"Мистер Вертиго" - читать интересную книгу автора (Остер Пол)

Часть вторая

Мы похоронили их на своей земле в ту же ночь, за сараем в двух не отмеченных могилах. Конечно, нужно было бы прочесть молитву, но легкие рвались от рыданий, и потому мы просто бросали вниз черные комья, без слов, молча глотая катившуюся по щекам соленую влагу. Потом мы запрягли свою клячу и, не завернув к догоравшему в темноте дому, не удосужившись даже взглянуть, вдруг уцелели какие-то вещи, навсегда оставили Сиболу. На то, чтобы добраться в Вичиту, до дома миссис Виттерспун, у нас ушла вся ночь и пол-утра, а там мастер слег и пролежал до конца лета, и я уже начал бояться, как бы он сам не умер. Он почти не поднимался с постели, почти не ел и не разговаривал. Если бы не слезы, которые начинали литься у него каждые три-четыре часа, вообще было бы не понять, человек перед тобой или каменный столп. Куда подевалась вся твердость? – мастер сломался под тяжестью горя и собственных обвинений, и как я ему ни желал побыстрей оклематься, неделя шла за неделей, а он становился только все хуже

– Я знал, что так будет, – время от времени бормотал он себе под нос. – Я знал, что так будет, но и пальцем не пошевелил. Это я виноват. Я виноват в их смерти. Это то же самое, если бы я сам их убил, и нет мне оправдания. Нет мне оправдания.

Меня дрожь брала на него смотреть – слабого, ни на что не годного, – по большому счету, это было не менее страшно, чем то, что сделали с Эзопом и мамашей Сиу, а может, даже страшнее. Я не был совсем бессердечным, но жизнь, она для живых, и как бы ни был я потрясен убийством, я все равно оставался ребенком, с шилом в заднице, с пружинками в пятках, и не понимал, как можно столько времени стонать да причитать. Сам я пролил свои слезы, откостерил Господа Бога, побился головой о стену, потратив на это занятие несколько дней, после чего поднялся, готовый оставить прошлое прошлому и делать другие дела. Возможно, подобное свойство характеризует меня с не слишком хорошей стороны, однако что было, то было, и нет никакого смысла делать вид, будто было иначе. Я тосковал по Эзопу, по мамаше Сиу, мне мучительно их не хватало, но они оба лежали в могиле, и никакими соплями их было не возвратить. Так что, с моей точки зрения, и мастеру следовало подниматься и начинать снова вкалывать. Я по-прежнему мечтал о славе, пусть это, возможно, и было по-свински, но я не мог больше ждать, я спешил подняться в зенит и потрясти весь мир.

Подумайте же, до какой степени я был разочарован, когда июнь плавно перешел в июль, а мастер Иегуда продолжал лежать носом к стенке; прикиньте, насколько я скис, когда июль уступил место августу, а он так и не пришел в себя. Дело было не только в рухнувших планах, а в том, что он меня бросил, надул и подвел. Мне открылся в нем крупный изъян: я понял, что он не желает нюхать дерьмо, в какое его ткнула носом жизнь, и осудил за отсутствие твердости. Я привык следовать ему во всем, привык подпитывать силы из источника его сил, а он теперь вел себя как обыкновенный человек, как придурочный оптимист, который громко визжит от счастья, когда случится что-то хорошее, но ни за что не желает смириться с плохим. С души воротило смотреть на эту развалину, и чем дольше он горевал, тем больше я в нем разуверивался. Если бы не миссис Виттерспун, наверное, я плюнул бы и сбежал.

– Твой мастер большой человек, – сказала она как-то утром, – а у больших людей большие чувства. У них все больше, чем у людей, – и радость, и гнев, и горе у них больше. Сейчас ему больно, и чтобы справиться с болью, ему нужно больше времени, чем другим. Не бойся, Уолт. Он поднимется. Только наберись терпения.

Она именно так и сказала, но я в глубине души усомнился, что она сама себе верит. Я чувствовал, как чем дальше, тем больше в ней нарастает тот же протест, что во мне, и радовался единому взгляду на столь серьезные вещи. Она, эта миссис Ви, была еще тот орешек, и теперь, поселившись у нее в доме и наблюдая за ней каждый день, я обнаружил в нас куда больше общего, чем мне казалось раньше. На нашей ферме зимой она была гостья и вела себя соответственно, стараясь ради Эзопа с мамашей Сиу соблюдать все правила и приличия, чтобы их не оскорбить, но здесь, на своей территории, она была свободна, и я впервые увидел ее настоящей. Недели две я только и делал, что таращил глаза, одинаково изумляясь и количеству вдруг обнаруженных у нее дурных привычек, и той легкости, с какой она им потакала. Я говорю даже не о том, сколько она пила (джин с тоником миссис Виттерспун принимала раз этак шесть или семь на день) или сколько курила (дымила она с утра до ночи, причем крепкие сигареты, каких уже и не делают, например «Пикаюнз» или «Милый капрал»), но о некоей общей свойственной ей расхлябанности – будто бы под внешностью светской дамы жила, время от времени прорываясь наружу, самая что ни на есть оторва. Стоило миссис Виттерспун принять стаканчик-другой, ее как прорывало, и она начинала сыпать, причем со скоростью хорошего армейского автомата, уж до того крутыми, забористыми словечками, каких я от женщины и не слыхивал. После той непорочной жизни, которой я жил на ферме, я наконец отвел душу, увидев в ней человека, кто плевал на все высшие смыслы и стремился лишь зарабатывать деньги да жить на них в свое удовольствие. Потому мы быстро сдружились и, предоставив мастеру самостоятельно утирать себе слезы, днями вместе потели, а вечерами скучали, почти что не расставаясь все то жаркое лето в Вичите.

Я знал, что и ей нравится проводить время со мной, но не хочу преувеличивать и говорить о якобы глубокой ее ко мне привязанности, по крайней мере тогда, в самом начале нашего знакомства. Тогда у нее были вполне определенные резоны поддерживать во мне бодрость духа, и как ни хотелось бы мне отнести это на свой счет – вот, мол, какой я был классный, какой остроумный и так далее, – на самом деле ее волновало только будущее личного счета в банке. С какой бы еще стати толковой и привлекательной женщине могло прийти в голову столько возиться с недомерком вроде меня? Она видела во мне удачное капиталовложение, живые денежки и понимала, что, проявив по отношению к моему таланту соответствующие предусмотрительность и заботу, потом станет самой богатой женщиной в целых тринадцати штатах. Не хочу сказать, будто нам не бывало весело, но она-то впустила в меня коготки и держала при себе, исходя исключительно из собственных интересов, – чтобы я не удрал прежде, чем принесу доход.

Пусть так. Я ее не осуждаю, и более того, окажись я на ее месте, возможно, и сам поступал бы именно так. Но вот что меня уедало, и не раз, так это с каким равнодушием она относилась к моим чудесам. Все то мучительнейшее лето я не оставлял упражнений и работал не меньше, чем час или два в день. Чтобы людей, проезжавших мимо, не хватила кондрашка, работал я только в доме: поднимался в гостиную на втором этаже и закрывал ставни. Миссис Виттерспун редко приходила на меня взглянуть, но даже если все-таки приходила, смотрела на кувырки в воздухе, не дрогнув ни мускулом, с тем спокойным, холодным вниманием, с каким мясники оценивают сорт мяса. И какие бы потрясающие трюки я ни исполнял, они были для нее в порядке вещей, столь же обыкновенными и объяснимыми, как шум ветра или же смена лунных фаз. Возможно, она бывала слишком пьяна, чтобы заметить разницу между чудом и природным явлением, возможно, ее просто нисколько не волновала загадка левитации, или же ей надоело смотреть, как я проплываю по воздуху над стульями и столами в давно осточертевшей гостиной, но так или иначе, она менялась, только когда речь заходила о развлечениях, и ради какой-нибудь третьесортной ерунды была готова вести машину в любой ливень. Моя работа была для нее средством для достижения ее целей. И пока цель оставалась недостижимой, на мои средства ей было плевать. ,

Тем не менее нужно отдать ей должное, относилась она ко мне хорошо. Какими бы причинами она ни руководствовалась, в черном теле меня не держала и не раз без колебаний раскошеливалась, чтобы доставить мне удовольствие. Через два дня после нашего появления она взяла меня на центральную улицу, где стояли лучшие магазины, и купила мне полный комплект одежды. Потом повела в мороженицу, потом в кондитерскую, потом в игровые автоматы. Она опережала мои желания, и я еще сам не успевал сообразить, что бы такое захотеть, как она мне это уже предлагала, уже вкладывала мне в руки, коротко подмигнув и слегка потрепав по макушке. Не могу сказать, будто испытания, выпавшие на мою долю, отбили у меня вкус к хорошей жизни. Я спал на мягкой постели на вышитых простынях в ворохе подушек, ел с гигантских тарелок вкусную еду, приготовленную ее темнокожей служанкой по имени Нелли Боггз, и ни разу два дня подряд не надел утром тех же трусов. После обеда, чтобы не маяться от жары, мы чаще всего уезжали в ее изумрудном седане за город, где, открыв все окошки, колесили по пустым дорогам, и воздух свистел вокруг нас со всех сторон. Миссис Виттерспун любила скорость, и, кажется, никогда я не видел ее такой счастливой, как в тот момент, когда она, в перерыве между двумя глотками, сделанными из серебряной фляжки, нажимала на газ, смеялась, и ее стриженые рыжие волосы трепетали, как ножки перевернутой каракатицы. Она ничего не боялась, ей просто не приходило в голову, что на скорости семьдесят – восемьдесят миль в час кто-нибудь может погибнуть. Когда стрелка спидометра начинала ползти вверх, я изо всех сил крепился, стараясь хранить спокойствие, и хранил его до шестидесяти пяти, до семидесяти, а потом не выдерживал. Внутри поднималась паника, что-то делалось с животом, и я начинал вовсю стрелять вонючими очередями. Нечего и говорить, как я умирал от стыда, особенно если учесть, что миссис Виттерспун была отнюдь не из тех, кто оставлял неприличное поведение без внимания. Когда это произошло в первый раз, она так расхохоталась, что я думал, у нее голова оторвется. А потом, без предупреждения, резко затормозила, отчего машину занесло, а у меня сердце вовсе упало в пятки.

– Еще парочка выстрелов, – сказала она, – и придется ездить в противогазе.

– А мне ничем таким не пахнет, – только и смог сказать я, так как больше ничего не пришло в голову.

Миссис Виттерспун шумно подергала носом, втянула воздух и скорчила рожу.

– Ну-ка, принюхайся-ка, – сказала она. – Будто целый полк гороху наелся.

– Да это просто выхлопы, – сказал я, немного меняя тактику. – От бензина-то, если не ошибаюсь, бывают же выхлопы.

– Бывают, да не такие. Если бы у тебя, зайчик мой, выхлоп был с тем же октановым числом, мы уже взлетели бы в воздух.

– По крайней мере, все лучше, чем врезаться в дерево.

– Не трусь, долгоносик, – сказала она неожиданно мягким голосом. Потом протянула руку и ласково меня погладила по голове. – Я отличный водила. Так что пока за рулем леди Марион, можешь не волноваться, ситуация под контролем.

– На словах-то неплохо, – сказал я, с удовольствием ощущая кожей ее ладонь, – только лучше бы вы написали расписку.

Она коротко хохотнула, от чего у нее булькнуло в горле, и потом улыбнулась.

– Небольшой совет на будущее, – сказала она. – Когда тебе опять покажется, будто мы едем слишком быстро, просто закрой глаза и ори. Чем громче будешь орать, тем обоим нам будет веселее.

Так я в дальнейшем и делал, по крайней мере старался. Ждал, когда стрелка спидометра дойдет до семидесяти пяти, и закрывал глаза, но, случалось, несколько раз пустил очередь на семидесяти, а один раз даже на шестидесяти пяти (когда мы едва не столкнулись со встречным грузовиком, вырулив у него из-под самого носа). Конечно, эти мелкие происшествия не добавляли мне чувства собственного достоинства, однако они не идут ни в какое сравнение с тем, что мне пришлось пережить в самом начале августа, когда я все же наделал в штаны. Стоял чудовищно жаркий день. За две недели не упало ни капли дождя, и все листья на всех деревьях в нашей плоской степи были покрыты пылью. Видимо, миссис Виттерспун развезло в тот день больше обычного, но, едва выехав за пределы города, она развеселилась и опять пришла в то настроение, когда, мол, пошло все на фиг. Первый поворот она прошла на пятидесяти, а потом пошло-понеслось. Пыль поднималась со всех сторон. Волнами обрушивалась на лобовое стекло, кололась под одеждой, скрипела во рту, а миссис Виттерспун знай себе хохотала и давила на акселератор так, будто хотела побить рекорд Мокея Дагвея. Я сидел, вцепившись в приборный щиток, с закрытыми глазами и выл что есть мочи, а «крайслер» ревел и несся вперед по высохшей дороге, испещренной, как шрамами, ленточками травы, вихляя всеми четырьмя колесами. Секунд двадцать или, может быть, тридцать я терпел нараставший страх, а потом понял, что все. Жить осталось считанные мгновенья, и я сейчас навсегда останусь лежать на этой дурацкой дороге. В этот момент я и обделался: я еще раз пальнул, и из меня, вместе с отвратительной теплой влагой, которая медленно поползла по ноге, вылетела липкая, скользкая сигара. Осознав же, что произошло, я не нашел ничего лучше, как удариться в слезы.

Между тем гонка наша продолжалась, и, когда минут через десять или двадцать «крайслер» все-таки остановился, я успел насквозь отсыреть, от слез, от дерьма и пота. Вся моя сущность оказалась омыта телесной влагой и скорбью.

– Ну, козленок, – объявила мне миссис Виттерспун, раскуривая сигарету в честь своей победы. – Мы это сделали. Рекорд века. Клянусь, еще ни одна женщина в этом занюханном штате такого не делала. Как думаешь? Неплохо для старой кошелки, а?

– Вы не старая кошелка, мэм, – сказал я.

– Да? Очень мило. Умеешь ты, малыш, разговаривать с женщинами. Через парочку лет при такой обходительности они будут падать перед тобой штабелями.

Я хотел бы болтать и дальше, легко и непринужденно, будто ничего не случилось, но теперь, когда машина остановилась, вонь в штанах стала заметней, и я понял, что еще секунда-другая, и тайна моя будет раскрыта. Он унижения я не смог произнести больше ни слова, закрылся руками и зарыдал.

– Господи Иисусе, – услышал я ее голос – Господи Иисусе, Уолт. Ты что, и впрямь обделался?

– Простите, пожалуйста, – сказал я, не осмеливаясь на нее взглянуть. – Я нечаянно.

– Может, это от конфет, может, я тебя ими перекормила? У тебя, наверно, желудок к ним не привык.

– Наверно. Или у меня просто кишка тонка.

– Не говори глупостей, малыш. Подумаешь, какие пустяки. Со всяким может случиться.

– Ага, «со всяким». Когда этот «всякий» в люльке. В жизни со мной такого не было.

– Брось. Некогда нам тебя жалеть. Нужно отмыть тебе задницу, пока эта гадость не попортила обивку. Ты меня слушаешь, Уолт? Да наплевать нам на твои чертовы кишечные спазмы, лично меня беспокоит только сиденье. Вон там, за деревьями, пруд, и вот туда-то мы и отправимся. Соскребем этот кетчуп с горчицей, и будешь как новенький.

Выбора у меня не было, так что я выбрался из машины и пошел за ней. Вставать и двигаться с полными, липнувшими к ногам штанами было ужасно, рыдать я так и не переставал, и плечи у меня тряслись, и я, закусив губы, тихо и обреченно выл. Миссис Виттерспун шагала впереди к пруду. До него от дороги было примерно футов сто, где он лежал, скрытый со всех сторон от глаз кольцом чахлых деревьев и кустов, будто крохотный, затерявшийся среди прерий оазис. Когда мы дошли до воды, миссис Виттерспун, совершенно будничным тоном, велела мне раздеваться. Я не хотел – по крайней мере, пока она смотрит, но, догадавшись, что она и не собирается отвернуться, опустил глаза, собираясь с духом, готовясь пройти еще и через эту муку. Она сама сняла с меня башмаки, потом носки, потом, без малейшего колебания, расстегнула ремень, потом пуговицы и дернула за штаны. Штаны вместе с трусами разом съехали вниз до земли, и вот так я и стоял перед ней, перед "взрослой женщиной, с голым передом, с голыми, бледными, в коричневых полосах ногами и голым задом, от которого несло, как от протухшей помойки. В жизни я не чувствовал себя таким жалким, но, к большой чести миссис Виттерспун (и я никогда об этом потом не забывал), она не издала ни звука. Ни возгласа отвращения, ни даже громкого вздоха. Со всей нежностью матери, собирающейся омыть новорожденное дитя, она зачерпнула руками из пруда воду и принялась меня мыть и чистить, пока с моей голой кожи не исчезло последнее, самое крохотное, пятно позора.

– Вот и все, – сказала она, обтирая меня носовым платком, который достала из красной бисерной сумочки. – С глаз долой, из мыслей вон.

– Очень хорошо, – сказал я, – а как быть с трусами?

– Никак. Оставим птичкам на память со штанами вместе.

– А как, по-вашему, я поеду? С голым задом, что ли?

– А почему бы и нет? Рубашка-то до колен, да и прятать тебе почти нечего. Чтобы что-то там у тебя разглядеть, детка, нужен микроскоп – драгоценности в самый раз для короны короля Лилипутов.

– Нечего клеветать, мэм. Вам, может, и смешно, а я ими горжусь.

– Разумеется. А что? Славненький такой сучок, с гладенькими такими орешками, и ножки просто загляденье. Все как полагается, все как у мужчин, – и с этими словами, к величайшему моему изумлению, миссис Виттерспун сгребла все мое хозяйство в кулак и хорошенько встряхнула, – только до мужчины придется еще подрасти. Да кто тебя увидит в машине? Обойдемся на этот раз без мороженого, поедем сразу домой. Хочешь, пройдем через заднюю дверь. Ну как? Так что будем об этом знать только ты да я, а я – можешь ставить последний доллар – в жизни не проболтаюсь.

– Даже мастеру?

– Уж мастеру-то в первую очередь. Сегодняшнее происшествие останется строго между нами.

Да, эта женщина умела быть классным парнем и становилась им всякий раз в трудную минуту, и равных ей в этом не было. Правда, во все остальное время я ни черта ее не понимал. Только, бывало, подумаешь, вот он, твой самый надежный друг, как она возьмет да и сделает что-нибудь самое что ни на есть неожиданное – обсмеет, осадит или вовсе перестанет тебя замечать, – и весь твой замечательный мирок, в котором ты только что обосновался, летит в тартарары. До многого я тогда еще так и не дорос и многого не понимал, но однако и я в конце концов начал догадываться, что ей попросту скучно без мастера. Это из-за него она наливалась джином, и, не сомневаюсь, приходи он в себя еще дольше, наверняка бы и вовсе слетела с катушек. Кризис случился дня через два после этой нашей дерьмовой истории. Вечером мы устроились в шезлонгах за домом, где смотрели, как мелькают в кустах светляки, и слушали металлический стрекот кузнечиков. В прежние времена, даже в так называемые «грозные» двадцатые годы, это считалось отличным времяпрепровождением. Терпеть не могу развенчивать мифы, однако будь я проклят, если в Вичите тогда чувствовалась хоть какая-нибудь гроза, и мы, два с лишним месяца тщетно искавшие шума и приключений, полностью исчерпали возможности этого сонного царства. Мы пересмотрели все фильмы, перепробовали все мороженое, наигрались на всех автоматах, накатались на всех каруселях. Больше в этой дыре делать было нечего, и в последние несколько вечеров мы просидели дома, развалившись в шезлонгах и чувствуя, как по телу, подобно смертельной болезни, медленно разливается скука. В тот день, насколько я помню, я потягивал из стакана согревшийся лимонад, миссис Виттерспун в очередной раз накачивалась своим джином, и оба мы молчали, наверное, минут сорок.

– Раньше я думала, – наконец сказала она, следуя потаенной логике своих мыслей. – Раньше я думала, что он самый лихой жеребец в этом долбаном стаде.

Я пригубил свой лимонад. Посмотрел на вечерние звезды и зевнул.

– Это вы про кого? – спросил я, даже не пытаясь скрыть скуки в голосе.

– А ты как думаешь, бестолочь?

Язык у нее заплетался, слов было почти не разобрать, и не знай я ее хорошо, подумал бы, что вот же безмозглая дура.

– А-а! – сказал я, вдруг сообразив, о ком речь.

– То-то же, мистер Летательный Аппарат, вот именно, о нем и речь.

– Но вы же сами знаете, мэм, ему сейчас плохо. Нам остается только надеяться, что душа его исцелится и он все-таки встанет на ноги.

– Я не про его душу, дурья голова. Я про то, что в штанах. Там-то что-то осталось у него или нет?

– Осталось, наверно. Не спрашивал, у нас не те отношения.

– Мужчина обязан помнить свой долг. Задвинул девушку на два месяца, и как будто бы так и надо. Нет, дружок, так не пойдет. Кошечке нужна любовь. Кошечке нужно, чтобы ее холили и кормили, как любую другую зверушку.

Уже стемнело, и моего лица было не видно, но тем не менее я покраснел.

– Миссис Виттерспун, вы уверены, что хотите рассказывать мне об этом?

– Так ведь некому больше, ласточка. К тому же ты достаточно взрослый, чтобы знать о таких вещах. Ты ведь не хочешь прожить жизнь, как эти все недоумки?

– Я привык считать, что природа сама сделает свое дело.

– Ошибаешься. О горшочке с медом мужчина должен заботиться. Затыкать покрепче и следить, чтобы не текло. Ты меня слушаешь?

– Думаю, да.

– «Думаю, да»? Это еще что за ответ?

– Да, я вас слушаю.

– Мне, знаешь ли, предложений хватает. Я молодая, здоровая женщина, и мне остохренело ждать. Все лето сижу дура дурой, дальше так не пойдет. Ясно я говорю или нет?

– Насколько я в курсе, вы же сами три раза дали мастеру от ворот поворот.

– Все меняется, все меняется, мистер Всезнайка. Или не так?

– Может, и так, а может, и не так. Не мне судить.

Разговор наш становился безобразным, и я не хотел дальше принимать в нем участие – сидеть и слушать, как она спьяну треплется о печалях своей разочарованной дырки. Я еще был недостаточно вооружен для подобного рода бесед, а кроме того, какие бы у меня ни были собственные претензии к мастеру, но объединяться с ней и нападать на его мужские достоинства я не имел ни малейшего желания. Мне захотелось встать и уйти, но я испугался, как бы она не стала кричать мне все это в спину, а тогда уже через девять минут возле нашего дома стояла бы вся полиция города Вичиты и нас засадили бы в каталажку за нарушение общественного порядка.

Страхи мои оказались напрасными. Не успела она еще раз раскрыть рот, как в доме вдруг что-то загрохотало. Это был не удар, не треск, а долгий глухой раскат, за которым тотчас последовали быстрые мелкие звуки: тух, тух, тух – словно стены собрались рухнуть. По какой-то причине миссис Виттерспун это показалось забавным. От хохота голова у нее запрокинулась, и секунд пятнадцать, не меньше, даже воздух возле нее дрожал, будто изо рта у нее летели тучей кузнечики. В жизни я не слышал подобного смеха. Он был страшный, как десять казней египетских, как стоградусный джин, как вой двух сотен гиен на улице какого-нибудь Психбурга. А потом, так как дом продолжал грохотать, она заорала что было мочи.

– Слышишь? – закричала она. – Слышишь, Уолт? Это я. Это мысли у меня так в башке гремят. Лопаются, как попкорн, Уолт! У меня сейчас голова лопнет. Ха-ха. Сейчас моя бедная черепушка ка-ак рванет.

В ту же секунду стуки заглушил грохот бьющегося стекла. Сначала разбилось что-то одно, за ним еще что-то: зеркала, чашки, бутылки с оглушительным звоном полетели со своих мест. Трудно было сказать, что именно падало, но звенели они, когда бились, по-разному, и продолжалось это довольно долго – я сказал бы, дольше минуты, – а уже через несколько секунд стало казаться, будто звенит везде, будто вся ночь полна скрежетом разлетавшегося стекла. Не раздумывая, я вскочил и бросился к дому. Миссис Виттерспун тоже было предприняла попытку последовать моему примеру, однако надралась так, что далеко не ушла. Насколько я помню, я тогда оглянулся и увидел, как она упала – рухнула ничком, точь-в-точь как пьяные в кино. Упала и вскрикнула. Быстро смекнув, что подняться ей не удается, она снова принялась хохотать. Так она там и осталась: каталась по газону и хохотала, каталась и хохотала и от смеха плевалась излишками джина.

Единственная мысль, которая мне тогда пришла в голову, это что кто-то ворвался в дом и напал на мастера Иегуду. Однако едва я, вбежав в дом через заднюю дверь, помчался по лестнице наверх, все прекратилось. Это мне показалось странным, но потом я увидел нечто еще более странное. Миновав холл, я подошел к комнате мастера, осторожно постучался и услышал, как ясным и совершенно нормальным голосом он отвечает: «Войдите». Я вошел и увидел, что мастер стоит посредине спальни, в банном халате, в шлепанцах, сунув руки в карманы и приятно мне улыбаясь. В спальне был разгром полный. Кровать развалилась на части, по стенам поползли трещины, в воздухе плавали пух и перья. Пол был завален мусором – разбитые рамы, разбитые стекла, разбитые стулья и бог весть что еще за обломки. Мастер дал мне несколько секунд, чтобы я осознал картину, и заговорил – спокойным голосом человека, только что принявшего теплую ванну.

– Добрый вечер, Уолт, – сказал он. – Что случилось, почему тебя не было наверху в такое позднее время?

– Мастер Иегуда, – сказал я. – С вами все в порядке?

– Со мной? Конечно, со мной все в порядке. Или я что, не так выгляжу?

– Не знаю. Да нет, вроде бы ничего. Но вот это, – я показал на обломки на полу, – это-то как понимать? Здесь же все к чертям вдребезги.

– Практика катарсиса, сынок.

– Практика чего-чего?

– Не имеет значения. Нечто вроде лекарства, от разбитого сердца и скорбящего духа.

– Вы что, хотите сказать, это все сделали вы?

– Пришлось. Прошу прощения за доставленное беспокойство, но рано или поздно это все равно бы пришлось сделать.

По его взгляду я понял, что мастер наконец оклемался. Голос снова обрел прежние интонации, но теперь в нем еще звучали одновременно теплота и сарказм.

– Надо ли так понимать, – сказал я, не смея себе поверить, – надо ли так понимать, что теперь у нас пойдет другая жизнь?

– Мы не имеем права забывать о мертвых. Это основа основ. Тот, кто не помнит о мертвых, теряет право называть себя человеком. Ты меня понял, Уолт?

– Да, сэр, понял. Не было такого дня, чтобы я не вспоминал о наших и о том, что с ними сделали. Только...

– Что «только», Уолт?

– Только время-то идет, и кому, спрашивается, будет лучше, если мы будем думать о них, а о себе нет?

– Ты смышленый мальчишка, Уолт. Вполне возможно, для тебя еще не все потеряно.

– Вы же понимаете, речь не только обо мне. Есть ведь еще и миссис Виттерспун. Последние две недели у нее, похоже, сплошная истерика. Вот сейчас, пожалуйста, если я, конечно, не ошибаюсь, она валяется там на газоне в луже.

– Я не намерен оправдываться за то, что не нуждается в оправданиях. Я делал то, что было нужно, и столько, сколько было нужно. Но теперь пора открывать новую главу. Демоны улетели, и ночь, сковывавшая душу, рассеялась. – Мастер сделал глубокий вздох, вынул из карманов руки и крепко взял меня за плечи. – Так что скажете, молодой человек? Готовы ли вы показать миру, на что способны?

– Готов, хозяин. Спорьте на что хотите, готов. Вот найдите мне, где выступать, и я ваш, пока нас не разлучит смерть.


Мое первое публичное выступление состоялось 25 августа 1927 года, в Канзасе, в Ларнеде на ярмарке, и аттракцион мой назывался «Уолт, Чудо-мальчик». Трудно себе представить более скромные для дебюта подмостки, однако и там события приняли такой оборот, что первое выступление едва не обернулось для меня лебединой песней. Не то чтобы я плохо выступил и за это меня освистали, но толпа на ярмарке собралась до того злобная и крикливая, столько в ней было пьяных и крикунов, что если бы не реакция мастера, не видать бы мне следующего дня.

За пустырем возле сельскохозяйственной выставки, куда выходили задами клетушки с призовой кукурузой, с коровой о двух головах и шестисотфунтовым боровом, нам выделили огороженный веревками участок, и, помню, дорога вдоль них до крохотного пруда, где по грязной зеленоватой воде плавала белая пена, показалось мне длиной, наверное, в полмили. Несоответствие между убожеством декораций и тем, что должно было произойти, было потрясающее, но мастер хотел, чтобы я начинал с малого и чтобы фанфар и шумихи было как можно меньше.

– Даже Тай Кобб играл в дворовой команде, – сказал он, когда мы выгружались из «крайслера» миссис Виттерспун. – Нужно что-то иметь за спиной. Выступи хорошо здесь, а через несколько месяцев подумаем о большой сцене.

К сожалению, скамеек в поле не поставили, ноги у зрителей, заплативших с носа по десять центов, устали, они злились, и, к тому времени, когда я появился, им уже казалось, будто их хорошенько надули. Толпа собралась лбов так в шестьдесят – семьдесят, и были они там все, как один, в комбинезонах и фланелевых рубахах – ни дать ни взять делегаты Первого Международного Слета Козлов. Половина держала в руках коричневые пузырьки вроде как с пектуссином, а на самом деле скорей с жидкостью для сортира, другая половина свою дозу уже приняла и глядела, где бы добавить. Когда мастер Иегуда вышел к ним в своем черном смокинге и шелковом цилиндре, они разразились смешками и хамскими шуточками. Возможно, им не понравился его костюм или венгерско-бруклинский выговор – не знаю, но знаю отлично, что, когда появился я, раздражение только усилилось, поскольку хуже того наряда, в который я был одет, не знала история шоу-бизнеса: на мне была длинная белая рубаха, кожаные сандалии и пеньковая веревка вместо пояса, отчего я казался похож на уменьшенную копию Иоанна Крестителя. Мастер утверждал, будто вид у меня и должен быть «не от мира сего», а я в такой хламиде чувствовал себя полным идиотом и, услышав, как один из этих клоунов в толпе орет: «Уолт-чудо-девочка», понял, что думаю так не один.

Я сумел найти в себе мужество и начать только лишь благодаря Эзопу. Я знал, что он на меня откуда-то смотрит, и не хотел его подводить. Эзоп верил в мою звезду, и что бы там ни подумали эти тыквоголовые, на них было наплевать, а перед моим братом у меня были обязательства. Потому я подошел к пруду и сделал свое «руки-в-стороны-и-в-транс-брык», стараясь закрыться и не слушать издевательских выкриков. Я услышал несколько изумленных возгласов, когда тело оторвалось от земли, – но смутно, только очень смутно, ибо я уже плыл в другом мире, отгороженный от друзей и врагов светом подъема. Выступал я впервые в жизни, однако задатки скомороха у меня были от рождения, и я непременно завладел бы этой толпой, если бы не один кретин, которому взбрело в голову швырнуть в меня бутылкой. В девятнадцати из двадцати случаев снаряд не попадает в цель, но тот день будто нарочно был создан для неудач и провалов, так что эта чертова дрянь долбанула меня точно по кумполу. Я выпал из транса и не только из транса (я потерял сознание) и, не успев понять, что происходит, уже пускал пузыри посреди этой задрипанной лужи. Не будь мастер на стреме и не нырни за мной, не побоявшись испортить парадный костюм, так бы я и пошел ко дну, как мешок с медяками, а мой первый низкий поклон перед публикой стал бы последним.

Мы с позором покидали Ларнед, а вслед нам летели камни, куски арбуза и яйца. Никого там, кажется, не взволновало, что я едва не погиб, и все хохотали, глядя, как мастер, не дав мне до смерти нахлебаться вонючей воды, уносил меня в надежное место, то есть в машину миссис Виттерспун. Он бегом бежал со мной по полю, и я, еще не пришедший в себя, болтался у него на руках, как мокрая кукла, кашлял и плевался водой, и заблевал ему всю рубашку. Из слов, летевших нам вслед, я расслышал тогда немногое, однако достаточно, чтобы понять, что мнения разделились. Одни, встав на позиции церкви, громко кричали, будто мы заодно с дьяволом. Другие обзывали нас обманщиками и шарлатанами, а у третьих никакой позиции не было. Они вопили исключительно развлечения ради, радуясь случаю поучаствовать в травле, и просто злобно, без слов, улюлюкали. К счастью, машина у нас стояла сразу возле веревочного ограждения, и мы успели влезть в нее, прежде чем эти ублюдки кинулись догонять. Едва мы отъехали, в заднее окошко вмазались несколько яиц, однако стекло не разбилось, выстрелов не последовало, мы ушли живыми и невредимыми, так что, насколько я теперь понимаю, нам тогда все же здорово повезло.

Мы проехали мили две, не меньше, и только тогда собрались с духом, чтобы что-то сказать. К тому времени Ларнед уже остался позади, и мы неслись мимо ферм и пастбищ по ухабистому проселку, подскакивая на всех кочках, и все на нас хлюпало. На каждой очередной рытвине из карманов на роскошную обивку машины миссис Виттерспун выплескивалась очередная порция прудовой водички. Конечно, сейчас это все звучит очень даже смешно, но в тот день лично мне было не до смеха. Я сидел, исходил паром на переднем сиденье «крайслера» и пытался не злиться, а понять, где что было не так. Обвинять мастера, несмотря на его очевидные ошибки и просчеты, мне казалось нечестно. Конечно, придумал все он, но я с самого начала знал, что он не прав, и, значит, сам виноват. Нечего было лезть в эту задницу, участвовать в неподготовленной игре. А когда все сказано, сделано и я уже вышел на линию, я сам должен был держать оборону.

– Ну, партнер, – сказал мастер, изо всех сил постаравшись выдавить из себя улыбку, – поздравляю с вступлением в мир шоу-бизнеса.

– Не было там ни шоу, ни бизнеса, – сказал я. – Оскорбление словом и действием, вот что там , было. Нарвались на засаду, чуть было без скальпов не остались.

– Обычные издержки, малыш, толпа непостоянна. Когда занавес пошел вверх, никогда заранее не знаешь, что будет.

– Не хочу показаться невежливым, сэр, но все это пустые слова.

– Надо же, – сказал он, забавляясь моим нахальством. – Молодой человек изволит сердиться. Ну и какие же слова показались бы вам весомыми, мистер Роули?

– Такие, от которых есть польза. Чтобы не повторять ошибок.

– Мы не сделали никаких ошибок. Мы выступили перед паршивой аудиторией – вот и все. Но в жизни иногда везет, а иногда нет.

– Ни при чем тут никакое везение. Мы все сегодня сделали не так и поплатились.

– А по-моему, ты сегодня был великолепен. Если бы не та бутылка, успех потянул бы на четыре звезды.

– Если бы не костюмчик. Если честно, зафигачил бы я его куда подальше. В жизни не видел такого безобразия. Не нужно нам «не от мира сего». У нас весь номер такой, так чего еще сбивать народ с толку, наряжать меня, будто какого пай-ангелочка. Это же злит. Это же будто мы сразу говорим, что я их лучше.

– Ты действительно лучше, Уолт. Никогда не забывай об этом.

– Может, оно и так. Но если им дать это понять, нам крышка. Они же настроились против меня, когда я еще и не начал.

– Костюм тут ни при чем. Они были пьяные, набрались до бровей. Такие косые не смотрят, в

. чем ты.

– Мастер, вы самый лучший учитель на свете, а сегодня я вам еще и жизнью обязан, однако в данном конкретном случае вы ошибаетесь – как всякий простой смертный. Костюмчик ваш дерьмо. Больше я его не надену, орите сколько хотите.

– С какой стати я на тебя буду орать? Мы работаем вместе, и ты волен выражать свое мнение, когда посчитаешь нужным. Если ты хочешь сменить костюм, твое право, можно это обсудить.

– Вы серьезно?

– Дорога в Вичиту долгая, и что нам мешает сейчас поговорить?

– Не хочу показаться занудой, – сказал я, мгновенно ныряя в приоткрытую мне щель, – но так, как я вижу это дело, шанс у нас будет только в том случае, если они будут наши с самого старта. Эти гаврики выпендрежу не любят. Не понравился им ваш пингвиний хвост, и мое паршивое платьишко тоже не понравилось. А вся эта заумь, которую вы им гнали, – это же в одно ухо вошло, в другое вышло.

– Но ведь это же так, для затравки. Исключительно чтобы создать настроение.

– Вам лучше знать. Но, может, в другой раз лучше обойдемся, а? Говорить нужно по-людски, понятно. Сказать что-нибудь вроде: «Леди и джентльмены. Имею честь представить вашему вниманию...» – и тут отойти назад и пригласить меня. А если при этом вы еще и оденетесь в обыкновенный старый костюмчик из легкого крепа и приличную соломенную шляпу, никто и не обидится. Все подумают: вот славный наш свойский парень Джо, он приехал немного подзаработать. Тут вам и ключ, тут вам и дверца. А я буду маленький такой балбес, с широко раскрытыми глазками, в клетчатой рубашке и обыкновенном фермерском комбинезоне. Никаких носков, башмаков, и чтобы с такой же тупой рожей, как у всех ихних детей. Они меня только увидят и сразу оттают. Я покажусь им свой. И когда я начну подниматься, сердчишки-то и дрогнут. Проще пареной репы. Сначала задобрить, а потом бац и в пятак. Непременно должно сработать. Посмотрят наш цирк две минуты и начнут есть с ладошки, как белочки.

Домой мы ехали почти три часа, и все это время я говорил без умолку, изливая мастеру все, на что раньше ни за что не решился бы. Я коснулся всего, что только смог припомнить, – от костюмов до выбора площадки, от распространения билетов до музыкального оформления, от афиш до времени выступления, – и мастер Иегуда дал мне высказаться до конца. Его, безусловно, удивили, если не сказать обескуражили, и дотошность моего разбора, и твердость позиции, но я знал, что от этого разговора зависит все мое будущее, вот и рубил с плеча, а если бы краснел да запинался, толку было бы чуть. Мастер Иегуда спустил на воду корабль, в котором было полно дыр, и я решил, что чем их затыкать, а потом сидеть ждать, как бы затычки не вылетели и нас бы не потопило, лучше уж вернуться в тихую гавань и все основательно переделать. Мастер слушал меня серьезно, не насмешничая, не перебивая, и в конце концов сдался почти по всем пунктам. Наверное, ему было непросто признать свой провал, однако он не меньше меня желал успеха и был достаточно умен, чтобы понять, что завел нас не в ту степь. Это не означает, будто у мастера не было концепции, а у меня была, однако его концепция давным-давно устарела, соответствовала больше пошленьким вкусам поры его довоенного детства, а не бурным и быстрым ритмам нашего времени. Я же искал новую, современную форму, простую и бесхитростную, и постепенно он меня понял и согласился как минимум с тем, что мой i подход тоже имеет право на существование.

В чем-то он, конечно, уперся. Мне, например, ужасно хотелось съездить в Сент-Луис и подняться в воздух на глазах у всего родного города, но эту идею он зарубил на корню. «Это самое опасное для тебя на земле место, – сказал он, – и в ту минуту, когда ты туда приедешь, ты подпишешь себе смертный приговор. Запомни мои слова. Сент-Луис для тебя не лекарство. Это яд, и тебе оттуда живым не вернуться». Я не понимал, отчего он так горячится, но тут он стоял твердо, и его было не переубедить. Потом вышло так, что слова его оказались пророческими. Всего через месяц после этого нашего разговора на Сент-Луис обрушился ураган, самый страшный за все столетие. Он сокрушил город за пять минут, будто артобстрел из преисподней, а когда все закончилось, тысяча домов осталась лежать в развалинах, похоронив под собой сто человек, и две тысячи раненых, с переломами, истекавшие кровью, стонали на улицах. В тот момент мы ехали в Верной, штат Оклахома, пятый город из тех четырнадцати, где мы подписались дать выступления, а когда потом, после завтрака, я потянул к себе полистать местную газетенку и увидел снимки, меня едва не вывернуло наизнанку. Я-то решил было – все, мой мастер спекся, а вот вам, пожалуйста. Он знал то, чего мне не узнать за всю жизнь, слышал то, чего никто больше не слышал, и не было на свете ему равных. Если еще хоть раз, подумал я про себя, я позволю себе в нем усомниться, да покарает меня Господь и да скормят мой труп свиньям.

Но я слишком забегаю вперед. Ураган смел Сент-Луис в конце сентября, а у нас пока что еще двадцать пятое августа. Мы с мастером все еще в прилипшей к телу одежде едем в Вичиту в дом миссис Виттерспун. После долгой беседы о спасении номера будущее перестало казаться мне таким мрачным, хотя не берусь утверждать, будто на душе стало совсем уж легко. Сент-Луис была ерунда, мелкое расхождение, существовали куда более серьезные причины для беспокойства. Недоговоренности по основным пунктам нашего, если хотите, договора, вот я и решил, что коли начал прямой разговор, то обязан довести его до конца. Потому зажмурился и заговорил о миссис Виттерспун. Раньше я ни за что не посмел бы даже близко коснуться сей темы, и теперь оставалось надеяться, что мастер не озвереет и не врежет мне по рубильнику.

– Может, это и не мое дело, – сказал я, приступая как можно осторожней, – но я не совсем понимаю, почему миссис Виттерспун не поехала с нами.

– Она не захотела мешать, – сказал мастер. – Побоялась сглазить.

– Но ведь она у нас шеф, разве нет? Она платит по счетам. Я бы, например, подумал, что ей тоже захочется посмотреть, куда пошли ее денежки.

– Она у нас, что называется, партнер без голоса.

– Без голоса? Шутите, хозяин. Да у нашей миссис голоса будет побольше, чем у этой колымаги. Она ухо тебе разжует и выплюнет быстрее, чем слово вставишь.

– Дома – да. Я говорю о деле. А дома у нее, безусловно, язычок еще тот. Спорить не буду.

– Не знаю, что ее достает, но пока вы там приходили в себя, она иногда вела себя очень странно. Она, конечно, хорошая тетка, ничего не скажешь, но иногда, прошу прощения, просто оторопь брала на нее смотреть.

– Она была не в себе. Нельзя ее за это винить, Уолт. За это лето ей пришлось проглотить много неприятного, а она существо куда более хрупкое, чем может показаться. С ней нужно просто набраться терпения.

– То же самое она говорила про вас.

– Миссис Виттерспун умная женщина. Возможно, немножко взбалмошная, но голова на плечах у нее имеется, да и сердце доброе.

– Мамаша Сиу, да почиет ее душа в мире, мне сказала как-то, будто вы хотели на ней жениться.

– Хотел. Потом передумал. Потом опять захотел. Потом опять передумал. А теперь не знаю. Если я за свою жизнь что-то и понял, малыш, так это что никогда ничего нельзя знать заранее. А когда речь идет об отношениях между мужчиной и женщиной, тут бессмысленно и гадать.

– Да уж, она тетка норовистая. Что правда, то правда. Только решил, что стреножил, а она возьмет скинет веревку да и ускачет на соседний лужок.

– Вот именно. Потому иногда лучше ничего не предпринимать. Если ждать на месте, то есть шанс, что то, чего хочешь, само тебя найдет.

– Чересчур умно для меня, сэр.

– Не только для тебя, Уолт.

– Но если когда-нибудь вы таки решитесь жениться, спокойной жизни вам не видать.

– Не забивай себе этим голову. Думай о работе и предоставь мне самому разбираться в любовных перипетиях. Не хватало еще, чтобы всякая мелочь меня наставляла. Это моя песенка, и я буду петь ее так, как считаю нужным.

Мне не хватило духа продолжать этот разговор. Мастер Иегуда был, конечно, волшебник и гений, но мне и тогда было уже понятно, что в женщинах он ни черта не смыслит. Я-то знал все сокровенные мысли, которые прятала от него миссис Виттерспун, слышал, и не раз, ее непристойные пьяные излияния и знал, что ничего моему мастеру не светит, если он не возьмет быка за рога. Не желала она сама его находить, она желала, чтобы он до– , бивался ее и добился, и чем дольше он будет ждать на месте, тем меньше у него шансов. Но как я мог это ему сказать? Никак. Никак – если мне дорога была своя шкура, и потому я закрыл рот на замок, предоставив событиям развиваться своим чередом. Это его гусыня, сказал я себе, вот пусть он ее и жарит, коли так хочет, и кто я такой, чтобы лезть в его дела?

Вернувшись в Вичиту, мы занялись подготовкой нового номера. Миссис Виттерспун ничего не сказала нам по поводу пятен на сиденьях, думаю, она отнеслась к ним как к неизбежным издержкам, без которых не обойтись ни в одном крупном начинании. Все приготовления, от репетиций в новых костюмах до составления расписания и печатания афиш и рекламных листков, заняли три недели, и все это время мастер Иегуда и миссис Виттерспун были, против моих ожиданий, исключительно веселы и друг с другом ласковы. Может, я и не прав, думал я про себя, может, мастер и понимает, что делает. Однако в день отъезда он совершил одну оплошность, одну тактическую ошибку, которая-то и показала несостоятельность всей его стратегии. Я стоял у дверей, ждал, пока они попрощаются, и больно было смотреть, как заканчивалась эта маленькая печальная главка из истории разбитых сердец.

Он сказал:

– До встречи, подруга. Мы вернемся через месяц и три дня.

А она сказала:

– Да, мальчики, вам пора... Вас ждут голубые дали.

Тут наступила неловкая пауза, мне стало совсем уж не по себе, и я разинул свой большой рот и сказал:

– А в чем дело, мэм? Почему бы вам не прыгнуть за руль да и не уехать всем вместе?

Я видел, как при этих словах у нее заблестели глаза, и уверен – так же как в том, что если раз двадцать подряд сказать «банка», то получится слово «кабан», – она готова была бы отдать шесть лет жизни, только чтобы начхать на все и действительно сесть в машину. Она повернулась к мастеру и сказала:

– Ну и что ты об этом думаешь? Ехать мне с вами или нет?

И тут он, надутый болван, похлопал ее этак по плечу и сказал:

– Решай сама, дорогая.

Глаза у нее на секунду потемнели, но это еще был не конец. Еще не теряя надежды, она дала ему новый шанс исправить ошибку и сказала:

– Нет, реши ты. Я не хочу вам мешать. А он сказал:

– Ты свободный человек, Марион. Не в моих правилах указывать тебе, как и что делать

Вот это был конец. Я видел, как свет в ее глазах померк, лицо замкнулось, приняло натянутое, насмешливое выражение, и она пожала плечами.

– Как угодно, – сказала она. – У меня и тут дел хватает. – А потом, храбро выдавив из себя улыбку, добавила: – Если будет время, черкните открытку. Насколько я знаю, они до сих пор стоят цент за штуку.

Так оно всегда и бывает. Возможность, какая случается раз в жизни, была упущена навсегда. Мастер позволил ей выскользнуть у него из рук, но хуже всего то, что он, кажется, даже не понимал, что наделал.


На этот раз мы отправились в путешествие в другой машине – после Ларнеда миссис Виттерспун купила нам черный подержанный «форд». Она назвала его «Чудо-мобиль», и пусть он и уступал «крайслеру» по размерам и по мягкости хода, но то, что от него требовалось, делал исправно. Мы выехали в дождливое утро в середине сентября, и Вичита вскоре осталась позади, а примерно еще через час я и думать забыл про мокрый платочек, которым только что утирал глаза. Мысленный мой прожектор устремился вперед к Оклахоме, первому штату, намеченному в нашем турне, и в Редберде я выскочил из машины резвей обезьяны – как черт из табакерки. На этот раз все получится, твердил я про себя. Да, сэр, вот сейчас все и начнется. Даже название города я счел счастливым предзнаменованием, и хотя я в те времена не очень верил приметам, это совпадение здорово подняло во мне дух. Редберд. Как мой любимый бейсбольный клуб в Сент-Луисе, дорогие мои «Кардиналы» [Red bird (англ.) — красная птица. Кардинал – ярко-красная американская птица семейства кардиналовых.].

Номер у нас был тот же, только в других костюмах, но это все изменило, и зрители заулыбались, едва меня увидев, что было уже поддела. Сначала сказал свое слово мастер Иегуда, выдав класс и запудрив этим шлимазлам мозги только так, а потом вышел я, а уж мой костюмчик под Гека Финна был в том же искусстве последним словом, так что в конечном итоге мы их сразили насмерть. Среди женщин шестеро или семеро бухнулись в обморок, дети принялись вопить, а мужчины замерли, не веря глазам, и в благоговении ахнули. Я продержал их тридцать минут, кувыркаясь, взмывая в воздух, скользя над гладью большого, на солнце сверкавшего озера и под конец подбросив свое легкое тело на рекордную высоту в четыре с половиной фута, после чего плавно спланировал на берег, встал и отвесил поклон. Меня встретила буря оваций, сплошной восторг. Они визжали, орали, отчаянно били в ладоши и бросали в воздух конфетти. Я впервые вкусил успеха, и этот вкус мне понравился. Как ничто, ни до и ни после.

Данбар и Баттист. Джамбо и Планкетсвиль. Пик-кес, Мьюз и Бетель. Вапанука. Богги-Депот и Кинг-зфишер. Герти, Ринглинг и Марбл-Сити. Если бы я не писал книгу, а снимал кино, в этом месте на экране возник бы настенный календарь и полетели бы, отрываясь, листки. Сквозь их мелькание на заднем плане было бы видно деревенские дороги, катящиеся шары перекати-поле, карту восточной части Оклахомы, по которой мчался бы наш старенький «форд», и крупно, по очереди появлялись бы названия городов, в которые он въезжал. Все это шло бы под быструю, с синкопами, музыку вперемежку со звонким лязгом кассовых аппаратов. Кадр следовал бы за кадром, наплывал один на другой. Огромные, полные монет корзины, придорожные домики, руки, плещущие в овациях, ноги, топочущие от восторга, разинутые рты, поднятые к небу изумленные лица с вытаращенными глазами. Целиком эпизод занял бы секунд десять, но за это время зрители в кинотеатре успели бы узнать всю историю того месяца от начала и до конца. Ах, добрые сентиментальные старые голливудские ленты. В книгу ни за что столько не впихнуть. Возможно, киношный рассказ и страдает поверхностностью, однако цели своей достигает отлично.

Память похожа на суматошные кадры. И если сейчас я вдруг неожиданно подумал о фильме, то это, возможно, потому, что в то лето я часто бегал в кино. После триумфа в Оклахоме недостатка в приглашениях у нас не было, и день за днем и месяц за месяцем мы с мастером проводили в дороге, переезжая из городка в городок. Мы выступали в Техасе, Арканзасе и Луизиане, по мере приближения зимы забираясь все глубже на юг, и каждый раз, добравшись до места, в перерывах между выступлениями, я при первой возможности бежал в какое-нибудь местное «Бижу», где показывали очередную новинку. Мастер занимался организационной стороной дела – беседовал с менеджерами и распространителями билетов, договаривался о расклейке афиш и рекламных листков, так что обычно времени на походы со мной у него не было. Почти всякий раз, вернувшись из кинематографа, я заставал его в гостиничной комнате, в одиночестве, с книгой в руках. Книга всегда была одна и та же – маленький зеленый потрепанный томик, который он везде возил с собой, так что вскоре я изучил эту обложку не хуже, чем морщинки и складки на лице мастера Иегуды. Книга была ко всему прочему по-латыни, и автором ее был Спиноза – это не забылось даже теперь, спустя столько лет. Однажды я спросил у мастера, почему он все время начинает ее с начала, и он ответил, что это потому, что в этой книге невозможно дойти до конца. Чем больше начинаешь понимать, тем больше там находишь, а чем больше находишь, тем дольше читаешь.

– Волшебная, наверно, – сказал я. – Значит, ее на всю жизнь хватит.

– Вот именно, шпендрик. Она неисчерпаема. Это будто бы выпил вино, оставил на столе вроде бы пустой стакан, а потом глядишь, и – о чудо! – он, оказывается, полный.

– Ага, и сидишь пьяный в хлам, всего раз-то и заплативши.

– Лучше не скажешь, – сказал он, неожиданно отвернувшись от меня к окну. – Пьяный этой жизнью, малыш. Пьяный ее загадкой.

Боже милостивый, как же я был тогда счастлив с мастером. Я любил даже сами дороги, а если учесть прочие составляющие наших переездов – толпы зрителей, выступления, деньги, которые нам платили, – то, конечно, те первые месяцы были лучшим временем моей жизни. Даже когда первые восторги прошли и я попривык, ничего мне не надоело, ничего не хотелось менять. Продавленные матрасы, проколотые шины, дешевые забегаловки, дожди с вынужденными простоями, унылые степи – все это были мелочи, все отскакивало от меня, как горох. Мы складывали в чемодан очередные добытые честным трудом семьдесят или сто баксов, садились в свой «форд» и не спеша катились в следующее захолустье, глядя на пробегающие пейзажи и с наслаждением смакуя особенно удавшиеся части номера. Мастер был ко мне великодушен – всегда подбадривал, всегда помогал советом, всегда прислушивался к тому, что я говорю, и ни разу не дал почувствовать, будто я пусть хоть на волосок, но ниже. После лета отношения между нами переменились, позиции наши стали совершенно иные, и теперь мы лишь дополняли и уравновешивали друг друга. Мастер отвечал за свою часть работы, я – за свою, и вместе мы делали одно дело.

До обвала на бирже оставалось еще два года, однако на окраинах депрессия уже началась, и где мы побывали, там фермерам, а также сельским рабочим приходилось очень нелегко. Мы не раз видели перед собой отчаявшихся людей, и мастер Иегуда учил меня никогда не смотреть на них сверху вниз. Уолт Чудо-мальчик им нужен как воздух, говорил он, и нельзя забывать об ответственности, которую это накладывает. Когда человек своими глазами видит, как двенадцатилетний ребенок делает то, что раньше приписывалось только святым и пророкам, это будто гром с ясного неба, и мое появление способно заронить надежду в души сотен и тысяч людей, давно ее потерявших. Конечно, никто не мешает заработать на этом кучу денег, однако если не понимать, что я в своих выступлениях трогаю зрителей за сердце, то я и не сумею подняться до положенных мне высот. Думаю, именно по этой причине мастер и определил мне начинать карьеру во всех тех медвежьих углах, в забытых Богом и людьми местах, которых нет ни на одной карте. Он хотел, чтобы слух обо мне расходился медленно, чтобы я успел прочно почувствовать почву под ногами. Не меня он пытался держать в узде, он хотел контролировать ситуацию, чтобы я если вспыхнул, то как звезда, а не как масло на сковородке.

Кто я был, чтобы спорить с ним? Выступления организовывались без перебоя, доходы выходили хорошие, а когда наступала ночь, у нас всегда была крыша над головой. Занимался я тем, о чем мечтал, и получал от этого такое удовлетворение, что мне было совершенно наплевать, выступаем мы в Париже во Франции или в Париже в Техасе. Разумеется, не всегда и не все шло гладко, однако мастеру, похоже, не страшны были никакие рытвины И ухабы. Например, когда мы приехали в Дублин, штат Миссисипи, в нашу дверь постучался школьный инспектор. «Почему этот парень не в школе?» – сказал он мастеру, тыча длинным костлявым пальцем в мою сторону. Как вы знаете, в те годы существовал соответствующий закон, со всеми прилагавшимися к нему указаниями и инструкциями. Я подумал, что вот нам и конец, но мастер только улыбнулся, пригласил любопытного джентльмена войти и достал из нагрудного кармана пиджака сложенный лист бумаги. Бумага была вся в печатях и конторских штампах, и, ознакомившись с ней, инспектор смущенно приложился пальцами к шляпе, принес свои извинения и удалился. Бог знает, что там было написано, но подействовало лучше некуда. Я не успел прочитать ни слова: мастер сразу ее сложил и опять упрятал в карман. «Что это?» – спросил я у него, а потом подождал и спросил еще раз, но мастер так и не ответил. Он только похлопал себя по карману, с видом невероятно хитрым и самодовольным. В эту минуту он был похож на кота, сожравшего хозяйскую канарейку, который не собирался докладывать, каким образом открыл дверцу.

Всю вторую половину 1927 года и первую 1928-го я прожил словно в коконе, отгороженный от всего на свете, сосредоточившись исключительно на работе. Я не задумывался о прошлом, не задумывался о будущем, меня интересовало только настоящее и только то, чем я занят в данный момент. Примерно дня по три-четыре в месяц мы проводили в Вичите, а все остальное время колесили в «Чудо-мобиле» из штата в штат. Первый относительно длинный перерыв мы устроили себе в середине мая. Подходил мой тринадцатый день рождения, и мастер решил, что неплохо бы недели две отдохнуть. Поехали к миссис Виттерспун, сказал он, пожуем для разнообразия домашней стряпни. Сделаем передышку, отметим день рождения, сосчитаем денежки, поживем как турецкие султаны, а когда надоест, снова упакуем вещички и рванем себе дальше. Предложение было блеск, и я обрадовался, но едва мы вернулись, сквозь предвкушение отдыха я почувствовал: что-то не так. Мастер с миссис Виттерспун были на этот раз ни при чем. Ко мне оба они относились замечательно, а уж друг к другу тем более. В доме тоже было, как всегда, хорошо. Нелли Богг постаралась от души, постель была та же, что раньше, погода на улице стояла отменная. Тем не менее с той минуты, как мы переступили порог, сердце у меня сжалось, и я весь вечер чувствовал необъяснимую горечь и беспокойство. Сначала я подумал, что высплюсь и пройдет, но тревожное чувство не прошло и утром, осталось и залегло внутри, будто непереваренный пудинг, и сколько я ни пытался настроиться на хорошее, я не мог от него избавиться. Потом оно принялось разрастаться, совершенно от меня независимо, и на третий день стало занимать во мне столько места, что вечером, едва я надел пижаму и собрался было лечь спать, вдруг невыносимо – захотелось плакать. Я подивился своему идиотизму, но не прошло и минуты, как уже рыдал в подушку, выплакивая в нее непонятное горе и стыд.

Рано утром, когда мы с мастером сели завтракать, я не сдержался и, еще сам не успев осознать, о чем я, завел с ним разговор. Миссис Виттерспун спала наверху, и мы были вдвоем, дожидаясь яичницы с колбасой, которую готовила Нелли Богг.

– Помните, вы говорили мне про закон? – сказал я.

Мастер, который было, только сев за стол, уткнулся носом в газету, оторвался от заголовков и длинно и непонимающе на меня посмотрел.

– Про закон? – сказал он. – Какой закон?

– Сами знаете. Про наш долг и тому подобное. Что нельзя называть себя человеком, если забудешь о мертвых.

– Конечно, помню.

– Так вот, мы, похоже, нарушаем этот ваш закон налево-направо.

– Каким образом, Уолт? Эзоп и мамаша Сиу живут в нашем сердце. Куда бы мы ни отправились, они везде с нами. Никакая сила на свете не заставит нас их забыть.

– Но мы ведь просто ушли в сторону, разве не так? Какие-то сволочи их убили, а мы даже пальцем не шевельнули.

– Мы ничего не могли сделать. Если бы мы попытались прийти им на помощь, нас бы только тоже убили, вот и все.

– В ту ночь – конечно. Но а как же потом? Если мертвых положено помнить, то, значит, у нас нет выбора, и мы должны найти этих ублюдков и посмотреть, как они трясутся от страха и ждут, что им будет. А мы, черт побери, отлично проводим время – скажете, нет? Скоморошничаем себе в свое удовольствие, катаемся себе по всей стране, деньги гребем лопатой. А как же Эзоп? Как же старая смешная мамаша Сиу? Они, значит, пусть гниют в могилах, а это дерьмо, кто их туда загнал, пусть гуляют?

– Возьми себя в руки, – сказал мастер, пристально глядя на меня, а у меня опять потекли слезы ручьем. Голос у него был строгий, только вот что не злой. – Конечно, их можно найти, – сказал он. —

Можно найти и воздать по заслугам, но только на эту работу пришлось бы положить жизнь. На полицию можешь не рассчитывать, Уолт, это я тебе точно говорю, и если ты решил, будто суд вынесет им приговор за убийство, то напряги мозги и подумай хорошенько. Клан повсюду, Уолт, и он держит в своих руках все, даже суд. Клан – это те самые, милые, улыбающиеся тебе люди, которых ты не раз видел на улице в Сиболе, – Том Скиннер, Джад Макнелли, Гарольд Даун – все они члены Клана, все до единого. Король, королевич, сапожник, портной... да мы-то с тобой никто. Нам пришлось бы самим выносить приговор и самим казнить, но только в ту же минуту, когда мы начали бы охоту, началась бы охота на нас. Пролилось бы немало крови, Уолт, и главным образом нашей.

– Так нечестно, – сказал я, хлюпнув носом, сквозь слезы, которые хлынули по щекам новым потоком. – Так нечестно, неправильно.

– Ты так думаешь, я так думаю, и пока мы оба так думаем, за Эзопа с мамашей Сиу можно не волноваться.

– Мастер, но они погибли, погибли страшной смертью, и если мы не сделаем того, что должны, души их никогда не найдут покоя.

– Ошибаешься, Уолт. Они оба давно успокоились.

– Вот как? Значит, теперь gt;вы у нас еще и эксперт по части загробного мира?

– Вроде того, Уолт. Я их вижу. Мы разговариваем, и я знаю, что теперь они не страдают. Они хотят, чтобы мы продолжали делать свое дело. Они сами так говорят. Они хотят, чтобы мы доказали им свою верность верностью делу.

– Как это? – сказал я, неожиданно вдруг покрывшись мурашками. – О чем вы, черт побери?

– Они ко мне приходят, Уолт. Все эти полгода, почти каждую ночь. Приходят, садятся ко мне на постель, поют мне, гладят по лицу. Можешь поверить, сейчас они намного счастливее, чем были. Сейчас они стали ангелами, и ничто им теперь не причинит боли.

Я в жизни не слышал слов более странных, более фантастических, но мастер Иегуда говорил так уверенно, так искренне и спокойно, что я ни на секунду не усомнился в том, что он сказал правду. Возможно, это не была правда в общепринятом смысле, но сам он, безусловно, верил в то, о чем говорил... хотя, возможно, не верил, но в таком случае он разыграл ради меня такой спектакль, каких не бывает. Меня затрясло, но я сидел не шелохнувшись, пытаясь мысленно удержать перед собой картину: как Эзоп вместе с мамашей Сиу поют у постели мастера среди ночи. Не имеет никакого значения, было это на самом деле или нет, важно только, что для меня все вмиг переменилось. Боль отступила, черные тучи рассеялись, и к тому моменту, когда я поднялся из-за стола, горе мое успело потерять свою остроту. В конечном итоге только это и важно. Если мастер солгал, то он солгал ради меня. Если же не солгал, то что было, то было, и, значит, он не нуждается в моей защите. Так или иначе, меня он спас. Так или иначе, уберег мою душу от когтей зверя.

Десять дней спустя мы снова сложили вещички и опять уехали из Вичиты, отправившись в путь в другом, новом автомобиле. Доходы теперь у нас позволяли приобрести себе что-нибудь получше старого «форда», что мы и сделали, променяв его на «Чудомобиль-2», серебристо-серый «пирс-эрроу», с кожаными сиденьями и боковыми подножками шириной, наверное, с тахту. С начала весны красных цифр в наших счетах не появлялось, а это означало, что мы возместили миссис Виттерспун начальные на нас затраты, что у нас есть свои деньги в банке и больше не нужно считать каждый цент. Замена автомобиля поднимала нас на парочку пунктов, и теперь мы выбирали городки побольше, останавливались не в меблирашках и мотелях, а в скромных, но все же гостиницах, да и переезжали с места на место с куда большим шиком. К концу каникул во мне опять включился тот же прожектор, и я был весь устремлен вперед и потом в течение нескольких месяцев выступал почти без передышек, чуть ли не еженедельно добавляя к своему номеру хоть маленькую, но завитушку. К тому времени я до такой степени привык к зрителям, чувствовал себя так легко и свободно, что начал импровизировать, изобретая и пробуя новые повороты по ходу спектакля. В первые месяцы я был еще скован, всегда строго придерживался сценария и выполнял только трюки, которые мы подготовили с мастером, но теперь это осталось в прошлом, я набрался опыта и больше не боялся эксперимента. Кувырки и прогулки в воздухе всегда были моей сильной стороной. Они были гвоздем программы, отличая мои выступления от выступлений всех моих предшественников, но высоту я освоил средне и так и продолжал болтаться где-то на отметке около пяти футов. Я хотел добиться лучших результатов, отодвинуть предел вдвое или даже, если получится, втрое, однако репетиции, когда можно было позволить себе с утра до ночи, часов по десять-двенадцать, отрабатывать под руководством мастера Иегуды какую-нибудь деталь, стали непозволительной роскошью. Теперь я стал профессионалом, со всеми прилагающимися издержками, включая жесткое расписание, и потому возможности сочинять что-то новое не было, разве что во время работы на глазах публики.

Именно так я и делал, особенно осмелев после короткого отдыха в Вичите и, к своему величайшему изумлению, обнаружив, что присутствие зрителей не мешает, а лишь подстегивает. Лучшие мои трюки относятся именно к этому периоду, и не смотри на меня тогда снизу глаза толпы, не знаю, нашел бы я мужество выполнить хоть половину своих придумок. Началось с лестницы – в тот день я впервые использовал «невидимый реквизит», термин, который впоследствии я также внес в число собственных изобретений. Мы выступали в северном Мичигане, и в середине номера, когда я, вошедший в азарт, поднялся, готовясь пройтись над водной гладью, я вдруг заметил в отдалении здание. Вероятно, это был пакгауз или старый завод – здание было большое, кирпичное, с пожарной лестницей на обращенной ко мне стене. Я разглядел ее сразу. Стоял ясный день, металлическую лестницу как раз осветило солнце, и она заблестела в его лучах необыкновенно ярко. Ни секунды не думая, я занес ногу в воздух и шагнул, словно на невидимую ступеньку, потом занес вторую и шагнул на вторую. Никакой твердой опоры я, конечно, не почувствовал, однако пошел через озеро будто бы по перекидному мосту. Я его не видел, однако представлял себе достаточно четко. Я помню его прекрасно, и выглядел он так:


В верхней точке, посередине, где у моего моста шел «настил», до воды было примерно девять с половиной футов – на целых четыре фута больше, чем я умел подниматься. Страшно вспомнить, но я ни миг в ни в чем не усомнился. Едва я представил себе картинку, как точно понял, что перейду. От меня требовалось только не отойти в сторону, а он выдержит не хуже, чем настоящий. В следующую секунду я спокойно двинулся вперед. Двенадцать шагов по ступенькам вверх, пятьдесят два по ровной плоскости и двенадцать вниз. Результат оказался феноменальный.

Вскоре после этого события я обнаружил, что с не меньшим успехом могу использовать и другой реквизит. Когда мне удавалось мысленно представить себе нужный предмет, визуализировать его с нужной степенью точности, им можно было пользоваться. Именно так я создал лучшие свои трюки: подъем по трапеции, катание на доске и на качелях, ходьбу по канату – которые потом долго оттачивал, привнося новые и новые детали. Трюки эти не только имели большой успех у толпы, они перевернули мое собственное отношение к себе и к работе. Теперь я уже был не робот, не заводная обезьянка, которая делает то, чему ее обучили, – я становился художником, настоящим творцом, создающим свое искусство не только ради других, но и ради себя. Непредсказуемость выступлений превращала их в приключение, где никогда не* знаешь, что будет дальше. Если в работе тобой движет единственно желание добиться признания и любви зрителей, тогда быстро обрастаешь дурными привычками, и в конце концов зритель же от тебя и устает. Нужно всякий раз рисковать, выжимая из своего таланта все, на что он способен. Вот это делаешь будто бы для себя, однако в конечном итоге именно непрерывная борьба с собой и позволяет завоевать истинную любовь толпы. В этом и состоит парадокс. Люди видят, что ты на сцене выкладываешься ради них целиком. Что ты допускаешь их к таинству, обнажаешь то безымянное, что тобой движет, и когда доходишь до этого, то перестаешь быть просто исполнителем и становишься звездой. Именно так и было со мной осенью 1928 года: я становился звездой.

В середине октября мы дали несколько выступлений в центральном Иллинойсе, стоявших у нас в программе последними, после чего намеревались снова махнуть в Вичиту на хорошо заслуженный отдых. Если я правильно помню, мы работали в Гибсон-Сити, в одном из тех крохотных городков, где линия горизонта изрезана силуэтами элеваторов и водяных мельниц. Издалека, подъезжая, думаешь, будто бы впереди чуть ли не мегаполис, но потом оказывается, ничего там, кроме элеваторов, нет. В тот день мы с мастером, забрав из гостиницы вещи, зашли на той же центральной улице в забегаловку перекусить перед дорогой и сидели, заканчивая еду. Это был глухой час между завтраком и обедом, и потому мы были единственными посетителями. Помню, я сдул с какао пенку, как вдруг звякнул дверной колокольчик и кто-то вошел. Из любопытства я поднял глаза и увидел, что на пороге стоит мой родной дядюшка Склиз собственной персоной. На улице было градуса тридцать два, не больше, а он был одет в тонкий летний костюм. Воротник был поднят, и Склиз придерживал его возле горла правой рукой. Он дрожал у дверей от холода и был похож на чихуахуа при северном ветре, так что не обалдей я от неожиданности, то, наверное, рассмеялся бы.

Мастер Иегуда сидел к входу спиной. Взглянув на мое лицо (вероятно, я побледнел), он развернулся на стуле посмотреть, в чем дело. Склиз все еще так и стоял, потирая замерзшие руки, оглядывая заведение маленькими злобными глазками, и при виде нас расплылся в той отвратительной кривозубой ухмылке, которой я так раньше боялся. Наша встреча была не случайной. Он прибыл в Гибсон-Сити за нами, и я сразу почувствовал опасность и был уверен в правильности своего чувства так же, как в том, что шесть плюс семь дают в итоге тринадцать, то есть самое что ни на есть несчастливое число.

– Вот так-так, – сказал он, медленным шагом направляясь к нашему столику. – Кто бы мог подумать. Надо же – приехать в эту дыру по собственным личным делам, заскочить сюда, в местную капельницу, принять чего погорячее, и кто же тут, оказывается, сидит? Родной пропавший племяш! Крошка Уолт, праздник души, именины сердца, конопатенький чудо-мальчик. Значит, судьба – вот что я вам скажу. Это чудней, чем иголку найти в стоге сена. – Мы с мастером промолчали, но он спокойно припарковался на свободный стул со мной рядом. – Вы не против, а? – сказал он. – Вот так радость, ну просто зашибись. Посижу чуток. Пусть ноги передохнут.

Тут он хлопнул меня по спине и взлохматил мне волосы, все еще притворясь, будто радуется нашей встрече, – впрочем, возможно, он был действительно ей рад, однако отнюдь не по тем причинам, по каким радуются нормальные люди. Мне худо стало от этого прикосновения. Я попытался выскользнуть из-под его руки, но он будто не обратил внимания и продолжал болтать в уклончивой, изворотливой своей манере, по поводу и без повода обнажая в ухмылке черные гнилые зубы.

– Ну, шпингалет, тебе, похоже, неплохо живется, а? В газетах пишут, ты будто – чудо, просто второе событие с тех пор, как придумали хлеб, а? Вот твой учитель, наверно, лопается от гордости.

Да чего там от гордости, кошелек-то, наверно, тоже небось не тощает. А уж я-то как рад, что семья наша пошла в гору.

– Говорите по делу, приятель, – сказал мастер, наконец вклинившись в его монолог. – Нам пора ехать дальше, и времени на пустую болтовню у нас нет.

– Да черт возьми, – сказал дядя Склиз, пытаясь принять обиженное выражение. – Это что ж теперь, нельзя человеку порасспросить, как живет сын его собственной родной сестры, что ли? Куда торопиться-то? Судя по той машинке, что стоит у коновязи, вам куда хотите за пять минут добраться раз плюнуть.

– Уолту не о чем с вами разговаривать, – сказал мастер, – и более того, уверен, вам с ним тоже.

– Ну, не знаю, лично я на вашем месте не торопился бы с выводами, – сказал Склиз, достав из кармана изжеванную сигару и закуривая. – Уолт имеет право узнать, что случилось с его бедной тетушкой, а у меня есть право ему о ней рассказать.

– Что с тетей Пег? – сказал я, неожиданно для себя шепотом.

– Э, да наш малыш не разучился еще разговаривать! – сказал Склиз, шутливо щипнув меня за щеку. – А то я было подумал, что он тебе язык отрезал.

– Что с тетей Пег? – повторил я вопрос.

– Твоя тетя умерла, сынок. Погибла в прошлом году во время того самого урагана, который смел весь Сент-Луис. Она была в доме, дом рухнул, и пришел тут старушке Пег конец. Вот так вот оно и было.

– А ты, значит, спасся, – сказал я.

– На то, значит, Божья воля, – сказал Склиз. – Совершенно случайно я в тот день был на другом конце города – подвернулась честная работенка.

– Жалко, что не наоборот, – сказал я. – Тетя Пег была, конечно, не сахар, но все-таки лучше тебя.

– Эй, полегче, – сказал Склиз. – Ты как с дядей разговариваешь? Мы с тобой, Уолт, одна плоть и кровь, так что нечего болтать обо мне гадости. Мне тут нужно еще с твоим мастером обсудить одно важное дельце, и ты мне музыку не порть.

– Думаю, вы ошибаетесь, – сказал мастер. – У нас с вами нет никаких дел. Вам придется нас извинить: мы с Уолтом опаздываем.

– Не торопитесь же так, мистер, – сказал Склиз, вдруг мгновенно забыв про свою обаятельную улыбку. В голосе зазвенели злость и раздражение, без которых я его и не помнил. – Мы с вами заключили сделку, и нечего теперь юлить.

– Сделку? – сказал мастер Иегуда. – Это какую же сделку?

– Ту самую. В Сент-Луисе, четыре года назад. Вы что думали, я забуду, или как? Я, мистер, не идиот. Вы пообещали поделиться со мной прибылями, и – вот он я, делитесь. Двадцать пять процентов. Вы мне их обещали, и теперь я хочу их получить.

– Насколько я помню, мистер Спаркс, – сказал мастер Иегуда, стараясь не выходить из себя, – вы готовы были ноги мне целовать, только бы я избавил вас от нахлебника. Тогда вы так этому радовались, что обслюнявили мне обе манжеты. Вот такая и была наша сделка, мистер Спаркс: я попросил разрешения забрать мальчика, и вы мне его дали.

– Но я поставил условие. Я тогда вам все ясно сказал, а вы согласились. Двадцать пять процентов. Чего ж вы отпираетесь? Вы сами их пообещали, а я поверил вам на слово.

– Это вам, приятель, приснилось. Если, как вы утверждаете, мы заключили сделку, покажите, где это записано. Покажите мне ту бумагу, где написано, будто вам из наших доходов причитается хотя бы цент.

– Да мы же просто ударили по рукам. У нас было джентльменское соглашение, на словах.

– У вас прекрасное воображение, мистер Спаркс, но сами вы негодяй и лжец. Если хотите жаловаться, наймите адвоката, и посмотрим, что скажет суд. А до тех пор лучше не показывайте мне на глаза свою мерзкую рожу. – С этими словами мастер Иегуда повернулся ко мне и сказал: – Идем, Уолт, пора. Нас ждут в Урбане, и хватит терять время.

Мастер бросил на стол доллар, поднялся, и я за ним тоже. Но Склиз еще не закончил, и последнее слово в той забегаловке осталось за ним.

– Думаете, вы один умный, мистер? – сказал он. – Думаете, от меня так просто избавиться? Еще никому не сошло назвать Эдварда Дж. Спаркса лжецом, слышали? Правильно: пошли к выходу, так и идите себе, это не важно. Это последний раз, когда вы повернулись ко мне спиной. Я вас, приятель, предупредил. Я пойду по вашему следу. За вами и этим паршивым щенком, а когда я вас догоню, тогда вы очень пожалеете о том, что здесь так со мной говорили. И всю оставшуюся жизнь будете жалеть.

Он дошел следом за нами до дверей, потом до машины и, пока мы заводили мотор, стоял рядом и сыпал идиотскими угрозами. Мотор наконец завелся, слов стало не слышно, но я видел, как шевелятся его губы и вздулись вены на жилистой шее. Так он и остался стоять посреди дороги: потрясая кулаками от ярости и беззвучно вопя об отмщении. Сорок лет он шел через пустыню и ничего не вынес оттуда, кроме ошибок и неудач. Теперь же, глядя на его лицо через заднее окошко автомобиля, я понял, что наконец у этого придурка появилась цель и жизнь обретала смысл.

Когда мы выехали за пределы города, мастер повернулся и сказал мне через плечо:

– Болтает он много, только сделать ничего не может. Все это блеф, ерунда и чушь от начала и до конца. Кто родился неудачником, тот неудачником и помрет, но если он хоть раз и впрямь попытается прибрать тебя к рукам, Уолт, я убью его. Обещаю. В клочки разорву, в Канаде лет двадцать будут натыкаться на его ошметки.

Я был горд тем, как мастер вел себя в забегаловке, но это не означает, будто я не испугался. Старший брат моей матери гад был ушлый, а когда он вбивал что-то в голову, обычно шел до конца. Честно говоря, мне до его финансовых интересов не было никакого дела. Возможно, мастер и впрямь пообещал тогда двадцать пять процентов, а возможно, и нет, но как бы то ни было, мне на это было плюнуть и растереть, и единственное, чего я хотел, так это никогда больше в жизни не видеть своего вонючего родственничка. Он столько раз колотил меня головой о стенку, что во мне не было к нему никаких чувств кроме ненависти, и что бы ему там на самом деле ни причиталось, он не заслуживал ни цента. Увы, мои доводы не имели никакого значения. Доводы мастера тоже. Последнее слово оставалось за Склизом, и я шкурой чувствовал, что он, как и сказал, последует теперь за нами и будет следовать до тех пор, пока не возьмет меня за горло.

С той минуты страх и дурные предчувствия меня не оставляли. Они отравили все, что ни происходило в те дни и месяцы, даже радость работы, которая приносила все больший и больший успех. Куда бы мы ни поехали, куда ни пошли, я повсюду ждал встречи со Склизом. Сидели мы в ресторане, шли через холл гостиницы или же выходили из машины, каждую секунду я ждал его появления, представляя себе, как он сейчас возникнет, без всякого предупреждения навсегда прорвав, изуродовав ткань моего существования. Ожидание стало невыносимым. От неопределенности, от того, что счастье мое может исчезнуть в мгновение ока. Единственным местом, где я продолжал чувствовать себя в безопасности, была площадка для выступлений. По крайней мере на людях, когда я был в центре внимания, Склиз ни за что не осмелился бы напасть, и там я мог забывать о тревогах, занимавших мысли все прочее время, и о страхе, от которого изнывало сердце. Я бросался в работу как никогда, наслаждаясь тем чувством свободы и защищенности, какое она мне давала. Что-то изменилось во мне, и я наконец понял, кто я такой: не Уолтер Роули, двенадцатилетний мальчишка, превращающийся в Чудо-мальчика на время спектакля, а настоящий Уолт, Чудо-мальчик – человек, которого нет, пока он не поднимется в воздух. Почва под ногами стала иллюзией, ничьей землей, где живут призраки, где расставлены ловушки и где все происходящее ложь. Теперь единственной моей реальностью был воздух, и все время, когда я не выступал, я двадцать четыре часа в сутки жил сам себе чужой, забыв обо всех прежних радостях, отказавшись от прежних привычек, и места себе не находил от отчаяния и страха.

Работа меня спасала, и, к счастью, ее было много, а заказов на зиму пришло еще больше. Вернувшись в Вичиту, мастер Иегуда уселся за расписание, и число выступлений в неделю оказалось рекордным. Потом мастеру в голову пришла блестящая мысль: в самые холода отправиться во Флориду. Там мы и провели вторую половину зимы, начиная с середины января, а потом и всю весну, исколесив полуостров из конца в конец, и все это время с нами – в первый и единственный раз – ездила миссис Виттерспун. Вопреки той галиматье, будто бы она может нас сглазить, миссис Виттерспун принесла удачу. Не только свободу от Склиза (о котором не было ни слуху ни духу), но огромные толпы, огромные сборы и радость приятной компании (она, как и я, тоже любила кино). В тот год во Флориде как раз был земельный бум, и туда, на пальмовый берег, спасаясь от зимних холодов, стайками и целыми стаями начала слетаться шикарная публика, сплошь в белых костюмах и бриллиантовых ожерельях. Это был мой первый опыт выступлений перед богатым зрителем. Я выступал в клубах, на площадках для гольфа, на роскошных ранчо, и все эти холеные, лощеные люди, в чьих жилах текла голубая кровь, искушенные в зрелищах, принимали меня с таким же восторгом, как жалкие нищие бедолаги. Разницы не было никакой. Мой спектакль оказался универсален, и у всех от него одинаково захватывало дух, у бедных и у богатых. Когда наступила пора возвращаться в Канзас, я уже снова стал прежним. После встречи со Склизом прошло несколько месяцев, вот я и решил, что если бы он что-то задумал, то давно появился бы у нас на пути. К концу же апреля, отправляясь на гастроли по Среднему Западу, я о нем почти забыл. Отвратительный эпизод в забегаловке в Гибсон-Сити уплыл в далекое прошлое, и временами мне даже казалось, будто этого ничего не было. Я перестал бояться, успокоился и если в ту весну и думал о чем-то помимо работы, так это только о волосах, которые начинали расти на животе и под мышками, о своей, так сказать, новой поросли, знаменовавшей вступление в мир влажных снов и грязных мыслей. Я потерял осторожность, и потому то, чего я боялся, чего ожидал с самого начала, все же произошло, но гром грянул в тот момент, когда я его не ждал. Мы с мастером приехали в Миннесоту в

Нортфидд, маленький городок, примерно миль на сорок южнее Сент-Пола, и, как обычно, перед вечерним выступлением я по привычке отправился в местный кинотеатр, где собирался приятно убить пару часиков. Тогда уже вошло в моду звуковое кино, и я смотрел все подряд при первой возможности, и мне все было мало, хотя некоторые ленты я видел по три-четыре раза. В тот день показывали «Какаорехи», новую комедию Братьев Маркс, снятую во Флориде. Один раз я ее уже посмотрел, но мне жутко нравились эти клоуны, в особенности Гарпо в дурацком парике, который здорово так вопил, потому, узнав, что она идет в местном кинотеатре, я запрыгал на месте от радости. Кинотеатр был огромный, с залом мест на двести или даже на триста, но, вероятно, оттого, что на улице стояла чудесная весенняя погода, зрителей на сеанс пришло хорошо если полтора десятка. Мне до этого, разумеется, не было никакого дела. Я устроился поудобнее в кресле с пакетом попкорна и принялся хохотать, не обращая на видневшиеся в темноте, рассеянные по залу фигуры никакого внимания. Я сидел так минут двадцать или тридцать, а потом вдруг у меня за спиной резко и сладко запахло каким-то странным лекарством. Через секунду запах усилился. Я хотел было повернуться, посмотреть, что там происходит, но на лицо мне легла мокрая тряпка, от которой несло как раз этой вонючей дрянью. Я рванулся, пытаясь отстраниться, но чья-то рука сзади удержала мою голову, и не успел я собраться с силами, чтобы повторить попытку, как все неожиданно закончилось. Мышцы ослабли, кожа покрылась потом, голова как бы сама собой отделилась от тела и поплыла. Когда я пришел в себя, я не знал, на каком я свете.


Я себе представлял все возможные варианты схватки со Склизом – драки, даже вооруженный налет со стрельбой в темной улочке, – но мне и в голову не приходило, что он задумает меня похитить. Любые действия, которые требовали бы тщательной подготовки, не входили modus operandi моего дяди. Склиз по жизни был раздолбай, решения у него менялись в ритме банджо, так что обычно он если действовал, то сгоряча, и уж коли изменил ради меня всем своим привычкам и правилам, то это означало, что он всерьез рассчитывал хорошо за мой счет поживиться. Впервые в жизни дяде Склизу выпал счастливый случай, и он не собирался терять его так, за здорово живешь. Что угодно, только не это. На этот раз дядя Склиз решил действовать "наверняка – как гангстер, как настоящий, крутой профессионал, – подготовиться, продумать детали и бить без промаха. Он жаждал не просто денег и не просто мести, он жаждал того и другого, а похищение – схватить меня, получить выкуп – был отличный способ убить одним камнем двух этих миленьких птичек.

На этот раз у него в деле был партнер, толстый, шире себя в плечах, вор по имени Фриц, и если учесть, что по части логических построений оба эти ублюдка выступали в самом наилегчайшем весе, то можно себе представить, сколько им пришлось потрудиться над разработкой плана, да и в поисках места, куда меня деть. Сначала меня прятали в пещере в окрестностях Нортфилда, в грязной, сырой дыре, где я провел трое суток, с ногами, связанными толстыми веревками, и с кляпом во рту; потом мне дали вторую дозу эфира и перевезли еще куда-то, в Сент-Полл или Миннеаполис, в какой-то подвал, наверное, в жилом доме. Там я пробыл всего сутки, а потом мы перебрались в заброшенное жилище какого-то первопроходца, в глубь – как я позже узнал – штата Южная Дакота. Пейзаж из окна там напоминал скорее лунный, нежели земной, – безлесный, безлюдный, безмолвный, и мы были так далеко от дорог, что если бы я и сбежал, долго пришлось бы блуждать в поисках помощи. В доме лежал запас консервов месяца на два, и все указывало на то, что мои похитители намерены вести долгую, изматывающую нервы игру. Так Склиз и хотел действовать: не торопясь. Хотел, чтобы мастер Иегуда на стенки полез от страха, для чего собирался тянуть время, причем чем дольше, тем лучше. Сам он никуда не спешил. Все так весело, зачем же лишать себя удовольствия?

Я не помнил его таким наглым, веселым и самодовольным. Склиз слонялся по этой хибаре, будто генерал о четырех звездах, отдавал приказания и хохотал над своими же шуточками, глупей которых трудно было придумать. С души воротило смотреть и слушать, зато, по крайней мере, можно было не бояться тогда его кулаков. Сдав себе на руки всех тузов, Склиз подобрел и проявлял неожиданное великодушие. Это не означает, будто мне вовсе не доставалось – он мог двинуть по зубам, мог, коли пришла охота, оттаскать за уши, и тем не менее большей частью дело ограничивалось издевками и подначками. Он без конца хвастался тем, как «спутал карты этому поганому еврею», потешался над моими прыщами («Эй ты, гнойник ходячий, эка тебя усыпало!», «Ну, парень, смотри ты, на лбу-то вулкан да и только!»), без конца демонстрировал, что моя жизнь в его власти. Чтобы я в этом не сомневался, он время от времени подваливал ко мне, вращая на пальце револьвер, и приставлял к виску. «Чуешь, чем пахнет, парень? – говорил он и разражался хохотом. – Вот как нажму сейчас на курок, и размажет твои мозги по стенкам». Раза два – видимо, для пущей убедительности – он действительно щелкнул курком. Однако я знал: пока не получены деньги, Склиз не решится играть с заряженным оружием. Разумеется, каникулами ту мою жизнь не назовешь, однако все это было вполне терпимо. Все это было, как говорится, щипки да тычки, а я быстро смекнул, что терпеть его словесный понос куда лучше, чем валяться там же с переломанными ногами. Нужно было только держать язык за зубами, не возражать, и тогда, выпустив пар, минут через двадцать или пятнадцать Склиз иссякал. Впрочем, по большей части у меня не было выбора, поскольку держали они меня с кляпом во рту. Но, и когда вынимали, я старался не поддаваться на провокации. Я держал свое остроумие при себе, прекрасно осознавая, что чем меньше дерзить, тем моя же шкура целее. Это было единственное, что я знал. Склиз был псих, и никакой гарантии, что, получив выкуп, он не попытается меня убить, не было. Я не знал, какие он вынашивает на мой счет планы, и страдал от неопределенности. Тяготы заключения не шли ни в какое сравнение с ужасом, который я чувствовал из-за своих же фантазий, воображая, как он то перерезает мне горло, то сдирает кожу, то как я падаю, получив пулю в сердце.

Присутствие Фрица отнюдь не развеивало моих опасений. Он никогда не спорил и торопливо, шаркая и отдуваясь, кидался исполнять любой из приказов, которыми дядюшка щедро сыпал по всякой мелочи. Фриц растапливал дровяную плиту, варил бобы, мыл пол, опорожнял ведра с дерьмом, связывал и развязывал мне то руки, то ноги. Бог знает, где Склиз раскопал эту коровью жвачку, но, думаю, более удачного помощника для него трудно было придумать. Громила с мозгами младенца, Фриц был прачкой, кухаркой, горничной и мальчиком на побегушках в одном лице и ни разу ни словом не возразил. Будто бы не сидел черт знает где, а отдыхал в шикарном пансионате, убивал время от нечего делать и в свое удовольствие, глядел в окошко, дышал себе воздухом. В течение первых десяти или двенадцати дней он почти не заговаривал со мной, однако потом, после первого письма мастеру, когда Склиз повадился ездить в город каждое утро – вероятно, для того, чтобы отправить следующее письмо, или позвонить, или еще каким-нибудь образом высказать свои требования, – мы с Фрицем стали проводить довольно много времени вдвоем. Не скажу, будто я добился взаимопонимания, но по крайней мере не боялся его так, как Склиза. Фриц ничего не имел лично против меня. Он просто делал свою работу, а я быстро понял, что будущее для него так же покрыто мраком, как и для меня.

– Он ведь убьет меня, правда? – сказал я однажды, когда он кормил меня обедом, состоявшим из печеных бобов и крекеров. Больше всего Склиз опасался, что я улечу, и меня никогда не развязывали, даже когда я ел, спал или сидел на горшке. Так что Фриц кормил меня с ложки, будто младенца.

– Чего? – сказал Фриц, как всегда с лету, блестяще схватив суть вопроса. Взгляд был такой, будто мысли у него застряли где-то в пробке на дороге между Питсбургом и Аланским хребтом. – Ты вроде чего сказал, а?

– Он ведь хочет меня потом пристрелить? Так или нет? – повторил я. – Мне, черт побери, нужно знать, есть у меня хоть шанс уйти отсюда живым.

– Да почем я знаю, пацан. Твоя дядя докладывается, что ли? Берет да делает.

– Значит, ты только выполняешь, что велено, – ну и как оно, не обидно?

– Не. А чего. Долю я свою получу, чего ж ерепениться? А как он с тобой поступит, не мое собачье дело.

– Почему ты решил, будто он отдаст тебе долю?

– А по кочану. Не отдаст – ноги повыдергаю, и всех делов.

– Ничего ты, Фриц, не получишь. Вы же возитесь, как черепахи, вас вычислят по почтовому ящику, по всем этим письмам, и найдут вашу хибару за пару минут.

– Ха! Умник. Думаешь, мы дураки, да?

– Ага. Именно. Причем полные.

– Ха. А что, если у нас еще один партнер в деле есть? Что, если этому партнеру-то мы и пишем?

– Ну да?

– Вот тебе и ну да. Чуешь, куда я гну, пацан? Это, значит, он и получает наши письма, а потом пересылает дальше – тем, значит, людям, которые при деньгах. Так как же нас найдут-то?

– Ну, так партнера найдут. Он у вас что, сам невидимый, что ли?

– Ага, невидимый. Берет, значит, такой специальный порошочек для невидимок, съел, и готово.

Это была едва ли не наша самая длинная беседа, когда мой надсмотрщик пустил в ход весь словарный запас и все красноречие. Фриц не желал мне зла, однако вместо крови в жилах у него текла ледяная водица, в голове была вместо мозгов мякина, и мне до него было не достучаться. Я не знал, как его настроить против Склиза, как упросить снять веревки («Прости, пацан, не могу»), как поколебать в нем твердость. Любой другой человек на его месте ответил бы на мой вопрос либо да, либо нет. Да, сказал бы он, Склиз собирается перерезать тебе глотку, или потрепал бы мальчишку по макушке и как-нибудь бы успокоил. Пусть бы при этом солгал (все равно, по какой причине, со зла или наоборот), но что-нибудь бы да ответил. Любой, однако не Фриц. Фриц был честный до безобразия, и поскольку сам не знал, что будет дальше, то так прямо и сказал, наплевав на простые нормы обыкновенных людских приличий, по которым подобный вопрос требует однозначного ответа. Фриц никаких людских норм явно не выучил. Фриц был туп, как бревно, и даже прыщавый подросток с первого раза понял, что болтать с ним то же, что просто швырять слова на ветер.

Одним словом, мы в Южной Дакоте там не скучали, нечего и говорить, сплошные были игры да развлечения. Больше месяца я провел связанный, с кляпом во рту, под замком, в каморке в компании двенадцати ржавых лопат и вил, думая, что вот-вот погибну страшной, мучительной смертью. Уповать я мог только на мастера, и снова и снова принимался мечтать, как он врывается в дом вместе с отрядом полицейских, как стреляет в Склиза и Фрица и те падают, нашпигованные свинцом, и как увозит меня обратно, «в землю живущих». Однако неделя шла за неделей, а мое положение не менялось. Немного погодя оно, правда, переменилось, только не к лучшему, а, наоборот, к худшему. С тех пор как пошли письма и – как я тогда же заметил – уверенности у Склиза убавилось, настроение у него поползло вниз. Игра становилась серьезной. Первый всплеск восторгов миновал, и мало-помалу паясничанье сменялось привычными вспышками злобы. Склиз начал раздражаться на Фрица, бранился на однообразную стряпню, несколько раз запустил тарелкой о стену. Это были первые признаки, и следующие не заставили себя ждать: один раз он столкнул меня со стула, в другой – высмеял Фрица за то, что он толстый, в третий – затянул мне потуже узлы. Ясно было, что Склиз нервничает, однако я не понимал почему. Разговоры они вели без меня, своих писем мне не показывали, газет со статьями о похищении я и в глаза не видел, а по обрывкам приглушенных фраз, которые долетали в каморку, составить себе хоть мало-мальски связную картину было невозможно. Наверняка я знал только одно: Склиз снова становится Склизом. Я не мог ошибиться, но это означало, что еще немного, и он вовсе станет самим собой, а тогда вся моя предыдущая здешняя жизнь покажется отдыхом, приятной увеселительной прогулкой на какие-нибудь Антильские острова на шикарной, черт возьми, яхте.

В начале июня из-за его нервозности ситуация накалилась почти до взрыва. Даже Фриц, безответный, невозмутимый Фриц, начал проявлять симптомы усталости и раздражения, и я по глазам его видел, что он вот-вот наконец обидится, и тогда Склизу, который не скупился на подначки, придется держать ответ. Я горячо об этом молился – чтобы у них вышла свара, а пока суд да дело, с немалым удовольствием наблюдал, как Склиз шпыняет напарника, как тот, огрызнувшись, угрюмо забивается в угол и как все чаще беседы их переходят в мелкие ссоры. Только эти ссоры и скрашивали мне жизнь – столько в воздухе висело для меня угрозы, что когда обо мне забывали, пусть на пять или десять минут, уже это было подарком судьбы, невообразимым блаженством.

День ото дня погода становилась все жарче, и я прочувствовал это буквально на своей шкуре. Днем мне казалось, будто солнце не зайдет никогда, тело под веревками непрерывно зудело. С наступлением лета каморку, где я находился большую часть суток, населили пауки. Они бегали по ногам, плели на лице паутину, откладывали в волосах яйца. Едва мне удавалось стряхнуть одного, тотчас появлялся следующий. Комары со звоном пикировали в уши, в шестнадцати развешанных по мне паутинах бились мухи, а сам я при этом исходил потом, который тек изо всех пор нескончаемыми потоками. Если меня вдруг переставала терзать насекомая пакость, то начинала донимать жажда. Если отступала жажда, то подступала тоска, и в результате дух мой и воля таяли день ото дня. Я стал размазней, заплеванной тряпкой, о которую только ноги вытирать, и как ни силился оставаться мужественным и храбрым, наступали моменты, когда я сдавался и по щекам ручьями лились слезы.

Как-то раз во время такого приступа слезотечения в моей каморке появился Склиз.

– Что за скорбь, приятель? – сказал он. – Ты что, не знаешь, у тебя завтра важный день?

Для меня было хуже смерти, что Склиз увидел мои слезы, потому я не прореагировал на вопрос и просто отвернулся в сторону. Я понятия не имел, о чем он, говорить мог только глазами и вопрос задать мне было нечем. К тому же все мне в тот момент было почти безразлично.

– Завтра нам платят, парень. Бабки мы завтра получаем, денежки. Пятьдесят тысяч таких бабочек, таких бумажечек – налетались, накружились, и баста, пора в чемоданчик, в старый соломенный чемоданчик. То, что доктор прописал, а? Чем не пенсионный фонд? Бумажки-то немеченые – значит, тратить можно всю дорогу до Мексики, и фиг нас твои федералы найдут.

У меня не было ни малейших причин не поверить его словам. Он говорил быстро и явно нервничая, так что и по виду было понятно, что что-то произошло. Тем не менее и на это я не прореагировал. Не хотел доставить ему такое удовольствие и продолжал смотреть в сторону. Склиз сел на кровать против моего стула. Я опустил глаза в пол, и тогда он подался вперед, развязал узел у меня на затылке и вынул кляп.

– Смотри сюда, когда с тобой говорят.

Я не хотел смотреть на него и разглядывал доски. Склиза будто подбросило – он вскочил и дал мне оплеуху, одну, но зато со всего размаху. Я поднял глаза.

– Так-то лучше, – сказал он. В другой раз он довольно бы заулыбался, но сегодня ему было не до мелких побед. Он резко вдруг помрачнел и в течение нескольких секунд так сверлил меня взглядом, что я думал, сейчас дырки просверлит. – Везет тебе, племянничек, – продолжал он. – Пятьдесят тысяч баксов. А ты стоишь их, а? Не думал, что они на это пойдут. Мы цену подняли несколько раз, и ничего, не отступились. Черт возьми, парень, за меня бы кто столько отвалил. На рынке труда я, конечно, могу сшибить монету-другую, да и то когда в форме и когда повезет. А ты, значит, нашел себе жидка, который готов выложить пятьдесят кусков, только бы получить тебя обратно. Значит, ты какой-то особенный, а? Или они блефуют, как думаешь? Может, просто нас дурят? Обещают, а выполнять и не собираются?

Я смотрел теперь ему прямо в лицо, но это не означает, будто я был намерен с ним разговаривать. Дядя Склиз нависал надо мной, впившись взглядом в мое лицо, сгорбившись на краю кровати, словно игрок на базе, готовый отбить мяч. Он сидел так близко, что я видел лопнувшие прожилки на белках и огромные, будто кратеры, поры. Он сидел, тяжело дыша, с подрагивавшими ноздрями, и вид у него был такой, будто он вот-вот бросится и откусит мне нос.

– Уолт, Чудо-мальчик, – сказал он почти шепотом. – Приятно такое слушать, а? Уолт... Чудо... мальчик. Все про тебя знают, племянничек, вся эта долбаная страна о тебе только и говорит. Я, знаешь ли, сам ходил на тебя посмотреть, на твои, стало быть, представления. В прошлом году. Да причем не один раз, а несколько... может, шесть, может, семь. Чудеса, да и только, а? Шпенек какой-то идет по воде. Штука похитрей, пожалуй, чем радио, в жизни такого не видел. Никаких тебе проволок, никаких люков, зеркал. Что за фокус, Уолт? Как, черт побери, тебе это удается?

Я не хотел ему отвечать, не хотел говорить ни единого слова, я только смотрел на него молча, прямо в глаза, секунд, может быть, десять или пятнадцать, отчего он вскочил и одной рукой, ребром ладони, въехал мне по макушке, а другой двинул в челюсть.

– Нет никакого фокуса, – сказал я.

– Ха-ха, – сказал он. – Ха-ха-ха.

– Все по-честному, – сказал я. – То, что ты видел, то на самом деле и есть.

– Думаешь, так я и поверил?

– Можешь не верить, мне все равно Говорят тебе, нет никакого фокуса.

– Ты же знаешь, Уолт, врать грех. В особенности врать старшим. Вруны все будут гореть в аду, так что не нужно мне вкручивать это дерьмо, иначе туда и отправишься. Прямым ходом на сковородку. Помни об этом, детка. Мне нужна правда, и немедленно.

– Ее я и говорю. Правду, одну только правду, ничего кроме правды, и да поможет мне Бог.

– Ладно, – сказал он, с досадой ударив себя по коленям. – Коли ты так, то и мы так. – Он вскочил, сгреб меня за ворот рубашки и сбросил со стула. – На фиг! Коли ты такой в себе уверенный, так поди докажи. Пошли на улицу, устроим себе маленькое представление Только предупреждаю, умник: колись лучше сразу. Потом никаких отмазок. Слышал, Уолт? Либо сразу утрись, либо потом держись. Не полетишь – все поле тут мне жопой перепашешь.

В комнату он выволок меня за ноги, с воплями, сыпля угрозами, а голова моя колотилась по полу, и в затылок вонзались занозы. Я ничего не мог сделать. Руки и ноги у меня были крепко схвачены веревками, и единственное, что я мог, это орать, плакать, просить пощады, а волосы мои тем временем набирались кровью.

– Развяжи, – приказал он Фрицу. – Этот поганец болтает, будто умеет летать, вот и ловим его на слове. Никаких потом «и», «но, „если“ Представление начинается, господа. Маленький Уолт сейчас расправит крылышки и станцует для нас в воздухе.

Снизу мне было видно Фрица, взглянувшего на Склиза со страхом и недоумением. Приказ был до того, по его разумению, нелепый, что толстяк потерял дар речи.

– Ну? – сказал Склиз. – Чего ждешь? Развязывай.

– Но... Склиз, – запинаясь произнес Фриц. – На кой черт? Если позволить ему взлететь, он же улетит. Ты же сам говорил.

– Забудь о том, что я говорил. Сними веревки и сам увидишь, какое это трепло. Могу спорить, он не поднимется и на фут. Да что там на фут – на паршивый дюйм. А если поднимется .. ну и что, кого это волнует? На кой хрен, по-твоему, револьвер? Пуля в ногу, и рухнет что твоя утка.

Последний аргумент, похоже, убедил Фрица. Он пожал плечами, подошел ко мне, где я лежал посреди комнаты, брошенный Склизом, и наклонился выполнить приказание. Когда первый узел был развязан, меня вдруг разом охватили страх и отвращение.

– Не буду, – сказал я.

– Будешь, будешь, – сказал Склиз Руки мои к тому времени уже освободились, и Фриц возился с узлами на ногах. – Будешь летать столько, сколько я прикажу, хоть весь день до вечера

– Можешь меня пристрелить, – прорыдал я. – Можешь перерезать мне горло или сжечь живьем, но летать ты меня не заставишь.

Склиз коротко хохотнул и с лету вонзил носок башмака мне в спину. Воздух взорвался в груди, как ракетный снаряд, и я от боли уткнулся лицом в пол.

– Да оставь ты его, Склиз, – сказал Фриц, возившийся с последним узлом на лодыжках. – Видишь, парень не в настроении. Козе же понятно.

– А тебя кто спрашивает, ты, пень? – сказал Склиз, обратив свой гнев на человека, который, между прочим, был вдвое его тяжелей и сильней втрое.

– Заткнись, – сказал Фриц, вставая с колен и крякнув от усилия. – Знаешь ведь: грубостей я не люблю.

– Грубостей? – заорал Склиз. – Это какие такие грубости, ты, кусок сала?

– Сам знаешь какие. Ты чего? То «кусок», то «пень». Не дело так над человеком насмехаться.

– Ишь, какие мы стали чувствительные. А как мне, по-твоему, тебя называть? Ты в зеркало-то себя видел? «Горой мышц», что ли? Какой есть, так и зову, понял, ты, сало? Хочешь, чтобы звали по-другому, поди сбрось пару фунтов.

Пожалуй, у Фрица были самые длинные, самые извилистые проводящие пути на свете, однако на этот раз Склиз явно перестарался. Я чувствовал грозу, ее можно было потрогать руками, и я понимал, что пусть от боли нечем даже дышать, но судьба дарит мне шанс и второго такого не будет. Руки и ноги свободны, между ними вот-вот будет драка, нужно только улучить момент. И этот момент наступил, когда Фриц шагнул к Склизу и толкнул его в грудь.

– Не зови меня больше так, – сказал он. – Я же сказал тебе: хватит.

Бесшумно я начал отползать к двери, дюйм за дюймом, стараясь быть тише и незаметней. За спиной послышался грохот и зашаркали по голым доскам ноги. Наждачное танго их сопровождалось воплями, сопением и ругательствами, и я дополз наконец до двери, к счастью, перекосившейся и потому неплотно закрытой. Дверь открылась от легкого толчка, и я, ползком перекинув тело через порог, вывалился головой вперед – на свет Божий, на грязную, пыльную жесткую землю Южной Дакоты. Тело было как ватное, как чужое. Я попытался было встать и не почувствовал ног. Мышцы словно забыли, зачем они, и я никак не мог их заставить работать. Пролежав в веревках почти полтора месяца, я разучился двигаться и только дергался, будто парализованный клоун. Я все-таки поднялся, потом сделал шаг. Запнулся, упал, снова поднялся, прошел ярд или два и упал. Времени у меня не было ни лишней секунды, а я раскачивался, как пьяный, и плюхался мордой в пыль через раз. Только на одном упрямстве я дошел-таки до угла дома, где оказался автомобиль Склиза. На солнце он раскалился, словно духовка, и, коснувшись горячей железной дверцы, я едва не вскрикнул от боли. Хорошо, что я успел научиться водить. Мастер дал мне несколько уроков, и теперь я спокойно снял машину с ручного тормоза, выжал сцепление, включил зажигание. Подгонять сиденье было, конечно, некогда. Расстояние было слишком большое для моих коротеньких ног, и, чтобы достать до педали газа, пришлось съехать вниз и тянуться в струнку, изо всех сил вцепившись в руль обеими руками. При первых же звуках мотора драка в доме прекратилась, а когда я включил передачу, дверь распахнулась, из дома выскочил Склиз и бросился к машине. Я тронулся по дуге, стараясь держать дистанцию, но этот ублюдок все равно меня догонял, а я не мог убрать руку с руля, чтобы включить вторую передачу. Я видел, как он поднял револьвер, как начал целиться. Тогда, вместо того чтобы держать, как держал, руль вправо, я резко повернул влево и ударил по Склизу крылом. Удар пришелся выше колена, его подбросило, и он упал. Это давало мне выигрыш в несколько секунд. Пока он поднимался, я выровнял руль и сориентировался, в какую сторону ехать. Потом включил вторую скорость и до отказа нажал на педаль. Пуля пробила заднее стекло, и за спиной полетели осколки. Вторая продырявила перчаточный ящик. Левой ногой, не глядя, я дотянулся до сцепления, переключился на третью и газанул. В ожидании третьей пули, на этот раз себе в спину, я выжал сначала тридцать миль, потом сорок, и Склизов драндулет заскакал по степи, будто дикий мустанг. Больше выстрелов не последовало. Склиз остался валяться в пыли, а когда через несколько минут я выехал на дорогу, путь домой был открыт.


Был ли я счастлив, когда снова увидел мастера? Можете смело биться об заклад – был. Затрепетало ли мое сердце, когда он распахнул объятия и прижал меня к своей груди? Да, сердце затрепетало. Полились ли слезы из глаз у обоих? Да, и еще как полились. Смеялись ли мы, ликовали, сплясали на радостях джигу? Да, мы сплясали джигу, сто раз и еще сто раз.

Мастер Иегуда сказал:

– Никогда больше глаз с тебя не спущу.

А я сказал:

– Я сам больше один никуда не пойду, ни за что в жизни.

Существует избитая, старая поговорка, о том, что люди ничего не ценят, покуда не потеряют. Разумеется, мудрая поговорка, однако не могу сказать, будто она была правильна в отношении меня. Я сразу понял, что я теряю, и все время знал, чего был лишен, – с тех пор, как меня выкрали из кинотеатра в Нортфилде, штат Миннесота, и до тех, пока снова не увидел мастера в Рапид-Сити в Южной Дакоте. Пять с половиной недель я только и оплакивал все самое дорогое и любимое и теперь готов был поклясться перед всем белым светом, что ни одна радость на свете не сравнится с той, которую чувствует человек, вернувший себе отнятое. Никакой успех перед зрителями так не кружил мне голову, как мысль о том, что я вернул себе прежнюю жизнь.

Наше воссоединение произошло в Рапид-Сити, потому что именно туда я попал после бегства от Склиза. За состоянием своей машины этот раздолбай, сидевший всегда на мели, разумеется, не следил, так что, пробежав миль двадцать, она окончательно сдохла. Если бы не один торговый агент, который меня подобрал на дороге уже ближе к вечеру, возможно, я до сих пор бы бродил по тамошним пустошам, тщетно взывая о помощи. Я попросил агента подбросить меня до ближайшего полицейского участка, а там, выяснив, кто я такой, меня приняли будто наследного принца Бамбонга. Меня накормили горячим супом и «хот-догами», меня переодели и пустили вымыться в теплой ванне, меня научили играть в пинокль. На следующий день, до приезда мастера, я успел четыреста раз попозировать перед репортерскими камерами и двадцать раз дать интервью. Вечером в участок, в надежде нарыть какой-нибудь матерьяльчик, заглянул внешкор из местной газеты, а так как статьи о моем похищении больше месяца не сходили с первых страниц, он, конечно, меня узнал и, конечно же, раззвонил. Вот эти стервятники и слетелись. Вспышки камер мелькали без передышки, будто фейерверк, а я стоял перед журналистами все то мгновенно промелькнувшее утро и отчаянно врал, как будто перехитрил похитителей и сбежал, чтобы им не достался выкуп. Думаю, изложи я честные факты, вышло бы не менее впечатляюще, однако я не удержался от преувеличений – соблазн оказался слишком велик. Я наслаждался своей новой славой, а от того, как на меня смотрели журналисты, как ловили каждое мое слово, голова вскоре пошла буквально кругом. В конце концов, я был человек шоу-бизнеса, и мне никогда не хватило бы духа обмануть ожиданий столь благодарной аудитории.

Конец этому безобразию наступил в тот момент, когда в комнату вошел мастер. Весь следующий час ушел на объятия и слезы, однако этого публика не увидела. Нас отвели в заднюю комнату, и мы рыдали друг другу в жилетку, а нашу дверь охраняли двое полицейских. Потом были сделаны заявления, подписаны бумаги, а потом мастер забрал меня и повел, расталкивая локтями толпу собравшихся возле полиции доброжелателей и просто зевак. Нам радовались, кричали приветствия, однако мастер только один раз остановился, ровно настолько, чтобы раз улыбнуться и приветственно помахать рукой, после чего немедленно запихнул меня в автомобиль с водителем за рулем, который ждал нас на стоянке. Через полтора часа мы оба уже сидели в отдельном купе, в поезде, направлявшемся на Восток, в Новую Англию, к песчаным дюнам Кейп-Кода.

Кажется, только к полуночи до меня дошло, что едем мы не в Канзас. Я до того торопился рассказать, объяснить, отчитаться, что мысли в голове крутились, как молочные пузыри в электрическом миксере, но когда мы выключили свет и улеглись по полкам, я вспомнил о миссис Виттерспун. К тому времени мы проболтали уже часов шесть, а тем не менее мастер тоже ни разу о ней даже не заикнулся.

– Почему мы не едем в Вичиту? – сказал я. – У нас что, хуже, чем на Кейп-Коде?

– Вичита прекрасное место, – сказал мастер, – только сейчас там слишком жарко. Тебе, Уолт, полезно побыть на берегу океана. Быстрее войдешь в форму.

– А миссис Виттерспун? Она к нам приедет?

– На этот раз нет, сынок.

– Почему? Помните, как мы ездили во Флориду? Ей так там понравилось, из воды было не вытащить. Такая была счастливая, когда барахталась в волнах.

– Возможно, ты прав, но, однако, в этом году купаться в океане она не будет. По крайней мере, не в нашей компании.

Мастер Иегуда вздохнул, и от этого тихого, печального вздоха темнота наполнилась дрожью, а я, хотя устал до полусмерти, тут же вскинулся, чувствуя, как заколотилось сердце.

– Да? – сказал я, стараясь не выдать тревогу. – А почему?

– Мне не хотелось рассказывать об этом сегодня. Но коли ты сам заговорил, то, думаю, нет никакого смысла молчать.

– Молчать о чем?

– Леди Марион намерена довести дело до конца.

– До конца? До какого конца?

– Миссис Виттерспун обручена, и скоро у нее свадьба. Если все пойдет, как задумано, она предстанет перед алтарем накануне Дня Благодарения.

– Она что, женится? То есть, хотите сказать, миссис Виттерспун намерена вступить в законный брак, на всю жизнь?

– Вот именно. И получить кольцо на палец и мужа в постель.

– А разве не вы муж?

– Не говори глупостей. Я здесь с тобой или нет? Так как я могу там с ней готовиться к свадьбе, если я здесь с тобой?

– Но вы же ее главный хахаль. У нее нет никакого права так с вами поступать. Она же должна была вас спросить.

– Ей пришлось это сделать, и я не стал отговаривать. Но эта женщина одна на миллион, Уолт, и я не хочу, чтобы ты говорил о ней дурно.

– Дурно? Да я скажу о ней чего захочу. Она, значит, вас выставила, а я, значит, молчи?

– Никто меня не выставил. У нее связаны руки: она дала обещание и доведет дело до конца. На твоем месте, мой мальчик, я благодарил бы ее за это решение минимум раз в час лет этак пятьдесят.

– Благодарил? Да я в рожу плюнул бы этой шлюхе, мастер. Плюнул бы и послал бы куда подальше – сучка двуличная.

– Ты перестанешь сердиться, когда узнаешь, почему она это сделала. Она полюбила одного молодого человека по имени Уолтер Клерборн Роули и сделала это ради него, и она самая храбрая, самая бескорыстная из всех людей, которых я знал.

– Бред собачий. Я-то при чем? Меня и в Вичите-то не было.

– «При чем» пятьдесят тысяч долларов, шпендрик ты мой. Думаешь, такие деньги на кустах растут? Когда мы начали получать требования о выкупе, нам пришлось действовать.

– Деньги немаленькие, конечно, но мы заработали раза в два больше.

– Ничего подобного. У нас с Марион не наскреблось и половины этой суммы. Мы неплохо зарабатывали на себя, Уолт, однако отнюдь не столько. У нас же были огромные расходы. Гостиницы, переезды, реклама – сложи-ка все вместе, сразу поймешь, что денег у нас было с тобой как раз, чтобы только-только держаться на плаву.

– Ага, – сказал я через несколько секунд упавшим голосом, быстро произведя в уме соответствующие арифметические расчеты и обомлев от результата.

– Вот именно, «ага». «Что делать?» – вот как стоял вопрос. А делать нужно было быстро. Старый судья Виттерспун нас на порог не пустил. После самоубийства Чарли он не разговаривает с Марион и не пожелал нарушать свой обет даже на этот раз. В банках над нами посмеялись – для этих акул мы слишком мелкая рыбешка, и даже если бы мы продали дом, пятидесяти тысяч все равно не получалось. Так что припекло нас, все кишки пропекло. Часики тикали, дни шли, цена росла.

– Пятьдесят тысяч баксов, чтобы спасти мою задницу!

– Не большая сумма, если учесть потенциальные кассовые сборы. Но у нас ее попросту не было.

– И что же вы сделали?

– По-моему, ты уже сам догадался. Миссис Виттерспун женщина необыкновенного обаяния и в высшей степени привлекательная. Возможно, в ее сердце мне и было отведено скромное место, но за ней много кто волочится. В Вичите, куда ни плюнь, попадешь в ее воздыхателя – за каждым фонарным столбом и за каждым пожарным гидрантом. Среди них есть один молодой человек по имени Орвилл Кокс, который в прошлом году сделал ей предложение пять раз. Когда мы с тобой уезжали на гастроли, он возвращался в Вичиту и упорно гнул свою линию. Марион, разумеется, давала ему от ворот поворот, однако не без сожалений, и, думаю, с каждым разом сожалений становилось все больше. Нужно ли продолжать? Марион поехала просить пятьдесят тысяч у Кокса, и он согласился, однако при условии, что она выставит за порог меня и отправится с ним к алтарю.

– Но это шантаж.

– В какой-то степени. Тем не менее Кокс вовсе не такой уж и плохой парень. Немного зануда, однако Марион и сама знала, что делает.

– Н-да, – промычал я, не понимая, как на это положено реагировать. – Кажется, я должен извиниться за свои слова. Миссис Виттерспун пошла замуж ради меня, как настоящий друг.

– Да, как настоящий друг и настоящий герой.

– Но, – не сдавался я, не желая смириться, – но ведь теперь все кончено. Ставки-то отменены. Я вырвался от Склиза сам, и не нужны больше никакие пятьдесят тысяч. Пусть этот Орвилл ими задавится – старушка наша, миссис Виттерспун, свободна.

– Возможно, ты прав. Тем не менее она не отказалась от слова. Мы с ней вчера беседовали и все обсудили. Она намерена довести дело до конца.

– Мы обязаны этому помешать, мастер, мы должны сорвать свадьбу. Ворвемся в церковь во время венчания и умыкнем миссис Виттерспун.

– Как в кино, Уолт? – Мастер Иегуда тут рассмеялся, в первый раз с тех пор, как мы заговорили на эту печальную тему.

– Да, черт побери! Как в хорошем, классном вестерне.

– Не нужно мешать ей, Уолт. Она приняла решение, и теперь ничего не изменить.

– Но ведь это моя вина. Если бы не похищение, ничего бы такого не было.

– Это вина твоего дяди, сынок, а не твоя, и не нужно себя винить – ни сейчас, ни позже. Понятно? А мы с тобой поступим как джентльмены и не только не будем на нее сердиться, но приготовим к свадьбе шикарный подарок, какого не получала еще ни одна невеста на свете. Давай спать. У нас впереди море работы, и я не желаю тратить на эту болтовню больше ни секунды. Дело сделано. Занавес опущен, и скоро начнется следующий акт.

Говорить мастер Иегуда умел, однако на другое утро, когда мы отправились в вагон-ресторан завтракать, он был взвинченный и усталый, словно всю ночь не спал, а сидел и смотрел в темноту и думал, вот он, конец света. Я заметил, как он похудел, и удивился, что заметил это не сразу. Возможно, накануне я просто ослеп от счастья. Теперь я внимательно всмотрелся в его лицо, со всей беспристрастностью, на которую был способен. Безусловно, он изменился. Лицо осунулось и пожелтело, возле глаз залегли новые морщинки, вид был усталый, и весь он как будто съежился и стал не таким импозантным, как раньше. Что ж, в конце концов и ему досталось, он пережил подряд два удара – сначала похитили меня, потом он потерял миссис Виттерспун, – и я решил, будто все из-за этого. Теперь я видел, что за едой мастер Иегуда то и дело морщится, а один раз, к концу завтрака, рука его под столом метнулась с колен и он схватился за желудок. Заболел он или это обыкновенное несварение? А если заболел, то серьезно или слегка?

О себе он, разумеется, ничего не сказал, а так как я и сам был не в лучшем виде, то за тем завтраком ему удалось вести разговор только обо мне.

– Наедайся, – сказал мастер Иегуда. – От тебя остались кожа да кости. Жуй, сынок, вафли, я еще закажу. Тебе необходимо поправиться и быстрей восстановить форму.

– Да уж постараюсь, – сказал я. – Ничего не поделаешь, эти задницы меня там не в люксе держали. Кормили остатками собачьих объедков – диета еще та! Так что желудок теперь, наверное, с горошину.

– Кроме всего прочего, у тебя испортилась кожа, – добавил мастер, созерцая, как я проглатываю очередной кусок вафли с беконом. – Этим мы тоже займемся. Пройдет твоя сыпь. Но сейчас вид такой, будто ты заболел ветрянкой.

– Никакой не ветрянкой, это просто прыщи, сэр, хотя иногда так болит, что даже не улыбнуться.

– Еще бы. И еще бы не расклеиться от такой встряски. Взаперти, без солнца, без воды, грязный, потный – что ж удивляться, что ты паршиво выглядишь. Ничего, Уолт, на океанском воздухе ты быстро окрепнешь, а прыщи, если сами там не пройдут, мы от них избавимся, я научу. Моя бабушка знала одно средство, и оно до сих пор еще никого не подводило.

– Значит, новое лицо мне отращивать не придется?

– И это сойдет. Если бы не веснушки, и так было бы ничего. Но прыщи с веснушками – сильное зрелище. Однако не унывай, детка. Скоро тебе будут мешать жить только усы, и вот это уже навсегда, так что к ним придется привыкнуть.

Больше месяца мы прожили в маленьком домике на песчаном берегу Кейп-Кода – день в день столько, сколько я просидел у Склиза. Чтобы не привлечь внимания журналистов, мастер снял жилье на чужое имя, а для удобства и простоты представил нас как отца и сына. Имя он выбрал: Бакс. Он был Тимоти Бакс Старший, а я Тимоти Бакс Младший, Тим-Бакс-Раз и Тим-Бакс-Два. Мы немало над этим посмеялись, и это было действительно забавно, и стали мы жить в Тим-Бакс-Тут, потому что место, где располагался наш дом, было точь-в-точь Тимбукту, по крайней мере в смысле уединенности: дом стоял на высоком берегу мыса, и вокруг не было ни души. Готовила нам и убирала женщина по имени миссис Готорн, которая каждый день приезжала из Труро, но в разговоры мы вступали с ней только по хозяйству, а все остальное время вполне обходились собственным обществом. Мы загорали, уходили надолго гулять по песчаным дюнам, ели молочный суп с моллюсками и спали часов по десять-двенадцать. Через неделю такого ничегонеделанья я понял, что хочу работать. Для начала мастер разрешил только наземные упражнения. Отжимания, прыжки, бег трусцой по нашему пляжу, а позже, когда я стал готов снова испытать себя в воздухе, мы перебрались за обрывистый выступ, чтобы из дома нас не увидела миссис Готорн. Поначалу я чувствовал себя скованно и несколько раз упал, но дней через пять или шесть восстановил прежнюю форму и опять обрел и гибкость, и прыгучесть. Свежий воздух прекрасный целитель, и пусть бабушкино средство (нужно было раз в четыре часа прикладывать к лицу теплое полотенце, смоченное в соленой воде с уксусом и разными дубильными добавками) помогало не так, как рассказывал мастер, оставшиеся прыщи сошли сами благодаря солнечным ваннам и хорошему питанию.

Наверное, я восстановился бы еще быстрее, если бы не дурная привычка, которую я приобрел как раз в тот самый месяц, проведенный среди песчаных дюн под гудение туманных горнов. Руки мои, получив наконец свободу движений, вдруг принялись проявлять незаурядную самостоятельность. На месте им не лежалось, их тянуло бродить и странствовать, и сколько я ни прикрикивал, их все равно несло куда вздумается. Стоило лечь и укрыться, как их немедленно тянуло в одну горячую точку, в полюбившееся лесное государство немного южнее экватора. Там они навещали своего друга, великого пальца, всемогущего повелителя, который с помощью телепатии правит вселенной. Его не смеет ослушаться ни один подданный. Руки мои тоже подчинялись ему мгновенно, а поскольку связывать еще раз я их не собирался, то приходилось смириться. Так я, как прежде Эзоп, отведал безумия и сам отдал этому хренову властелину власть над своей жизнью. Теперь он был не пистолетик, который как-то сгребла в кулак миссис Виттерспун. Он с тех пор вырос, набрался сил, и слово его стало закон. Он требовал, чтобы его коснулись, и я касался. Просил, чтобы я его стиснул, погладил, сжал, и я стискивал, гладил, сжимал. Да, я повиновался слепо, но кому какое дело? Кому какое дело до меня, моих пальцев, моих волос? Природа подавала свой голос, и я каждую ночь отзывался на ее зов, бездыханно и ненасытно, будто Адам.

Что же касается мастера Иегуды, то о нем я не знал, что и думать. Казалось, он вполне всем доволен, лицо посвежело и порозовело, но кривился он за едой от боли чуть ли не каждый день, а три или четыре раза я видел, как он опять хватается за живот. Тем не менее настроение у него было лучше некуда, и он если не читал Спинозу и не работал со мной, то висел на телефоне, подготавливая новые гастроли. Я теперь был важная птица. Похищение сыграло нам на руку, и мастер Иегуда пользовался этим на полную катушку. Он быстренько пересмотрел свои взгляды относительно моего продвижения, и после краткого отступления на Кейп-Код мы должны были сразу же двинуть в атаку. Получив на руки все козыри, мастер стал проявлять характер. Теперь он диктовал сроки, требовал новых, неслыханных процентов, запрашивал гарантии, дававшиеся только под самые прибыльные имена. Взлет мой был неожидан для нас обоих, и оба мы удивились, когда не успел мастер как следует начать, а мои гастроли по всем городам Восточного побережья уже оказались расписаны до конца года. Не по каким-то поселкам, а по самым настоящим, большим городам, на сценах с самыми громкими именами, куда я лишь мечтал попасть в самых смелых своих мечтах. Провиденс и Нью-Арк, Нью-Хейвен и Балтимор, Филадельфия, Бостон, Нью-Йорк. Причем только закрытые сцены и только самые высокие ставки.

– Никаких больше хождений по воде, – сказал мастер, – никаких комбинезончиков и соломенных шляп, никаких деревенских ярмарок или платных городских пикников. Теперь ты артист, Уолт, и за право увидеть твое искусство публика легко отдаст лишний доллар. Твои зрители оденутся в лучшее выходное платье, придут в театр, сядут в бархатные кресла, а когда в зале погаснет свет и зажгутся огни рампы, ты выйдешь на сцену и сразишь их насмерть. Они забудут все, Уолт. Увидят твою легкость, твою воздушность и устремятся вслед за тобой по лестнице в небо. И под конец каждый почувствует, что в зале присутствует Бог.

Таковы капризы фортуны. Похищение было самым тяжким испытанием в моей жизни, но именно оно обеспечило взлет, начинив судьбу тем самым топливом, которое и вынесло меня на орбиту. После целого месяца бесплатной рекламы обо мне говорили в каждом доме за каждым обедом, и я стал знаменитостью номер один, еще не удрав от Склиза. Именно из-за похищения вокруг моего имени поднялся шум, сенсация следовала за сенсацией, и теперь я оказался на прямой дороге к большому успеху. В результате я стал не жертвой, я стал героем, Майти-Маусом, Храбрым Утенком, и потому меня не только жалели, но заранее полюбили. Можно ли тут подвести баланс? Сначала я угодил в ад. Лежал связанный, с кляпом во рту, отданный во власть мертвецов, а примерно месяц спустя стал лапочкой и любимцем для каждого американца. Такого вполне достаточно, чтобы оглоушить кого угодно. Америка была у моих ног, а если учесть, что дергал за веревочки мастер Иегуда, то можно было никого не бояться.

Тем не менее пусть я обставил Склиза, сам он оставался на свободе. Хибару в Южной Дакоте перевернули вверх дном, однако нашли только отпечатки пальцев и гору грязного белья. Как ни странно, меня это нисколько не испугало, хотя ждать новых бедствий, видимо, следовало. На Кейп-Коде было хорошо и спокойно, и я, слишком быстро позабыв, на краю какой пропасти оказался, убедил себя в том, что коли один раз выкарабкался, выкарабкаюсь и во второй. Ведь мастер дал слово меня защитить, так как же ему не поверить. Больше я не собирался в одиночку шастать по кинотеатрам, а что может случиться, когда мы вместе? Дни проходили за днями, я все реже вспоминал о случившемся, а если и вспоминал, то главным образом о том, как я ловко удрал, как ловко сбил Склиза его же машиной. Я от души надеялся, что удар был хороший, что у Склиза теперь перелом или даже разбита коленная чашечка. Я хотел, чтобы травма была серьезная и он остался хромым на всю жизнь.

Однако я слишком был занят другими вещами, чтобы часто об этом думать. Дни пролетали в репетициях и приготовлениях к турне, ночи, ввиду шаловливости моих пальчиков, были тоже заняты. Между ночными же развлечениями и послеобеденными тренировками хватало других мелких забот, и мне было не до страхов и не до печалей. Я забывал и про Склиза, и про вынужденный брак миссис Виттерспун. Я бился над новой насущной задачей, в которую ушел с головой: как научить Чудо-мальчика Уолта двигаться на сцене, как его сделать театральным артистом.

Новый номер мы обсуждали бесконечно, но двигались вперед медленно, главным образом методом проб и ошибок. Много часов и дней мы провели на песчаном, продуваемом всеми ветрами берегу Кейп-Кода, внося поправки и изменения, шлифуя и оттачивая детали перед толпой суетившихся рядом чаек. Мы хотели, чтобы каждая минута выступления была заполнена. Это стало нашим главным принципом, главной задачей, ради которой делались все бесконечные расчеты, на которую направлялись все наши усилия. Раньше, когда я выступал на гусиных лужках, там все время было мое, и я мог работать час или даже больше, в зависимости от настроения. Но сцена была другое дело. Мой номер включался в программу, где мне отводилось двадцать минут. Мы лишались озера, лишались дополнительного эффекта от естественного пространства, лишались свободы кульбитов и стоярдовых пробежек. Теперь все требовалось ужать, впихнуть в ограниченные рамки, однако, проанализировав возможности сцены, мы нисколько не огорчились, поскольку быстро смекнули, что «меньше» не обязательно хуже. В нашем распоряжении оказывался великолепный набор новых средств, которыми нужно было только научиться пользоваться. Во-первых, мы получали освещение. При одной лишь мысли о его возможностях у нас с мастером начинали течь слюнки. В мгновение ока можно было погрузить зал в темноту или залить светом. Можно было изобразить полумрак и манипулировать бегающими лучами, а также цветовыми эффектами, чтобы исчезать и появляться в центре внимания в любую секунду. Кроме того, музыка на закрытой сцене производит куда более сильное впечатление, чем на открытой площадке. Ее слышно даже в последних рядах, ее не заглушают ни визги от карусели, ни грохот грузовиков. В зале она неотъемлемая часть спектакля, она руководит зрителем, несет его по океану чувств, ненавязчиво подсказывая, где и как реагировать. Каждый день у нас в оркестровой яме будут сидеть скрипачи, трубачи и прочие, и все не просто музыканты, но отличные профессионалы, которые сыграют как надо и когда надо. Но, самое главное, в зале зритель чувствует себя удобно. Его не отвлекают мухи, не раздражает слишком яркое солнце, потому он больше сосредоточен на действии и меньше болтает с соседом. Разговоры умолкнут, как только поднимется занавес, и потом, от начала и до конца, от первых, простых трюков и вплоть до умопомрачительной концовки, какой не знала еще современная сцена, наше представление будет идти под полным нашим контролем.

Недели две мы носились с самыми разными идеями и в конце концов изобрели концепцию. «Нужен единый сюжет, – сказал мастер. – Сюжет, соразмерность и неожиданность». Мы решили показать не просто набор несвязанных трюков. Мы решили создать маленький спектакль, постепенно усиливая напряжение, постепенно подводя к кульминации, отставляя самые эффектные штучки под конец.

Костюм у меня должен был быть строгий: черные свободные брюки, белая рубашка с отложным воротником, на ногах белые танцевальные туфли. Белые туфли были важной деталью. Они должны были бросаться в глаза, контрастируя с темным полом. Учитывая, что нам отводилось двадцать минут, времени на переодевания и дополнительные выходы не было. Спектакль наш был одноактный, без пауз и перерывов, но для себя мы разбили его на четыре части, каждую из которых отрабатывали по отдельности.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Начинает кларнет, звучит тихая пасторальная музыка. Она вызывает ассоциации со свежим зеленым лугом, бабочками и одуванчиками, которые раскачиваются на легком ветерке. После нескольких первых тактов занавес медленно идет вверх, открывая пустую, ярко освещенную сцену. Выхожу я и первые две минуты изображаю из себя этакое дитя невинности, иными словами полного придурка с мякиной вместо мозгов. К кларнету присоединяется дребезжащий голос фагота, и я начинаю идти по сцене, где будто бы на моем пути лежат и стоят невидимые препятствия. Я спотыкаюсь о камень, расшибаю о стену лоб, прищемливаю дверью палец. Я типичный образчик людского неведения, неуклюжий болван, который не то что не способен приподняться над землей, но и ходит-то по ней с трудом. Наконец, набив достаточно шишек, я падаю мордой в грязь. Вступает тромбон, звучит его громкое глиссандо, в зале раздаются смешки. Реприза. Только теперь я еще больше похож на Страшилу, которого только что сняли с шеста. Потом снова глиссандо тромбона, потом дробь барабана и глухие раскаты литавр. Это гром небесный, который звучит в ту секунду, когда я ступаю на скользкий путь, то есть на тонкий лед. Я падаю, поднимаюсь, ноги разъезжаются, будто на роликовых коньках. Снова падаю. Взрывы смеха в зале. Я с трудом, пошатываясь, поднимаюсь, смахиваю с волос паутину и в тот самый момент, когда зритель уже начинает потихоньку недоумевать по поводу моей неловкости, моей тупости, именно в этот момент я исполняю первый трюк.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Трюк должен выглядеть как случайность. Я опять спотыкаюсь о камень, подаюсь вперед, чтобы не упасть, и, отчаянно пытаясь удержать равновесие, протягиваю вперед руку и хватаюсь за первый попавшийся предмет. Им оказывается веревочная лестница, и я неожиданно взмываю в воздух, но всего на долю секунды. Все происходит так быстро, что никто в зале не успевает понять, действительно ли это было или только показалось. Я разжимаю пальцы и кувырком лечу на пол, прежде чем кто-то сообразит, что же произошло. Свет тускнеет, затем гаснет. Вступают скрипки: звучит загадочная, полная надежд и трепетного ожидания музыка. Включается точечный прожектор. Пятно света мечется по сцене и останавливается там, где висит моя невидимая лестница. Я поднимаюсь на ноги и начинаю ее искать. Нахожу, разеваю рот, ощупываю. Мол, только что ничего не было, и вот, пожалуйста. Снова ощупываю веревки, дергаю – проверяю на прочность, выдержит ли, – и начинаю подниматься, медленно, осторожно, постепенно одолевая одну ступеньку за другой. На этот раз у зрителей нет сомнений. Я действительно ступаю по воздуху, белые башмаки отчетливо видно из зала. По мере подъема пятно света растет, становится шире, медленно включается общее освещение, и постепенно свет заливает всю сцену. Я поднимаюсь до самого верха, оглядываюсь, смотрю вниз, и вдруг мне становится страшно. Я вишу в воздухе на высоте в пять футов – что я, черт побери, тут делаю? Страх мой подчеркивают тревожные голоса скрипок. Я начинаю медленно спускаться, но примерно на середине рука натыкается на некий твердый предмет – им оказывается доска. Я удивлен дальше некуда. Ощупываю это невидимое препятствие, и постепенно любопытство берет верх. Я отпускаю лестницу и перебираюсь на доску, где стою на четвереньках. Она оказывается достаточно прочная и меня выдерживает. Я выпрямляюсь и медленно, на высоте в три фута, пересекаю всю сцену. Далее идет в ход прочий невидимый реквизит. Доска, ступеньки, канат, качели и горка. Все это я ощупью проверяю, а потом – семь минут – хожу, катаюсь, карабкаюсь, и постепенно движения мои приобретают уверенность, что тоже подчеркивается музыкой. Зрителям кажется, я так и буду кувыркаться до самого конца. Потом, вдруг, я промахиваюсь мимо планки и падаю на пол.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Я падаю медленно, с раскинутыми руками, как падают во сне. Останавливаюсь над самой сценой, не коснувшись пола. Больше нет никакой гравитации, я зависаю над сценой на высоте в шесть дюймов. Через секунду свет гаснет, остается только один, направленный на меня, луч прожектора. Я смотрю себе на ноги, потом вверх, потом снова вниз и шевелю носками башмаков. Рассматриваю левую ногу, то так, то этак. Переключаюсь на правую и рассматриваю правую. Глаза меня не обманывают. Я действительно стою прямо в воздухе. В тишине раздается громкая барабанная дробь, нервная и настойчивая. Она будто напоминает о страшной опасности, о том, что я осмелился покуситься на невозможное. Я закрываю глаза, развожу руки, делаю глубокий вдох. Это центральный, поворотный момент. Медленно, в пятне света, одним плавным, спокойным движением я поднимаюсь на семь футов вверх. Зависаю, считаю про себя до трех и открываю глаза. Все на сцене волшебным образом меняется. Вступает музыка, играет весь оркестр, а я наконец показываю, на что я способен – делаю сальто и повороты, то вылетая из луча прожектора, то вновь в нем появляясь, и все это целых восемь минут. Трюки следуют один за другим, каждый следующий сложней и эффектней предыдущего. Нет больше никакого страха. Я чувствую только радость, восторг – восторг от того, что законы природы потеряли надо мной свою власть.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Сделав последнее сальто, я плавно выплываю в центр сцены и зависаю над ней на высоте футов в семь. Музыка смолкает. На мне перекрещиваются три луча: красный, белый и синий. Начинает играть новая мелодия: валторны и виолончели славят бесконечную радость мира. Вступает оркестр, и звучит песня, самая любимая, самая знакомая каждому американцу: «Прекрасная Америка». На четвертом такте я делаю шаг вперед, прохожу над оркестровой ямой и оказываюсь над залом. Под эту музыку я иду через весь зал на глазах изумленных зрителей, которые смотрят на меня снизу вверх и начинают вставать с мест. Медленно, спокойно я дохожу до задней стены, разворачиваюсь и тем же шагом иду обратно. Тем самым я вовлекаю зрителей в действо, и к тому времени, когда я возвращаюсь на сцену, мы с ними становимся как бы одно целое. Они растроганы моим великодушным жестом, тем, что я поделился с ними тайнами волшебства. Над сценой я поворачиваюсь к ним лицом, недолго стою и под последние звуки музыки медленно опускаюсь вниз. Широко развожу руки в стороны и улыбаюсь. Потом кланяюсь – всего один раз, – и занавес опускается.

Все это было неплохо. Коней, возможно, получился чересчур слащавый, однако мастеру было подавай «Прекрасную Америку» хоть ты тресни, и , я его не переубедил. Первую пантомиму придумал я сам – можно не аплодировать, – и она так понравилась мастеру, что он даже немного увлекся. В костюме клоуна будет еще смешнее, сказал он, но я сказал – нет, как раз наоборот. Когда смешного ждут, рассмешить труднее. Сразу фиг выйдет, тогда нужно время, чтобы их завести. Полдня мы проспорили, но отспорил я только костюм. Больше всего меня беспокоила концовка, когда я должен был идти над залом. Я понимал, что идея хорошая, и сомневался только в себе. Над залом придется все время держать высоту в восемь с половиной или даже девять футов, иначе проблем не оберешься. Если кто-нибудь встанет, он сможет меня достать, а даже легкого толчка достаточно, чтобы я рухнул вниз. А вдруг кто-нибудь и впрямь попытается схватить за ноги? Тогда зрители хлынут толпой, и меня попросту раздавят. Я почувствовал здесь опасность, но мастер Иегуда меня успокоил.

– Подняться на девять футов ты можешь, – сказал он. – Прошлой зимой, во Флориде, ты поднимался и на двенадцать. И я что-то не помню, чтобы хоть раз ты поднялся ниже десяти. Разве что в Алабаме, но там ты был простужен и вообще не в форме. А сейчас ты работаешь лучше. Незаметно, но ты, Уолт, набрался опыта и теперь все делаешь лучше. Девять футов для тебя ерунда, только не потеряй концентрацию. Обыкновенный рабочий результат, для тебя это как обойти вокруг дома. Не дрейфь. Раз сделаешь, и страх пройдет. Это будет полный восторг.

Самым трудным оказалось освоить подскок с веревочной лестницей, и попотел я над ним, наверное, больше, чем над всем прочим вместе взятым. Большая часть остальных трюков представляла собой различные комбинации элементов, которыми я уже хорошо владел. Фокусы с невидимым реквизитом, воздушная акробатика, вертикальный взлет – все это было знакомо. Но подскок был внове, а от него зависел весь спектакль. Возможно, по сравнению с прочими трюками он выглядит пустяком – подумаешь, подняться на три дюйма и через секунду опуститься на пол, но именно в быстроте и заключалась сложность – в том, что я должен был почти мгновенно перейти из одного состояния в другое. Отключиться от кривляний и спотыканий, взмыть вверх, и это нужно было сделать почти одновременно, легко и непринужденно: споткнуться, схватиться за лестницу и подняться в воздух. Шестью месяцами раньше я не стал бы и браться, но с тех пор я научился быстрее входить в транс. Когда я только начинал выступать, мне на это требовалось шесть-семь секунд, теперь же меньше секунды, так что исполнение следовало за мыслью почти мгновенно. Вторая сложность была в том, что поднимался я всегда только из положения стоя. Я делал это только так, это была основа основ моего искусства, а для того, чтобы внести в свою технику столь радикальное изменение, следовало заново пересмотреть весь процесс от начала и до конца. Но я это сделал. Сделал, черт меня подери, и я горжусь этим как едва ли не самым серьезным своим успехом. Мастер Иегуда предложил тогда использовать пульсирующий свет, что, в общих чертах, давало эффект как бы двойного состояния. Свет должен был мигнуть в момент падения, когда моя нога на мгновение касалась пола. Это была гениальная идея. Мгновения темноты оказалось достаточно, чтобы вызвать ощущение транса и произошел внутренний сдвиг. Оставалось протянуть руку, взяться за невидимую веревку и взмыть в воздух.

Трюк был сложный, и продержаться я мог очень недолго. У меня выходило три четверти секунды, но больше было и не нужно, так что когда я отработал движение, эта часть стала гвоздем номера, осью, на которой держалось все остальное.

За три дня до отъезда с Кейп-Кода возле дома остановился наш серебристый «пирс-эрроу», откуда вышел человек в белом костюме. Это он привел автомобиль из Вичиты, и потому, когда я увидел, как он хлопает дверцей и, широко улыбнувшись, весело приветствует мастера, а тот жмет ему руку, решил, будто он и есть тот самый Орвилл Кокс. Первым моим желанием было как следует лягнуть его по коленке, и хорошо, что я не успел: мастер Иегуда назвал его мистером Байглоу. Не нужно было долго гадать, что этот болван еще один из команды восторженных воздыхателей миссис Виттерспун. Молодой, круглолицый, лет примерно двадцати четырех, парень по любому поводу ржал, и каждое второе слово у него было «Марион». Наверняка она еле уговорила его гнать машину в такую даль, зато теперь он стоял довольный, будто совершил какой подвиг. От одного его вида лично меня затошнило. Мастер предложил гостю зайти с дороги в дом, выпить прохладительного, а я повернулся спиной и рванул на второй этаж.

Направился я прямым ходом в кухню. Миссис Готорн мыла после ланча посуду, устроившись на табуретке и наклонившись над раковиной своим маленьким, тощим телом.

– Привет, миссис Гот, – сказал я, а внутри у меня будто черти царапали. – Что у нас сегодня на обед?

– Камбала, картофельное пюре, маринованная свекла, – сказала она со своим гундосым новоанглийским выговором.

– Ммм, слюнки текут. Сделайте мне двойную порцию, ладно?

На это она слегка улыбнулась.

– Без проблем, мастер Бакс, – сказала она и развернулась на табуретке ко мне.

Я сделал к ней шаг, другой, третий и встал в диспозицию.

– Вы, конечно, вообще вкусно готовите, мэм, – сказал я, – только спорим, сегодня у вас получится, как никогда.

Не успела она в ответ слова сказать, как я пошире улыбнулся, раскинул руки и оторвался от пола. Всплывал я медленно, чтобы не жахнуться головой о потолок. Под потолком я завис, посмотрел вниз на миссис Готорн и, увидев ее оторопевшее, потрясенное лицо, испытал полное удовлетворение. Крик застрял у нее в горле, глаза закатились, и она без чувств, с глухим стуком свалилась с табуретки.

В этот момент мастер Иегуда с мистером Байглоу как раз вошли в дом и на шум бросились в кухню. Мастер вбежал первым и увидел, как я спускаюсь, но когда в дверях появился мистер Байглоу, я уже стоял на полу.

– Это еще что такое! – сказав мастер, мгновенно сообразив, что тут произошло. Оттолкнув меня, он склонился над распростертым телом. – Это что, черт возьми, такое!

– Мелкое происшествие, – сказал я.

– «Происшествие»! – сказал он, рассердившись так, как не сердился уже, наверное, несколько месяцев или даже лет. – Марш в свою комнату, болван этакий, и не смей выходить, пока тебя не позовут. Сейчас у нас гость, но потом я тобой займусь.

Так я и не попробовал этой свеклы, впрочем, как и прочих кулинарных изысков миссис Готорн.

Придя в себя, она подхватилась и кинулась прочь, поклявшись никогда больше не переступать нашего порога. Сам я этого не слышал, а узнал на следующее утро от мастера. Сначала я было решил, будто он так говорит, потому что сердится, но она не приехала днем, и я понял, что испугал бедную женщину до полусмерти. Этого я и добивался, но теперь, когда вышло по-моему, шутка и мне перестала казаться смешной. Миссис Готорн не приехала даже за деньгами, так что больше мы ее не увидели, хотя прожили там еще целых семьдесят два часа.

Пришлось не только есть что попало, но я же еще и пострадал, так как утром перед отъездом, когда мы собрали вещи, мастер Иегуда велел мне вымыть весь дом. Я терпеть не мог подобные наказания – в постель без ужина, чистить картошку, драить полы, – но пусть я пыхтел и злился, мастер был прав. Даже если я и был самый знаменитый, самый известный на свете мальчишка после того Давида, который классно стрелял из пращи. Я переступил грань, и мастеру ничего не оставалось, как пристукнуть меня по башке, пока она не раздулась от чванства, будто гигантский воздушный шар.

Что же до причины моего бурного взрыва, до мистера Байглоу, то о нем рассказать особенно нечего, так как он погулял у нас пару часов, а ближе к вечеру за ним пришло такой, и сей джентльмен отбыл на ближайшую станцию, чтобы проделать долгий обратный путь в Канзас. Я смотрел на его отъезд из окна своей спальни на втором этаже и отчаянно его презирал – за идиотский смех и за то, что он дружил с Орвиллом Коксом, человеком, которого миссис Виттерспун предпочла нам с мастером. Вдобавок ко всему мастер Иегуда вел себя с этим паршивым банковским клерком до того вежливо, что противно было смотреть. Он не только пожал ему на прощанье руку, но доверил отвезти миссис Виттерспун свадебный подарок. В тот момент, когда дверца такси готова была вот-вот захлопнуться, он отдал этому дураку большую, красиво упакованную коробку. Я понятия не имел, что там. Мастер мне не сказал, а я хоть и хотел спросить, но столько времени просидел взаперти, что потом, когда он меня выпустил, вылетело из головы. Случилось так, что лишь через семь лет я узнал, что он ей подарил.

Мы отправились в Вустер, находившийся в нескольких часах езды к западу от Кейп-Кода. Я был рад снова сесть в наш «пирс-эрроу», развалиться на кожаном сиденье, и мы уезжали от побережья все дальше, оставляя позади обиду и ссору, подобно конфетным оберткам, летавшим по полосе прибоя и по песчаным, поросшим осокой дюнам. Я еще не умел принимать это как само собой разумеющееся, и чтобы убедиться, что мастер не держит на меня зла, еще раз принес извинения. «Я поступил плохо, – сказал я, – я больше не буду», после чего инцидент был окончательно исчерпан.

Мы остановились в «Вишневой долине», занюханной вшивой гостиничке, расположенной в двух шагах от местного мюзик-холла под названием «Луксор». В «Луксоре» и должно было состояться мое первое выступление, и четыре дня подряд мы с мастером отправлялись туда репетировать утром и после обеда. Мюзик-холл этот сильно отличался от тех дворцов, куда я мечтал попасть, но сцена в нем была, осветитель и прожектора тоже, а мастер пообещал, что в городах побольше и залы будут получше. Вустер хорошее, тихое место, сказал он, где можно спокойно освоиться. Освоился я довольно быстро, без особого труда вписавшись в размеры сцены, хотя дело было не только в этом и забот хватало: нужно было скоординировать свет, музыку и, учитывая наличие в зале балкона, выступавшего до середины партера, немного пересмотреть концовку. Мастер взял на себя подготовку мелочей, которых было ровно тысяча и одна. Вместе с рабочим он проверял занавес, с осветителем отрабатывал свет, с музыкантами выбирал музыку. Он до последней минуты уточнял, вносил изменения, и, чтобы все прошло как задумано, не посчитался с расходами и заплатил семерым музыкантам за дополнительные репетиции, так что два последних дня я репетировал под музыку. На первой репетиции я здорово повеселился. Все это были старые, видавшие виды лабухи, начавшие раньше, чем я появился на свет, и отыгравшие в мюзик-холлах жуткое количество вечеров – тысяч, может, двадцать, а может, сто. Они навидались всякого, но, увидев меня, один черт, выпали в осадок. Барабанщик забыл дать дробь, фагот уронил фагот, а тромбон пустил петуха. Это был хороший знак. Коли я сумел потрясти этих прожженных циников, то что будет с обычным зрителем.

Местоположение нашей гостинички было удачное, однако вечера там меня едва не доконали. По лестницам и по их вшивому холлу разгуливали шлюхи, и когда я их видел, в паху начинало пульсировать, так что просто лечь и уснуть не было никакой возможности. Мы с мастером занимали две смежные комнаты, и я ждал, пока он не захрапит, а потом предавался своим тихим плотским утехам. Ждать приходилось подолгу. Мастер любил поболтать и, погасив свет, до бесконечности обсуждать последнюю репетицию, и я, вместо того чтобы сразу переходить к делу (которое в темноте занимало уже не только мысли, но и руки), вынужден был вежливо поддерживать разговор. С каждой минутой ожидание становилось невыносимее и терпеть было все труднее. Потому, едва он наконец затыкался, я высовывал руку из-под простыни и брал с пола грязный носок. Это у меня был глушитель, и я его держал в левой руке, а правой брался за работу и быстро спускал фонтан в хлопчатобумажный сачок. До того я терпел так подолгу, что потом хватало одного-двух движений, и дело было сделано. Потом я беззвучно шептал благодарственную молитву и пытался уснуть, но одного раза в той гостиничке мне не хватало. Где-нибудь в холле раздавался женский смех или в номере над нами начинали скрипеть пружины – и в воображении тотчас начинали мелькать непристойные картинки. Главный палец мой реагировал на эти звуки быстрее, чем голова, поднимался и требовал продолжения.

Один раз я, кажется, сделал все не так тихо, как обычно. Это было ночью накануне выступления, и я уже изготовился пустить струю, когда мастер вдруг неожиданно проснулся. Меня едва не хватил удар. Услышав в темноте его голос, я будто получил канделябром по кумполу.

– Что случилось, Уолт?

Я разжал пальцы так, будто член мой мгновенно оброс колючками.

– Случилось? – сказал я. – В каком смысле «случилось»?

– Я говорю про звуки. Что за скрип, сопение и пыхтение? Они от твоей постели.

– Чешется все ужасно. Ужасно, мастер, а когда скребешь потихоньку, то не помогает.

– Ясное дело, чешется. Начинает в паху, а кончается в тряпочку. Оставь это, малыш. Тебе пора спать. Усталый артист – паршивый артист.

– Никакой я не усталый. Я жду утра не дождусь.

– Так только кажется. Онанизм отнимает силы, и скоро ты по утрам будешь чувствовать себя разбитым. Нет нужды рассказывать тебе, какая ценность эта твоя часть. Однако когда ей придают слишком много значения, она становится не менее опасна, чем динамитная шашка. Не трать бинду понапрасну, Уолт. Пользуйся ею только тогда, когда это действительно необходимо.

– Чего не тратить?

– Бинду. Так индусы называют энергию жизни.

– Фонтан, что ли?

– Вот именно, фонтан. Называй как хочешь. У нее больше ста названий, но все означают одно и то же.

– Мне тоже нравится «бинду». Классное словечко.

– Не обкрадывай себя, малыш, береги силы. Они тебе нужны все, до последней капли, – впереди у нас очень важные дни... впрочем, и ночи тоже.

Все это была чепуха. Усталый не усталый, сохранив свою «бинду» или выработав ее за ночь еще с ведро, утром я был как огурец. И мы сделали их в этом Вустере. А потом в Спрингфилде. А потом в Брайдпорте. И даже сбой, который случился в Нью-Хейвене, пошел нам только на пользу, потому что после него заткнулись последние скептики. К тому времени, как мы попали в Нью-Хейвен, о моих кувырканиях в воздухе возникло столько разговоров, что народ менее доверчивый заподозрил обман, и, по-моему, вполне естественно. Эти люди верили в твердый порядок мироустройства и считали, будто для меня в нем нет места. То, что я делал, противоречило законам природы. Противоречило науке, здравому смыслу, логике, опровергало сотни авторитетных теорий, и, конечно, им, всем этим профессорам и докторам, проще было обозвать меня мошенником, чем пересматривать свои талмуды. Куда бы мы ни приехали, везде начиналось одно и то же: газетные дискуссии, дебаты, обвинения и заступничество, перечисление всех мыслимых и немыслимых про и контра. Мастер в них участия не принимал – он стоял со счастливым видом в сторонке и смотрел, как мелькают циферки в окошках кассовых аппаратов, а если его начинали донимать журналисты, отвечал всегда одно и то же:

– Приходите и посмотрите сами.

Дискуссия, набирая силу, разворачивалась недели две или три и достигла пика, как раз когда мы оказались в Нью-Хейвене. Я помнил, что именно в этом городе находится Йель, тот самый университет, где собирался учиться Эзоп, и если бы не те подонки, он сейчас был бы среди студентов. На сердце у меня от этих мыслей лежал камень, и день накануне выступления я просидел в гостинице, все вспоминая то сумасшедшее время, когда мы жили все вместе, и думая, каким бы он стал великим ученым. Потому к шести часам вечера, когда пора было выходить, я пришел в полную негодность, и как потом ни старался, это было самое паршивое выступление за всю мою жизнь. Я не уложился во время; выполняя «тулуп», с трудом удерживал равновесие; про высоту и говорить не хочется. В конце концов, когда наступил момент идти над залом, произошло то, чего я всегда боялся: я не смог подняться достаточно высоко. Собрав волю в кулак, я набрал семь с половиной футов (и всё) и двинул вперед, обуреваемый дурными предчувствиями, поскольку прекрасно понимал: для того чтобы достать до меня, высокому человеку не понадобится даже подпрыгнуть. С этой секунды все пошло наперекосяк. Пройдя до середины зала, я предпринял последнюю отчаянную попытку. На чудо я не надеялся и хотел лишь хоть немного увеличить дистанцию между собой и зрителями – дюймов на шесть-семь, не больше. Я остановился, закрыл глаза, сосредоточился и перегруппировался, но не ничего не вышло. Через пару секунд я заметил, что не только не поднялся, а начинаю терять и эту высоту. Я опускался медленно, по дюйму, по два за ярд, как дырявый воздушный шар. К последним рядам я подошел уже на шести футах, став легкой добычей даже для коротышки. Тут-то и началась потеха. Какой-то лысый кретин в красном блейзере вдруг вскочил и взмахнул кулаком, метя мне в левый башмак. Я отдернул ногу, качнулся, будто кривой поплавок, но не успел восстановить равновесия, как с другой стороны вскочил второй. Второй оказался удачливей. Я упал, кувыркнувшись вперед головой, будто подстреленный воробей, и ударился лбом о металлическую спинку стула. Удар был настолько сильный, что я мгновенно вырубился.

Что случилось потом, я не видел, но знаю по рассказам: истерика распространилась по залу подобно пожару, и все девятьсот зрителей принялись кричать и вскакивать с мест. Потеря сознания и падение и стали лучшим аргументом для скептиков, и потом даже у них не осталось сомнений в честности моего искусства. На мне не нашлось ни невидимых веревок, ни баллонов с гелием под одеждой, ни бесшумного моторчика на ремне. Зрители наклонялись и ощупывали мое распростертое на полу тело, будто я был экспонат в медицинском музее. С меня содрали костюм, мне заглядывали в рот, раздвигали ягодицы и смотрели, что в заднице, но ничего там не обнаружили, кроме того, что положено от природы. Мастер, который, когда все это произошло, стоял за кулисами, быстро пришел в себя и кинулся ко мне, прокладывая дорогу кулаками. Но пока он протолкался до девятнадцатого ряда, вердикт был вынесен: Уолт Чудо-мальчик действительно умеет ходить по воздуху. Выступает он честно, что показывает, то и есть, и аминь.

Той же ночью случился первый приступ головной боли. Учитывая, как я жахнулся лбом о стул, это было неудивительно. Боль была страшная – в голове будто стучал чудовищный молот, будто рвалась шрапнель, – я почувствовал ее даже во сне и проснулся. Ванная в номере находилась в коридорчике между нашими комнатами, и туда-то я, наконец рискнув оторвать голову от подушки, и направился в надежде найти какой-нибудь аспирин. Мне было настолько худо, что я даже не заметил, что свет там уже горит. А если бы и заметил, вряд ли задумался бы, почему и зачем он включен в три часа ночи. Как оказалось, не одному мне понадобилось туда прогуляться в столь неподобающее время. Открыв дверь в сверкавшую белым кафелем ванную, я едва не споткнулся о мастера. В шелковой пижаме цвета лаванды, он стоял, переломившись от боли пополам, вцепившись в раковину обеими руками и хватая ртом воздух, будто внутри жгло огнем. Приступ продолжался секунд двадцать или тридцать, и смотреть на это было так страшно, что я почти забыл про свою боль.

Заметив мое присутствие, мастер изо всех сил постарался сделать обычный вид. Он заставил сведенное мучительной гримасой лицо улыбнуться натужной, вымученной улыбкой, отцепился от раковины, выпрямился и пригладил ладонью волосы. Мне хотелось сказать, что незачем притворяться, что я все видел, но голова разламывалась и я не нашел тогда слов. Мастер узнал, почему я проснулся, тотчас засуетился и принялся играть в доктора: вытряхнул из пузырька таблетку, налил в стакан воды и обследовал шишку на лбу.

– Хорошенькая мы парочка, а? – сказал он, доведя меня обратно и укладывая в постель. – Ты летишь вверх тормашками и расшибаешь лоб, а я обжираюсь испортившимися моллюсками. В рот не возьму эту гадость. Каждый раз одно и то же: съешь, а потом маешься.

Для мгновенной импровизации придумано было совсем неплохо, но он меня не обманул. Как бы мне ни хотелось поверить, я понимал, что он лжет.


На следующий день к середине дня приступ почти прошел. В левом виске осталась тупая, пульсирующая боль, но так жить уже было можно. Фонарь с шишкой на лбу красовались справа, и логичнее было бы, если бы и болело справа, однако я в подобных вещах ничего не смыслил и потому не обратил на это мелкое несоответствие никакого внимания. Мне полегчало, жизнь возвращалась в нормальное русло, к следующему представлению я буду в форме – чего еще желать? Если в тот день меня и тревожили какие-то мысли, то все они вертелись вокруг болезни мастера – болезни не болезни, а причины того жуткого приступа, который я видел в ванной. Пора было выяснить правду. Но, пусть я и не поддался на его хитрость, утром, увидев, что выглядит он почти как обычно, ни о чем не спросил. Мне не хватило духу начать разговор. Едва ли можно гордиться тем, как я себя тогда повел, однако мысль, вдруг это что-то серьезное, меня испугала, и даже додумать я ее не решился. Я предпочел не делать выводов, позволил ему считать, будто он в очередной раз обвел меня вокруг пальца. Моллюски так моллюски. Он же после этого происшествия вовсе закрылся наглухо, предприняв все возможные меры, чтобы я не застиг его врасплох еще раз и не увидел того, чего видеть не должен. Тут в нем можно было не сомневаться. Он ушел в глухое подполье, занял круговую оборону, и постепенно мне стало казаться, будто ничего и не было.

Из Нью-Хейвена мы отправились в Провиденс, из Провиденса в Бостон, из Бостона в Олбани, из Олбани в Сиракузы, из Сиракуз в Буффало. Я помню каждый из наших переездов, каждую сцену и каждую гостиницу, каждое свое выступление – я помню все обо всем. Был конец лета, начало осени. Деревья понемногу теряли зелень. Мир становился красным, желтым, оранжевым и коричневым, и где бы мы ни проезжали, вдоль дорог глазам открывались пейзажи, полные новых, меняющихся красок. Мы вышли с мастером на большую сцену, и мне казалось, ничто нас теперь не остановит. Я выступал только в битком набитых залах. Билеты не просто распродавались – каждый вечер сотни желающих отходили от касс с ни с чем. Уличные мошенники толкали билеты раза в три, четыре и даже в пять дороже, делая на мне неплохой бизнес, а когда мы выходили из гостиниц, нас всякий раз окружала толпа фанатов, готовых ждать, погода не погода, только бы увидеть меня своими глазами.

Думаю, коллеги мои немного завидовали, но однако тоже благодаря мне увеличили поступления на свой банковский счет. Толпы, хлынувшие на меня, смотрели не только мой номер, а это, разумеется, означало, что денежки шли не только в наш карман. За те недели и месяцы сборы на их занюханных шоу выросли как никогда. Клоуны, теноры, имитаторы птичьих голосов, джаз-банды кар-ликов, танцующие обезьяны – перепало всем, кто со мной выступал. Сам же я любил смотреть на их бесхитростную работу и пытался подружиться со всяким, кто относился ко мне хоть мало-мальски дружелюбно, однако мастеру это панибратство не нравилось. Он держался высокомерно и хотел, чтобы я был, как он. «Ты звезда, – говорил он мне шепотом. – Так веди себя как звезда. Незачем обращать на них внимание». Мы немного ссорились по этому поводу, но поскольку я думал, что буду выступать в таких программах еще долго, то не слушал и не понимал, зачем наживать врагов. Я понятия не имел, что уже в конце сентября он собирался начать переговоры о сольной программе. В этом был весь мастер Иегуда: он никогда не успокаивался, и чем лучше у нас шли дела, тем больше ему было нужно. Новые гастроли были назначены на после Рождества, а он уже опять заглядывал дальше и строил еще более грандиозные планы. Услышав о них в первый раз, я едва не поперхнулся. Мастер готовил большое турне, с Запада на Восток, от Нью-Йорка до Сан-Франциско, по десяти или двенадцати самым большим городам в составе звездной команды. И чтобы выступать либо на закрытой сцене, либо на стадионах вроде «Мэдисон Сквейр Гарденс» или «Солджез Филд», где зрительских мест не меньше пятнадцати тысяч. «Триумфальный поход по Америке» – так он это назвал под конец своей пламенной речи, и сердце у меня екнуло. Бог ты мой, как он умел говорить. Куда там какой граммофон – когда мастер заводился, мечты начинали клубиться, как дым из печной трубы.

– Блин, – сказал я. – Если вам, хозяин, удастся провернуть такую гастроль, мы огребем миллионы.

– Будет сделано, не беспокойся, – сказал он. – Ты только работай, а за остальным не задержится.

Так-то вот, сынок. Только работай, и победоносный поход по Америке Уолтера Роули тебе обеспечен.

Тем временем мы готовились к первому моему выступлению в Нью-Йорке. Оно тоже должно было состояться не то чтобы скоро – в выходные на День Благодарения, но оба мы понимали, что я сразу стану гвоздем сезона, а для меня это означало прыжок на ступеньку вверх. Потому при одной мысли о Нью-Йорке у меня потели ладони. Десять Бостонов с Филадельфиями – все равно не Нью-Йорк. Восемьдесят шесть триумфальных показов в Буффало плюс девяносто три в Трентоне вместе взятые не стоят и одного выхода на нью-йоркскую сцену. Нью-Йорк для каждого артиста вершина, он точка отсчета на карте большого шоу-бизнеса, и сколько ни болтайся по всем другим городам, пока не пройдешь сквозь горнило Бродвея, не покажешь ему, на что способен, ты никто и ничто. Потому Нью-Йорк был у нас оставлен на конец гастролей. Мастер хотел, чтобы я поднабрался опыта, стал закаленным, проверенным в деле бойцом подмостков, который знает, почем фунт лиха, и не оплошает в любой ситуации. Постепенно я и становился бойцом. На двенадцатое октября я выступил сорок четыре раза, был в отличной форме и готов был к дальнейшим подвигам, а до Нью-Йорка еще оставалось больше месяца. Никогда в. жизни я не испытывал подобного нетерпения. Нью-Йорк снился мне днем и ночью, и я просто сходил с ума.

Тринадцатого и четырнадцатого мы выступали в Ричмонде, пятнадцатого и шестнадцатого в Балтиморе, после чего направились в Скрентон, штат Пенсильвания. Отработал я там неплохо, не хуже, чем в других прочих местах, однако когда все закончилось – едва я поклонился и опустили занавес, – я упал без сознания. До самой последней секунды я чувствовал себя прекрасно, крутил сальто и пируэты с обычной легкостью и нахальством, но едва мои ноги в последний раз коснулись пола, я вдруг будто бы потяжелел разом на десять тысяч фунтов. Я сумел продержаться до конца – сколько требовалось, чтобы улыбнуться, отвесить поклон и дождаться занавеса, а потом колени подогнулись, я сложился пополам и рухнул на дощатый пол. Открыл я глаза спустя пять минут в гримерной – голова все еще кружилась, но слабость, как мне показалось, прошла. Однако стоило подняться, как в ту же секунду меня ослепила пронзительная, дикая головная боль. Я попытался шагнуть, и мир передо мной поплыл, заколыхался, будто живот в танце живота через кривое зеркало. На втором шагу я зашатался. Если бы не мастер, я снова упал бы ничком.

В тот раз мы еще не запаниковали. Причин, вызывающих головную боль в сочетании с обмороком, десятки – переутомление, начинающийся грипп или же воспаление уха, – однако мастер на всякий случай позвонил Уилки-Барру и отменил следующее выступление. Ночью я отлично выспался и наутро проснулся в полном порядке. Столь быстрое выздоровление противоречило всякой логике, а мы отнеслись к нему как к не заслуживающей внимания ерунде. Порадовавшись нечаянному свободному дню, мы в отличном настроении приехали в Питтсбург и, расположившись в номере, отправились отметить это событие в кино. Тем не менее на следующий день, на сцене «Форсберг-театра», история повторилась. Я блестяще выступил, потом дали занавес, представление закончилось, и я потерял сознание. Я почувствовал боль сразу, как только открыл глаза, и на этот раз одной ночью дело не ограничилось. Утром, едва я проснулся, в голове будто принялись вбивать гвозди, и продолжалось это до четырех часов, так что примерно в полдень мастер Иегуда был вынужден отменить вечернее выступление.

Похоже было, что причиной приступов стал ушиб головы в Нью-Хейвене. Это объяснение звучало наиболее правдоподобно, хотя непонятно было, как бы я тогда провыступал несколько недель кряду – тогда со мной, значит, приключилось самое легкое из известных в медицинской практике сотрясение мозга. Но чем же еще можно было объяснить тот неприятный и странный факт, что пока я ходил по земле, то пребывал в добром здравии? Обмороки, с последующей головной болью, случались исключительно после спектаклей, связь между ними была прямая и очевидная, но мастер предпочел думать, будто это последствия травмы, в результате которой, когда я поднимаюсь в воздух, что-то происходит с внутричерепным давлением, что, в свою очередь, и вызывает мучительный приступ. Он решил отвезти меня на рентген в больницу.

– Почему не попробовать? – сказал он. – Сейчас не самая важная часть гастролей, а тебе, может, только и нужно отдохнуть неделю, дней десять. Сделают анализы, проверят черепушку и, возможно, поймут, в чем причина. ..

– Ни за что, – сказал я. – В больницу я не поеду.

– При сотрясении мозга покой – единственное лечение. Если у тебя сотрясение, выбора нет.

– Забудьте, мастер. Чтобы я по собственной воле припарковывал свою задницу на ихней паршивой койке – да я скорей добровольно пойду в тюрьму попрошусь.

– Ты забыл о медсестрах, Уолт. Об этих нежных, прелестных созданиях в беленькой униформе. Они будут ухаживать за тобой денно и нощно. Если проявишь смекалку, то, возможно, что-нибудь у тебя и получится.

– Не искушайте, мастер. Не держите за дурака. По контракту у нас еще несколько выступлений, и я выступлю, чтоб я сдох.

– Рединг с Алтуной не стоят того, сынок. И никакого значения не имеет, выступишь ты, например, в Элмире или в Бингантоне. Лично меня интересует только Нью-Йорк, и тебя, насколько я знаю, тоже. Вот к нему ты должен быть в полной форме.

– Во время работы приступов не бывает. Это самое главное, шеф. И пока я могу работать, я буду работать. Пусть потом болит, наплевать. Подумаешь, головная боль. Жизнь вообще вся сплошная боль, а что в моей-то хорошего, кроме работы?

– Беда в том, что работа теперь отнимает жизнь. Если так пойдет дальше, ты очень скоро перестанешь быть Чудо-мальчиком Уолтом. Тогда придется поменять имя, и будешь ты мистер Вертиго.

– Кто-кто?

– Мистер Головокружение. Мистер Боязнь Высоты.

– Ничего я не боюсь. Сами же знаете.

– Ты, конечно, крепкий орешек, сынок, за то я тебя и люблю. Но в жизни каждого левитатора может наступать момент, когда воздух для него становится вдруг опасным, и я боюсь, именно это и происходит с тобой.

Мы проспорили с час, и в конце концов я уговорил его дать еще один, последний шанс. Договорились мы так. Назавтра я выступаю в Рединге, и если потом – боль не боль – смогу выступить в Алтуне, мы продолжаем гастроли. Решение было безумное, однако после второго приступа я страшно перепугался – вдруг я становлюсь непригодным? Вдруг головная боль только начало? Я решил, что единственная надежда – продолжать работать, а там выздоровею, не выздоровею, будь что будет. Я распсиховался, и мне было абсолютно наплевать на свою голову, пусть бы она хоть разлетелась на тысячу мелких кусочков. Лучше смерть, думал я. Если я больше не Чудо-мальчик, то зачем жить.

Вышло хуже, чем я опасался. Рединг действительно не стоил свеч, а последствия были страшные. Я вышел, выступил, потом, как и ожидал, потерял сознание, однако пришел в себя отнюдь не в гримерной. Я открыл глаза уже в гостинице, куда меня перенесли двое рабочих сцены и где я еще пролежал в беспамятстве целых пятнадцать минут, а как только я их открыл, нахлынула боль. В ту самую секунду, когда свет попал на зрачки. В левом виске заскрежетали, загрохотали сто столкнувшихся разом трамваев, сто грузовиков и сто взорвавшихся самолетов, а за глазницами обосновались два зеленых крохотных гремлина, которые взялись за крохотные молоточки и принялись вбивать в глаза колышки. Я стонал, выл и плакал, просил выгнать гремлинов, так что к тому моменту, когда явился вызванный мастером гостиничный лекарь и всадил мне какой-то укол, я уже был ютов и летел в полыхавших огнем санях по ухабам и кочкам в долину смерти.

Десять часов спустя я очнулся в больнице города Филадельфия, где провалялся двенадцать дней. Приступ продолжался сорок восемь часов, потом мне еще какое-то время кололи успокоительные, и в результате о первых днях я почти ничего не помню, так как пришел в себя только на третий, когда боль окончательно прошла. Потом мне делали анализы и обследования. Я был любопытный случай, врачи мной заинтересовались всерьез и не собирались выпускать просто так. Примерно раз в час у меня в палате появлялся какой-нибудь новый доктор, и я объяснял все сначала. Мне стучали молоточком по коленям, рисовали на спине колесиком для резки теста какие-то фигурки, светили в глаза фонариком, брали мочу, кал, кровь, слушали сердце, лазали в уши и просвечивали рентгеном от головы до пят. Благодаря людям в белых халатах я стал жить исключительно в интересах науки. В какие-то два дня я превратился в жалкий, голый, дрожащий микроб, ползавший по лабиринту, где ходили врачи и сестры, с микроскопами, стетоскопами, шприцами и лопаточками для языка. Будь эти сестры хотя бы миленькие, можно было бы хоть чем-то утешиться, но у меня они оказались как на подбор старые, безобразные, с толстыми задницами и волосками на подбородках. В жизни не видел такого количества кандидаток для дог-шоу разом, и если кто-нибудь из них заходил забрать градусник или прочесть назначения, я старался закрыть глаза, притворившись, будто я сплю.

Во время всех этих казней египетских мастер Иегуда не отходил от моей постели. Репортеры в первый же день раскопали, куда я исчез, и целую неделю, а возможно немного больше, газеты только обо мне и писали. Мастер читал мне вслух отчеты о моем состоянии. Слушая, я находил в этом некое утешение, но едва голос его умолкал, как снова возвращались скука и раздражение. Потом произошел обвал на фондовой бирже, и я сошел с первых страниц. Я тогда подумал, что кризисы подолгу не бывают, что расхлебают и этот Черный вторник, и я опять займу свое законное место.

Заметки о людях, которые стрелялись или выбрасывались из окна, я считал преувеличениями газетчиков и отбрасывал, как любую лапшу. Меня интересовало только, когда я вернусь на сцену. Головная боль прошла, и я был невероятно, на все сто процентов здоров. Каждое утро, проснувшись, я видел мастера возле постели и задавал один и тот же вопрос: когда меня отсюда выпустят? И каждое утро он давал один и тот же ответ: когда закончат обследование.

Когда оно наконец закончилось, я был счастлив. Все эти просвечивания, прощупывания, все эти трубочки, баночки, резиновые перчатки – вся эта ерунда закончилась, и у меня ничего не нашли. Ни сотрясения мозга, ни рака, ни заболевания крови, ни расстройства вестибулярного аппарата, ни свинки, ни кори, ни какой другой хвори. Меня выписывали как абсолютно, как самого здорового четырнадцатилетнего мальчишку, который когда-либо попадался врачам. Что же до обмороков и головной боли, то установить их точную причину не удалось. Возможно, была какая-то инфекция. Возможно, я съел что-то не то. Как бы то ни было, непорядок во мне был и сгинул, а если не вовсе сгинул, то он минимальный, его не видно и через самый большой микроскоп.

– Свезло! – сказал я, когда мастер сообщил мне эту новость. – Свезло, свезло, повезло!

Мы сидели в моей палате одни, усевшись рядышком на кровати. Было раннее утро, и сквозь щелки жалюзи лился свет. Три или четыре секунды я был невероятно счастлив. Я был так счастлив, что хотелось кричать.

– Не торопись, сынок, – сказал мастер. – Я не закончил.

– Не торопиться? Да наоборот. Нам как раз нужно валить побыстрее, босс. Мы пропустили восемь выступлений, так что чем скорей отсюда выметемся, тем скорее вернемся туда, где нас ждут. Какой там у нас город следующий? Если ехать недалеко, то уже сегодня я выйду на сцену.

Мастер взял мою руку в свою и легонько сжал.

– Остынь, сынок. Сделай глубокий вдох, закрой глаза и послушай, что я скажу.

Это было не похоже на шутку, и я сделал как велено.

– Молодец, – сказал он и замолчал, наступила долгая пауза, и за эту паузу, темную и безмолвную, я понял, что услышу сейчас нечто страшное. – Выступлений больше не будет, – наконец произнес он. – Нам капут, малыш, крышка. Чудо-мальчика Уолта больше не существует.

– Вы меня дурите, мастер, – сказал я, широко раскрывая глаза и глядя в его мрачное, решительное лицо. Я надеялся, что вот-вот он подмигнет и рассмеется, но он только смотрел на меня темными своими глазами. Взгляд у него стал еще печальней.

– Не стал бы я тебя так дурить, – сказал мастер. – Мы с тобой сходим с дистанции, и ничего не поделаешь.

– Но у меня же ничего не нашли. Я здоров как лошадь.

– Вот это и плохо. С тобой все в порядке в том смысле, что у тебя нет никакого, самого крохотного паршивого заболевания, которое можно было бы вылечить. Значит, не помогут ни отдых, ни лекарства, ни процедуры. Ты абсолютно здоров, и именно потому, что здоров, твоя карьера окончена.

– Что за чушь, босс. Вы сами-то поняли, что сказали?

– Мне приходилось читать о случаях вроде твоего. Они очень большая редкость. В литературе приводится только два, да и то с разницей в несколько сотен лет. В начале девятнадцатого века такое же произошло с одним чешским левитатором, а до этого – с французским, по имени Антуан Дюбуа, во времена Людовика Четырнадцатого. Больше, насколько мне известно, таких случаев не зафиксировано. Ты, Уолт, третий. Всего третий за всю историю левитации, кто столкнулся с подобной проблемой.

– Ничего не понимаю. Какая такая проблема?

– Пубертатный период, Уолт, вот какая. Ты взрослеешь, мой мальчик. Ты становишься мужчиной, и тело твое претерпевает определенные изменения.

– Это почему растут волосы и все такое? Почему ломается голос?

– Именно. Почему происходят перемены в твоем организме, и это естественно.

– Может, я слишком часто лазал в трусы, а? А если я больше не буду? Не буду тратить ни капельки этой самой бинду? Как вы думаете, поможет?

– Сомневаюсь. Теперь есть только один способ попытаться вернуть тебе твою способность, но лично мне не хотелось бы, чтобы ты через это прошел. Ты и так уже вынес достаточно.

– Наплевать. Если способ есть, говорите какой.

– Кастрация, Уолт. Отрежешь яйца – может, и поможет.

– Может, поможет?

– Да, сынок, никаких гарантий. Антуан Дюбуа кастрировался и летал до шестидесяти четырех лет. А чеху не повезло. Он себя искалечил напрасно и через два месяца после операции прыгнул вниз головой с Карлова моста.

– Не знаю, что и сказать.

– Что тут скажешь? На твоем месте и я не знал бы. Потому и предлагаю свернуть нашу лавочку. Я и не надеялся, что ты согласишься. О таком не просят. Это уже чересчур.

– Ну, вообще-то, если тут опять все только методом тычка, глупо было бы пробовать, да? То есть я что хочу сказать: пусть у меня больше нет дара и я не чудо-мальчик, но по крайней мере хоть яйца есть. Вот чего лично мне точно не хотелось бы, так это лишиться и того, и другого.

– Вот именно. Потому будем считать, что тема закрыта. Говорить больше не о чем. Мы с тобой на славу потрудились, Уолт, но всему на свете бывает конец. По крайней мере, ты сходишь со сцены на гребне славы.

– А что, если боли пройдут?

– Не пройдут. Поверь, не пройдут.

– Откуда вы знаете? У тех двоих, может, и не проходили, а что, если у меня другой случай?

– Никакой не другой. Боли эти навсегда, и способа избавиться от них нет. Это останется на всю жизнь, и мы только что убедились, что бывает, когда ими пытаются пренебречь. За каждую минуту, проведенную в воздухе, ты заплатил тремя часами мучений. И чем ты будешь старше, тем приступы будут страшнее. Это месть гравитации, сынок. Мы думали, будто победили ее, но она оказалась сильнее. Вот и все. Наша победа была короткой, а проиграли мы навсегда. Что ж, да будет так. Коли такова воля Божья, остается лишь покориться.

Все это было печально, обидно, горько. Я так долго шел к своему успеху, а теперь, когда до бессмертия оставалась самая малость, приходилось поворачиваться и уходить несолоно хлебавши. Мастер Иегуда проглотил пилюлю не дрогнув. Принял удар геройски и без лишнего оханья. Наверное, это было красиво, но в моем тогдашнем репертуаре смирением и не пахло. Поскольку говорить больше было действительно не о чем, я вскочил и принялся пинать ногами мебель, а потом как сумасшедший замолотил кулаками в стену, будто боксер, боксирующий с тенью. Я орал, костерил судьбу, сломал стул и опрокинул ночной столик. Мастер Иегуда был мудрый человек и даже не попытался меня останавливать. И спокойненько выставил из палаты, пообещав возместить ущерб, двух прибежавших на шум медсестер. Мастер давно изучил мой характер, и он знал, что гнев у меня требует выхода. Черта с два я тогда затыкался бы просто так, черта с два подставлял бы вторую щеку. Если жизнь наносила удар, я отвечал ударом.

Все было просто. Мастер Иегуда был человек достаточно умный и позволил мне вести себя так, кате я вел, и я не собираюсь обвинять его в потворстве и сваливать на него вину за свою глупость. Я не помнил себя от ярости и бушевал вовсю, когда вдруг в голову пришла идиотская, самая что ни на есть бредовая мысль. Конечно, в ту минуту она мне показалась блестящей, но это лишь оттого, что я не осмеливался посмотреть в лицо фактам, а когда начинаешь отрицать очевидное, то самым естественным образом напрашиваешься на неприятности. Мне отчаянно хотелось доказать мастеру, что он ошибается, что все его вычитанные теории стоят не больше, чем выдохшаяся газировка. Потому, спасая карьеру, я решил там же, не сходя с места, в палате филадельфийской больницы, третьего ноября 1929 года, немедленно все доказать.

Я перестал молотить о стену, повернулся к мастеру, раскинул руки в стороны и поднялся.

– Вот! – крикнул я ему. – Смотрите! Ну, и что теперь скажете?

Мастер смотрел на меня печальным, темным изучающим взглядом.

– Скажу, что в последний раз вижу Чудо-мальчика Уолта, – сказал он. – Скажу, что вижу человека из прошлого. Человека, который очень скоро пожалеет о том, что сейчас делает.

– Но я тот же самый, что был! – заорал я в ответ. – Это же самое главное, черт вас подери.

Мастер бросил взгляд на свои часы.

– Десять секунд, – сказал он. – По три минуты за каждую секунду. Гарантирую.

Я решил, что цели своей я добился, и, чтобы не рисковать, на всякий случай опустился вниз. Приступ начался, как и пообещал мой мастер, мгновенно. В ту же самую секунду, едва только ноги коснулись пола, в голове будто что-то разорвалось, она будто раскололась надвое, в глазах потемнело и вспыхнули звезды. От глубокого спазма меня вырвало, блевотина ударила фонтаном, изгадив стену, от которой я был в шести футах. В мозг вонзились пружинные ножички и принялись, подбираясь к центру, сверлить в нем дырки. Я сотрясся, я взвыл, рухнул на пол, но на этот раз мне не повезло: сознание осталось при мне. Я трепыхался на полу, будто камбала с крючком в глазу, просил помощи и умолял мастера позвать врачей, но мастер лишь покачал головой и отказался.

– Пройдет, – сказал он. – Меньше чем через час будешь как новенький.

Не сказав мне ни слова утешения, мастер спокойно поднялся, навел в комнате порядок и начал укладывать вещи.

Другого отношения я и не заслужил. Я не стал слушать слов мастера Иегуды, не внял его предупреждению и тем самым не оставил иного выбора, кроме как повернуться ко мне спиной, оставив учиться на собственном опыте. Теперь говорила свое слово боль, и вот к ней я прислушался. Я слушал ее ровно сорок семь минут и к концу урока усвоил все. Что порой избранный путь заводит в тупик. Что нужно всерьез подумать, чем заниматься дальше. Боль отлично вправила мне мозги, и, когда немного позже, но в тот же день, я вышел из больницы, они были уже более-менее в порядке. Я научился смотреть фактам в лицо. Принял урок всей душой и всей шкурой и твердо решил его помнить. Славные денечки прошли. Чудо-мальчик Уолт умер, и никакая сила на свете не могла вернуть его обратно.

Как парочка призраков, молча, шли мы по городским улицам в гостиницу, где остановился мастер. Шли минут десять или пятнадцать, а когда дошли, я не придумал ничего лучше, чем подать ему на прощанье руку.

– Ну вот, – сказал я, – кажется, наши пути разошлись.

– Неужели? – сказал мастер. – Это еще почему?

– Теперь вы начнете искать нового мальчика, так что ж я буду путаться под ногами.

– С какой стати я должен . искать нового мальчика? – Вид у мастера был искренне удивленный.

– Потому что я кончился, вот с какой. С такой, что лавочка закрывается, я больше не нужен.

– Стало быть, ты решил, я могу тебя так вот бросить?

– А почему нет? Все по-честному: пользы от меня никакой, так что ж вам теперь, не жить, что ли? Вы вправе строить новые планы.

– У меня и так есть новые планы. У меня их сто... или тысяча. Полны руки, карманы и даже носки. Я набит по горло новыми планами – того гляди, начну чесаться, так что уж лучше я выложу немножко на стол, поделюсь с тобой.

– Со мной?

– С кем же еще, заморыш несчастный! Однако не разговаривать же на пороге – не дело, правда? Идем поднимемся в номер. Закажем себе ланч, сядем и поговорим серьезно.

– Все равно не понимаю, зачем я вам.

– Что же тут понимать? Да, на левитации мы погорели, но это не значит, что мы уж совсем вышли из игры.

– Хотите сказать, мы остаемся партнерами?

– Пять лет долгий срок, шпендрик. Нам с тобой пришлось через многое пройти, и я к тебе вроде как привязался. К тому же моложе я не становлюсь. Глупо было бы отправляться снова кого-то искать. Не теперь, не в моем возрасте. Я полжизни потратил на то, чтобы найти тебя, и не намерен от тебя отказываться только потому, что жизнь нам немножко накостыляла. Нам нужно, как я уже сказал, обсудить, как быть дальше. Если мои планы придутся тебе по душе, останемся партнерами. Если нет, поделим денежки и отправимся дальше каждый своим путем.

– Денежки? Бог ты мой, про них-то я начисто забыл!

– Ты думал о другом.

– Н-да, видно, так шмякнулся, что извилины выпрямились. Так сколько мы там заработали? Сколько у нас есть, босс?

– Двадцать семь тысяч долларов. И все лежат здесь, в этом самом номере, все наши и свободны от налогов.

– А я-то уже решил, что опять начинать с нуля. Но так-то лучше. В смысле, что двадцать семь кусков неплохие денежки, а?

– Конечно, неплохие. Могло быть и хуже.

– Значит, в конечном итоге корабль остается на плаву?

– Вот именно. Мы хорошо поработали, Уолт. А, учитывая наступивший кризис, можно даже сказать, отлично. Корабль не корабль, но лодочка у нас есть, теплая и сухая, и нам плыть по морям бедствий куда проще, чем многим.

– Так точно, сэр.

– То-то же, приятель. Команда, на борт! Дождемся попутного ветра, снимемся с якоря, и – раз-два, взяли – только нас тут и видели.

Я отправился бы с ним на край света. На лодке, на велосипеде, да хоть на брюхе ползком – способ передвижения не имел для меня значения. Мне было важно только одно – быть вместе с ним, там, где он, и идти туда, куда он. По пути из больницы и до гостиницы я считал, будто все потерял. Не только работу, не только жизнь, но и мастера тоже. Я думал, я больше не нужен и он вышвырнет меня за порог и ни разу обо мне не вспомнит, а теперь я знал, что все не так. Я для него не только средство добычи денег. Не только летательный аппарат с заглохшим теперь движком ц. отпавшими крыльями. На счастье или на несчастье, но мы всегда будем вместе, и для меня это было дороже, чем все аншлаги на всех стадионах вместе взятые. Не хочу сказать, будто будущее перестало казаться мне в тот момент черным, но все-таки оказалось вполовину светлей, чем могло бы. Мастер остался со мной, да не просто остался – в кармане у него были спички, чтобы освещать дорогу.

Так что тогда мы поднялись к нему в номер и съели свой ланч. Ничего не могу сказать про тысячу планов, но три-четыре идеи насчет того, как жить дальше, у него были, и каждую он успел заранее хорошенько обдумать. Этот человек был из тех, кто не сдается никогда. Пять лет тяжелейшей работы вылетели на ветер, месяцы раздумий и вычислений оказались в одну ночь выброшены псу под хвост, а он рассуждал о будущем, будто оно было у нас в кармане. Таких людей больше не делают. Мастер Иегуда был из них последний, и никогда с тех пор я таких не видел: кто бы в джунглях чувствовал себя как дома. Пусть он был не царь зверей, но он изучил их законы и знал эти законы лучше других. Можно было дать ему под дых, можно было плюнуть в морду и разбить сердце, но он тотчас же снова вскакивал и снова был готов сражаться со всем миром. Никогда не хоти умирать. Он не то что жил по этому правилу, он был из тех, кто его придумал.

Первый его план был самый простой. Мы едем в Нью-Йорк и живем как все люди. Я иду в школу, получаю хорошее образование, а он разворачивает новый бизнес, зарабатывает деньги, и мы оба всю жизнь живем счастливо. Выслушав это, я не сказал ни слова, и он перешел к следующему. Мы начнем читать лекции о левитации, сказал он, в церквях, в университетах и дамских клубах и объездим с ними всю страну. На нас будут стоять в очереди по меньшей мере полгода, да и в самом деле, почему бы нам еще не подзаработать на Чудо-мальчике? Этот план тоже мне не очень понравился, и он опять только пожал плечами и двинул дальше. Пакуем вещички, сказал он, прыгаем в машину и едем в Голливуд. Я стану киноактером. А он моим менеджером и агентом. Как-никак сцена чему-то меня научила, а пробу он мне добудет. Имя у меня есть, мелкая страстишка к фиглярству имеется, так что, может быть, я скоро опять встану на ноги.

– А-а, – сказал я. – Наконец что-то стоящее.

– Я так и думал, что это тебе понравится, – сказал мастер, откидываясь в кресле и затягиваясь толстой кубинской сигарой. – Потому приберег на конец.

На том мы и порешили.


На следующее утро мы выписались из отеля пораньше и в восемь уже сели в машину, направляясь вперед, к новой жизни, к залитым солнцем холмам Тинзельтауна. Это была долгая в те времена, утомительная поездка. Не было еще супертрасс, не было ни «Говардов Джонсонов», ни шестирядных боулинговых полос, проведенных от побережья к побережью, приходилось петлять, ехать через городки и поселки, не очень-то выбирая дорогу, – главное было, чтобы она шла в твоем направлении. Если впереди тарахтел «фондулак» с копной сена в кузове, это значило: не повезло, придется ползти за ним. Если где-нибудь оказывалась разрыта дорога, нужно было разворачиваться, искать объезд, а это чаще всего значило: будешь кружить не час и не два. Таковы тогда были условия игры, однако лично я не жаловался. Я сидел не за рулем, и если хотелось немного отдохнуть, я устраивался на заднем сиденье и спал. Иногда, когда мы выезжали на совсем уж пустынный участок, мастер пересаживал меня на свое место, но это случилось хорошо если раза три, так что девяносто восемь процентов пути машину вел он. А на него дорога подействовала как гипноз, и дней через пять или шесть мастер впал в состояние задумчивости, и тем больше в него погружался, чем дальше мы уезжали от побережья. Мы опять оказались в стране широких небес и огромных, унылых пространств, и вездесущность воздуха, казалось, по капле вытягивала из него радость жизни. Возможно, он вспоминал о миссис Виттерспун, возможно, о ком-то еще, кто остался в прошлом и не давал покоя, но вероятней всего, размышлял о жизни и смерти, пытаясь найти ответ на те пугающие вопросы, которые точат мозги, когда тебя перестает отвлекать что-нибудь более насущное. Зачем я здесь? Куда я иду? Что со мной будет, когда от губ отлетит последнее дыхание? Конечно, это слишком серьезные вопросы, но я обдумывал его поведение в той поездке более полувека и, надеюсь, знаю, о чем говорю. В памяти сохранился один разговор, который, если я его правильно понял, довольно ясно показывает, что же не давало покоя мастеру. Мы тогда были где-то в Техасе – кажется, проехали Форт-Уорт, – и я болтал с ним, со свойственным мне в те времена беззаботным, хвастливым нахальством, без всякой причины и цели, единственно чтобы послушать самого себя.

– Калифорния, – говорил я. – Там снега не бывает, и купаться можно круглый год. Говорят, там почти что рай. Флорида по сравнению с Калифорнией грязная лужа.

– Нет совершенства на земле, дружок, – говорил мастер. – Не забывай про землетрясения, сели и ураганы. Там может быть подряд несколько лет засухи, а потом начинаются грозы, и тогда весь штат становится опасным, как пороховой погреб. Дома горят, и порой быстрей, чем яичница, так что можно быстро остаться без крыши над головой.

– За это не беспокойтесь. Месяцев этак через шесть мы будем жить в замке. Камни не горят, но, если хотите, на всякий случай можно обзавестись личной пожарной командой. Точно говорю, босс, кино это как раз для меня. Я вам столько капусты настригу, что мы собственный банк откроем. «Сберегательный банк Роули», а главный офис на Сансет-бульваре. Вот увидите. Я там сразу стану звездой.

– Если все пойдет, как я думаю, на кусок хлеба ты заработаешь. Это очень важно. Я не вечный и хочу, чтобы ты успел встать на ноги. Мне все равно, кем ты будешь. Актером, оператором, мальчиком на побегушках... любое занятие хорошо. Главное, чтобы, когда меня не станет, тебе было бы на что жить.

– Вы так говорите, будто вы старик, мастер. Вам еще и пятидесяти-то нет.

– Мне сорок шесть. Там, откуда я родом, это считается много.

– Чушь собачья. Вот попадете на калифорнийское солнышко – и за день прибавится жизни лет десять.

– Возможно. Но даже если и прибавится, впереди у меня все равно меньше, чем позади. Арифметика простая, Уолт, и неплохо бы подготовиться к тому, что нас ждет.

Потом наш разговор перескочил на что-то другое или мы вовсе замолчали, однако эти несколько коротких, печальных фраз я запомнил и потом несколько дней возвращался к ним мыслями. Для человека, привыкшего так старательно прятать свои чувства, они были равнозначны исповеди. Я не помнил, чтобы мастер когда-то так раскрывался, и пусть он снабдил свою речь всеми возможными «бы» и «если», но я был все-таки не так глуп, чтобы не уловить крывшегося за ними смысла. Мысли мои возвратились к сцене в гостинице в Нью-Хейвене, где он хватался за живот. Если бы не головные боли, я, конечно, был бы к нему повнимательнее. И теперь, когда проблемы мои разрешились, а делать было совершенно нечего, кроме разве как глазеть по сторонам да считать дни до Калифорнии, я решил впредь не спускать с него глаз. На этот раз я не струшу. Вот как только увижу, что он хватается за живот, сразу отволоку к первому попавшемуся врачу.

Наверное, он заметил мое беспокойство, потому что вскоре после этого разговора послал все печали подальше и сменил пластинку. Мы выехали из Техаса и мчались теперь по просторам Нью-Мексико, где он стал оживлен и весел, и как я ни старался отыскать на его лице хоть малейший признак болезни, так ничего и не нашел – никакого намека. Понемногу, по горсточке, мастер опять пускал пыль мне в глаза, и если бы не происшествие, которое случилось после нашего разговора через шестьсот или семьсот миль, прошли бы месяцы или даже годы, прежде чем я понял бы правду. Такова была сила мастера. Не было ему по уму равных, и когда я отваживался с ним спорить, потом всякий раз утирался. Голова у него работала быстрее, чем у меня, он был намного гибче и опытнее и в момент мог пустить меня без штанов. Впрочем, до действительно споров никогда у нас не доходило. Мастер Иегуда обставлял меня сразу, и так было до самого конца.

Это была самая утомительная часть пути. Много дней мы ехали по Нью-Мехико, по Аризоне, и через некоторое время мне стало казаться, что мы единственные люди на земле. Мастеру, наоборот, пустыня понравилась, и он, едва увидав эти безжизненные края, где торчали только камни да кактусы, принялся, тыкая пальцем в какое-нибудь любопытное с его точки зрения геологическое образование, читать мне краткие лекции о невозможности исчисления возраста нашей старушки планеты. Честно говоря, ее возраст меня не трогал. Я не хотел портить ему удовольствие, потому помалкивал и делал вид, будто слушаю, но, посмотрев на четыре тысячи каменных столбов и шесть тысяч каньонов, понял, что хватит с меня этих пейзажей до конца моих дней.

– Если тут Бог, – сказал я наконец, – то нам делать нечего.

– Не ворчи, – сказал мастер. – Здесь повсюду одна пустыня, и какой смысл сидеть и считать, сколько осталось миль, дорога от этого короче не станет. Тебе ведь хочется в Калифорнию, а другого пути туда нет.

– Оно конечно. Но я же не обязан его за это любить.

– Мог бы и попытаться. Тогда и время прошло бы быстрее.

– Терпеть не могу портить банкеты, сэр, но, по-моему, все эти ваши рассуждения по поводу здешних красот большая туфта. Кому какое до них дело, а? Интересно там, где есть люди. А убери людей, что останется? Пустое место останется, вот что. А с пустого места чего возьмешь? Ничего. От пустого только давление падает да глаза закрываются.

– Тогда закрой их и поспи, а я лучше молча полюбуюсь природой. Не горюй, малыш. Недолго осталось. Будут тебе скоро люди, сколько захочешь.

Шестнадцатого ноября над западной Аризоной занялась заря самого черного дня моей жизни. В это сухое, как лист бумаги и как все предыдущие, утро, примерно в десять часов, мы пересекли калифорнийскую границу и покатили по Мохаве вниз к океанскому побережью. Увидев пограничный щит, означавший финишную прямую, я завопил от радости. Ехали мы на приличной скорости и рассчитывали попасть в Лос-Анджелес к обеду. Помню, мы поспорили, в каком из тамошних шикарных ресторанов провести первый вечер. Вдруг мы увидим Бастера Китона или Гарольда Ллойда, сказал я, вот было бы здорово, а? Входим мы, например, в роскошный клуб, и там как раз эти ребята – спустились с гор этой жаркой Аляски, и мы поздороваемся с ними за руку. Или, например, вдруг они захотят поразмяться, а я тогда с ними побоксирую – в шутку, конечно. Мастер засмеялся, представив себе эту сцену, а я как раз взглянул на дорогу и ничего не понял. «Это что такое?» – сказал я. «Это что такое?» – сказал мастер. Через пару минут нам пришлось разворачиваться.

Перед поворотом на узкой горной дороге стояли, перекрывая проезд, четверо человек. До них оставалось еще ярдов двести или триста, и мы не сразу поняли, что это люди. В жаркой дрожащей дымке они были похожи на призраков, прилетевших с другой планеты, сотканных из мерцающего света и легкого воздуха. Ярдов через пятьдесят я разглядел, что все четверо стоят с поднятыми руками, будто бы голосуют. Я решил, что это дорожные рабочие, и даже подъехав еще ближе и увидев на лицах носовые платки, все равно не догадался. Здесь пыль и ветер, сказал я про себя, наверное это от пыли. Только когда до них оставалось ярдов шестьдесят или семьдесят, я наконец обратил внимание на то, что в поднятых руках они держат какие-то штуки, которые поблескивают металлом. В ту самую секунду, когда до меня дошло, что это револьверы, мастер ударил по тормозам и газанул назад.

Оба мы не издали ни звука. Газ до отказа – мотор взвыл, нас вдавило в сиденья, и машина заходила ходуном. Четверо «десперадос» бросились за нами следом, потрясая сверкавшими на солнце револьверами. Мастер сидел, развернувшись назад, чтобы в заднее окошко видеть дорогу, и не увидел того, что увидел я, а я увидел среди бежавших бандитов одного хромого. Несмотря на хромоту, этот тип, с тощей, длинной петушиной шеей, бежал быстрее других. Он быстро вырвался вперед, и тут платок развязался и я увидел его лицо. Пыль там была как завеса, но этого гада я узнал бы всегда. Это был Эдвард Дж. Спаркс. Это он гнался за нами, и в то самое мгновенье, когда я его узнал, я понял, что жизнь моя погибла безвозвратно.

Стараясь перекричать мотор, я крикнул мастеру:

– Догоняют! Разворачивайтесь! Сейчас они будут стрелять!

Непонятно было, что хуже. На задней скорости далеко мы уйти не могли, но разворот тоже должен был отнять время, и мы подпустили бы их еще ближе. Тем не менее пришлось рисковать. Нужно было уложиться секунды в четыре, иначе у нас не осталось бы ни единого шанса.

Мастер Иегуда резко крутнул руль вправо, делая отчаянный задний разворот, и включил первую передачу. Коробка затряслась, заскрежетала, задние колеса занесло, «пирс-эрроу» пошел юзом считать придорожные камни. Через секунду или, может быть, две колеса снова поймали дорогу, мы нацелились в правильном направлении, но тут в спину грянули выстрелы. Пуля угодила в заднее колесо, покрышка лопнула, и машину резко бросило влево. Не отрывая педали от пола, мастер вывернул руль тоже влево. Чтобы не вылететь с дороги, он крутил баранку как сумасшедший и уже включил третью скорость, но тут вторая пуля разбила стекло. Мастер вскрикнул, на мгновение выпустив руль. Машину снесло за обочину, и она запрыгала по камням, а плечо мастера покраснело от крови. Бог знает, откуда у него взялись силы, но он снова вцепился в баранку и снова нажал на газ. Не его вина, что уйти нам не удалось. «Пирс-эрроу» терял управление, а когда мастер попытался вернуться на дорогу, переднее колесо наскочило на каменный выступ и мы опрокинулись.

В течение, может быть, часа я пролежал в беспамятстве. От удара меня подбросило, и последнее, что я помню, это как я лечу на мастера. Наверное, я тогда ударился головой о руль или приборный щиток, так что когда машина заглохла, я уже был без сознания. За тот час многое произошло, но я все пропустил. Пропустил, как Склиз со своими людьми подошел и нашел в багажнике наш сейф. Как они пробили три целые шины. Как распотрошили наши чемоданы и разбросали вокруг нашу одежду. Почему они не пристрелили нас, до сих пор для меня загадка. Наверняка они об этом говорили, но я не слышал, а теперь нет смысла гадать. Возможно, они подумали, будто мы и так мертвы, возможно, им было наплевать. Сейф, со всем, что мы заработали, они забрали, а у нас вид наверняка был такой, что долго мы не протянем. Если и можно найти что-нибудь приятное, когда отнимают все до последнего, то в нашем случае это была ничтожность доставшейся грабителям суммы. Склиз-то, конечно, рассчитывал взять миллионы. Хотел раз в жизни сорвать джек-пот, а ему отломились только двадцать семь тысяч. При дележке на четверых получались вообще жалкие крохи, и я радовался, представляя себе его разочарование. Годы и годы я думал о том, как он обманулся в лучших надеждах, и мысль эта грела мне душу.

Наверное, я пролежал в отключке около часа – может быть, больше, но никак не меньше. Как бы там ни было, потом я пришел в себя и обнаружил, что лежу на мастере. Что мы оба в обнимку лежим с водительской стороны, оба в крови, дверцу перекосило, а мастер еще без сознания. Первое, что я увидел, когда перед глазами перестало плыть, это муравья, ползшего по камню. Я лежал вниз лицом, и рот был забит землей. Меня выбросило в окошко, которое в тот момент было открыто, и хоть в этом мне повезло, если правомерно говорить в подобной ситуации о каком-то везении. Однако по крайней мере, не случилось пробить головой стекло. Уже за это можно и поблагодарить. По крайней мере мне не изрезало лицо.

Я жутко ударился лбом, тело все было в синяках и ушибах, но кости остались целыми. Я понял это, поднявшись, когда попытался выползти из-под дверцы. Получи я серьезную травму, я не смог бы двинуться с места. Однако приподнять дверцу, сорвавшуюся с петель, оказалось непросто. Весила она с полтонны, на нее давила накренившаяся машина, рычага никакого у меня не было, и потому в общей сложности я барахтался минут пять. В лицо дохнул жар пустыни, но после духовки, в которую за это время успел превратиться «пирс-эрроу», даже этот воздух показался едва ли не свежим. Пару секунд я посидел на корточках, чтобы отплеваться и отдышаться, а потом взялся за машину, но едва прикоснулся к нагревшемуся металлу, подпрыгнул от боли. Я шлепнулся задом, поднялся и решил влезть в машину с другой стороны. Обежал кругом, по пути заметил, что багажник открыт и наш ящик с деньгами исчез, но поскольку другого не ждал, то лишь машинально отметил это и выбросил из головы. Машина наша лежала на левом боку, на краю выхода каменистой породы, и между землей и дверцей оставался небольшой, дюймов в шесть или восемь, зазор. Голова туда не пролезла, но, распластавшись, я увидел свисавшую голову мастера. Не могу объяснить, как и почему, но в ту же самую секунду, когда я увидел его сквозь щель, мастер открыл глаза. Он перехватил мой взгляд и сделал усилие, изобразив некое подобие улыбки.

– Уолт, вытащи меня отсюда, – сказал он. – Сам не могу, рука у меня... не работает.

Я опять обежал машину, снял с себя рубашку и обернул ею руки, сделав некое подобие рукавиц, чтобы снова не обжечься. Вскарабкался на крышу, свесился животом вниз и дотянулся до мастера. К несчастью, он был ранен именно в правое плечо, рукой было не шевельнуть. Он все-таки сумел приподняться, высвободил левую руку – для чего ему пришлось постараться, и хорошо постараться, теперь-то я понимаю, какую он чувствовал боль. Потом я велел ему подождать, потом выдернул из штанов ремень, потом сделал петлю и опустил ему. Вроде бы все получалось. Мастер ухватился за петлю левой рукой, и я потянул его наверх. Не помню, сколько раз он ударялся о крышу, сколько соскальзывал обратно, но мы оба были упертые, и минут через двадцать, а может быть, тридцать я его все-таки вытащил.

И так мы и сидели посреди пустыни Мохавы. Машина сдохла, воды у нас не было, а до ближайшего городка нужно было шлепать миль сорок. Все это было само по себе паршиво, но еще паршивей было то, что мастер ранен. За два часа он потерял много крови. Пуля раздробила кость, разорвала мышцу, а на то, чтобы выбраться из машины, у него ушли последние остатки сил. Я усадил его в тени, которую отбрасывал «пирс-эрроу», и кинулся собирать разбросанную одежду. Я поднимал с земли его тонкие белоснежные рубашки и шелковые галстуки штучного шитья, а когда набрал целый ворох, то вернулся и занялся перевязкой. Лучшего я ничего не придумал, а это было почти бессмысленно. Я разорвал рубашки на ленты, потуже перевязал плечо, перетянул галстуками, но повязка набухла от крови, не успел я закончить.

– Теперь отдохнем немного, – сказал я. – Жара спадет, и посмотрим – может, сумеете встать, и тогда пойдем.

– Глупости, Уолт, – сказал мастер. – Ничего не получится.

– Выйдет. Пойдем себе потихоньку, а кто-нибудь да проедет и нас и подберет.

– С утра не прошло ни одной машины.

– Пройдет, мастер. Кто-нибудь непременно пройдет. Закон среднего арифметического.

– А если нет?

– Тогда я понесу вас на себе. Так или иначе, а до костоправа мы доберемся. А он вас залатает, будьте любезны.

Мастер Иегуда закрыл глаза и, морщась от боли, прошептал:

– Деньги забрали, Уолт?

– Угадали. Все до последнего цента.

– Ну и ладно, – сказал он, изобразив гримасу, даже похожую на улыбку. – Легко нажили, легко потеряли, а, Уолт?

– Не говоря уж о том, что там одна мелочь.

Мастер было засмеялся, но от смеха боль усилилась, и он замолчал. Он посидел так, собрался с силами, а потом, без всякой связи с предыдущим, взглянул мне в глаза и произнес:

– Через три дня мы должны были быть в Нью-Йорке.

– Древняя история, босс. Через день мы будем в Голливуде.

Мастер долго молча на меня смотрел. Потом вдруг потянулся и взял мою руку в свою.

– Ты стал таким, какой есть, благодаря мне, – наконец сказал он. – Разве не так, Уолт?

– Конечно, так. Я был черт знает чем, когда вы меня нашли.

– Я хочу, чтобы ты знал: это работает в обе стороны. И я стал таким, какой есть, благодаря тебе.

Я не знал, как на это ответить, и потому промолчал. В его голосе и словах мне послышалось нечто странное, и я вдруг перестал понимать, что происходит. Не скажу, будто я испугался – во всяком случае, не тогда, однако в желудке вдруг что-то вздрогнуло, затрепетало, а у меня это всегда было знаком воздушной тревоги. Я знал, что когда начинается это фанданго, это значит: ветер вот-вот переменится.

– Не бойся, Уолт, – продолжал мастер. – Все будет хорошо.

– Хочется верить. Вы на меня так смотрите, что у кого угодно коленки затрясутся.

– Я просто думаю, вот и все. Обдумываю ситуацию самым тщательным образом. Не из-за чего волноваться.

– Я и не волнуюсь. Коли вы на меня не наезжаете. Чего это мне волноваться?

– Ты ведь мне веришь, Уолт?

– Конечно, верю.

– И сделаешь для меня все, не так ли?

– Конечно. Вы и сами знаете.

– Вот и отлично. Заберись еще раз в машину и достань из бардачка револьвер.

– Револьвер? На кой он вам? Бандиты-то смылись. Тут только мы с вами да ветер, да и то такой, что и ветром-то не назовешь.

– Не задавай лишних вопросов. Сделай, как я говорю, и достань револьвер.

Был ли у меня выбор? Вероятно, да, был. Вероятно, мне следовало отказаться, и тогда все закончилось бы иначе. Но я не посмел ослушаться мастера – только не тогда, только не в тот раз. Ему понадобился револьвер, и мое дело было его достать. Потому, не говоря больше ни слова, я полез в машину.

– Благослови тебя Бог, Уолт, – сказал мастер, когда через минуту я подал ему револьвер. – Второго такого мальчишки нет на всем белом свете.

– Только осторожнее, – сказал я. – Он заряжен, а нам только несчастного случая не хватало.

– Подойди поближе, сынок, – сказал он, похлопав ладонью по земле рядом с собой. – Садись, выслушай, что я скажу.

Я начал жалеть о том, что послушался. Сладкие нотки в голосе мастера всегда предвещали недоброе, и, конечно, сесть-то я сел, однако в желудке уже будто вращалось тележное колесо и к горлу подкатился комок. Мастер был белый как мел. На усах висели мелкие капельки пота, руки дрожали, его лихорадило. Но взгляд оставался твердый. Вся сила, которая еще жила в мастере, сосредоточилась в этом взгляде, и он не отводил его от меня, покуда не договорил.

– Выслушай меня, Уолт. Мы влипли в дрянную историю, и нужно теперь выбираться. Выбираться быстро, иначе конец обоим.

– Может быть. Но сейчас-то нет смысла двигаться, хоть подождем, пока спадет жара.

– Не перебивай. Сначала выслушай до конца, потом скажешь.

Он на мгновение замолчал, облизал пересохшие губы, но слюны у него почти не было, так что легче ему не стало.

– Нужно вставать и идти. Это само собой, и чем дольше мы сидим на месте, тем хуже. Беда в том, что я не в состоянии ни вставать, ни идти. Ничего не поделаешь. А к тому времени, когда сядет солнце, я ослабею еще больше.

– Может, да, а может, и нет.

– Никаких «может», умник. Потому, чтобы не сидеть зря и не терять драгоценное время, я кое-что придумал.

– Да-а, и что же?

– Я останусь, и ты пойдешь один.

– Выбросьте из головы. Я без вас с места не двинусь. Я когда-то дал вам такое слово и намерен его сдержать.

– Это делает тебе честь, малыш, но так ты только наживешь себе новые сложности. Нужно идти, а со мной далеко не уйдешь. Посмотри же фактам в лицо. Сегодня мы были вместе последний раз. Ты это знаешь, и я это знаю, и чем раньше мы перестанем ходить вокруг да около, тем нам же лучше.

– Мне не лучше. Дешево вы хотите меня купить.

– Тебе не хочется меня оставлять. Не потому, что ты думаешь, будто остаться твой долг, а потому, что тебе жалко бросать меня одного в таком состоянии. Тебе не хочется, чтобы я страдал, и я тебе благодарен. Значит, ты хорошо усвоил мои уроки. Но я предлагаю выход, и если ты поразмыслишь, ты поймешь, что это лучший выход для нас обоих.

– Какой выход?

– Очень простой. Ты возьмешь револьвер и выстрелишь мне в голову.

– Да идите вы, мастер. Нашли время шутить.

– Я не шучу, Уолт. Ты пристрелишь меня и пойдешь дальше своей дорогой.

– Голову вам напекло, вот и болтаете черт знает что. Вы в плечо ранены, в плечо. Конечно, больно, но не смертельно же. Любой врач вас починит в три счета.

– Я говорю не о ране. Я говорю о болезни, у меня рак, Уолт. Незачем больше морочить друг другу голову. В кишках у меня все изъедено и разрушено, и осталось мне не больше шести месяцев. Даже если мы отсюда выберемся, я все равно не жилец. Так почему не взять вожжи в руки? Впереди у меня только шесть месяцев новых мучений, и все. Я хотел успеть, прежде чем сыграю в ящик, помочь тебе начать все заново, да, значит, не судьба. Плохо. Все плохо, Уолт, но ты оказал бы мне большую услугу, если бы взял и нажал на курок. Я надеюсь на тебя и знаю, что ты не подведешь.

– Хватит, мастер. Перестаньте. Вы сами не понимаете, что несете.

– Смерть не такая и страшная, Уолт. Если человек прошел свой путь до конца, это единственное, чего он на самом деле хочет.

– А я не хочу. Ни за что не хочу. Можете просить до второго пришествия, я вас все равно не убью.

– Если ты отказываешься, мне придется сделать это самому. Себя убить намного труднее. Я надеялся, ты избавишь меня от лишних мучений.

– Господи Боже, мастер, положите револьвер.

– Прости, Уолт. Если не хочешь смотреть, попрощайся и уходи.

– Не буду прощаться. Я вообще не буду с вами разговаривать, пока вы его не положите.

Но он больше меня не слушал. Все так же глядя мне прямо в глаза, он приставил револьвер к виску и взвел курок. Он будто ждал, чтобы я его остановил, чтобы я протянул руку и отнял револьвер, но я не пошелохнулся. Я просто сидел и смотрел и ничего не сделал.

Рука у него дрожала, по лицу катился пот, но взгляд был ясный и твердый.

– Помни хорошее, – сказал он. – Помни то, чему я тебя учил.

Потом он один раз проглотил комок в горле, закрыл глаза и нажал на спусковой крючок.