"Чаттертон" - читать интересную книгу автора (Акройд Питер)10– Бараньи тантры очень недурны. – Чарльз Вичвуд обращался к остальным, собравшимся по его приглашению в назначенный день в ресторане "Кубла-Хан".[81] – Некоторые предпочитают Бхагават-Гиту, но это очень острое. Хэрриет Скроуп пробежала пальцем по перечню блюд в истрепанном меню. – Не вижу здесь ничего похожего. Чарльз рассмеялся: – Это я сам выдумал. Вы когда-нибудь слыхали о том, что поэзия – это пища любви?… – A, ignis fatuus,[82] – пробормотал Эндрю Флинт, не обращаясь ни к кому в особенности. – Любопытное блюдо, вам не кажется, для крепкого желудка? – Дайте мне острого, – говорила Хэрриет. – Обожаю все острое и крепкое. – Корма, – ответил Филип Слэк красной бумажной салфетке, аккуратно сложенной возле его тарелки. – Что вы сказали, мой дорогой? – Хэрриет решила быть особенно любезной с этим молодым человеком, который, по-видимому, приходился близким другом Вичвудам. – Корма – острое блюдо. – А, конечно же. – Она подмигнула ему. – Вы, верно, часто здесь бываете. – Индийские дудочки неожиданно заиграли очень громко, и Хэрриет принялась махать руками над головой. – Так делала богиня Кали,[83] – сказала она, – в стародавние времена. Флинт продолжал изучать меню. – Que faire?[84] После проделанных упражнений Хэрриет слегка содрогнулась всем телом. – Я уже сделала свой выбор. Я возьму баранину, приготовленную под ягнятину. – Она развернулась на своем стуле. – А где же мой джин? Официант же как раз подошел к столу и вмиг оказался возле нее с заказанной выпивкой. – Ах, как вы меня напугали. Я уж подумала, что вы – лорд верховный палач. Официант не понял ее, но поклонился и улыбнулся. – А теперь можно мне ложечку? – спросила она его. – Извините, пожалуйста. Лед, вы сказали, пожалуйста? – Нет. Лож-ку. – Она повторила это слово медленно и отчетливо, вдобавок нарисовав в воздухе очертания ложки. – Чмок-чмок. Флинта так смутило ее поведение, что он нагнулся через столик к Вивьен и решительным голосом спросил: – Насколько я понимаю, вы работаете в галерее? Вивьен Вичвуд была очень спокойна. Перед уходом в ресторан у Чарльза кружилась голова, казалось, он был близок к обмороку, и весь вечер она наблюдала за ним, опасаясь признаков напряжения или слабости. – Я? – переспросила она. Казалось, ее удивило любопытство Флинта. – Ах да, я работаю у Камберленда и Мейтленда. Ну знаете, на Нью-Честер-стрит… – Ее голос постепенно угас. – В самом деле? Вот уж не знала, – отчеканила Хэрриет, чтобы напомнить Вивьен, что они с ней якобы не встречались там раньше – и уж тем более не говорили о том, как бы отобрать у Чарльза Чаттертоновы рукописи. – Ну надо же – в галерее! Кто бы мог подумать! – По ее тону можно было решить, будто речь идет о скотобойне, но Вивьен ее не слушала. Она снова тревожно смотрела на мужа, который двигал головой из стороны в сторону, явно испытывая какое-то неудобство. Хэрриет проследила за взглядом Вивьен. – У тебя, видно, – обратилась она к Чарльзу, – пчелка в шляпке завелась. – Да нет. Ничего подобного. – Чарльз улыбнулся и помотал головой, словно прогоняя свою боль. – Мед я люблю, а вот пчел нет. – А-а, гедонист, – поспешил вставить Флинт, подавшись вперед. По его лбу струилась узкая полоска пота. Чарльз ничего не ответил, и Флинт нервно обернулся к Вивьен: – Имейте снисхождение к моему невежеству, но не в вашей ли галерее я видел работы Сеймура? – Ха! – Хэрриет отложила меню, которым обмахивалась как веером. – Я бы на вашем месте была поосторожнее. – Но потом – уловив тревогу Вивьен, испугавшейся, как бы ее откровения по поводу тех картин не были преданы сейчас огласке, – она прибавила: – Цены, знаете ли, кусаются. – Caveat emptor,[85] я полагаю? – Что это значит? Берегитесь собаки? – Хэрриет, сама того не заметив, слегка оскалила зубы. Флинт прокашлялся. – Ну, нечто в этом роде, mutatis mutandis.[86] – Ad nauseam,[87] – пробормотала она. Внезапно почувствовав угнетение, она поглядела на кричащие зелено-золотые обои, на фиолетовые занавески, скрывавшие выходы на кухню и в две крошечные уборные, на красный ковер в пятнах от пищи и вина, на серую скатерть, уже мокрую от джина, который она пролила в возбуждении. – Вы знаете мою подругу Сару Тилт? Знаменитую критикессу? – спросила она, и все остальные притихли. – О художниках ей известно все на свете. – Она заметно оживилась. – Но что ей действительно нужно – так это ручной мальчик-с-пальчик. – Она произнесла это выражение с большим апломбом; на самом деле оно встретилось ей в Дейли-Мейл, которую недавно пролистывала в приемной у зубного врача. Все посмотрели на нее с изумлением. – К чему тут миндальничать? – продолжала она. – Надо смотреть фактам в глаза. Она же не картина в раме. Филип прокашлялся, пытаясь привлечь ее внимание к официанту, уже давно стоявшему возле стола – с того самого момента, когда Хэрриет вздумалось обличать свою подругу. Во внезапном порыве все снова взялись за свои меню. – Ну что ж, посмотрим, – начал Флинт. – Отважусь ли я съесть персик? Чарльз вытянул руку. – Нет, – сказал он. – Заказывать буду я. Ведь это я всех угощаю. – Тогда мне еще один джин, – быстро сказала Хэрриет официанту, который уже проникся духом всего происходящего и широко улыбался. – С прибором, пожалуйста? – Кто-то уже совсем свеженький, – сказала она. Но продолжала улыбаться и кивать, пока он принимал от Чарльза заказы на цыпленка-тикка, баранину-тандури, цыпленка-корма, два овощных бирьяни и – в качестве закуски – на пападомы. – И не забудьте про вино, – добавил Чарльз. – И про джин! Джинчик, джинчик – скок в графинчик! Когда принесли вино, Чарльз поднял свой стакан. – За Чаттертона! – провозгласил он. – За поэта и все его творения! Флинт склонился к Вивьен. – Это он почему про Чаттертона? Про Томаса, если не ошибаюсь? Хэрриет послала ей пронзительный взгляд. Им она словно говорила (и Вивьен прекрасно ее поняла): если мы хотим спасти Чарльза, если мы хотим избавить его от всех этих чаттертоновских наваждений, – нам надо все это держать в тайне. Поэтому Вивьен просто сказала: – Не знаю, в самом деле. Не знаю, о чем это он. – Открытие, – тихим голосом сообщил Филип своей пустой тарелке. Великое открытие. – Что? – не расслышал Флинт. – Скажите-ка мне, Эндрю… – Хэрриет молниеносно повернулась к Флинту. – Можно мне называть вас Эндрю? Над чем вы сейчас работаете? Мне бы очень хотелось узнать. Этот вопрос, как всегда, раздосадовал его. – Меа culpa… – начал он. – Что это, роман или биография? – Ну, я сейчас пишу биографию. – Флинт сглотнул; ему было трудно рассказывать что-либо о своей деятельности, которая ему самому представлялась всего лишь некой дырой, через которую он куда-то падает. Джорджа Мередита – ну, знаете… – Да, хорошо знаю. Его жена еще вроде бы крутила роман с тем художничком? Мне всегда казалось, что он был жутким простофилей – просто так ее взять да отпустить! – Ну, я бы этого не осмелился утверждать. Хэрриет взглянула на него с высокомерием. – Думаю, вы бы вообще ничего не осмелились утверждать. Флинт покраснел и уже приготовился ответить, но тут перед ним поставили металлическое блюдо, наполненное какой-то коричневой жидкостью. Он увидел одну-две горошины, плававшие на ее поверхности, да томатную мякоть, медленно закружившуюся, когда официант помешал ее вилкой. – Бирьяни, сэр, – сказал он. – Очень вкусно. Хэрриет издала нечто вроде кудахтанья. – "Мое сердце схороните на израненном колене"? Это ведь тоже про индийцев, верно? Официант рассмеялся вместе с ней и, решив, что вся эта трапеза – одна большая шутка, стал нетерпеливо наблюдать за реакциями остальных, принося им заказанные блюда одно за другим. Хэрриет склонилась над столом и принялась обнюхивать плоское блюдо с цыпленком-тикка, так близко поднеся нос к кусочкам куриного мяса, что на миг они сделались неотличимы. – Это лакомство, – изрекла она с некоторым удовлетворением, – выглядит так, как будто уже побывало черт знает где. Вивьен положила риса на тарелку Чарльза; тот поглядел на нее и улыбнулся, но не обратил внимания на еду: казалось, ему нравилось просто наблюдать, как едят остальные. Он поднял свой бокал с вином и поглядел сквозь него на своих сотрапезников, на секунду увидев их лица красными и растянутыми. – Видишь ли… – казалось, он говорил с женой. – Видишь ли, поэзия никогда не умирает. Вот – биограф, который пишет о Джордже Мередите. И поэт продолжает жить. – Его слова звучали размыто, и он ненадолго прервался, прежде чем снова заговорить: – Это я и сказал про Чаттертона. Знаете, Хэрриет, мне удалось-таки закончить предисловие… Но та перебила его, торопливо завязав разговор с Филипом: – Я слышала, вы работаете в библиотеке, друг мой. Скажите-ка, сколько моих книг у вас имеется? Ну, приблизительно, конечно. – Она явилась на сегодняшний обед, ожидая увидеть только Чарльза и Вивьен (она приняла это приглашение с намерением приступить к выполнению плана, который они с Вивьен придумали в Сент-Джеймском парке), и присутствие Эндрю Флинта и Филипа Слэка выводило ее из равновесия. Поэтому она пила больше обычного. – У нас имеются они все, мисс Скроуп. – Хэрриет. Уж библиотекарю-то можно называть меня просто Хэрриет. Чтоб вы не думали, будто я всего лишь книжка. – Тут она плотно прижала руки к бокам, втянула щеки и закрыла глаза. Филип забеспокоился и стал в отчаянии оглядываться по сторонам, ища от кого-нибудь разъяснения, но все были заняты разговорами. Потом Хэрриет открыла глаза и улыбнулась ему. – Я пыталась изобразить тоненькую книжку, Филип. Можно называть вас Пип?[88] Так более литературно звучит, вам не кажется? – Официант принес ей третью порцию джина, не дожидаясь заказа, и она, величественным жестом протянув ему ложку, поднесла стакан прямо к губам. И держала его так довольно долго. – Меня любят, – сказала она наконец, протягивая пустой стакан официанту. – Публика прижала меня к своему трепетному сердцу и не желает больше отпускать. Я пыталась – да, Богу известно, как я пыталась вырваться. Но куда там. Я им нужна! Я нужна им с потрохами! Они меня лопают – а им все мало. – Она дотронулась до себя. – И я еще ни разу не давала своей публике по мордасам. Ни разу! Могу я еще немножко выпить – вы не возражаете? – Филип совершенно не мог взять в толк, о чем она говорит – да и она сама тоже этого не понимала, – но он украдкой подал знак рукой, чтобы ей принесли очередную выпивку. – Скажите-ка, Пип, а вы что-нибудь пишете? Джин! – Официант неверно истолковал жест Филипа и принес блюдечко с манговым чатни. – Матушке каюк! Филип изучал непрошеный чатни. – Однажды я пробовал написать роман, – сказал он. – Это хорошая новость. – "Наверно, нынче все пишут романы", – подумала она. – Но у меня не вышло. Я его бросил… – Дайте-ка взглянуть на ваши руки, дорогой мой. – Он нерешительно протянул ей руки для осмотра, и она схватила их, намертво стиснув кончики его пальцев. – Я так и знала, – сообщила она торжествующе. – Это руки писателя. Вы только посмотрите на эту линию сердца. – Она провела пальцем по названной складке. – Она и не думает заканчиваться, а? – Хэрриет закатила глаза. Официант принес целую бутылку джина и поставил ее на стол. Наполняя стакан Хэрриет, он стоял рядом и прислушивался к их краткому разговору. – Я тоже имею роман, – сказал он. – Хороший книга. – А кто ее написал? – резким тоном спросила Хэрриет. – Нет, сэр. Это мой идея. – Хэрриет, ужаснувшись, поняла, что и у официанта есть своя история. – Приятный скромный человек, правильно? – Он стоял выпрямившись и лучезарно ей улыбался. – И вот, этот приятный человек не хочет выделяться от других, ясно? Слишком скромный. – Хэрриет протянула стакан, и он, продолжая говорить, наполнил его. – Но он тоже странный. Очень странный человек. – Он затряс головой. – А знаете почему? – Он едва сдерживался. – Он очень странный, потому что он пытался быть совсем как другие люди. В точности как все. Хороший история, правда? Хэрриет пришла в изумление. – Полагаю, – сказала она, – это и есть так называемый магический реализм. – Exegi monumentum aere perennius…[89] – цитировал Флинт. – Нет, Эндрю, это правда. – Чарльз вел с ним горячий спор. – Поэзия это действительно прекраснейшее искусство. Флинт неожиданно разозлился: – И что же это означает, скажи на милость? – Она живет. – Чарльз на миг прикрыл глаза. – Типично романтическая позиция. А я не романтик. – Флинту с самого начала не хотелось приходить на этот званый обед, и он принял приглашение только потому, что боялся показаться невежливым по отношению к Чарльзу; но теперь он просто бесился на себя за то, что явился сюда. – Разве ты не понимаешь, – сказал он, – что ничего теперь не остается? Все моментально забывается. Нет больше истории. Нет больше памяти. Нет больше критериев, которые поощряли бы постоянство – есть лишь новизна, весь этот нескончаемый цикл новых предметов. И книги – это просто предметы, объекты потребления, которые используют и потом выбрасывают. – Разозлившись, Флинт впервые за весь вечер заговорил откровенно. – И поэзия ничем не лучше. Поэзия – тоже предмет для легкого потребления. Что-то такое случилось при жизни нынешнего поколения – не спрашивай, почему. Но поэзия, художественная литература, все это добро – оно больше ничего не значит. – Если бы я так думала, – сказала Хэрриет, – я бы застрелилась! – Она приставила к правому виску большой и указательный пальцы. – Матушка раз – и пиф-паф! – прибавила она для официанта. – Нет, – мягко оказал Чарльз. – Кое-что все-таки остается. Но Флинту не терпелось высказать собственное суждение: – Да, остается. Но разве ты не понимаешь, что это всего лишь еще одна разновидность смерти? Каждый год выходит пятьсот сборников поэзии – и они громоздятся в библиотечных хранилищах или просто собирают пыль на полках. Филип задумчиво взглянул на свои руки. – Да, они сохраняются, но лишь как напоминание обо всем том, что так и остается непрочитанным – и никогда не будет прочитано. Памятник людскому тщеславию и людскому равнодушию. Когда я вижу эти груды загубленной бумаги, загубленного времени, меня начинает тошнить. – Пока Флинт говорил, Чарльз встал и неуверенным шагом направился к одному из занавешенных альковов. Он приложил руку ко лбу, и Вивьен приподнялась со стула, тревожно глядя ему вслед. – Любое современное произведение живет месяца три. И все. – Флинт уже несколько успокоился. Мы не можем думать о потомках. Никаких потомков не существует. По крайней мере, я их не вижу. – Как вы думаете, Чарльз помнит, что платить ему? – прошептала Хэрриет Филипу. – Он вроде как выпимши. Но Филип смотрел на Флинта, крепко стиснув руки. – А что же ты тогда видишь? Флинт замолк и впервые всмотрелся в худое и сумрачное лицо Филипа. – Что я вижу? Не знаю. – Теперь он говорил оправдывающимся тоном. – Да ничего я на самом деле не вижу. – Он достал носовой платок и вытер пот с крыльев носа. – Не будь таким мрачным, Эндрю. – Это вернулся Чарльз и похлопал его по плечу. – Извини. – Нет, не надо. Незачем тут извиняться. Все мы сумеем найти себе место под солнцем. – Неправда. – Что ты сказал, Филип? – Я сказал, что он не прав. Эндрю не прав. – Филип по-прежнему был очень скован, и Хэрриет забавлялась, наблюдая, как он напряженно склоняется вперед. – Я знаю, что он не прав. – Чарльз нахмурился, как будто заслоняя глаза от слабого света ресторанных ламп. – Разумеется, слова выживают. Иначе как бы Чаттертоновы подделки превратились в подлинную поэзию? – Он опять ненадолго замолчал, медленно растирая рукой лоб. – И есть строки столь колдовские, что они изменяют все. – Назовите хотя бы две, – шепнул Флинт Хэрриет. Они оба много выпили и теперь чувствовали себя в некотором роде заговорщиками по отношению к остальным. – Наверно, смертный приговор Жанне д'Арк, – прошептала она в ответ. – Ребенок может прочесть какое-нибудь стихотворение, и вся его жизнь переменится. Это я знаю по себе. – Чарльз смотрел на Вивьен, словно обращался только к ней, и она положила ладонь на его руку. – Вот почему это так удивительно – иметь призвание поэта, ведь это призвание с самого детства, которое ничто не может изменить. Ни один поэт до конца не теряется. Он всегда надежно носит с собой тайну своего детства, словно какую-то потайную пещеру, где он может преклонить колени. А когда мы читаем его стихи, то и мы можем встать там рядом с ним. – А я-то думал, – опять зашептал Флинт, обращаясь к Хэрриет, что красноречие считается мертвым искусством. – Так оно и есть. Чарльз оглядывал зал ресторана с видом крайней сосредоточенности. – И существует подлинная поэзия, потому что существуют подлинные чувства – чувства, которые затрагивают всех. Помните вот это? – Он запрокинул голову и принялся цитировать странным певучим голосом: Потом он рассмеялся и потер глаза. – Если поэзия лишена всякого значения, Эндрю, то почему есть люди, которые находят единственное утешение в чтении стихов? Почему иные поэты становятся единственными спутниками одиноких или несчастных людей? Почему они обретают в книгах нечто такое, чего им не может дать ничто другое в этом мире? Ты не знаешь, почему? – Флинт только поглядел на него и ничего не ответил. – И почему еще, Эндрю, некоторые люди всю жизнь пытаются стать писателями или поэтами, пусть им и стыдно показывать свои сочинения другим? Почему они все-таки продолжают свои попытки? Почему они пишут и пишут, пряча свои стихи или рассказы, как только те завершены? Откуда же берется их мечта? – Вивьен взяла Чарльза за руку, но тот не заметил ее движения. Я расскажу тебе, в чем дело. Это мечта о цельности, мечта о красоте. Это видение способно прогнать любое томление, любое несчастье и любую болезнь. И это видение – реально. Я знаю. Я его видел – и я болен. – Вивьен посмотрела на него с изумлением, потому что раньше он никогда не сознавался в своей болезни, признаки которой теперь она явственно замечала на его лице. Он повернулся к ней и улыбнулся. – Прости, любимая, – сказал он. Мне жаль, что ты так намаялась со мной. Я старался как мог, но вышло не очень хорошо – верно? Его внимание отвлек некто, стоявший у нее за спиной, и он сделал попытку подняться со стула, пробормотав: "Да, конечно. Я тебя прекрасно знаю". Но тут он упал, рухнув рядом со стулом на ковер «Кубла-Хана». Пока Мередиты шли по Парадайз-Уок, Генри Уоллис стоял у окна своей мастерской; это было большое окно на третьем этаже, выходившее на Челси-стрит, и комнату за спиной художника заливало зимнее солнце. Надо сказать, сам дом как будто специально был придуман для живописца: в этом недавно построенном здании были комнаты с высокими потолками, широкими окнами и ощущением простора. Все это как нельзя лучше подходило Уоллису, хотя иногда, когда дул ветер с Темзы, протекавшей в сотне ярдов отсюда, от некоторых доносившихся оттуда запахов его выворачивало наизнанку. Он даже здесь боялся холеры. Зато здешний свет был совершенно особенным: этот сверкающий свет отражался от поверхности воды, проливаясь на фасады домов и на окрестные поля подобно некой волне, явившейся на сушу издалека, из морей; и этот свет, оказавшись здесь, в лондонском предместье, был свободен от примеси дыма, который – как было заметно даже отсюда упорно висел над самим городом. Мередит шел чуть впереди жены, с явным смятением всматриваясь в таблички с номерами новых домов. Уоллис заметил, что Мэри не смотрит ни на дома, ни на мужа, а ступает в сторону реки, вперив взгляд в землю. И вот Мередит уже стоял посреди дороги и махал ему рукой. – Мы здесь! – прокричал он. – Твой мертвый поэт и его супруга здесь! Лицо Мэри было по-прежнему обращено в сторону, но, как только он собрался отойти от окна, она взглянула на него и улыбнулась. Мередит яростно стучал в дверь. – Впустите меня! – кричал он. – Впустите меня, или я умру на улицах Челси! Уоллис торопливо сбежал по ступенькам в длинную прихожую. Он гордился тем, что не держит слуг, хотя, по правде говоря, у него все еще имелась кухарка; но она редко отваживалась выходить из своего нижнего этажа и жила в вечном страхе повстречать кого-нибудь из натурщиц своего нанимателя. Изредка доносившиеся с кухни возгласы или стоны были единственными напоминаниями о ее присутствии в доме, и Уоллис уже окрестил ту часть дома Тартаром. Он открыл входную дверь; там стояла одна Мэри. Он сделал шаг назад; никто из них не вымолвил ни слова; а потом Мэри слегка наклонила голову влево. Уоллис посмотрел внимательней за порог и увидел Мередита, который развалясь лежал на пыльной земле и как будто задыхался. – Поэт принял яд из-за разбитого сердца, – говорил он, хватаясь руками за горло. – Поэт принял яд. – Он взглянул на них. – Вы – великаны в царстве кокни. Пожалуйста, помогите мне. – Мэри, не говоря ни слова, вошла в дом, а Уоллис схватил его за руку и поставил на ноги. Она ждала их в прихожей. – Эти цветы совсем как настоящие, – сказала она. У Уоллиса на стенах висели обои с подсолнухами, и их краски весело переливались, контрастируя с белой лестницей и полированными дощатыми полами. Мередит дотронулся до маленького терракотового бюста, стоявшего возле ступенек, и ощутил прохладу его головы. Он крепко сжал ее рукой и проговорил: – Такова современная жизнь, любовь моя. – И потом добавил: – Все так ярко. Уоллис посмотрел по очереди на них обоих, пытаясь угадать, не захочется ли им продолжить беседу здесь; но они замолкли, и он начал подниматься по лестнице, ведя их в мастерскую. – А тут, – сказал он через плечо, – сцена из старинной жизни. Не столь яркая, как вы сейчас увидите. Войдя в мастерскую, Мередит расхохотался: кровать, деревянный ларь, столик и стул – все было в точности таким, каким он видел это в прошлый раз на Брук-стрит. Эти предметы были расставлены возле дальней стены мастерской, под окном, выходившим в длинный сад; а на подоконник Уоллис поставил горшочек с розовым кустиком – точно такой же, как в Чаттертоновой каморке. Потом Мередит заметил чье-то тело на кровати. Только подойдя к ней поближе, он понял, что это костюм. – Я взял эту одежду напрокат у Натана, – сказал Уоллис. Мередит ощупал светло-серую рубашку и пурпурные бриджи, пытаясь представить себе, кто надевал их в последний раз. – Надеюсь, – сказал он, – они придутся мне впору? – Я же снял с тебя мерку, как портной с покойника, Джордж. Теперь я знаю твой размер, как свой собственный. – Мелочь, зато моя собственная. – Казалось, Мередит ликовал при мысли о том, что ему предстоит облачиться в этот костюм. – А что ты сделаешь с моим телом, когда меня найдут мертвым вот в этом? Уоллис рассмеялся. – Я собираюсь залакировать его. Это придаст плоти более естественный вид. – Мне показалось, я ощутил дух бальзамирующей нильской жидкости. – Нет, это повеяло спиртным духом. – Так вот, значит, какие духи участвуют в сем действе воскрешения. Мэри отошла от них в сторону, и, пока они разговаривали, принюхивалась к глиняным бутылочкам с мартиновым спиртом. Потом она заметила собственное отражение в высоком позолоченном зеркале, водруженном в угол мастерской, и быстро поднялась; она осмотрелась и стала изучать кисти, плошки для смешивания красок, склянки с краской и палитры, в беспорядке разбросанные по двум деревянным столам. К стенам мастерской было приколото несколько набросков, и, подбираясь к ним, она заметила множество старых картин Уоллиса, поставленных боком за выцветшую японскую ширму. Прямо перед ширмой стоял высокий мольберт, и Мэри пробежала пальцами по его боковой стороне, чувствуя под рукой шероховатость древесины. Холст был натянут совсем недавно, и на него уже был нанесен грунтовой слой ослепительно белой краски: она была столь яркой, что Мэри зажмурилась, и у нее перед глазами возникли мелкие загогулины или закорючки. Никому не дано воспринимать пустоту, подумала она: глаз поневоле создает формы, как язык рождает слова. – Если и шапочка впору, – говорил Мередит, – тогда нужно надеть ее. Но где же шапочка? Она снова всмотрелась в выбеленный холст и попыталась представить себе, как туда можно будет перенести этот нарочно воссозданный образ Чаттертоновой комнаты. Но ей ничего не удалось увидеть. Все это время она ощущала только присутствие Уоллиса, и теперь она шагнула за ширму, словно намереваясь оградить себя от источника тепла. Она подобрала одну из картин, изгнанных туда на хранение, и увидела на полотне обнаженную женщину; ее вздернутые груди были розовыми и блестящими. – Эти бриджи чересчур тесны, – услышала она голос своего мужа. Слишком много Природы и слишком мало Искусства. Она очень аккуратно поставила на место картину и вышла из-за ширмы. – Скажи спасибо, Джордж, – проговорила она, – что мистер Уоллис не собирается изображать тебя без бриджей. – Она заметила удивление на лице художника и слегка смутилась. – Продолжай же, дорогая. Продолжай, – усмехнулся ей Мередит. – Раз уж ты упомянула неупоминаемое, то выкладывай и остальное, я жду. – Я только хотела сказать… – Она заколебалась. – Я только хотела сказать, что должна теперь оставить вас вдвоем. Мне пора. – Но… – Нет, мистер Уоллис. Я ведь пришла только затем, чтобы довести Джорджа до нужного дома. Он ведь сам ни с чем не справляется – правда, ничуть не справляется. – В дверях она обернулась и быстро проговорила: – До свиданья, Джордж. – Адье, миссис Чаттертон. Уоллис поспешил за ней вслед, чтобы отпереть уличную дверь, и, прежде чем выйти, она приостановилась. – Надеюсь, – произнесла она, сама не вполне понимая, что говорит, надеюсь, я вас не напугала… – Ей удалось вновь овладеть собой. – Надеюсь, я не застала вас врасплох, явившись сюда вместе с мужем. Мне было по пути… – Да нет, что вы. Мне только жаль, что… – А теперь мне пора. До свиданья, мистер Уоллис. Не успел он договорить своей фразы, как она отвернулась и зашагала в сторону реки. – Вы идете не в ту сторону! – прокричал он ей. – Миссис Мередит! Дорога – в том направлении! Она взглянула на него и – словно и не слышала, что он ей сказал, просто покачала головой и улыбнулась, а потом, завернув за угол, направилась к Челси-Уорф. "Эта никому не уступит", – подумал Уоллис, возвращаясь в мастерскую. Мередит уже полностью облачился в тот наряд середины XVIII века, который подыскал ему Уоллис. – Ну, как я в этом выгляжу? – Да ты – вылитый Чаттертон. – Уоллис подошел к одному из деревянных столов; краски он заранее растер и смешал в нескольких глиняных плошках, и теперь оставалось лишь поместить их на палитру. Ему почудилось, что Мередит смеется. – Нет, правда, ты очень на него похож. Ты не знал, что у вас обоих рыжие волосы? Мередит молчал. – А как тебе удалось уговорить Свинку, – спросил он немного погодя, пожертвовать всем ради искусства? – Свинку? – Уоллис по-прежнему склонялся над столом. – Как ты уговорил ее одолжить тебе ее жалкую мебель? – Мередит подпрыгивал на кровати. – Мне жаль тебя разочаровывать, но это вовсе не Свинкина мебель. Я все это купил сам. Разве ты не замечаешь разницы? Мередит вдавил палец в подушку, лежавшую в изголовье кровати. – Наверно, все это способствует вящей достоверности? Когда ты что-то покупаешь, когда оно – твое собственное, обретает ли оно более глубокую реальность? – Теперь он улегся на саму постель и задрыгал в воздухе ногами, рассматривая только что надетые туфли с пряжками. – Ты так не думаешь? Уоллис снял с мольберта большой холст и вместо него натянул холст поменьше, на котором уже сделал подмалевок окончательной композиции. Сверху он приколол два наброска, уже с пометками, требуемых для готовой работы цветов. Он перенес мольберт в середину мастерской. – Помнишь, как ты лежал тогда в каморке, Джордж? – Нет. Ты должен задать этот вопрос Чаттертону. – Ты лежал вот так. – Уоллис показал ему один из набросков. – Да ты какой-то воскрешенец, Генри. Я смотрю, ты мертвых возвращаешь к жизни. Уоллис вернулся к мольберту. – Положи голову набок. Пусть твоя левая рука будет слегка прижата к груди. Хорошо. Теперь опусти правую руку, так чтобы она свешивалась на пол. Хорошо. Очень хорошо. – Мне, кажется, полагалось сжимать в руке какой-то яд? – Склянка смотрится лучше на полу. Это поддерживает композицию. – В таком случае, давай вовсе отбросим реальность. Выбросим ее в окно. Открестимся от нее. – Но, говоря все это, он придал своему телу то положение, которое показал ему Уоллис; в действительности, он так хорошо запомнил предсмертную позу Чаттертона, что принял ее не задумываясь. Уоллис выбрал кисть с конским волосом и окунул ее в смесь охры с медно-красной краской: это был цвет волос Чаттертона – как и Мередита. Он работал спокойно и вдумчиво; казалось, его настроение ничем не нарушаемой сосредоточенности передалось и натурщику: тот закрыл глаза и, казалось, спал, склонив голову набок. Но Уоллис прекрасно разбирался в выражениях человеческого лица и потому догадывался, что Мередит размышляет – и размышляет мучительно. Оба хранили молчание, и вскоре Уоллис настолько погрузился в работу, что видел на своем холсте уже не индивидуальное лицо, а обобщенный человеческий образ. Он раздумывал, как лучше высветить тесную комнатку, и вдруг ему пришло в голову, что ему следует обнаружить тело так, как это, должно быть, сделали другие – в тот августовский день, когда вскоре после рассвета слуги проснулись и учуяли горький запах мышьяка, просачивавшийся из-под жильцовой двери, и, взломав чердачную дверь, нашли бездыханное тело поэта. И вот, мысленно войдя в ту комнату вместе с остальными, Уоллис сразу же увидел, как на тело Чаттертона ложатся косые лучи солнца, как оплывшая свеча потухла от их прихода и как на внезапно образовавшемся сквозняке разбросанные бумаги беспорядочно закружились по полу. Теперь он принялся писать бледное лицо поэта. – Ты больше не встречался с Чаттертоном на лестнице? – Что-что? – Во сне. Ты мне рассказывал, что видел Чаттертона. – Нет, теперь мне сны иные снятся. – Какой ты стал вдруг напыщенный, Джордж. – Не забывай, я был мертв. – Слова эти прозвучали слишком резко, и Мередит поспешил добавить: – Собственно, я думал о том, как бы ввести яд в любовное стихотворение. – Он открыл глаза. – Но, мне кажется, хотя бы раз его должна принять женщина – а ты, как думаешь, Генри? Уоллиса почему-то смутил этот вопрос. – Любопытно, почему ты так мало говоришь о своей поэзии. Мередит рассмеялся. – Потому что я так много говорю обо всем прочем? – Нет, я хочу сказать, что ты так красноречиво рассуждаешь о живописи… – О твоей живописи, во всяком случае. – …И вместе с тем ты всегда как будто избегаешь разговоров о своей работе. – Говоря это, Уоллис намечал контуры будущих теней. – Да просто говорить здесь совершенно не о чем. – Ты хочешь сказать, это все нереально? – Да нет, не в этом дело. Нет ничего реальнее слов. Они-то и суть сама реальность. Дело в другом: все, что я делаю, превращается в эксперимент – я действительно не понимаю, почему, и, дай Бог, никогда этого не пойму, – и до тех пор, пока работа окончательно не завершена, я никогда не знаю, выйдет ли что-то достойное или же грош этому цена. В этот момент Уоллис старался уловить оттенок дыма, который должен был исходить от потухшей свечи. – Но как же ты можешь экспериментировать с реальностью? Ведь тебе остается ее только отобразить. – Как это делаешь ты? А как тогда быть с твоей склянкой яду, которая чудесным образом поменяла свое местоположение? – Но ведь сама склянка – настоящая. Она-то не менялась. – Он нашел нужную смесь неаполитанских белил с кобальтовой синью и принялся осторожно наносить мазки собольей кисточкой, изображая дым. – Мы с тобой в одной лодке. Тебе знакомо это выражение? Генри, я сказал, что слова реальны, но не говорил, что то, что они описывают, тоже реально. Наш любимый мертвый поэт сотворил монаха Роули из ничего, из пустоты, – а между тем, жизни в нем больше, нежели в любом средневековом священнике, действительно существовавшем на свете. Выдумка всегда более реальна. Можно мне теперь встать? У меня рука затекла. – Уоллис кивнул, а потом отступил назад, чтобы рассмотреть, как вышел на холсте дым от свечки. Мередит, вдохновленный начатой темой, подпрыгнул с кровати и принялся расхаживать по мастерской, стараясь при этом не глядеть на картину. – Но Чаттертон создал не просто одного человека. Он выдумал целую эпоху и сделал ее образную систему своей собственной: никто ведь толком не понимал средневекового мира, пока Чаттерттон не вызвал его к жизни. Поэт не просто воссоздает или описывает мир. Он действительно творит его. Вот почему его боятся. – Мередит подошел к Уоллису и впервые поглядел на холст. – И вот почему, – добавил он спокойно, – именно такой всегда будут представлять себе истинную смерть Чаттертона. Ты не чувствуешь запаха гари? Уоллис тревожно оторвал взгляд от картины и увидел густой столб дыма, валившего за окном. – Ах, Боже мой! – вскричал он. – Там, должно быть, пожар! – Но одновременно он обратил внимание на то, как поочередно пересекают друг друга темные и светлые полосы дыма. Огонь, видимо, полыхал около реки, и они оба выбежали из дома. На камнях мостовой у Мередита расстегнулась одна из туфель с пряжками (он и забыл, что вышел в костюме), а пока он склонялся застегнуть ее, Уоллис уже пристал к небольшой толпе на углу Парадайз-Уок и Челси-Уорф. Какой-то работяга показывал на тыльную сторону дома XVIII века, стоявшего у реки. – Это было в том саду, – говорил он. – Разгорелось-то быстро, да потом и унялось. – Ветер менял направление, и дым постепенно рассеивался, а над водой неслись хлопья золы с пеплом. – Так никакой опасности не было? – спросил Уоллис. – Нет, ни капельки. Сзади подошел Мередит, и Уоллису почудилось, будто тот бормочет: "Пускай горит, пускай горит", но не успел он оглянуться в его сторону, как увидел Мэри, которая показалась из того дома, держа на руках ребенка. – Миссис Мередит! – окликнул он ее. – Миссис Мередит! Сюда! – На какой-то краткий миг испуга ему пришло в голову, что это именно она почему-то стала зачинщицей пожара. Мэри отдала ребенка молодой женщине видимо, служанке из того дома, – и направилась в сторону Уоллиса. Она с счастливым видом улыбалась, и он подумал, что она увидела своего мужа рядом с ним; но теперь, обернувшись, он обнаружил, что Мередит куда-то исчез. – Я и не знал, что вы все еще здесь, – сказал он. – Я… – Тут он заметил на ее на левой щеке темное пятнышко, похожее на тень. – Вы не пострадали? – Нет. – Она рассмеялась. – Ни чуточки. Это было всего лишь шале мисс Слиммер. Мисс Слиммер была поэтесса, которая жила в этом доме возле реки, писать же предпочитала в деревянном амбарчике (который она звала своим шале) в нижней части сада. Она нечасто выходила из дома, но Уоллис время от времени видел, как его соседка прогуливается по Парадайз-Уок: тесемки на ее шляпке были полуразвязаны, а юбки порой волочились по дорожной грязи. Она была женщина крупная, но ее несколько грозный облик не находил ни малейшего отражения в ее изысканно-патетичных стихах. – А почему вы держали на руках ребенка? – Задав этот вопрос, он сразу же покраснел, а Мэри, уловив его внезапное смущение, сдержала улыбку. – А что, мистер Уоллис, вы решили, что это мой ребенок? – Да нет, вовсе нет. Конечно, нет. Мне просто было любопытно… – Это дочка экономки мисс Слиммер. Девочка так залюбовалась зрелищем, что не хотела покидать дом, но я испугалась, что она задохнется от дыма. Как гласит поговорка – нет дыма без огня? Непривычное и неожиданное физическое возбуждение оживило ее черты: Уоллис никогда еще не видел ее столь счастливой. Внезапный порыв ветра донес до него запах обугленной древесины; он не знал, что ему еще сказать. – Работа над Чаттертоном идет полным ходом, – пробормотал он. И затем, уже более уверенно: – Вы зайдете на нее взглянуть? Теперь она несколько успокоилась. – Нет, пока еще не время. – Она на миг коснулась его локтя. – Мне бы хотелось посмотреть уже на готовую картину. Можно? – Да. Разумеется. – Тогда напишите мне, когда она будет закончена, и я приду. – Уоллис не нашелся, что на это ответить. – Я бы предпочла увидеть ее без суетливого присутствия моего мужа… – Он только что был здесь… Она оставила без внимания это сообщение. – Он воображает себя моим суфлером. Он считает, будто сама я ни о чем судить не умею. А потому в его обществе я, разумеется, столь же нема, как то и положено всякой дворцовой прислуге. – Уоллис никогда прежде не слышал, чтобы она говорила столь вольно, но он ведь никогда прежде и не оставался с ней наедине. – Мэри! Мэри! – Грудной возглас мисс Слиммер заставил их отпрянуть друг от друга, хотя они всего лишь вели обычную беседу, и только. – Мэри, милая, ты совершенная героиня. Ты спасла жизнь этой бедняжке, этой маленькой бедняжке! – Мисс Слиммер обильно потела и то и дело подносила ко лбу льняной носовой платок. – Да там не было ни малейшей опасности, Эгнес. – Ни малейшей опасности! Да ты только взгляни на меня! – И в самом деле, вид у нее был такой, словно она лишь несколько мгновений назад чудом спаслась от какого-то стихийного бедствия. Ее бумазейное платье было в нескольких местах разодрано, а на лице виднелись следы пепла и копоти: там, где по ее щекам прокатились градины пота, под серым налетом проглядывали бороздки белой кожи. На самом деле, она разорвала бумазею собственными руками. – Если бы вам вздумалось изобразить меня, мистер Уоллис, то разве что во образе Лотовой жены или какой-нибудь гарпии. Эта фраза прозвучала не как утверждение, а скорее как вызов. – Вы отлично выглядите, мисс Слиммер. Мне кажется, вы больше походите на Офелию. Та в ответ улыбнулась, но довольно мрачно. – По крайней мере, – продолжала она, – мои рукописи целы. Я уже отослала свое последнее стихотворение в Наблюдатель, а все прочее вверено заботам публики. Мою Музу опалили, но она уцелела, спасшись из огня. – Она повернулась к собеседникам спиной, чтобы еще раз окинуть взором сцену недавнего пожара; толпа уже разошлась, и виднелся лишь тонкий столб дыма, плывший в сторону реки. – Но мое шале! Мое бедное шале! – Она переплела пальцы. – Как нужно заламывать руки? – спросила она. – Я никогда не умела этого делать как следует, даже в детстве. – Затем она резко обернулась. Мистер Уоллис, мы говорили о вас как раз перед самой катастрофой. Вы знаете, что миссис Мередит… – тут мисс Слиммер с жалостью поглядела па нее, – …что миссис Мередит – большая поклонница ваших работ. Уоллиса очень обрадовало одобрение Мэри, о котором он и не подозревал, и он уже собрался было поблагодарить ее, как вдруг мисс Слиммер воздела руку. – Нет-нет, прежде чем вы скажете хоть слово, мистер Уоллис, я должна вам сознаться, что принадлежу к старой школе. Я обретаюсь в царстве Идеального. – Произнося последнее слово, она слегка приподняла подол платья. – И потому для меня неприемлем ваш новый предмет – Чаттертон. Мэри вспыхнула, словно, рассказав своей подруге о последней картине Уоллиса, она выдала некую тайну. – Этот средневековый стиль оскорбляет мои чувства, в нем все так искусственно. Как это у вас, художников, говорится? Пастишь. Это все – пастишь. По мне, так поэзия должна быть прямой, и рождаться она должна из вдохновенья. Тогда она будет простой, и будет она истинной. Уж я то знаю. У меня есть публика. Верно я говорю, моя героиня? Мэри кивнула, хотя, по правде, ей порой казалось, что стихи Эгнес Слиммер были бы куда интересней, если бы правдиво отражали ее сильную личность. Искусство должно идти от сердца, где зарождаются все наши чувства. – Прижав руку к груди, она, казалось, призывала в свидетели поименованный орган, но выяснилось, что она всего лишь извлекала чистый носовой платок. – Оно должно быть подлинным, – продолжала она. – Что проку в подражании другому подражанию? – Я не согласна, Эгнес. – Говоря это, Мэри улыбалась Уоллису. – Иногда не стоит прислушиваться к голосу рассудка. Иногда следует поступать именно так, как нравится. – Это я зову гедонизмом, Мэри, а он вовсе не пристал молодой женщине. – Она перевела взгляд на Уоллиса. – А где мистер Мередит? Он ведь вам позирует, не так ли? Мэри перехватила этот взгляд и заметила, что ее подругу начинают одолевать какие-то подозрения. – Мой муж выряжен в старинный костюм, Эгнес, и наверняка прячется сейчас от тебя. Тебе ведь было бы неприятно обнаружить у себя под дверью поэта, явившегося из XVIII века. – Мистер Мередит – и ряженый! Вот уж никогда бы не подумала. – Да он же всегда ряженый. Что за слово ты произнесла? Он всегда и есть пастишь. – Ну, тогда лучше разыщи его. Иди и разбуди его. – Этот довольно странный ответ прозвучал, если так можно сказать, уже в отсутствие самой Эгнес, потому что она зашагала домой сразу же, как заговорила. Они снова остались вдвоем. – Вы зайдете ко мне? – спросил Уоллис. Мэри поглядела в спину удалявшейся мисс Слиммер. Казалось, она собирается догнать ее, но она явно колебалась. – Что значит – зайду к вам? – Вы зайдете ко мне повидать Джорджа? Наверно, он ждет нас. Мэри, по-видимому, вздохнула с облегчением. – Ах, нет. Джордж никого не ждет – даже самого себя. Он слишком горд. Но знаете ли что? – Она собралась уходить. – Думаю, Эгнес сейчас нуждается во мне больше. – Она покинула его, а ветер между тем снова переменил направление, и Уоллиса, медленно направившегося к мастерской, окутали клочья дыма. Мередит сидел на кровати, одетый уже в собственную одежду. – Ты ведь закончил со мной, Уоллис, не правда ли? – Его голос звучал уныло. Он подобрал костюм и торжественно вручил его художнику. – Я уже начал уставать от своей роли. Уоллиса удивило, почему тот ни словом не обмолвился ни о появлении жены, ни о собственном внезапном исчезновении из толпы. – Да, Джордж. Твоя роль окончена. – Он швырнул одежду в угол, и там она превратилась в бесформенную кучу. – Но не беспокойся… – Я никогда не беспокоюсь. – Получится прекрасная картина. – Он немного помолчал. – А ты знал, что в том доме находилась твоя жена? Мередит, не обратив внимания на этот вопрос, принялся расхаживать по комнате, еще раз рассматривая заготовку к картине. – Я обрету бессмертие, – сказал он, слегка просияв. – И не благодаря поцелую, а благодаря кисти. Когда забудутся все наши мелкие страсти, я все-таки останусь. Вот это и есть бессмертие. – Он указал на тело, изображенное на холсте. – Но кто это – Мередит или Чаттертон? – Наступит время, когда даже ты сам перестанешь видеть разницу. – Ты хочешь сказать – когда и меня поглотит время? – Он громко рассмеялся, будто именно такой участи ему самому больше всего хотелось. Но спустя сорок – или четыреста – или даже четыре тысячи лет – как буду я как будет он – как будет оно выглядеть тогда? – Внезапно из кухни на нижнем этаже донесся звон посуды и визг: это кухарка Уоллиса разбила блюдо. Мередит не отводил глаз от собственного изображения, и Уоллис положил руку ему на плечо. – Со временем телесные цвета, разумеется, поблекнут. Ты это имеешь в виду? Мередит снова рассмеялся. – Но ты же и сейчас видишь, как я бледен. – И потом прибавил: – Мэри тоже бледна. Ты заметил? Он вцепился в край холста, и Уоллис мягко отвел его руку. – Поосторожней с картиной, Джордж. Она все еще очень хрупка. – Он отнес полотно к окну и принялся разглядывать ее на свету. – Разумеется. Со временем выцветут и растительные краски. Зато минеральные краски даже спустя века останутся точно такими же. – Моя растительная любовь. – Мередит тоже подошел к окну и увидел последние следы дыма, поднимавшегося от погубленного шале. – След всякой вещи сотворенной – всего лишь мысль в тени зеленой. – Он взглянул ввысь туда, где дым растворялся в ярком небе. – Так и от меня когда-нибудь останется всего лишь мысль. Всякий, кто посмотрит на эту картину, отчасти подумает и обо мне. А теперь мне пора, – сказал он. – Моя жена может… – Я выйду с тобой. – Казалось, Уоллис лишь испытал облегчение от того, что его друг уходит, и никак не попытался удержать его. – Но постараемся не повстречаться с Эгнес Слиммер. Знаешь, я только что с ней говорил. – Знаю. Я все видел. Уоллис стоял к Мередиту спиной: наклонившись подобрать свой Ольстер, он оставался в таком положении несколько дольше необходимого. Затем он повернулся к нему и показал пальто. – Это мое или твое? – Он продолжал протягивать его, как будто веля Мередиту взять его. – Они так похожи, что я их не различаю. – Это твое, Генри. У меня нет Ольстера. Уоллис быстро надел его. – Ты никогда не мерзнешь? – Нет. Никогда. – Но когда они вышли на улицу, Уоллис заметил, как тот поеживается на ветру. Они шли к реке молча. Мередит решил сесть на колесный пароход, который отправлялся от пристани в Челси до Вестминстера. Проходя мимо дома мисс Слиммер, Уоллис взглянул на него с опаской; вместе с тем он сам не вполне понимал, отчего стыдится встретить ее вновь. Мередит созерцал грубую поверхность дороги. – Воздействие этой картины, – заговорил он внезапно, – окажется иным, нежели все то, что сейчас доступно нашему пониманию. И вовсе иным, нежели все то, что ты задумываешь, Генри. То же самое происходит с поэмой или романом. – Уоллису померещилось чье-то лицо в подвальном оконце, и он на миг остолбенел. – Конечное воздействие, которое твое творение окажет на мир, никогда невозможно ни предугадать, ни рассчитать, ни подстроить. Мередит смотрел на мутную поверхность воды. – Вот что я разумею под его реальностью… – Где-то отворилась и захлопнулась дверь. – Ее можно только ощутить. Ее нельзя описать словами. – Он помедлил, будто прислушиваясь к звуку чьих-то торопливых шагов. – А все-таки слова нас преследуют, цепляются за нас, дразнят нас. – Мистер Мередит – минутку, пожалуйста. – Это была мисс Слиммер. Она была еще в нескольких ярдах от них, но шла очень быстро. – Вот мой пароход, Генри, мне надо поторопиться. Прощай. – Он побежал к причалу, а мисс Слиммер, тяжело дыша, внезапно остановилась. – Я только хотела передать ему это, – сказала она и протянула томик своих стихов под названием Песни осени. Уоллис пожал плечами и, отвесив учтивый поклон, поспешил уйти прочь. Но он чувствовал себя слишком неуютно, чтобы возвращаться в мастерскую, и потому отправился к реке. Вдоль ее берега тянулась улочка, по которой он часто прогуливался ранними вечерами; она называлась Уиллоу-Пэссидж – Ивовый Переулок, из-за подстриженных ив, которые росли по обеим ее сторонам, – и ему нравилось сидеть здесь и делать наброски. Он находил, что эти деревья в высшей степени живописны в своей перспективе, и часто с головой уходил в созерцание их общих очертаний, но сегодня вечером ему казалось, будто они ходят ходуном и выворачиваются на ветру несоразмерные, нескладные, просто какая-то возмущенная масса на фоне неба. Обычно он сидел на одном и том же месте, где покрытый травой берег перерастал в невысокий холм, и теперь он поспешил туда в надежде обрести отдохновение от собственных путаных мыслей. Он улегся на мягкую землю, закутавшись в пальто, и праздно, без своего привычного любопытства, воззрился на иву, росшую на противоположной стороне дороги. Но и лежа там, он начал различать узоры на коре дерева: ее растрескавшаяся пестрая поверхность принимала формы и очертания, которые он не мог не узнать. Потом ему стало казаться, что самих узоров уже недостаточно: их строение и цвет обусловливались как расположением на дереве, так и очертаниями деревьев, тянувшихся по обеим сторонам, и точно так же их тени и оттенки заимствовались у переменчивого света окружающего мира. Но если все это невозможно воспроизвести – ибо разве можно надеяться запечатлеть на холсте саму жизнь, – то как же он сможет изобразить саму человеческую форму? Затем его встревожила и другая мысль: как мог он взывать к душе Чаттертона, если полагал, что сейчас его собственная душа запятнана? Ведь он устремился к Уиллоу-Пэссидж с таким жгучим нетерпением, потому что полагал, что поступил со своими друзьями скрытно или даже обманно: как же такой человек, как он, сумеет живописать человеческое тело во всей его славе? Он бросил взгляд на темнеющие в сумерках поля Челси, и лишь спустя некоторое время он заметил фигуру женщины; согнувшись, она срезала ивовые прутья с кустов, росших у края канавы за деревьями. Должно быть, она почувствовала на себе его взгляд, ибо в тот же миг выпрямилась и поглядела на него: Уоллис видел, как она откидывает от лица рыжие волосы. И вот уже Мэри Эллен Мередит бежала к нему, вот она говорила: "Я знала, что вы сюда пошли. Я ждала вас". Но он по-прежнему был один. Женщина продолжала смотреть на него, а потом грубо расхохоталась и, подобрав свою корзинку с ивовыми прутьями, поспешила в сторону Пимлико. Его воображение обманулось, вернее, он сам обманул собственное воображение. На следующее утро он приступил. Он подготовил холст; гипсово-клеевой грунт был теперь совершенно гладким, и, коснувшись его, художник почувствовал, как очертания задуманных образов водят его пальцем… вот здесь будет лежать тело, а здесь бессильно упадет рука. Он принялся смешивать хлопья свинцовых белил с льняным маслом, пока не добился нужной консистенции, а затем поместил краску на промокательную бумагу, чтобы удалить излишек масла. Нет ничего чистого, подумал он, все запятнано. Он взял французскую кисть, окунул ее в краску и начал покрывать холст слоем блестящего белого грунта, двигаясь слева направо, пока подмалевок не был полностью готов. Он отступил назад, чтобы рассмотреть свежеокрашенную поверхность, высматривая трещинки или пятна неровной яркости, но все вышло гладко. Это была стадия, предшествовавшая всякому цвету, и на мгновенье Уоллису захотелось сделать выпад кистью, шлепнуть холст или намалевать на нем какие-нибудь дикие неразборчивые значки, пока это сверканье не будет нарушено и затем навеки погашено. Однако, наблюдая, как эта абсолютная белизна медленно высыхает на холсте, он уже видел «Чаттертона» как окончательное единство света и тени: рассветное небо вверху картины, смягчающее свет до меццотинто, с листьями розового кустика, обращенными вверх, чтобы отразить его серые и розовые оттенки; тело Чаттертона в середине картины, нагруженной более густым цветом, дабы выдержать натиск этого света; а затем – главная масса темноты, бегущая понизу. Уоллис уже знал, что для Чаттертонова пальто, переброшенного через стул, он возьмет капут-мортуум или красный марс, и что для насыщенного цвета его бриджей понадобится тирийский пурпур. Но эти мощные тени сохранят тонкий контраст с соседними прохладными тонами: серая блуза, бледно-желтые чулки, белизна тела и розовато-белый цвет неба. Затем эти прохладные тона оживят теплый коричневый цвет пола и более темные коричневые тени, падающие на него; а их, в свой черед, уравновесят сдержанные оттенки утреннего света. Так все двигалось к центру – к Томасу Чаттертону. А здесь, в этой неподвижной точке композиции, сочно мерцающее одеяние поэта и его блестящие волосы будут символизировать душу, которая еще не успела покинуть тело; которая еще не отлетела через открытое чердачное окно в прохладную даль нарисованного неба. Все это ясно предстало перед мысленным взором Уоллиса, и тут же, увидев уже готовую картину, он понял, что на холсте она никогда не будет столь же совершенной, какой пребывала сейчас в его уме. Ему не хотелось терять этого совершенного образа, но в то же время он знал, что, лишь совершив «падение» в зримый мир, она обретет хоть какую-то реальность. Он взял палитру и, сделав быстрый вдох, приступил к работе. |
||
|