мне было известно, доверием хозяина, сообщил мне по секрету, что силяхтар уехал крайне поспешно, при первом же известии об аресте Шерибера, а потому надо думать, что немилость, постигшая друга, побудила его немедленно скрыться. Я ответил, что если еще не поздно, то ни в коем случае не следует пренебрегать этой мерой предосторожности, и тут же поручил невольнику предложить силяхтару убежище в моем доме в Орю, с единственным условием, что он приедет в темноте и без свиты. Примером мне служил не только мой предшественник, но и паша Реянто, который обессмертил себя тем, что предоставил убежище князю Димитрию Кантемиру. Впрочем, ведь речь шла не об избавлении преступника от кары, а о том, чтобы защитить благородного человека от напрасных подозрений.

Как бы то ни было, мне еще не удавалось ничего сделать для моих друзей; поэтому я решил повидаться кое с кем из турецких вельмож, от которых надеялся получить хотя бы более подробные сведения. Уже распространился слух, будто ага янычар, признавшийся под пыткой в своем преступном замысле, поплатился жизнью — его повесили. Задержку с арестом силяхтара толковали как благоприятный признак, и не слышно было, чтобы ему приписывали иное злодеяние, кроме дружбы с агой. Зато в отношении Шерибера и Дели Азета ходили столь мрачные слухи, что я встревожился за участь лучших своих друзей, и ничто уже не могло сдержать моего рвения. Я отправился к великому визирю. Вмешиваясь в это государственное дело, я не стал прибегать к утонченным доводам. Я сослался только на чувство нежной дружбы, и, не допуская, что мои друзья могли совершить какое-либо тяжкое преступление, я заклинал визиря прислушаться к моим словам. Визирь внимательно выслушал меня.

— Можете быть уверены, — сказал он, — что правосудие Великого Турка не слепо и сумеет отличить преступника от невиновного. Не тревожьтесь за своих друзей, если совесть их чиста.

Визирь добавил, что мой отзыв будет, разумеется, принят к сведению, и выразил уверенность, что паши оценят значение моего заступничества. Однако тут же расхохотавшись, он заметил, что силяхтар, по-видимому, считает мое покровительство всесильным, раз он со страху решил искать убежища именно под моим кровом. Я не понял смысла этой шутки. Он продолжал в том же духе и даже похвалил меня за то, что я смутился и молчу; он толковал это как умение хранить тайну. Но когда я решительно заявил, что не имею понятия, куда скрылся силяхтар, он разъяснил мне, что приставил к силяхтару соглядатаев и поэтому знает, что прошлой ночью силяхтар приехал ко мне в Орю, притом с такой малочисленной свитой, что нет никаких сомнений в том, что он имел в виду сохранить свой приезд в тайне.

— Я его ни в чем не подозреваю, — продолжал визирь, — и не ставлю ему в вину его прежней связи с агой янычар. Но я счел целесообразным держать его под наблюдением и очень рад, что он перепугался, ибо теперь он будет осмотрительнее в выборе друзей.

Затем визирь дал мне слово, что в моем доме не причинит силяхтару никакого вреда, однако потребовал от меня обещания, что я скрою это от своего друга, чтобы он еще некоторое время пребывал в тревоге.

Я не мог понять, каким образом силяхтар оказался в Орю. Я выехал оттуда днем. Мыслимо ли, что он появился там без моего участия и заставил мою челядь скрыть от меня его приезд? Прежде всего мне пришло на ум его увлечение Теофеей. Неужели он помышляет не столько о своей безопасности, как об успехах в любовных делах? А если правда, — рассуждал я, — что он с прошлой ночи скрывается в моем доме, то не происходит ли это с согласия Теофеи? Пусть судят как хотят о моем чувстве к ней. Если она считает, что я недостоин имени возлюбленного, пусть называет меня своим стражем или воспитателем, но, так или иначе, я не мог совладать с охватившей меня глубокой тревогой. Я думал только о том, как бы поскорее вернуться в Орю. По приезде я спросил у первого же попавшегося слуги: где силяхтар, как он оказался здесь без моего ведома? Слуга был тот самый, которому я поручил отвезти Синесия. Я удивился, что он так скоро возвратился из города, хотя при большой поспешности это и было возможно, — и только после того как он уверил меня, что силяхтара в моем доме нет, я спросил, как выполнил он мое поручение. Он ответил на мой вопрос, должно быть, не без некоторого смущения, но у меня не было причин не доверять ему, поэтому я не обратил внимания на то, с каким видом он ответил, что доставил Синесия к его родителю. А на деле я оказался обманутым вдвойне, с той только разницей, что на первый вопрос он ответил мне правду, а на второй — солгал, дабы скрыть измену, к коей был причастен. Короче говоря в то время как я был уверен, что силяхтар ко мне не приезжал, а Синесий от меня уехал — оба они были здесь, и несколько дней я об этом не знал.

Юноша воспринял распоряжение об отъезде как смертный приговор. Уклониться от него он мог только при помощи хитрости, и он сообразил, что, поскольку слугам неизвестны причины его изгнания, можно уговорить их оставить его в Орю хотя бы до моего возвращения. Кроме того, опасаясь, как бы я не вернулся в самое непредвиденное время, что со мною случалось, он щедрым подарком склонил на свою сторону слугу, которому я приказал увезти его. Не знаю, как Синесий объяснил свое поведение, но он и подкупленный слуга сделали вид, будто уезжают, а Немного позже вернулись обратно. Синесий заперся в своей комнате, а слуга появился несколькими часами позже, словно приехал из города, выполнив данное ему поручение.

История с силяхтаром оказалась сложнее. Как известно, Бема была недовольна своим положением в доме; то ли она была обижена тем, что я не оказываю ей должного доверия, то ли просто из гордыни считала, что не занимает в доме того места, которого заслуживает, — так или иначе она относилась ко мне как к иностранцу, который не может оценить ее таланты и не внушает желания ревностно служить ему. Силяхтар приезжал к нам часто, а Бема была слишком проницательная, чтобы не понять, что именно привлекает его в Орю. Опыт, приобретенный за долгие годы жизни в сералях, помог ей придумать, как отомстить за себя. Она улучила время, чтобы переговорить с силяхтаром, предложила ему свое посредничество и сумела ему внушить, будто счастье его всецело в ее руках. То, что она обещала, значительно превосходило собственные ее надежды, ибо она знала о характере моих отношений с Теофеей и поэтому не могла надеяться, что исхлопочет для силяхтара то, в чем было отказано мне. Но именно исходя из своих наблюдений она и обнадеживала поклонника. Подтверждая его уверенность, что между мною и моей воспитанницей нет любовной связи, она хвалилась тем, что досконально знает нрав и влечение девушек этого возраста и поэтому может поручиться, что не вечно же будет Теофея отказываться от любовных наслаждений; и она внушила силяхтару надежду, что со временем он не встретит сопротивления.

Правда, Бема неотлучно находилась при Теофее и к тому же была весьма опытна в руководстве женщинами, поэтому участие ее в этой интриге представляло собою большую опасность, нежели пылкий темперамент Теофеи, на который главным образом полагался силяхтар. Однако к тому дню, когда силяхтара повергла в глубокую тревогу немилость, постигшая агу янычар, Беме, невзирая на всю ее ловкость, не удалось достичь больших успехов в затеянной интриге. Грозившая силяхтару опасность не могла приглушить его страсть, и он тем более торопил Бему, что в минуты первоначальной оторопи ему пришла в голову мысль — не искать ли спасения у христиан, и он подумывал скрыться у них, захватив что удастся из имущества; он готов был даже пожертвовать всем состоянием, если бы Теофея сопутствовала ему в бегстве. Тем временем коварная Бема, не решаясь обещать столь скорый успех, отважилась предложить ему убежище под одним кровом с его возлюбленной. Распорядок у нас в доме соответствовал нашим обычаям, а именно женщины размещались не обособленно, как у турок, а жили в разных комнатах, по указанию моего дворецкого. Бема помещалась рядом с Теофеей. Здесь-то она и предложила силяхтару приютить его. Она его уверяла, что тут он будет в полной безопасности хотя бы уже потому, что мне неизвестно об услуге, которую ему оказывают в моем доме, а следовательно, нет опасений, что я отдам предпочтение политике перед дружбой; с другой стороны, мне, несомненно, будет очень приятно, когда, по миновании опасности, выяснится, что я оказал помощь своему другу. Гораздо менее удивительно, что такой план мог прийти в голову женщине, изощренной во всякого рода интригах, чем то, что его одобрил человек столь высокого ранга, как силяхтар. Когда я узнал все обстоятельства этой истории, она показалась мне до того необыкновенной, что я почел бы ее образчиком самого диковинного любовного безрассудства, если бы тут не играла роль также и тревога силяхтара за свою жизнь.

Но должен добавить, что при любой невзгоде турки прежде всего поступаются гордостью. Все их величие зависит от властелина, рабами коего они себя считают, поэтому при первой же немилости у них не остается и следа собственного достоинства; когда же гордость их основывается на личных заслугах, то в большинстве случаев оказывается, что оснований для нее совсем немного. Однако мне были известны многие достоинства силяхтара, и у меня имелись основания считать его опасным соперником в любви, особенно в отношении женщины, воспитанной в одной с ним стране и, следовательно, не считающей оскорбительным то, что нас отталкивает в турке.

Я не сказал Теофее, почему я вернулся из Константинополя. Наоборот, чувствуя себя свободнее, ибо сердце мое избавилось от удручавшего его гнета, я с удовольствием беседовал с нею, а она заметила во мне перемену и даже спросила, почему я такой оживленный. Я воспользовался этим, чтобы весело повторить то, что утром сказал уныло и печально. Мне было ясно, что она царит в моем сердце, но я все еще колебался, дать ли волю своим чувствам; теперь, когда я избавился от мучительных тревог, я рассуждал свободно, и у меня хватило сил сдержать порыв и не заговорить о своей любви. Ныне, размышляя о минувшем, я, пожалуй, лучше разбираюсь в своих тогдашних помыслах, и мне кажется, что сокровенным моим желанием было встретить со стороны Теофеи хоть чуточку ответного чувства или хотя бы его видимость; ведь я все еще льстил себя мыслью, что я ей ближе, чем кто-либо другой. Но присущее мне понятие чести, равно как и данные мною обещания, мешали мне завоевать ее сердце с помощью соблазнов. Я хотел только одного, мечтал только об одном — чтобы она разделила мои желания.