"Мистер Вертиго" - читать интересную книгу автора (Остер Пол)

Часть первая

Когда мне было двенадцать, я впервые пошел по воде. Научил меня, как это сделать, человек в черных одеждах, однако, не буду врать, я не сразу усвоил сей фокус. Начиная с того самого дня, когда я, сирота, девяти лет от роду, клянчивший в Сент-Луисе на улицах мелочь, попался ему на глаза, мастер Иегуда три года упорно со мной работал и только потом разрешил показать номер публике. Это случилось в двадцать седьмом году, том самом, когда всходила звезда Бейба Рута и Чарльза Линдберга, а над прочим миром стала сгущаться вечная ночь. Я продержался почти до Октябрьского краха и достиг высоты, какая той парочке и не снилась. Тогда я сделал такое, чего раньше не сумел ни один американец, а потом не делал никто.

Мастер Иегуда выбрал меня, потому что я был самый маленький, самый грязный и самый жалкий.

– Ты похож на животное, – сказал он, – образец людского ничтожества. – Это была его первая адресованная мне фраза, и даже теперь, шестьдесят восемь лет спустя, я все еще слышу, как он ее произносит. – Ты похож на животное.

Если останешься здесь, не дотянешь и до весны. Если уедешь со мной, я научу тебя летать.

– А то будто кто летает, – сказал я. – Это птички летают, мистер, а я вроде как без перьев.

– Много ты знаешь, – сказал мастер Иегуда. – Ничего ты не знаешь. Потому что никто и ничто. Если не взлетишь до тринадцати лет, отрубишь мне голову топором. Хочешь, напишу расписку. Тогда, если я не выполню обещания, моя судьба будет в твоих руках.

Был субботний вечер, начало ноября, и стояли мы около входа в «Парадиз», классный ресторан в центре города, где наливали спиртное, в джаз-банде играли негры и разносчицы сигарет ходили в прозрачных платьях. Я всегда караулил там по выходным: выпрашивал мелочь, бегал по поручениям, а для тех, кто с деньгами, ловил такси. Сначала я было подумал, что мастер Иегуда тоже надрался, болтаясь по ночным кабакам, как и все эти богатенькие придурки в черных смокингах и шелковых цилиндрах. Выговор у него был чужой, так что я сразу вычислил, что он не из наших, но на это мне было плевать. Что же до болтовни о полетах, то пьяные все несут околесицу, а мне доводилось услышать и не такое.

– Кто высоко взлетает, при посадке и шею может свернуть, – сказал я.

– О технике поговорим позже, – сказал мастер. – Освоить ее нелегко, но, если будешь слушаться и делать, как я говорю, мы с тобой станем миллионерами.

– У вас вон и так миллионы, – сказал я. – Я-то вам на кой?

– У меня, убогий ты мой, доллар, может быть, и найдется. Возможно, ты и увидел во мне некое сходство с буржуем, но лишь по той причине, что в башке у тебя опилки. А теперь слушай внимательно. Судьба дает тебе шанс, второго такого не будет. Я уезжаю утром «Синей птицей» в шесть тридцать, и если ты не придешь, я уеду и без тебя, а ты можешь клянчить здесь у прохожих хоть до скончания света.

– Вы не ответили, – сказал я.

– За тем, что ты сам ответ на мои молитвы, сынок. Вот «на кой». За тем, что у тебя есть дар.

– Чего? Нету у меня никакого дара. А если б и был, вам-то откуда чего знать, мистер Обезьяний Колпак? Мы знакомы-то две минуты.

– Опять ошибаешься, – сказал мастер Иегуда. – Я неделю за тобой наблюдаю. А если ты думаешь, будто твой отъезд огорчит дядю с тетей, то, значит, понятия не имеешь, с кем прожил четыре года.

– Это я-то понятия не имею? – сказал я, вдруг неожиданно осознав, что мой собеседник отнюдь не похож на субботнего пьяницу. Он был кое-кто похуже: полицейский или инспектор, который шляется по улицам от нечего делать, и коли засек меня возле ресторана, стало быть, я в дерьме по самые уши.

– Твой дядя Склиз еще тот подарок, – продолжал мастер, наконец завладев моим вниманием по-настоящему. – Не ожидал, что в Америке есть такие придурки. Злобный, вонючий да в придачу еще с мерзкой рожей. Что ж удивляться, коли ты превратился в помоечную дрянь. Сегодня утром мы имели с ним, с твоим, значит, дядюшкой, довольно продолжительную беседу, и он оказался очень даже не против распрощаться с тобой навсегда, даже денег не попросил. Только подумай, шпендрик. Даже денег не попросил. А его толстомясая, эта свинья, которую он называет женой, сидела рядом и хоть бы слово сказала. Решать тебе, однако примешь ты мое предложение или нет, в любом случае туда тебе лучше не возвращаться. Ты огорчишь их обоих, точно тебе говорю. Просто до невозможности, ну и сам понимаешь.

Может быть, я и был животное, но и у животных есть чувства, так что, выслушав эту тираду, я почувствовал себя так, будто меня пнули под дых. Дядя Склиз с тетей Пег, конечно, были не ангелы, однако их дом давно стал моим домом, и что я там никому не нужен, прошибло до самых пяток. Мне, в конце концов, было девять лет. Я был крепкий мальчишка, но все же совсем не настолько, насколько хотел показаться, и не смотри на меня тогда сверху вниз темные глаза мастера, наверное, я расплакался бы прямо на улице.

До сих пор, вспоминая тот вечер, я так и не могу понять, сказал ли тогда мастер правду. Беседовать с родственничками он, безусловно, беседовал, однако спокойно потом мог все переврать. Не сомневаюсь, он к ним заходил – описал он их точно, – но вот чтобы Склизу уж так захотелось от меня избавиться, что он даже не спросил о наличных, это звучало почти невероятно и тем больнее задело. Не берусь утверждать, будто мастер Иегуда надул этого ублюдка и сбежал со мной, не заплатив, но, независимо от того, был уговор или нет, учитывая все происшедшее позже, сам Склиз явно считал себя потерпевшим. Не хочу сейчас попусту тратить время, гадая, соврал мастер или не соврал. В конечном итоге важно лишь, что в тот вечер он заставил меня сделать, как он хотел. Убедил меня не возвращаться, и я, раз поддавшись, больше себе не принадлежал. Наверняка именно этого мастер и добивался – чтобы мне не за что было цепляться. Когда вдруг разом теряешь тех, ради кого жил, то без разницы, что будет дальше. Тогда думаешь, лучше бы ты умер, и неожиданно для себя оказываешься готов сделать любую глупость, даже отправиться в ночь с первым попавшимся встречным.

– О'кей, мистер, – сказал я, голосом, который вдруг стал на две октавы ниже, и пронзая его самым убийственным взглядом, – вы добились, чего хотели. Только если не сделаете, чего сказали, прощайтесь со своей головой. Я, конечно, может, и маленький, но меня все равно не обманешь.

В поезд мы сели затемно. Когда рассвело и сквозь тучи пыталось пробиться тусклое ноябрьское солнце, мы уже ехали на запад по штату Миссури. После смерти матери я ни разу не выезжал из Сент-Луиса, и мир за его пределами в то утро предстал мне мрачным: по обе стороны железной дороги тянулись одни только серые, голые, убранные кукурузные поля. Тащились мы до Канзас-сити, наверное, часов шесть, однако за всю дорогу мастер Иегуда не произнес и трех слов. Он почти все время спал, прикрыв шляпой лицо, а я был слишком испуган, чтобы что-нибудь предпринять, и лишь смотрел в окошко на пробегавшую мимо землю и старался собраться с мыслями. От приятелей в Сент-Луисе я не раз слышал о таких одиноких проезжих, похожих на мастера Иегуду, которые ловят маленьких мальчиков, заманивают к себе и творят с ними невесть что. Мне стало не по себе, когда я представил, как он снимает с меня одежду и трогает в тех местах, где мне совсем не понравится, но не этого я боялся. Я как-то слышал про мальчика, уехавшего вот так с чужим человеком, а потом только его и видели. После тот человек признался, как разрубил того парня на мелкие кусочки и сварил себе на обед. А другого посадили в темном подвале на цепь и полгода продержали на хлебе и воде. А еще одного заманили в дом и содрали с живого кожу. Оставшись с собой один на один и получив время подумать, я боялся чего-то подобного. Я позволил себя заманить, попался в лапы к чудовищу, и если на самом деле он хоть вполовину такой, каким кажется с виду, то, скорее всего, следующего утра мне уже не видать.

Мы вышли из вагона и пошли по заполненному людьми перрону.

– Хочу есть, – сказал я, дергая мастера за пальто. – Если не накормите, сдам первому же легавому.

– А куда ты дел яблоко, которое я тебе дал? – сказал он.

– Улетело в окошко.

– Та-ак. Значит, яблоко не считается? А как насчет бутерброда с ветчиной? Или, например, жареной куриной ножки, или пакета с пончиками?

– Там же. Вы же, конечно, не думали, что я схаваю вашу жрачку?

– Ну почему же? Кто не будет есть, молодой человек, тот весь сморщится и умрет.

– А-а, по крайней мере, не сразу. А вот когда яд, то укусишь раз и привет.

Впервые с момента нашей встречи мастер Иегуда улыбнулся. И если не ошибаюсь, то, по-моему, даже позволил себе засмеяться.

– Иными словами, ты мне не доверяешь?

– Да уж, черт побери. С какой стати мне вам доверять?

– Ладно, паршивец, расслабься, – сказал мастер Иегуда, ласково потрепав меня по плечу. – Ты еще не забыл, что ты мой талон на кормежку? Я тебя и пальцем не трону.

Другого ответа я и не ждал и вовсе не собирался за здорово живешь глотать сахарную водичку. Но мастер полез в карман, достал новенький, крепкий доллар и вложил мне в ладонь.

– Видишь вон там ресторанчик? – сказал он, показывая на домишко, который стоял в центре посреди станционных зданий. – Иди пообедай, ешь, сколько влезет. Я подожду тебя здесь.

– А вы? Вы что, совсем не едите, что ли?

– Обо мне не беспокойся, – ответил мастер Иегуда. – Мой желудок сам знает, когда и что нужно. – Я уже повернулся, чтобы идти, а он добавил: – Один небольшой совет, шпенек ты несчастный. На случай, если ты решил удрать, то сейчас как раз самое время. О долларе не беспокойся. Это – тебе, за причиненные неудобства.

В ресторанчик я вошел один, несколько успокоенный последними словами. Будь у него на мой счет и впрямь злодейские планы, зачем бы он сам давал мне возможность бежать? Я сел к стойке, заказал говядину по-ирландски и бутылку сарсапарильи. Официант в мгновение ока метнул передо мной тарелку, где была целая гора вареной копчухи с вареной капустой. Таких порций я в жизни не видел – это был стадион в Сент-Луисе, не меньше, но я смёл все до единой крошки и еще съел два куска хлеба, а потом запил второй бутылкой воды. Ничто не может сравниться с тем блаженным чувством уверенности, которое разлилось волной, когда я потом отдыхал за липкой заляпанной стойкой вокзального ресторана. Набив живот, я показался себе неуязвимым, и никакие беды были мне не страшны. Венцом всему было мгновение, когда мне предъявили счет, а я достал из кармана доллар. Я проел всего сорок пять центов, и, даже с вычетом пятака, который я швырнул официанту на чай, у меня было четыре монеты. Сейчас кажется, будто немного, но тогда полдоллара были для меня целое состояние. Это и есть мой шанс, сказал я себе тогда, сползая с высокого табурета и окидывая зал одним молниеносным взглядом. Можно вышмыгнуть в боковую дверь, и этот в черном никогда не узнает, от кого получил по башке. Ничего подобного я, однако, не предпринял, я сделал другой выбор, который переменил все течение моей жизни раз и навсегда. Вместо этого я пошел к поджидавшему мастеру, потому что тот пообещал сделать из меня миллионера. Такова оказалась сила тех пятидесяти центов: я решил рискнуть – мало ли, он не врет.

Потом мы сели в другой поезд, потом в третий и в тот же день, часам примерно к семи, попали туда, где находилась конечная цель нашего путешествия, крошечный городишко под названием Си-бола. В течение дня, как и утром, мастер Иегуда со мной почти не разговаривал. Я успел немного с ним освоиться и в конце концов даже перестал пытаться угадывать, что он сделает и когда. Едва я решал, будто понял, и выстраивал очередную схему, как мастер мгновенно ее опровергал, поступив совершенно противоположным образом.

– Можешь называть меня «мастер Иегуда», – сказал он, впервые назвавшись. – Если хочешь, для краткости просто «мастер». Но никогда и ни при каких обстоятельствах не называй меня просто Иегудой. Все понятно?

– Сами себя так прозвали, – сказал я, – или родители нарекли?

– Нареченное мое имя тебе знать ни к чему. «Мастера Иегуды» вполне достаточно.

– Да ладно вам, как хотите. Ну, а меня зовут Уолтер. Уолтер Клерборн Роули. Для краткости можно просто Уолт.

– Мне можно называть тебя как угодно. Захочу «червяком», буду звать «червяком». Захочу «свиньей», будешь откликаться и на «свинью». Понял?

– Эй, черт, мистер! Не понял, с какой стати?

– К тому же я не терплю ни лжи, ни притворства. Ни лени, ни жалоб, ни заявлений вроде того, что ты будто бы передумал. Приспособишься – станешь самым счастливым мальчишкой на свете.

– Ясное дело. Кабы безногому да ноги, писал бы стоя.

– Сынок, о тебе мне известно все. Морочить голову лучше и не пытайся. Знаю, что в семнадцатом твой отец погиб в Бельгии при газовой атаке. Знаю про мать – и как она за паршивый доллар выделывала черт знает что у вас в Восточном районе, и как четыре с половиной года назад дурак полицейский выстрелил из револьвера и снес ей полголовы. Конечно, малыш, не думай, будто мне тебя вовсе не жалко, только о вранье со мной лучше забудь.

– О'кей, мистер Умник. Но коли вы и сами все знаете, чего ж болтать о том, что и так всем известно?

– Того ж. «Того ж», что ты так и не поверил ни единому моему слову. Разговоры о полетах, это, по-твоему, так себе, ерунда, чушь собачья. Уолт, тебя ждет большая работа, какой ты никогда и не нюхал, и ты будешь долго мечтать только о том, как бы удрать, однако если у тебя хватит сил, если ты мне поверишь, то не пройдет и трех лет – полетишь. Клянусь. Ты поднимешься над землей и взлетишь в воздух, как птица.

– Вы, мистер, часом не забыли, что я из Миссури? У нас там сказкам не верят.

– Мы теперь не в Миссури, мой юный друг. Мы в Канзасе. Такой плоской унылой пустыни ты еще в жизни не видел. Когда в тысяча пятьсот сороковом году Коронадо пришел сюда искать золото индейцев, у него половина людей сошли от тоски с ума. Здесь не поймешь, где находишься. Здесь ни гор, ни деревьев, ни даже ям на дороге. Канзасская степь ровная, чистая, как смерть, и когда ты пообживешься, то и сам поймешь: сбежать отсюда можно только вверх, только в небо, оно здесь тебе одно и друг, и помощник.

Когда поезд въехал под крышу вокзала, было уже темно и я не сумел проверить, насколько описание моего нового дома соответствует действительности. Сибола, какой я ее помню в те времена, была как две капли воды похожа на все прочие захолустные городишки. Но поскольку в свои девять лет я не имел ни малейшего представления, какими они должны быть, то отметил лишь, что ночь в Канзасе немного холоднее и немного темнее, чем в Сент-Луисе. Для меня было новое все: и незнакомые запахи, и чужие звезды на небе. Если бы мне сказали, что я попал в Изумрудный город, наверное, я чувствовал бы себя точно так же.

Мы прошли насквозь здание вокзала и встали у двери, всматриваясь в темноту. Было всего семь вечера, но городок как вымер, и, кроме нескольких светившихся вдалеке окон, я не заметил ни единого признака жизни.

– Не беспокойся, – сказал мастер Иегуда, – сейчас за нами приедут.

Он взял меня за руку и хотел было сжать покрепче, но я ее выдернул.

– Держите свои лапы подальше, мистер Мастер, – сказал я. – Вы уж небось решили, будто я ваша собственность, а вот фиг.

Когда я произнес эти слова, секунд через девять в дальнем конце улицы появился крытый брезентом фургон, запряженный крупной серой лошадью. Фургон был точь-в-точь как в вестерне у Тома Микса, который я видел летом в «Кино-Паласе», но Бог ты мой, на дворе-то был 1924 год, и когда эта рухлядь понеслась по улице, грохоча всеми своими досками, я решил, будто мне мерещится. Однако мастер Иегуда при виде фургона замахал рукой, а через минуту тот был уже возле нас, и серая лошадь, с вырывавшимися из ноздрей клубами пара остановилась, кося глазом и звеня сбруей. На козлах сидел кто-то плотный, почти что круглый, закутанный в одеяла, в широкополой шляпе, так что я даже не понял, мужчина это, женщина или медведь.

– Привет, мамаша Сью, – сказал мастер Иегуда. – Посмотри, кого я привез.

Примерно минуту женщина смотрела на меня ничего не выражавшими, холодными, как камень, глазами и вдруг ни с того ни с сего просияла улыбкой, самой теплой и самой дружеской из всех, какие мне посчастливилось видеть за свою жизнь. Во рту у нее торчало в лучшем случае зуба три, темные глаза сверкнули, и я, заметив их блеск, решил, что она цыганка. Стало быть, эта мамаша Сью хозяйка цыган, а мастер Иегуда ее сын, и он Князь Тьмы. Сейчас они отвезут меня в замок, откуда нет возврата, и либо сегодня же ночью съедят, либо превратят в раба, в ничтожное пресмыкающееся, какого-нибудь евнуха, с шелковой банданой на голове и кольцом в ухе.

– Прыгай сюда, сынок, – сказала мамаша Сью. Голос у нее оказался до того хриплый и не женский, что если бы не мелькнувшая уже улыбка, я перепугался бы до смерти. – Сзади есть одеяла. Коли ты большой и соображаешь, что для тебя хорошо, что плохо, то уж сообразишь и как их употребить. Ехать долго, ночи холодные, а ты же не хочешь добраться до места с отмороженной задницей.

– Его зовут Уолт, – сказал мастер, взбираясь позади нее на козлы. – Безмозглый бродяжка с кабацких задворков. Если меня не подводит чутье, именно его я искал все годы. – Тут, повернувшись ко мне, мастер почти сердито добавил: – А это, малыш, мамаша Сью. Веди себя хорошо, и тебе воздастся добром. Попробуй ее разозлить – пожалеешь, что родился на свет. Она беззубая, толстая, только лучше матери у тебя не было.

Я не знал тогда, сколько мы ехали. Наш дом стоял в степи, от городка в шестнадцати или семнадцати милях, но узнал я об этом намного позже, а тогда фургон покатил по дороге, я забился под одеяла и быстро уснул. Проснулся я, когда фургон уже стоял. Меня разбудил мастер, легко пошлепав по щекам, а иначе наверняка я проспал бы там до утра.

Мамаша Сью осталась распрягать лошадь, а мы пошли в дом, где первая комната оказалась кухней: она была пустая, с дровяной печкой, тускло светившейся в одном углу, и мерцающей керосиновой лампой в другом. За столом сидел и читал книгу черный мальчишка лет примерно пятнадцати. Причем не коричневый, как большинство негров, которых я видел в Сент-Луисе, а совершенно, абсолютно, до такой степени черный, что отливал синевой. Он был самый что ни на есть эфиоп из самых глубин черной Африки, и едва я его увидел, сердце упало в пятки. Он был тощий, костлявый, с выпученными глазами, с огромными толстыми губами, а когда поднялся нам навстречу, оказалось, что он еще весь перекривленный и кособокий.

– Это самый лучший мальчишка на свете, – сказал, обращаясь ко мне, мастер, – и зовут его Эзоп.

Поздоровайся, Уолт, и пожми ему руку. Он теперь будет твоим братом.

– Черномазому? Да вы что! – сказал я. – Вы что, спятили, мистер, да ни за что в жизни.

Мастер Иегуда вздохнул, протяжно и громко. Будто слова мои вызвали в нем, в глубинах души, не гнев, а скорбь, и он ее так выдохнул. Потом очень спокойно и медленно мастер сделал палец крючком и приставил мне под подбородок, точно посередине, где прощупывается кость. Потом надавил в эту точку, и шею тотчас пронзила ужасная боль, которая мгновенно распространилась по всей голове. В жизни я не испытывал такой боли. Я хотел было закричать, но горло перехватило, и мне удалось издать лишь слабый сдавленный писк. Мастер же продолжал давить, и я вскоре почувствовал, как ноги мои отрываются от земли. Я поднимался, как перышко, а он будто и не прилагал никаких усилий, будто я был не я, а какая-то божья коровка. Наконец лица у нас оказались на одном уровне, и я увидел его глаза.

– Здесь у нас не принято так разговаривать, – сказал он. – Все люди братья, а в нашей семье мы привыкли относиться друг к другу с уважением. Такой у нас закон. Нравится он тебе или нет, но подчиниться придется. Закон есть закон, а кто нарушит его, превратится в слизня и будет ползать по земле веки вечные.


И они накормили меня, и одели меня, и дали мне комнату, которая была только моей. Не били, не колотили, не пинали и не щипали, и даже не драли за уши, но, несмотря на хорошее отношение, никогда еще в жизни мне не было так плохо и никогда меня так не душили горечь и гнев. Первые шесть месяцев я думал лишь, как убежать. Я был городской мальчишка, в крови у меня гудел джаз, я верил в счастливый случай и всегда был к нему готов, я любил людской водоворот, скрип троллейбусных тормозов, вонь бутлегерского виски в сточных канавах. Любил что-нибудь отмочить, нахулиганить – я был ловкий и быстроногий, бойкий на язык, веселый чертенок, хранимый сотнею ангелов, а тут оказался на краю света в дыре, где не было ничего. —кроме неба, а небо это сулило только погоду, да и то почти всегда плохую.

Собственность мастера Иегуды составляли тридцать семь акров земли, двухэтажный домик, курятник, хлев и сарай. В курятнике жили с десяток кур, в сарае – серая лошадь и две коровы, в хлеву – шесть или семь свиней. Не было ни электричества, ни водопровода, ни граммофона – ничего. Для развлечений предназначалось лишь пианино в гостиной, но играл на нем только Эзоп, который так фальшивил, играя любую, самую примитивную мелодию, что, едва он касался клавиш, я спешил убраться подальше. Так что местечко это было не просто дыра, а полная задница, всемирный центр тоски смертной, и достало меня через день. Никто в доме даже не знал бейсбола, и не с кем было поболтать о моих родных «Кардиналах», а ничем другим я тогда не интересовался. Я жил с таким чувством, будто вдруг провалился в какую-то временную щель и оказался в каменном веке, в краях, где живут бронтозавры. От мамаши Сью я случайно узнал, что за семь лет до этого мастер Иегуда выиграл нашу ферму в карты. Вот так поиграли, сказал я. Кто проиграл, тот выиграл, а кто выиграл, сам дурак – теперь ему до скончания века сидеть и копаться в грязи в этом Дыркинвилле, Соединенные Штаты.

Признаю, я был маленький злобный звереныш, но оправдываться не собираюсь. Я был тем, кем был, кем стал, набираясь от всех и всего, где я вырос, и не вижу смысла делать по этому поводу большие глаза. Но вот что меня удивляет, так это терпение, с каким они относились ко мне все шесть месяцев, всё понимая и прощая мою тогдашнюю глупость. В первую зиму я бежал из дома четыре раза, один раз умудрившись добраться до Вичиты, и четыре раза они меня встретили, не задав ни единого вопроса. Вряд ли я тогда хоть на волос приподнимался над той самой грязью, был хоть на молекулу выше отметки, отделяющей человека от прочих, и логично было решение мастера, который, увидев, что душа моя подобна душе животных, приставил меня для начала именно к ним, то есть отправил в хлев.

Как ни противны мне были куры со свиньями, я предпочитал их компанию людям. Там я не знал, кого ненавижу сильнее, и каждый день менял их местами. Мамашу Сью и Эзопа я презирал, а о мастере даже думать не мог без гнева и возмущения. Это он, негодяй, заманил меня, из-за него я влип – конечно же, он у меня был главный за все ответчик. Больше всего меня изводили его оскорбительные, полные сарказма замечания и словечки, которые непрерывно летели в мой адрес, а также манера шпынять меня и гонять, с поводом и без повода, единственно из желания еще раз доказать, какая я дрянь. В обращении с теми двумя он был просто эталон вежливости, но хоть бы раз пропустил возможность уколоть меня. Как началось в первый день, так потом и поехало. Я довольно быстро пришел к выводу, что мастер Иегуда ничем не лучше, чем «дядюшка» Склиз, и пусть он мне не давал колотушек, как тот, но слова тоже имеют силу и тоже больно били по голове.

– Ну, мерзавец, – сказал он мне в то первое утро, – будь любезен, поведай, какие основы каких наук успели в тебя заложить?

– Основы? – сказал я и немедленно, как и положено уличному мальчишке, постарался дать быстрый и точный ответ. – У меня только одна основа – та, на которой сижу. Как у всех нормальных людей.

– Я спрашиваю тебя про школу, осел. Входил ли ты хоть единожды в класс, и если входил, то чему там успел научиться?

– Не ходил я ни в какую школу, больно нужно! Я что, не знаю, как время провести, что ли?

– Отлично. Слова мудреца, да и только. А как у нас обстоят дела с алфавитом? Буквы ты знаешь или нет?

– Кой-какие знаю. Те, которые практически полезные. А остальные мне без надобности. От них только голова болит – с какой бы стати мучиться?

– И какие же для тебя практически полезные?

– Надо подумать. Например, «о», эта мне нравится, и еще «у». Потом есть... ну... как их... «л», «р» и «е», и еще «т», которая как такой перекресток. Это мои любимые буквы, а остальные, да ну их к черту, плевать я на них хотел.

– Иными словами, ты можешь написать свое имя.

– О том и толкуем, хозяин. Я умею писать, как меня зовут, могу посчитать все года, хоть до второго пришествия, и знаю, что солнце на небе – это звезда. А еще знаю, что книжки для девчонок и маменькиных сынков, и если вы придумали меня учить по книжкам, то лучше сразу расторгнем наш договор и разбежимся.

– Не дрейфь, шпендрик. Твои слова для меня просто музыка. Чем ты глупее, тем лучше для нас обоих. Меньше исправлять, и, значит, мы с тобой сэкономим массу времени.

– А как насчет полетов? Когда начнем?

– Вот мы и начали. С этого момента все, что бы мы ни делали, направлено на обучение. Тебе это не всегда будет понятно, так что постарайся просто запомнить. Если будешь держать это в голове, то выдержишь, даже когда начнется трудное. У нас с тобой долгий путь, сынок, и для начала придется сломить твой дух. Хотел бы я по-другому, но иного способа нет. Впрочем, учитывая, из какого дерьма я тебя достал, с этой задачей мы справимся быстро.

Вот я и мерз целыми днями в хлеву, перелопачивая навоз, а те трое сидели в доме в тепле. Мамаша Сью занималась готовкой и прочей домашней работой, Эзоп валялся с книжками на диване, а мастер Иегуда не делал вообще ничего. С утра и до вечера он сидел на жестком прямом деревянном стуле и смотрел в окно, и, как мне казалось, других обязанностей у него не было. За всю зиму я ни разу не видел, чтобы он хоть зачем-нибудь вставал со своего места, разве что поболтать с Эзопом. Иногда я к ним даже прислушивался, однако смысл бесед ускользал. Они употребляли столько сложных, тарабарских слов, будто это был другой, им одним понятный язык. Через некоторое время, когда я немного обвыкся, я догадался, что они учатся. Мастер Иегуда взялся обучить Эзопа предметам школьной программы, и потому все книги, которые они читали, были учебниками: по истории, литературе, математике, латыни, французскому и так далее. Мастер, конечно, хотел научить меня летать, но, значит, еще хотел сделать Эзопа ученым, и, насколько я мог судить, эта вторая задача была для него важнее. Однажды утром, вскоре после моего появления на ферме, мастер сам как-то сказал:

– Ему, крысеныш, жилось хуже, чем тебе. Я нашел его двенадцать лет назад в Джорджии, когда он, в лохмотьях, ковылял через хлопковое поле. К тому времени он не ел два дня, потому что его мамаша, которая и сама-то была ребенком, умерла от туберкулеза и лежала в их хижине, а от хижины до того поля было четырнадцать миль. Столько малыш и прошел. Он уже бредил от голода, и не наткнись я на него тогда, никто не знает, что было бы. Физически он остался с тех пор искалечен самым прискорбным образом, но голова у него – великолепный инструмент, и он уже превзошел меня почти по всем дисциплинам. Года через три хочу отправить его в колледж. Пусть продолжит учиться, а потом, когда выучится и войдет в жизнь, он станет примером и образцом для всех негров, сдавшихся перед насилием, процветающим в этой лицемерной стране.

Я не понял из его речи ни слова, однако любовь в голосе разобрал, и она меня обожгла. Пусть я и был глуп, однако что это означает, понял. Мастер любит Эзопа как сына, а я приблудный звереныш, кретин, на которого можно спустить собак и выгнать под дождь.

Мамаша Сью была, как и я, неграмотна, и мы могли бы с ней стать товарищами по невежеству и ничтожеству, и тем не менее этого не произошло. Мамаша Сью относилась ко мне неплохо, но вот меня от нее брала оторопь, и привыкал я к ней дольше, чем к тем двоим вместе взятым, хотя их тоже трудно было назвать нормальными. Даже сняв с головы шляпу и распаковавшись из одеял, она нисколько не походила на женщину. Почему-то это меня угнетало, но даже когда я подсмотрел за ней в замочную скважину и своими глазами увидел пару сисек и убедился, что между ног ничего не болтается, все равно поверил не до конца. У нее были грубые, как у мужчины, руки, могучие плечи, под одеждой буграми ходили мышцы, а лицо – если не считать редких мгновений, когда оно вспыхивало своей прекрасной улыбкой, – хранило настолько замкнутое и отстраненное выражение, что больше смахивало на полено. Но, кажется, еще больше, чем внешность, меня отталкивали ее молчаливость и манера смотреть сквозь меня, будто меня вовсе нет. Приставленный к хозяйству, я в прямом подчинении находился у мамаши Сью и, следовательно, имел с ней дело чаше, чем с теми. Она выдавала задания, проверяла, как я их исполнял, следила, чтобы я умывался и чистил зубы перед сном, однако в ту часть дня, которую я проводил с ней рядом, я чувствовал себя более одиноким, чем если бы был в доме один. В ее присутствии под ложечкой начинало тянуть и я становился будто меньше ростом. От моего поведения ничего не зависело. Я мог скакать на месте или стоять спокойно, мог орать во все горло, а мог молчать – ничего не менялось. Мамаша Сью была как стена, и всякий раз, приближаясь к ней, я ощущал себя облачком дыма, крошечным пепельным клубом, который вот-вот разлетится по ветру.

Единственным человеком, кто относился ко мне и впрямь по-человечески, был Эзоп, но я с самого начала был настроен враждебно, и что бы он ни говорил, как бы ни поступал, мое отношение оставалось неизменным. Я ничего не мог сделать. Презрение к черным было в крови, а Эзоп к тому же был еще и безобразней всех, кого я имел несчастье видеть за свою жизнь, и я чувствовал себя оскорбленным уже тем, что вынужден жить с ним под одной крышей. Это шло вразрез с правилами, опрокидывало законы природы и все святыни, и я не позволял себе с ним примириться. К тому же говорил Эзоп так, как не говаривал еще ни один цветной, – даже не как американец, а будто английский лорд; к тому же он был любимчиком мастера, и всего этого оказалось достаточно, чтобы я и думать о нем не мог без судорог. Еще хуже мне было оттого, что, когда он вертелся рядом, приходилось держать рот на замке. Конечно, позволь я себе тогда разок ругнуться, и гнев мой немедленно вылился бы наружу, а я не забыл палец мастера, вонзавшийся в подбородок, и не имел ни малейшего желания снова подвергнуться пытке.

Но еще хуже было то, что самого Эзопа, похоже, нисколько не волновало мое презрение. Я пустил в ход весь свой арсенал гримас и косых взглядов, но, когда начинал кривляться, Эзоп лишь качал головой и чему-то улыбался. Я чувствовал себя дурак дураком. Как я ни старался причинить ему боль, мне ни разу не удалось его даже поддеть и хоть как-то открыть счет в свою пользу. Мало того что в нашей войне ему принадлежала окончательная победа, этот черный дьявол одерживал верх в любой, самой незначительной, самой паршивой стычке, и в конце концов я стал думать, что коли я здесь разучился вести честный и равный бой с честным обменом ударами, так виновато в этом проклятие, которое лежит на здешних местах. Я жил словно в кошмарном сне и чем отчаянней рвался проснуться, тем больше в нем увязал.

– Ты слишком держишься за свое, – сказал мне Эзоп как-то однажды днем. – Ты до того зациклен на своей собственной праведности, что слеп ко всему. Учти, тот, кто не хочет видеть дальше своего носа, никогда не заглянет в себя и не поймет, кто он такой.

– Я и так знаю, кто я такой, – сказал я. – Вот этого у меня никто не отнимет.

– Мастер и так не собирается у тебя ничего отнимать. Наоборот, он дает тебе почувствовать великий дар.

– Слушай, сделай мне одолжение, а? Не поминай при мне этого филина. Мутит меня от него, от твоего мастера, и чем реже о нем вспоминать, тем лучше.

– Он тебя любит, Уолт. Он верит в тебя всей душой.

– Да пошел бы он со своей душой знаешь куда? Этот врун хвоста крысиного за так не подарит. Цыганский князь – вот он кто, и если у него и есть душа, в чем лично я сомневаюсь, так ничего там нет, кроме злобы.

– Цыганский князь? – Эзоп выпучил свои и без того выпученные глаза. – Ты правда так думаешь? – Эта мысль, должно быть, показалась ему смешной, поскольку он тут же схватился за живот и покатился от хохота. – Да, голова у тебя работает что надо, – сказал он, вытирая с глаз слезы. – С чего, скажи на милость, ты так решил?

– Ладно тебе, – сказал я, покраснев от смущения. – Допустим, он не цыган. Тогда кто же он?

– Венгр.

– Кто?.. – Я запнулся. Я никогда в жизни не слышал такого слова, и оно меня настолько ошеломило, что я утратил дар речи

– Мастер – венгр. Он родился в Будапеште, но с детства живет в Америке. Вырос он в Нью-Йорке, в Бруклине, а отец у него и дед оба были раввины.

– Это еще кто такие – вроде крыс, что ли?

– «Раввин» по-еврейски «учитель». Но на самом деле это что-то среднее между священником и правителем.

– Понятно, – сказал я, – вот оно что. Тогда все понятно, а то! Значит, он хуже цыгана, этот твой Доктор-Черные-Брови, он жид. Хуже жида быть не может, как их только земля носит.

– Смотри, чтобы он не услышал, – сказал Эзоп.

– Я знаю свои права, – сказал я. – И слово даю, не позволю собой помыкать какому-то там еврею.

– Полегче, Уолт. Ты сам напрашиваешься на неприятности.

– А эта ведьма, мамаша Сью? Она что, тоже жидовка?

Эзоп покачал головой и перевел взгляд в пол. Голос у меня звенел такой яростью, что он не решился дальше смотреть мне в лицо.

– Нет, – сказал он. – Она сиу. Ее дед был родным братом Сидящего Быка, в молодости она выступала в шоу Буффало Билла «Дикий Запад» и ездила без седла лучше всех.

– Издеваешься, – сказал я.

– И в мыслях не было. Все, что я рассказал, истинная, чистая правда. Ты живешь под одной крышей с евреем, индианкой и негром, и чем скорей ты с этим смиришься, тем легче тебе будет жить.

К тому времени я продержался на ферме целых три недели, но после разговора с Эзопом терпение мое лопнуло. Я слинял в ту же ночь – выждал, пока они уснут, встал с постели, крадучись спустился по лестнице, на цыпочках подошел к двери и выскользнул на мороз в декабрьскую ночь. Луны на небе не было, не было даже звезд, а едва я оказался на улице, поднялся такой ветер, что меня прижало к стене. Меня сдуло, будто пушинку хлопка. Ночь взревела, загрохотала, воздух полетел, загудел, будто бы нес голос Бога, гневаясь на любую живую тварь, которой хватило глупости ему противостоять. Да, это было глупо, но я снова и снова вставал с земли и шел вперед, одолевая двор шаг за шагом и дюйм за дюймом, прямиком направляясь в пасть чудовищной бури. Предприняв десять или двенадцать попыток, я почувствовал себя выпотрошенным, разбитым и вконец обессилевшим. Я все же добрался до хлева, задержался там передохнуть, потом опять подошел к двери и встал на четвереньки, чтобы продолжить путь, но глаза у меня сами собой закрылись, и я потерял сознание. Прошел не один час. Я пришел в себя, когда на небе появилась полоска рассвета, и обнаружил, что лежу в окружении четырех похрапывавших свиней. Свались я в любом другом месте, то за ночь замерз бы до смерти. Вспоминая об этом сегодня, я вижу в случившемся чудо, но тогда, в то самое утро, открыв глаза и увидев, где нахожусь, я вскочил, плюнул и проклял свое невезенье.

Я нисколько не сомневался в том, кто опять виноват. Тогда, в начале нашего знакомства, я приписывал мастеру все сверхъестественные способности и не колеблясь решил, будто он нарочно вызвал этот чудовищный ветер, чтобы я никуда не делся. Потом несколько недель кряду я строил на его счет самые дикие теории и догадки. Самая страшная была про Эзопа – будто Эзоп на самом деле белый. При одной мысли об этом меня бросало в дрожь, однако все, что я узнал, казалось, ее лишь подтверждало. Говорит же Эзоп как белый, как кто же еще? Ведет он себя как белый, думает как белый, и на пианино играет тоже как белый, и с какой стати я должен верить глазам, когда я нутром чувствую, что это неправда? Напрашивался единственный вывод – Эзоп на самом деле белый. Значит, мастер нашел его много лет назад, и Эзоп стал первым его учеником и тоже учился летать. Потом мастер велел ему спрыгнуть с сарая, и тот прыгнул, только не сумел поймать воздушный поток и не спланировал, а рухнул вниз, переломав себе кости. Потому он и стал такой, кривой и кособокий, но мастеру этого показалось мало, и он решил еще больше наказать Эзопа за свою неудачу. Он вызвал сто еврейских демонов, ткнул перстом в ученика и превратил его в мерзкого негра. Он сломал Эзопу не только кости, а всю жизнь, и я нисколько не сомневался, что подобная участь ждет и меня. Мне тоже придется доживать остаток дней чернокожим уродом и, что еще хуже, до конца дней сидеть над книгами. Второй раз я бежал среди дня. На этот раз я выбрал новую стратегию, рассудив, что днем ночное колдовство силы не имеет, а человеку, который ясно видит дорогу, не страшны никакие гоблины. Первые два часа все двигалось по плану. Сразу после обеда я выскользнул со двора и легкой рысью направился в Сиболу, намереваясь попасть туда засветло. Там я хотел дождаться товарного поезда и вернуться назад на восток. При определенном стечении обстоятельств я уже через двадцать четыре часа вновь прогуливался бы по бульварам любимого Сент-Луиса.

Я рысил по ровной пыльной дороге, где лишь шныряли полевки и расхаживали вороны, и чувствовал себя все лучше и лучше, как вдруг случайно поднял голову и увидел вдалеке крытый брезентом фургон, который ехал навстречу. Он был удивительно похож на фургон мастера, но поскольку я только что оставил его в сарае, то посчитал это просто за сходство и не остановился. Когда я во второй раз поднял голову, до фургона оставалось шагов десять, не больше. На этот раз у меня во рту сразу пересохло, шары выкатились и чуть не лопнули. Это был именно фургон мастера, и он сам собственной персоной сидел на козлах, улыбаясь мне сверху широченной улыбкой. Мастер натянул поводья, остановил лошадь, приподнял шляпу и сказал самым обычным и дружелюбным голосом:

– Привет, сынок. Холодноватый день для прогулок, морозец-то кусается, а?

– Отличный денек, – сказал я. – По крайней мере хоть есть чем дышать. Когда долго сидишь на месте, задохнуться можно от собственных выхлопов.

– Да, я знаю, бывает. Мальчикам время от времени требуется размяться. Но теперь прогулка закончена, пора домой. Забирайся наверх, Уолт, и как знать, может быть, доберемся до места так, что нашу отлучку и не заметят.

Выбор у меня был небольшой, потому я сел рядом с ним на козлы, а он дернул поводья, пустил лошадь, и поехали мы обратно. Что ж, по крайней мере разговаривал он со мной вежливо, только я, уязвленный второй неудачей, не хотел признаваться, зачем ушел. Наверное, он догадался, но я, скрыв разочарование, предпочел ему подыграть и сделал вид, будто в самом деле пошел прогуляться.

– Что хорошего, когда человека загоняют в курятник, – сказал я. – Жить противно, характер портится, и за работу браться не хочется. А вот если давать время от времени подышать свежим воздухом, то и дела пойдут веселее.

– Понятно, понятно, дружок, – сказал мастер, – я отлично тебя понимаю.

– Ну и что будем делать, хозяин? Сибола дыра, конечно, дырой, но уж кино-то, наверно, имеется. Хорошо бы иногда туда ездить. Так, вечерком, для разнообразия. А может, у них и бейсбольный клуб найдется, существует же младшая лига. Весной почему бы не посмотреть матч-другой? Понятное дело, тут не «Кардиналы». Но по мне и класс «Д» сойдет. Коли у них там есть мяч да биты, слова от меня дурного не услышите. Вы ведь не знаете даже, что это такое, сэр. А вот попробовали бы разок – может, и вам бы понравилось.

– Наверняка понравилось бы. Только слишком много работы, и к тому же сейчас нам придется всей командой залечь на дно. Чем мы незаметней, тем нам же спокойней. Не хочу тебя пугать, но здешнее захолустье отнюдь не такое тихое место, как может показаться на первый взгляд. У нас в этих краях есть весьма влиятельные недруги, и присутствие нашей семьи не всем по душе. Кое-кто не возражал бы даже, если бы мы исчезли не только из Сиболы, но и с лица земли, так что незачем их раздражать и лишний раз лезть на глаза.

– Но мы же не суем нос в чужие дела, значит, и не должны на кого-то оглядываться, разве не так?

– Конечно, так. Только кое-кто здесь считает, будто наши дела не только наши, и вот от этих-то людей я и хочу держаться подальше. Понятно, Уолт?

Я сказал, что да, но на самом деле ничего не понял. Единственное, что мне было понятно, что есть какие-то люди, которые хотят меня убить, и мне нельзя ходить на бейсбол. Остального я даже не слушал, несмотря на сочувственный тон мастера, и всю дорогу до дома твердил про себя, что нужно быть сильным и нечего думать о смерти. Рано или поздно я найду способ вырваться и сбегу от этого колдуна.

Третий мой побег провалился так же плачевно, как два предыдущих. В тот раз я удрал утром и даже добрался до окраин Сиболы, но там снова меня поджидал тот же мастер Иегуда, восседавший на козлах брезентового фургона с той же самодовольной ухмылкой. Я запаниковал. Второй раз уже нельзя было списать на случайность. Мастер словно раньше меня знал, когда я сбегу. Этот гад проникал в мозги, вытягивал из них силу и читал самые сокровенные мысли.

Тем не менее я не бросил своей затеи. Лишь решил вперед быть умнее и тщательнее продумывать действия. Как следует поразмыслив, я пришел к выводу, что главная причина моих несчастий заключается в самой ферме. Мне не удавалось удрать, потому что жизнь там была отлично организована и самодостаточна. Коровы давали молоко и масло, свиньи мясо, а куры яйца, овощи брались в погребе, в кладовых лежал огромный запас муки, соли, сахара и одежды, так что никакой нужды ехать в город не было и в помине. Но а что, если вдруг что-то возьмет и закончится, подумал я, что, если закончится что-то такое, без чего нельзя? Тогда мастеру поневоле придется уехать, куда деваться? А вот уж когда он уедет, тогда я и удеру.

Все было настолько просто, что, когда эта мысль пришла в голову, я едва не запрыгал от радости. Уже, кажется, наступил февраль, и целый месяц я только и думал что о диверсии. Я перебрал в уме все возможные планы и варианты, рисуя себе картины жуткого опустошения. Начинать я решил с малого: постепенно, по сумке, например, вынести всю муку или написать в бочонок с сахаром, а уж если этого окажется недостаточно, тогда переходить к более решительным действиям – выгнать кур в поле или прирезать свиней. Я был готов на все, только бы выбраться, и не побоялся бы даже чиркнуть спичкой и подпалить сарай.

На деле же выполнить план оказалось не так легко. Возможностей было хоть отбавляй, однако всякий раз, когда я собирался привести его в исполнение, у меня вдруг по непонятной причине сдавали нервы. От страха сердце начинало отчаянно колотиться, легкие сдавливало, и едва рука поднималась свершить наконец поступок, как некая незримая сила превращала ее в безвольную плеть. Такое со мной случилось впервые. Я всегда был еще тот паршивец и жил в полном согласии со своими желаниями и потребностями. Если мне было что-то нужно, я просто шел и делал это с легкостью прирожденного головореза, не раздумывая о последствиях. Теперь же мне что-то мешало, вызывало странный паралич воли, и я презирал себя за трусость и не понимал, каким образом я, ловчила высшего класса, мог до этого докатиться. Конечно, это мастер Иегуда наслал на меня порчу. Сделал себе марионетку, и чем отчаянней я рвусь на волю, тем крепче держит за ниточки.

Тот месяц я прожил словно в бреду и в конце концов снова удрал. Поначалу мне, казалось, повезло. Я шел по дороге всего минут десять, как вдруг возле меня остановился автомобиль, где за рулем сидел парень, который согласился подкинуть меня до Вичиты. Это был чуть ли не самый приятный в моей жизни попутчик – студент колледжа, он ехал к невесте, и мы всю дорогу с ним проболтали, все два с половиной часа. Жаль, я не запомнил его имени. Парень был простодушный, веснушчатый, с соломенными волосами и в шикарной кожаной кепочке. Почему-то я помню, что девушку его звали Фрэнсин – возможно потому, что всю дорогу он болтал о ней, подробно и долго расписывая кружевные оборки на трусиках и розовые соски. Машина у Кожаной Кепочки была сверкающий новенький «форд», и мы так беззаботно мчались вперед по ровной пустой дороге, будто на свете не существовало никаких неприятностей. Я был свободен и счастлив, и от этого по-дурацки хихикал, и чем дальше шел наш разговор, перескакивая с пятого на десятое, тем свободнее и счастливее я себя чувствовал.

Не могу сказать, какой именно я рисовал себе в воображении Вичиту, но только не такой, какой я ее увидел в тот день 1925 года, – жуткий, провонявший коровьим навозом крохотный городишко. Гороховая столица, тоскливая, как прыщ на голой заднице. А где салуны, ковбои с кольтами и ловкие шулеры? Где Уайтт Эрп? Не знаю, какой Вичита была во времена первых переселенцев, только в той своей инкарнации, в двадцать пятом году, она являла собой безрадостное скопление скучных домиков и магазинов, уж до того приземистых, что когда я поскреб в затылке, локоть у меня торчал, кажется, выше крыш. А я-то хотел оттянуться, найти халяву на пару дней, погулять, а потом красиво отбыть в Сент-Луис. Беглого осмотра местных достопримечательностей хватило, чтобы плюнуть на эти планы, и полчаса спустя я уже искал только поезд, которым двинуться дальше.

Разочарование было настолько сильное, что я не заметил, как пошел снег. В Канзасе в марте снегопады не редкость, но с утра день был солнечный, ясный, и мне даже в голову не пришло ждать перемены. Сначала снег полетел мелкий, легкий, как пух из прорех, и я продолжил бродить по городу в поисках станции, но вдруг он стал крупнее, гуще, и когда через десять минут я остановился перевести дух, на земле уже было бело. Тут же снег повалил вовсю. Не успел я подумать про себя: «буран», как поднялся ветер и завертел, закружил белые снежные вихри. Просто невероятно, до чего быстро он начался. Только что я спокойно шел по улице, и вот уже снег залеплял глаза и я наугад пробирался сквозь снежную кашу. Я не имел понятия, где я. Одежда промокла, ветер пронизывал насквозь, и я, оказавшийся в центре бури, кружил в ней, почти ничего не видя.

Не знаю, сколько я тогда проходил. Вероятно, часов пять или шесть, однако не меньше трех. Я приехал в Вичиту днем, а к ночи все еще был на ногах, шел, увязая в сугробах, которые сначала были мне по колено, потом по пояс, потом по шейку, и отчаянно пытался найти укрытие, пока меня не засыпало с головой. Мне приходилось все время двигаться. Малейшая остановка могла оказаться последней: я не смог бы выбраться из-под снега и замерз бы. Так что, и понимая, что надежды нет, зная, что иду навстречу смерти, я продолжал идти. «Куда подевались огни?» – спрашивал я себя. Город остался неизвестно где, я все дальше и дальше уходил в степь, где не было никакого жилья, и куда бы я ни повернул, пытаясь сменить направление, опять я оказывался в темноте и вокруг были ночь и холод.

Прошло еще какое-то время, и я перестал воспринимать происходящее как реальность. Мозг выключился, ноги несли меня дальше лишь потому, что никто не давал им команды остановиться. Когда я наконец заметил вдалеке огонек, я не стал размышлять, что это означает. Я пошел на свет не более осознанно, чем мотылек на свечу. В лучшем случае, если я что-то тогда и подумал, то будто вижу сон или галлюцинацию, означавшую близкую смерть, и хотя все время смотрел только на него, мне казалось, что мне не добраться, что он вот-вот пропадет.

Я не помню, как поднялся на крыльцо, зато до сих пор вижу свои пальцы, коснувшиеся белой фаянсовой ручки, и помню свое изумление, когда та повернулась и я услышал лязг щеколды. Я вошел в прихожую, где все блестело и сиял до того невыносимый, яркий свет, что мне пришлось закрыть глаза. Открыв их, я увидел перед собой женщину – прекрасную женщину с рыжими волосами. Она была в длинном белом платье, а ее голубые глаза смотрели на меня с такой жалостью и тревогой, что я едва не заплакал. На секунду мне показалось, будто это стоит моя мать, но тут же вспомнил, что мать умерла, и подумал, что я тоже умер, и, значит, это была не заснеженная дверь, а жемчужные врата.

– Какой ужас, – сказала женщина. – Бедный мальчик. Какой ужас.

– Прошу прощения, мэм, – сказал я. – Меня зовут Уолтер Роули, мне девять лет. Понимаю, моя просьба может показаться вам странной, но я был бы очень признателен, если бы вы подсказали, куда я попал. Здесь очень похоже на рай, хотя как бы я там оказался. Я столького понатворил, что мне прямая дорога к чертям.

– Боже мой, – сказала женщина. – Какой ужас. Ты же замерз до полусмерти. Проходи в гостиную, погрейся у камина.

И прежде чем я успел повторить вопрос, она взяла меня за руку и повела вкруг лестницы. Она распахнула дверь, и я снова услышал ее голос:

– Дорогой, раздень мальчика и усади у камина. Я пойду принесу одеяла.

Потому через порог гостиной я переступил один, и там, в этой теплой комнате, снег стал валиться с одежды, таять и растекаться лужей возле ног. В углу комнаты за маленьким столиком сидел человек и пил из тонкой фарфоровой чашки кофе. На нем был шикарный, серый, с жемчужным отливом костюм, аккуратно зачесанные без пробора назад и смазанные бриллиантином волосы блестели в желтых лучах лампы. Я хотел было что-то сказать, но в этот момент он поднял голову, улыбнулся, и я понял, что все-таки умер и что я в преисподней. Конечно, мне и раньше случалось пережить потрясение, только тут я получил удар в столько вольт, что все прежнее перестало идти в сравнение.

– Вот теперь ты знаешь, – сказал мастер, – что куда бы ни повернулся, везде увидишь меня. Куда бы ни убежал, в конце дороги буду ждать я. Мастер Иегуда повсюду, Уолт, и уйти от него невозможно.

– Проклятый сукин сын, – сказал я. – Брехливый скунс. Вонючий мешок с дерьмом.

– Детка, попридержи язык. Ты в доме у миссис Виттерспун, а она брани не потерпит. Если не хочешь, чтобы тебя вышвырнули обратно на мороз, раздевайся и веди себя прилично.

– А ты давай заставь, ты, говно еврейское! – выкрикнул я ему в лицо. – Давай заставь.

Но ни заставлять меня, ни вообще что-то делать мастеру не пришлось. Едва я закрыл рот, через несколько секунд, соленые слезы рекой хлынули из глаз, и щеки стали горячие. Я сделал глубокий вдох, набрал в грудь сколько мог воздуха, выдохнул, и обратно он вырвался воем, воплем настоящего, истинного отчаяния. Он еще не успел весь выйти, как голос осип, горло перехватило, голова закружилась. Я замолчал, силясь снова вдохнуть, не понимая, что происходит, в глазах потемнело, и я упал.


Потом я долго болел. Внутри горело, я полыхал как огонь, и дело все больше склонялось к тому, что следующим моим адресом станет сосновый ящик. Первые несколько дней я лежал в доме у миссис Виттерспун, наверху, в ее комнате для гостей, но сам я этого не помню. Так же не помню, как меня перевезли домой и что было потом, в течение нескольких следующих недель. Судя по рассказам, я скорее всего отдал бы концы, если бы не мамаша Сью – мамаша Сиу, как я все чаще теперь называл ее про себя. Целыми днями она сидела рядом, меняла компрессы, время от времени вливала мне в рот из ложки какую-нибудь жидкость, а трижды в день поднималась со стула и танцевала вокруг постели свой танец с индейским барабаном, отбивая положенный ритм, и распевала молитвы своему Великому Духу, чтобы тот меня пожалел и я выздоровел. Вряд ли магия мне навредила, а возможно, даже и помогла, поскольку врача так и не пригласили, но я все же преодолел кризис и пошел на поправку.

Диагноза мне никто не ставил. Сам я считал, что заболел в результате блужданий по снегу, однако мастер мое объяснение отверг как даже не стоящее внимания. Это передо мной отворились Врата Жизни и Смерти, сказал он, что рано или поздно должно было произойти. Необходимо было удалить скопившиеся во мне яды, иначе я не смог бы перейти на следующую ступень, и если бы не этот счастливый случай с моим побегом, все тянулось бы и тянулось (включая наши бесконечные стычки), может быть, еще шесть, а может быть, девять месяцев. Я понял, что никогда не одержу над ним, над мастером, верх, необходимость смириться выбила из-под меня почву, я сломался, и стресс стал той самой искрой, из которой и разгорелась болезнь. Жар очистил мне тело от злобы, ненависть, нагнивавшая в нем годами, превратилась в любовь, смерть поэтому отступила, и я очнулся. Не хочу подвергать объяснение мастера критике, однако, на мой взгляд, причины перемен, произошедших во мне, были намного проще. Думаю, они начались в тот день, когда жар в первый раз отступил, я проснулся и увидел возле себя лицо мамаши Сиу, расплывшееся в счастливой, почти блаженной улыбке.

– Только посмотрите, – сказала она, – мой Орешек вернулся в землю живущих.

И такая радость прозвучала в ее голосе, такое искреннее желание снова увидеть меня живым и здоровым, что внутри что-то, дрогнуло.

– Не парься, сестрица Мамаша, – сказал я, не вполне отдавая себе отчет в том, что говорю. – Подумаешь, немножко выспался.

Глаза у меня тотчас снова закрылись, но прежде чем опять провалиться в забытье, сквозь уже подступившую дымку я успел явственно ощутить на щеке прикосновение ее губ. После смерти матери меня впервые кто-то поцеловал, и я почувствовал в душе такое тепло и радостный свет, что мне стало совершенно наплевать, кто это. Пусть это жуткая толстая индейская скво, но коли ей захотелось меня приласкать таким образом, ну и Бог с ней, не буду мешать.

Думаю, все началось с этого, хотя были и другие события, и не последним по важности среди них стал один разговор, состоявшийся через несколько дней, когда я опять метался в жару. Тогда я очнулся днем и увидел, что в комнате никого нет. Мне понадобился горшок, и я решил сам встать с постели, однако не успел оторвать голову от подушки, как услышал шепот за дверью. Там стояли шептались мастер Иегуда с Эзопом, и пусть я расслышал не все, но и этого было достаточно. Эзоп выговаривал мастеру, спорил с ним, с взрослым, указывал, как тому следовало ко мне относиться. Я не верил своим ушам. И от того, что Эзоп, после всех пакостей и неприятностей, которые я ему доставил, оказался на моей стороне, мне стало смертельно стыдно.

– Вы сокрушили в нем дух, – шепотом говорил Эзоп, – и вот он лежит умирает. Это нечестно, мастер. Конечно, он нахал и бездельник, но в нем есть не только бунт. Я это чувствовал, видел своими глазами. Хорошо, пусть я даже ошибся, такого обращения он все равно не заслуживал. Такого никто не заслуживает.

Странно было слышать, чтобы кто-то вдруг так говорил обо мне, но еще более странным оказалось, что слова Эзопа возымели действие. Той же ночью мастер Иегуда потихоньку вошел ко мне в комнату, сел на мокрые от пота простыни и взял мою руку в свою. Все время, что он просидел, я лежал молча, с закрытыми глазами, притворившись спящим.

– Не оставляй меня, Уолт, – сказал он так тихо, будто разговаривал сам с собой. – Твое время еще не пришло, а ты крепкий орешек. У нас с тобой впереди столько великих дел, ты представить себе не можешь. Ты, конечно, решил, будто мы враги, но это не так, Уолт. Просто я знаю, кто ты такой, знаю, сколько ты можешь выдержать. У тебя дар, сынок, и я помогаю тебе подняться туда, куда еще никто не забирался. Слышишь, Уолт? Прошу тебя, не умирай. Ты мне очень нужен, прошу тебя, не оставляй меня одного.

Я слышал его отлично. Слова отзывались во мне громко и четко, меня так и тянуло что-нибудь ответить, но я удержался и прикусил язык. Потом наступила долгая тишина. Мастер Иегуда сидел в потемках и гладил мне руку, а потом – если я не ошибся, если мне не приснилось и не пригрезилось, то он, взрослый, заплакал, и я услышал сдавленные, почти неслышимые рыдания, которые вырвались из его груди, пронзив тишину моей комнаты раз, и два, и десять.

Было бы преувеличением сказать, будто я сразу излечился от всех прежних подозрений, но лед тем не менее тронулся и постепенно отношение мое стало меняться. Я теперь знал, что побег невозможен, и – коли приходится здесь торчать, нравится или нет, – я решил извлечь из этой ситуации всю возможную пользу. Возможно, отчасти меня смягчила и близость смерти, но так или иначе к тому времени, когда я поднялся и двинулся на поправку, мучительная заноза, мешавшая мне жить более полугода, исчезла. Я до того рад был выздороветь, что теперь меня вполне устраивала жизнь в компании презренных изгоев. Конечно, семейка была еще та, но они, несмотря на все мои выходки и вечное недовольство, каждый по-своему меня полюбили, и было бы свинством этого не оценить. Возможно, дело объяснялось еще и тем, что я к ним наконец привык. Если долго смотреть на чье-то лицо, потом начинает казаться, будто смотришь сам на себя. Однако я вовсе не намереваюсь утверждать, будто жизнь моя стала легче. Напротив, трудностей добавилось, и очень скоро, а то, что я ослабил сопротивление, не означает, будто я перестал быть прежним «визенхаймером» [Wisenheimer (идиш) – умник.] и мелким, склочным бродяжкой. Начиналась весна, и, поднявшись с постели, всего через неделю я уже пахал грядки, сажал семена – одним словом, ломал в поле спину, как последний деревенский придурок. Я всю жизнь питал отвращение к ручному труду, ничего поэтому не умел, и теперь руки у меня болели от несчетных мозолей и ссадин, так что я свою трудовую повинность считал за епитимью. Однако по крайней мере в поле я был не один. Примерно с месяц мы вчетвером работали не покладая рук, честно распределив обязанности, чтобы вовремя закончить сев (а сеяли мы кукурузу, пшеницу, овес и люцерну) и подготовить грядки в огороде мамаши Сиу, где потом она посадила овощи, которыми мы кормились лето. Работы было много, потрепаться не останавливались, зато теперь, когда у меня были слушатели, я мог сам трепаться вовсю, и я от души костерил перед публикой свою горькую участь, а они с удовольствием слушали мои острые, язвительные высказывания, и уж хоть один из них всякий раз непременно смеялся. Жизнь после болезни, таким образом, стала разительно отличаться от жизни до. Рот у меня всегда почти не закрывался, однако если раньше я злобно, неблагодарно старался кого-нибудь уколоть, то теперь это была просто веселая болтовня остроумного и неугомонного маленького паяца.

Мастер Иегуда пахал как вол – он так налегал на работу, будто родился фермером, и делал все время больше, чем мы втроем вместе взятые. Мамаша Сиу выполняла свою часть молча и аккуратно, равномерно продвигаясь вперед, подставив солнцу обширный зад. Она выросла в племени воинов и охотников, так что работа в поле была для нее ничуть не менее противоестественна, чем для меня. А Эзоп был и вовсе к ней не приспособлен, и как ни плохо я делал свое дело, у него выходило хуже, к тому же я утешался тем, что вся эта каторга доставляет ему ровно столько же удовольствия, сколько мне. Эзопу хотелось в дом, к своим книжкам, мечтам и мыслям, и пусть сам он никогда вслух не жаловался, но к моим язвительным шуточкам относился сочувственнее других, и смех его был как благословение, и, когда он смеялся, я тогда точно знал, что снова попал в точку. Раньше я думал, будто Эзоп пай-мальчик, робкий зануда, который никогда в жизни не нарушит ни одного правила, но, послушав в поле, как он смеется, посмотрел на него другими глазами. В этом скрюченном теле жило озорство, какого раньше я не замечал, и, несмотря на всю правильность и кошмарную благовоспитанность, Эзоп любил подурачиться ничуть не меньше, чем любой пятнадцатилетний мальчишка. Теперь же благодаря мне он получил возможность от души оттянуться. Он ржал над моими остротами, забавлялся, слушая нахальные, дерзкие замечания, и я быстро увидел, что никакой он не зануда и мне не соперник. Он был мне друг – первый в жизни настоящий друг.

Не хочу растекаться сладкими струйками, однако я рассказываю о детстве, собираю свой лоскутный коврик воспоминаний, а учитывая, как мало у меня в жизни было привязанностей, дружба с Эзопом заслуживает, чтобы о ней рассказать подробней. Эзоп повлиял на меня не меньше, чем сам мастер, изменив и ход, и смысл моей жизни. Я даже не говорю о том, что Эзоп избавил меня от предрассудков и я перестал судить о людях по цвету кожи, но он стал мне именно другом, и я его полюбил. Эзоп стал товарищем тех моих дней, стал мне якорем в океане однообразных, пустынных канзасских небес, и без его поддержки я ни за что не выдержал бы испытаний, через которые проходил потом в течение следующих двенадцати или четырнадцати месяцев. Мастер – тот самый мастер, который рыдал в темноте возле моей постели, – едва я поднялся, превратился в жестокого надсмотрщика, который и швырнул меня в пучину страданий, каких не вынесла бы ни одна живая душа. Сейчас, оглядываясь назад, я сам не понимаю, как тогда выжил, как прожил потом столько лет и могу теперь говорить о прошлом.

Настоящая работа началась, когда наша будущая жратва была вся впихнута в грядки, на чем и завершился сезон полевых работ. Началась она в ясное, майское утро на следующий день после моего дня рождения. Когда мы позавтракали, мастер отвел меня в сторону и сказал шепотом:

– Соберись, малыш. Сегодня начнется потеха.

– Хотите сказать: закончилась? – сказал я. – Можете, конечно, поправить меня, коли я ошибаюсь, но лично я в поле так напотешался, как разве что когда играл в го с китайцем.

– Сев одно дело, это скучная, однако необходимая работа. А теперь нам пора вспомнить о небе.

– Хотите сказать, вспомнили наконец, чего наобещали?

– Вот именно, Уолт, вспомнил.

– Серьезно, что ли?

– Еще как серьезно. Пора тебе переходить на тринадцатую ступень. Справишься – к следующему Рождеству полетишь.

– Почему на тринадцатую? Я что, уже прошел двенадцать?

– Да. И каждую в соответствии с цветом полета.

– Ну, вы сильны гнать, хозяин. Ничего я такого не делал. Чего ж это вы раньше не сказали?

– Я говорю только то, что тебе необходимо знать. Остальное тебя не касается.

– Это ж надо! Двенадцать ступеней! А всего сколько?

– Тридцать три.

– Ха! Значит, двенадцать, потом еще двенадцать – это мне пора будет на вынос.

– Нет, ждать осталось не долго. Но учти, все, что ты пережил до сих пор, ничто по сравнению с тем, что тебя ждет.

– Птицу чего может ждать? Махнула крыльями, и вперед. Если, как вы говорите, у меня дар вроде птичьего, то почему бы и мне просто не взять да и не взлететь.

– Да потому, бестолковый ты дуралей, что ты-то не птица, а человек. Чтобы тебе взлететь в воздух, нужно сделать такое, чтобы небо надвое раскололось. Нужно весь этот проклятый мир перевернуть кверху дном.

Я снова не понял из его речи и десятой части, однако на слово «человек» кивнул, усмотрев в нем сочувствие к себе, а также подтверждение важности, какую я теперь приобретал в его глазах. Он ласково положил мне на плечо руку, и мы вышли в майское утро. В тот момент, даже глядя в его сумрачное, сосредоточенное лицо, я ему доверял безусловно, и мне даже в голову не пришло, что сейчас он разрушит это доверие. Наверное, нечто подобное чувствовал Исаак, когда Авраам вел его на гору, «Бытие», глава двадцать вторая. Если человек назвался твоим отцом, тогда, пусть ты даже знаешь, что он никакой не отец, все равно как последний дурак перестаешь защищаться. В мыслях нет, что как раз сейчас он устраивает у тебя за спиной заговор с Богом, Покровителем Добрых Хозяев. Голова у ребенка работает не так быстро, как у взрослого, а ум не достаточно изощрен, чтобы провидеть предательство. Ребенок видит только, что большой дядя кладет ему на плечо руку и сжимает по-дружески. Дядя говорит: «Иди за мной», и ребенок идет, готовый последовать, куда бы тот ни сказал.

Мы миновали хлев и подошли к жалкому, шаткому строению, с односкатной крышей, из некрашеных, побитых погодой досок, которое у нас служило сарайчиком для инвентаря. Мастер Иегуда распахнул дверь и долго, молча смотрел в глубину, где поблескивали темным металлом инструменты. Наконец он потянулся и взял лопату – ржавую старую лопату весом фунтов в пятнадцать или двадцать. Он отдал ее мне в руки, и мы двинулись дальше, и я был горд оттого, что он дал мне ее нести. Мы шли по краю ближнего поля, засаженного кукурузой, утро было чудесное, рядом бродили скворцы и малиновки, и я помню, меня вдруг наполнило такое необыкновенно острое ощущение живой, пульсирующей вокруг жизни, благословенной солнечным, проливавшимся с неба теплом, что мурашки побежали по коже. Вскоре мы дошли до незасеянного участка, голой полосы, разделявшей два поля, и там мастер остановился, повернулся ко мне и сказал:

– Нужно вырыть яму. Хочешь, чтобы я, или будешь рыть сам?

Я налегал на лопату изо всех сил, но я и держал – то ее с трудом. Я был для нее слишком мал, для этой тяжелой лопаты, и мастер, глядя, как я ковыряюсь, велел мне сесть отдохнуть и сказал, что все сделает сам. В течение двух часов я смотрел, как пустая земля разверзалась, превращаясь в гигантский провал, по размером вполне годившийся стать могилой для великана Мастер так быстро работал, что со стороны казалось, будто земля под ним сама опускается все ниже и ниже, и наконец он ушел в нее с головой. Теперь я только слышал, как он пыхтел, будто паровоз, вгоняя лопату в грунт и выбрасывая его наверх, а рыхлые комья, на секунду зависнув в воздухе, тут же шлепались вниз на быстро выросший вокруг ямы бруствер. Земля из ямы летела так, словно там работали десять – нет, словно там работала целая армия землекопов, подрядившихся выкопать тоннель до Австралии в рекордные сроки, а потом он наконец закончил и выбрался наверх, с потным, черным лицом, похожий на угольщика, усталый до неправдоподобия, и, полумертвый, плашмя повалился на землю. В жизни я не видел, чтобы человек дышал так тяжело и чтобы ему так не хватало воздуха, и когда он упал на спину и лежал так десять минут, я был почти уверен, что сердце сейчас не выдержит.

Я слишком перепугался, чтобы его позвать Я сидел в ожидании смерти мастера Иегуды и, не отрывая глаз, смотрел на его грудь – как она двигалась, вверх-вниз, вверх-вниз, вздымалась и опадала, черная на фоне ровного синего неба и горизонта, – и то радовался, то готов был заплакать. Минут через пять моего ожидания на солнце вдруг наползла туча и небо зловеще потемнело Я решил, будто это полетел по душу мастера ангел смерти, но легкие у него продолжали закачивать воздух: небо постепенно снова посветлело, и через несколько минут мастер сел и весело отер с лица пот.

– Ну, – сказал он, – как тебе ямка?

– Здоровенная, – сказал я – Отличная яма В жизни такой не видел.

– Рад, что она тебе нравится, – тебе придется с ней познакомиться очень близко, и потому ты здесь проведешь двадцать четыре часа.

– Ладно. Тут вроде бы интересно Ну и посижу, развлекусь маленько, если, конечно, не будет дождя.

– Дождя, Уолт, бояться тебе не придется.

– Вы что, уже и погоду научились предсказывать, а? Может, вы, конечно, не замечали, но только она тут меняется каждые десять минут. В этом смысле в Канзасе полное разнообразие.

– Ты прав. В наших краях нельзя полагаться на небо. Однако я не сказал, будто дождя не будет, я сказал: тебе не придется его бояться, пойдет он или не пойдет.

– Ладно, дайте мне одеяло или ту брезентовую штуковину – накидку с грядок. Хорошая мысль. Тем, кто приготовится на крайний случай, ничего не страшно.

– Ты спустишься в яму не интереса ради. Конечно, я оставлю отверстие, чтобы ты не задохнулся, дам тебе длинную трубку, через которую ты будешь дышать, но лежать будет неудобно и сыро. Тебе будет тесно и неприятно, и – не обижайся – ты будешь вроде червя. Думаю, этот опыт тебе запомнится до конца твоих дней.

– Мастер, я знаю, что я болван, но перестали бы вы говорить загадками, иначе мы тут до вечера простоим, по-о-ка я соображу, чего от меня надо.

– Я говорю, сынок, что сейчас мы тебя здесь похороним.

– Чего-чего?

– Ты спустишься в эту яму, я засыплю тебя землей и похороню живьем.

– Вы что, решили, я соглашусь?

– У тебя нет выбора. Либо ты спустишься в нее добровольно, либо я тебя придушу на месте. В первом случае ты проживешь потом долгую, счастливую жизнь, а во втором – жить тебе полминуты.

И я согласился быть похороненным заживо – никому не советую пробовать повторить мой эксперимент. Отвратительная по замыслу, на деле сия затея оказывается еще неприятней, и если ты хоть немного пролежишь в темноте земляной утробы, как пролежал я в те сутки, мир для тебя переменится сразу и навсегда. Он станет невыносимо прекрасным, насквозь пронизанным светом, но светом таким преходящим, таким нереальным, что он не в состоянии осветить ни одного предмета, а ты, пусть ты и будешь видеть и осязать этот мир, как раньше, но частью своей все равно будешь знать, что он не совсем настоящий. Конечно, страшно лежать под землей, ощущая ее холод и тяжесть, неподвижно, будто мертвец, когда от невозможности двинуться внутри тебя мечется паника, однако настоящий страх приходит потом – когда тебя вынули из могилы и нужно двигаться дальше. С этой самой минуты, что бы ни происходило на неровной земной поверхности, отсчет будет идти оттуда, снизу, из-под земли. Словно за эти часы у тебя в голове прорастает зерно безумия, и даже если ты выиграешь свою битву и умудришься выжить, почти все остальное в жизни для тебя не имеет смысла. Внутри у тебя поселится смерть, пожирая последние крохи невинности и надежды, и в конце концов не оставит тебе ничего, кроме черной земли, кроме тяжести черной земли и ее всепобеждающей власти. Так началась моя инициация. Следом за ней испытания посыпались градом, и это тянулось недели и долгие месяцы. Каждое испытание было страшней предыдущего, и если я их все же прошел до конца, то лишь благодаря своему патологическому упрямству, которое, неосознанное, жило где-то на дне души. Хорошо бы, я двигался потому, что хватало целеустремленности, мужества или силы воли. Но нет, у меня не было этих качеств, и чем выше меня подсаживали, перетаскивая с одной ступени на следующую, тем меньше я собой гордился. Меня стегали пастушьим хлыстом; посадили на лошадь, пустили галопом и сбросили; привязали веревками к крыше сарая и забыли там на два дня без хлеба и воды; вымазали медом и выставили на августовское жаркое солнце кормить тысячи ос и мух; я всю ночь просидел у огня так близко, что кожа покрылась ожогами; шесть часов вымачивали в бочке с уксусом; в меня била молния; я пил коровью мочу и жрал конский навоз; я сам взял нож и отрубил себе верхнюю фалангу на левом мизинце; меня обмотали веревкой и на три дня, как кокон, привесили к балке на чердаке. Все это я сделал, потому что так сказал мастер Иегуда, и я – пусть я не мог, как ни старался, его полюбить – не испытывал к нему ненависти. Пугать меня больше ему не пришлось. Я подчинялся командам слепо, не задаваясь вопросами. Если он велел прыгать, я прыгал. Велел не дышать, и я переставал дышать. Я и тогда не верил, будто я полечу, но слушался, будто верил. В конце концов, мы заключили с ним договор, в тот первый вечер в Сент-Луисе, – и я об этом не забывал. Я сделаю все, что он скажет, но если я не взлечу до тринадцати лет, я отрублю ему голову топором. Это был вопрос не наших с ним отношений, а вопрос справедливости Если этот сучий ублюдок гоняет меня зря, я убью его, и он точно так же об этом знал.

Пока тянулись все эти страсти, мамаша Сиу с Эзопом ухаживали за мной так, будто я был им родная кровь и плоть, любимая отрада сердца. В перерывах между ступенями, которые длились иногда по нескольку дней, а иногда по нескольку недель, когда я залечивал раны, чтобы быть в состоянии вынести следующий невыносимый этап, заняться было все равно нечем, и мастер Иегуда нередко куда-то уезжал, оставляя нас на ферме втроем. Я понятия не имел, куда он исчезает, но, бездумно радуясь тому ощущению покоя, которое мне давали его отлучки, не спрашивал. Пока его не было, я чувствовал себя в безопасности, а главное, освобождался от гнета, которым давило его присутствие, – слишком он тяжело молчал, слишком странно смотрел на меня, слишком много он занимал пространства, – избавившись от него, я будто снова получал возможность дышать полной грудью и от одного этого веселел. Когда мастер Иегуда уезжал, я начинал любить дом, где мы жили втроем в чудесной гармонии Толстуха мамаша Сиу и два ее тощих сынка Именно тогда мы по-настоящему подружились с Эзопом, и пусть тот год был тяжелый, у меня от него остались хорошие, возможно, даже лучшие в жизни воспоминания. Эзоп был замечательный мастер рассказывать, и больше всего на свете я полюбил слушать его мягкий голос и необыкновенные сказки, которые он знал без числа Голова у него была ими набита битком, и когда бы я ни попросил, улегшись в постель, измученный и несчастный после своих испытаний, Эзоп усаживался рядом и часами рассказывал их одну за другой. Про Джека победителя великанов, Синдбада-Морехода, бродягу Одиссея, Крошку Билли, про Ланселота и короля Артура, и Пола Баньяна – про всех про них я узнал от него. Самые интересные сказки он приберегал про запас, на те дни, когда мне было особенно плохо, и все они были про моего тезку, сэра Уолтера Рэли [Уолтер Роули (ок 1552-1618) – написание, принятое в настоящее время в академической традиции, прежде писали Рэли.]. Помню, как не поверил, когда он сказал, что это очень известное имя и что раньше так звали настоящего мореплавателя и героя. Чтобы доказать, что не врет, Эзоп поднялся, подошел к книжной полке, взял толстую книгу и нашел в ней страницу, где был портрет сэра Уолтера. Никогда я не видел такого благородного лица и вскоре полюбил его разглядывать и разглядывал каждый день минут по десять или пятнадцать. Я полюбил острую бородку, взгляд, острый как нож, и жемчужную серьгу в левом ухе. Это было лицо пирата, настоящего храброго рыцаря, и с самого первого дня оно во мне запечатлелось, и сэр Уолтер стал моим вторым «я», невидимым родным братом, который мне помогал проходить сквозь огонь и воду. Эзоп рассказывал о клятве плаща и шпаги, о поисках Эльдорадо, о гибели колонии в Роаноке, о тринадцати годах в Тауэре и о смелых последних словах, произнесенных им возле плахи. Сэр Уолтер был лучший в свое время поэт, ученый, исследователь, вольнодумец и любимец всех женщин в Англии.

– Попробуй сложить нас вместе, – говорил Эзоп, – и поймешь примерно, какой он был. Умный, как я, храбрый, как ты, к тому же высокий, красивый – вот такой он был, сэр Уолтер Рэли, самый совершенный из всех людей, какие жили на свете.

Каждый вечер мамаша Сиу входила ко мне в комнату, укладывала в постель и сидела радом, пока я не засыпал. Я привык к этому ритуалу, и скоро он стал мне нужен: я быстро взрослел и крепчал, но для нее оставался ребенком. Ни мастер Иегуда, ни Эзоп никогда не видели моих слез, а с мамашей Сиу я плакал – хлюпал носом в ее объятиях, как самый последний слюнтяй. Помню, как я наконец решился заговорить о полетах, и слова ее, полные такой неожиданной, такой спокойной уверенности, в миг усмирили бурю, бушевавшую во мне долго, – не потому, что я поверил в себя, а потому, что в меня верила она, а я верил ей больше всех на свете.

– Совести у него нет, – сказал я. – Пока мы закончим, он меня искалечит, и буду я как Эзоп.

– Нет, сынок. Ты поднимешься вверх и будешь там танцевать, как облачко.

– Ага, конечно, а еще у меня вырастут крылышки и я буду играть на лютне.

– Ты взлетишь какой есть. Из плоти и крови.

– Чушь собачья, мамаша Сиу, наглое подлое вранье. Если он хочет меня научить летать, чего ж не учит? За этот год он сделал со мной все, что только можно придумать, – зарыл в могиле, бил, жег, резал, а я как ходил только, так и хожу.

– Это твои ступени. Путь; который нужно пройти. Худшее еще ждет тебя.

– Значит, он и тебе запудрил мозги.

– Кто может запудрить мозги мамаше Сиу? Я слишком старая и слишком толстая, чтобы глотать все, что слышу. Ложь для меня что куриная кость. Попадется, так я ее выплюну.

– Но люди не могут летать. Что же тут непонятного! Им Бог не велел.

– Все можно изменить.

– В другой жизни, может, и можно. А в нашей нет.

– Я видела это. Когда была маленькой. Вот этими вот глазами. А то, что случилось раз, может случиться второй раз.

– Тебе приснилось. Ты только думаешь, будто видела, а на самом деле приснилось.

– Летал мой отец, Уолт. Мой родной отец и родной брат. Я видела, как они летели по небу, будто духи. Совсем не так, как ты думаешь. Не как птицы и не как бабочки – они не махали крыльями и ничего такого не делали. Но они оторвались от земли и летели. Движения у них были странные, медленные. Будто в воде. Они двигались, будто духи по дну озера, будто воду отгребали руками.

– Почему ты раньше мне не рассказывала?

– Потому что раньше ты не поверил бы. А сейчас говорю. Потому что время подходит. Если будешь слушаться мастера, оно придет быстрей, чем ты думаешь.


Когда в наши поля во второй раз вернулась весна и началась страда, я взялся за дело как ненормальный, радуясь этой возможности немного пожить по-людски. Теперь я не плелся в хвосте, не жаловался на усталость или мозоли, я, напротив, упивался работой, ни за что не хотел отступать, а со всей прытью рвался вперед. Я не слишком вырос за год, отстав ростом от своих сверстников, но все равно я стал старше, сильнее, так что пусть моя цель была заведомо недостижима, я пытался любой ценой идти с мастером наравне. Видимо, я хотел что-то ему доказать, заработать к себе уважение, заставить взглянуть на меня другими глазами. То есть новыми средствами пытался добиться того же, что раньше, и потому всякий раз, когда он начинал меня уговаривать не спешить, сбавить скорость, не зарываться («Здесь ведь не Олимпийские игры, парень, – повторял он, – мы не бегаем на медали»), я чувствовал себя так, будто бы выиграл приз, будто ко мне постепенно возвращалось право самостоятельно распоряжаться своей душой.

Мизинец к тому времени зажил. В месте, где из кровоточившего мяса торчала кость, давно образовался рубец, и гладкая культя без ногтя выглядела даже забавно. Я полюбил ее разглядывать и проводил над ней в воздухе большим пальцем, будто бы прикасался к утраченной части себя. Зимой я делал это по пятьдесят, а может быть, по сто раз на дню, и всякий раз в голове тогда возникало: «Сент-Луис». Я держался за прошлое изо всех сил, но к весне слова стали просто словами, обыкновенным упражнением на тренировку памяти. Они больше не воскрешали картин, уносивших в родные места. После восемнадцати месяцев жизни в Сиболе Сент-Луис превратился в призрак и меркнул день ото дня.

Как-то однажды, в мае, в конце дня припекло вдруг по-настоящему, как посередине лета. Мы все четверо работали в поле, и мастер, взмокнув от пота, стянул рубашку, и я увидел на шее у него какое-то украшение: маленький прозрачный шарик на кожаном шнурке. Я подошел поближе, чтобы рассмотреть – без всяких задних мыслей, просто из любопытства, – и это оказался сосуд, наполненный некой бесцветной жидкостью, в которой плавал мой мизинец. Должно быть, мастер заметил, как я удивился, потому что, взглянув на меня, встревоженно перевел взгляд себе на грудь: нет ли там паука. Сообразив же, в чем дело, он взял двумя пальцами шарик, приподнял, чтобы мне было лучше видно, и весело улыбнулся.

– Хорошенькая штучка, а, Уолт?

– Не знаю, как насчет хорошенькая или нет, – сказал я, – но, похоже, до жути знакомая.

– Иначе и быть не может. Раньше это было твоим. Десять лет, можно сказать, было твоей составляющей.

– Он и сейчас мой. Отрезанный не значит не мой.

– Теперь он в формальдегиде. Консерв – как зародыш в банке. Теперь он принадлежит не тебе, а науке.

– Да, а тогда зачем вы его носите? Если он принадлежит науке, так отдайте в музей!

– Потому что мне он и самому нужен, зайчик ты мой. Служит напоминанием о моем долге. Как висельнику петля. Теперь это символ моей совести, а такие вещи не отдаются в чужие руки.

– Как насчет моих рук, а? Долг долгом, а я хочу пальчик обратно. Коли теперь ему только что на шее болтаться, пусть болтается на моей.

– Давай договоримся так. Если ты позволишь, я еще немного его поношу, но будем считать, что он твой. Обещаю. Он твой, и в тот день, когда ты оторвешься от земли, ты получишь его обратно.

– Насовсем?

– Насовсем. Конечно, насовсем.

– А скоро это «еще немного»?

– Скоро. Ты уже одной ногой в воздухе.

– Я уже одной ногой на том свете. Ну, и вы, значит, где-то тоже недалеко ушли. Правильно, мастер?

– Хорошо соображаешь, сынок. Вместе мы держимся, порознь пропадем. Ты со мной, я с тобой, и кто знает, что нас ждет впереди.

Это был уже второй раз, когда мне давали надежду. Сначала мамаша Сиу, теперь сам мастер Иегуда. Не буду кривить душой, его слова мне польстили, но хоть и приятно было узнать, как в меня верят, сам-то я про себя думал, что ни на йоту не приблизился к заветной цели. Начиная с того майского дня установилась фантастическая жара, такого кошмарного лета в Канзасе никто не помнил. Земля раскалилась, как котел на огне, – подметки, казалось, вот-вот расплавятся и прилипнут на месте. Каждый вечер за ужином мы молились, чтобы пошел дождь, но за три месяца с неба не упало ни капли. Воздух пересох и стал настолько неплотный, что полет шмеля было слышно за сотню ярдов. Похоже, вообще все тогда стало сухим, шершавым и кололось, как колючая проволока, а из сортира несло таким смрадом, что в носу волосы шевелились. Кукуруза сначала пожухла, потом сникла, потом полегла, кустики латука вымахали до невероятного роста, превратились в нелепых мутантов и торчали над огородом, как башни. В середине августа если в колодец бросали голыш, то плеск воды было слышно только на счет шесть. Не выросло ни зеленой фасоли, ни кукурузных початков, ни мясистых помидоров, которыми мы подкармливались прошлым летом. Мы сидели на каше, яйцах и копченой свинине, которых, конечно, до осени должно было хватить, но на зиму кладовые пополнять было нечем.

– Подтяните ремни, детки, – говорил мастер нам за обедом, – подтяните ремни и жуйте, пережевывайте каждый кусок, пока он не станет безвкусным. Если мы не растянем запасы, зима будет долгая и голодная.

Несмотря на трудности, обрушившиеся на нас в результате засухи, я чувствовал себя на седьмом небе. Для меня страшное было позади, мне осталось только пройти ступени внутреннего совершенствования и преодолеть себя. Мастер теперь был не враг. Теперь он просто давал команду и тут же отходил в сторону, оставляя меня с собой один на один, незаметно направляя в такие глубины, где я забывал, кто я есть. Раньше, на ступенях физических, между нами была борьба, тогда я противостоял сокрушительной воле мастера, а он сверху смотрел на меня, изучая реакции, выискивая в лице микрогримаски боли. Теперь все это осталось позади. На новой ступени мастер стал мне вожатым, добрым наставником, который – ласковым голосом совратителя – определял для меня задачи, одну невероятней другой. Например, он заставил меня отправиться в сарай и пересчитать соломинки в лошадином стойле. Заставил простоять ночь на одной ноге, а другую ночь на другой. Привязал меня, днем на солнце, к столбу и велел повторить его имя десять тысяч раз. Приказал замолчать, и в течение двадцати четырех дней я не издал ни звука, даже когда был один. Приказал кататься по земле во дворе, потом прыгать на месте, потом через обруч. Научил меня плакать по собственному усмотрению, потом смеяться и плакать одновременно. Научил жонглировать камешками, а когда я научился с тремя, велел взять четвертый. Завязал мне на неделю глаза, потом на неделю залепил уши, потом связал мне руки и ноги, и неделю я ползал на животе, как червяк.

Жара простояла до начала сентября. Потом начались ливни, грозы и сильные ветры, и наш дом едва не снесло ураганом. В колодце поднялся уровень воды, но в остальном все осталось по-прежнему. Урожай погиб, кладовые стояли пустые, и о том, как мы будем жить зиму, лучше было не думать. Мастер говорил, что соседские фермы в таком же бедственном положении и настроения в городке ужасные. Цены падают, кредитный процент растет, ходят слухи, что банк вот-вот арестует заложенные дома и прочее имущество. «Когда кошельки пустеют, – говорил мастер, – в головах поднимаются муть и гнев, так что скоро они бросятся искать виноватых, и тогда нам не поздоровится».

Всю ту дождливую, бурную осень мастер Иегуда проходил сам не свой, будто бы только и думал о том, что нас ждет, и будто это было так страшно, что он не хотел нас пугать. Промурыжив меня все лето, заставив три месяца продираться сквозь темный лес внутренних несовершенств, он вдруг потерял ко мне интерес. Отлучки его стали чаще, раза два или три он вернулся, не твердо стоя на ногах, причем пахло от него вроде бы спиртным, и о посиделках с Эзопом он тоже будто забыл. Взгляд у него стал печальный, и в нем читались тоска и ожидание беды. Почти все события той осени теперь словно подернуты смутной дымкой, но я отлично помню, что в редкие минуты, когда мастер все-таки удостаивал своего внимания, он относился ко мне с изумлявшей меня теплотой. Один эпизод до сих пор я вижу очень отчетливо: вечер в начале октября, когда мастер вошел в дом, широко улыбаясь, с газетой под мышкой.

– У меня для тебя хорошие новости, – сказал он, сел за кухонный стол и разложил на нем газету. – Твоя команда заняла первое место. Надеюсь, ты рад – в газете пишут, это случилось впервые за последние тридцать восемь лет.

– Какая моя команда? – сказал я.

– Сент-луисские «Кардиналы». Ведь это твоя команда, если не ошибаюсь?

– Ну да, моя. Всю жизнь за них болел.

– Ну так вот: они выиграли чемпионат мира. И если верить печатному слову, такой игры, как в седьмом иннинге, никто не помнит.

Таким образом я узнал, что мои «птички» стали чемпионами мира 1926 года. Мастер Иегуда начал читать вслух отчет о драматических событиях, разыгравшихся в конце финального матча, когда Гровер Кливленд Александр вынудил облажаться Тони Лаццери. Поначалу я было принял это за розыгрыш. Про Александра я помнил, что он лучший игрок филадельфийской команды, а про Лаццери в жизни не слышал. Имя скорей подошло бы для каких-нибудь макарон под чесночным соусом, но мастер сказал, что это новый игрок, а Гровер перешел к «Кардиналам» в середине сезона. За день до победного матча он в трех играх выиграл девять иннингов, после чего «Янки» вылетели из чемпионата, и Роджерс Хорнби чернилами изошел, расписывая, как тот отразил на линии все удары. Парень вышел на поле, еще не протрезвев от вчерашнего, и сделал нью-йоркских только так. Промажь он хоть раз хоть на дюйм, и разговор был бы другой. Лаццери отбил мяч левому, но взял слишком вверх, и мяч улетел на трибуны. Я чуть с ума не сошел. Александр продержался и восьмой, и девятый, обеспечив нашим полную победу, а закончилось тем, что Бейбу Руту, единственному неповторимому Королю Удара, не дали украсть вторую базу. Фантастика! Это был самый сумасшедший, самый невероятный матч за всю историю бейсбола, и в результате мои «Кардиналы» выиграли чемпионат мира.

Этот вечер стал водоразделом, или, можно сказать, межевым столбом, разделившим на два разных этапа мою молодую жизнь, но в целом та осень тянулась уныло, долго, спокойно и скучно. Я на стенки лез от безделья и в конце концов попросил Эзопа, чтобы тот научил меня читать. Эзоп был более чем доволен, однако сказал, что сначала должен выяснить этот вопрос с мастером, а когда тот дал одобрение, я почувствовал себя немного уязвленным. Раньше он говорил, что моя неученость нужна – глупость, мол, в нашем деле первое преимущество, – а теперь пожалуйста, согласился, даже не потрудившись как-нибудь объяснить. Я решил: это значит, у нас ничего не вышло, все пошло прахом, и впал в тоску. Что же я сделал не так, спрашивал я себя, и почему он все время уходит, теперь, когда нужен мне больше всего?

Эзоп показал мне буквы и цифры, а я, принявшись за дело, быстро их все усвоил и долго недоумевал, с какой стати вокруг учебы столько разговоров. Я брался за нее доказать: пусть я не сумел взлететь, но все же не полный болван, – однако приложенные усилия на сей раз были настолько ничтожны, что и победа казалась такой же. Мы немного воспрянули духом в ноябре, когда вдруг появилась еда. Мастер, никому не сказав ни слова, где-то раздобыл денег и купил грузовик консервов. Когда мы их получили, это было как чудо, как гром посреди ясного неба. Утром к дверям нашего дома подкатил грузовой фургон, оттуда выскочили два здоровенных дядьки и принялись вытаскивать огромные картонные коробки. Их были сотни, с упаковками, с банками – по две дюжины банок в каждой, – и чего в них только не оказалось: тушенка, овощи, бульонные кубики, всякие пудинги, абрикосы и персики, и всего навалом. Дядьки больше часа трудились, чтобы перенести в дом это богатство, а мастер все время стоял поодаль, сложив на груди руки и ухмыляясь ухмылкой мудрого старого филина. При виде грузовика мы с Эзопом разинули рты, и он подозвал нас к себе и положил руки нам на плечи.

– Конечно, это не то, чем нас баловала мамаша Сиу, – сказал он, – но, черт побери, все же лучше, чем каша, а, мальчики? Так что запомните: когда пойдет не та масть, вам есть на кого положиться. Как бы туго нам ни пришлось, я всегда найду выход.

Каким образом ему удалось раздобыть эти деньги, не знаю, но он свое дело сделал. Кладовые снова стояли полные, мы не поднимались голодными из-за стола, и в животах не урчало. Можно было бы ожидать, что после подобного поворота наши сердца навсегда преисполнятся благодарности. Однако этого не произошло: мы быстро привыкли и очень скоро стали принимать сытость как должное. Дней через десять есть сколько захочешь уже казалось нам обыкновенным, а к концу ноября о голодных днях никто и не вспоминал. Так всегда и бывает с мечтами. Когда нет чего-то, тогда только и мыслей в голове, что об этом. Будь оно у меня, говоришь себе, не было бы проблем. Но, обретя предмет вожделений, постепенно перестаешь обращать на него внимание. Просыпаются новые желания, появляются новые мечты, и ты, шажок за шажком, оказываешься ровнехонько там, откуда и начал. Так было с чтением, так было и с нежданно свалившимся на голову изобилием банок. Желание научиться читать, как и желание наесться досыта, какое-то время казались мне важными, однако на деле оказалось, что они всего лишь тень, всего лишь заменитель того, настоящего, единственного желания, утолить которое я не умел. Я хотел, чтобы мастер снова меня полюбил. Я страдал несколько месяцев. Я скучал по его вниманию, и никакими банками меня было не обдурить. Теперь, через два года, я был его творение. Он сотворил меня по своему подобию, а потом бросил. По каким-то причинам, которых я не понимал, я его потерял, и, как мне тогда казалось, потерял навсегда.

Мысль о миссис Виттерспун мне не пришла в голову. Даже когда однажды вечером мамаша Сиу что-то вскользь сказала про «леди вдову», я не сложил два и два. В этом отношении я безнадежно отставал от сверстников – я, мистер всезнайка, одиннадцати лет от роду, не понимавший главного, что бывает между мужчиной и женщиной. Я считал это просто взрывом плотских вожделений, от чего человек становится неуправляем, и потому, когда Эзоп однажды сказал, что все время думает о какой-нибудь нежной и теплой дырке и ужасно хочется сунуть (ему как раз стукнуло семнадцать), я подумал только о шлюхах в Сент-Луисе – вечно растрепанных, злых на язык куклах, которые шастали по бульварам и в два часа ночи, продавая себя вразнос за холодные звонкие доллары. Я ни черта не знал ни о взрослой любви, ни о женитьбе, ни о так называемых высоких чувствах. Единственной мне знакомой супружеской парой были дядя Склиз с тетей Пег, но у них в семье отношения вполне исчерпывались бранью, драками и плевками, так что, конечно же, я не случайно оказался в столь важном вопросе невеждой. Когда мастер исчезал из дома, я считал, что он отправился в Си-болу и либо играет в покер, либо сидит в кабаке с бутылкой местной отравы. Мне и в голову не пришло, что у него мог случиться роман с благородной дамой, каковой была леди Марион Виттерспун, и что чем дальше, тем больше мастер в нем увязает. Когда я болел, я было сам положил на нее глаз, однако тогда мне было так худо, что я потом почти все забыл. Она осталась галлюцинацией, призраком, порожденным дыханием смерти, и хотя лицо ее иногда и мелькало в памяти, я не очень-то верил, что она настоящая. Только раз я стал о ней думать и решил, будто это был призрак матери, но быстренько отогнал эту мысль, испугавшись, что не признал родную мать.

Мозги мои вернулись на место только после двух происшедших у нас несчастий. В начале декабря ,

Эзоп открывал банку со скользкими, липкими персиками и порезал палец. Сначала это показалось ерундой – обыкновенная царапина, заживет; но ранка не зажила, а, наоборот, загноилась, палец распух, а на третий день Эзоп слег в жару. Счастье, что мастер тогда оказался дома, поскольку наряду с многими прочими талантами он обладал широкими познаниями в медицине, и в то утро он поднялся проведать больного, а через две минуты вышел, часто моргая и вытирая слезы.

– Нельзя терять времени, – сказал он. – Это гангрена, и если не отнять палец, она распространится на кисть, потом на руку. Скорее беги зови мамашу Сиу, пусть все бросает и вскипятит два ведра воды. Я в кухню точить ножи. Операция через час.

Я бросился, исполнять, что было велено, разыскал возле сарая мамашу Сиу, а сам стремглав бросился в дом, взлетел на второй этаж и приземлился возле постели больного друга. Вид у Эзопа был жуткий. Его блестящая черная кожа потускнела, лицо покрылось белесыми пятнами, голова металась на подушке, а в груди клокотало так, что слышно было с моего стула.

– Держись, парень, – сказал я. – Недолго осталось. Мастер тебя вмиг вылечит – оглянуться не успеешь, как будешь опять внизу тренькать на своем пианино.

– Уолт? – сказал он. – Это ты, Уолт?

Он открыл налитые кровью глаза и посмотрел на голос, но глаза были такие мутные, что вряд ли он меня видел.

– Конечно я, – отвечал я. – Кто ж еще бы сейчас тут с тобой сидел?

– Уолт, он сказал, он отрежет мне палец. Он меня изуродует, Уолт, и я буду на всю жизнь калекой, потом меня ни одна девушка не полюбит.

– Ты уж и так изуродован дальше некуда, это же не мешает тебе мечтать о пиписьках, а? Он же тебе какой палец отрежет? Только мизинец – один мизинец, да и тот на левой руке. Главный останется при тебе, будешь девок гонять только так.

– Не хочу, – простонал он. – Если он мне его отрежет, значит, нет на свете справедливости. Значит, Бог отвернулся от меня, Уолт.

– Смотри, у меня тоже не десять пальцев, а мне наплевать. Вот отрежет его тебе мастер, и будем мы с тобой вовсе как близнецы. Члены братства «Девять пальцев», братья до последнего вздоха, мастер так нас и называет.

Что я только ни делал, чтобы его утешить, но началась операция, меня отпихнули, и обо мне забыли. Мастер Иегуда с мамашей Сиу принялись за работу, а я стоял возле двери, закрыв руками лицо, и то и дело подглядывал за происходящим сквозь растопыренные пальцы. Эфира не было, обезболивающих тоже не было, Эзоп выл и выл, с начала и до конца, и от страшного его голоса у меня кровь стыла в жилах. Мне его и так было жалко, а вой этот едва меня не доконал. Вой был нечеловеческий, а ужас, звучавший в нем, был такой бездонный и бесконечный, что я сам с трудом удерживался от слез. Мастер Иегуда работал спокойно и хладнокровно, как опытный хирург, но мамаша Сиу отреагировала на Эзопов вой вроде меня. Такого я от нее не ожидал. Я привык думать, что индейцы не показывают своих чувств, что они храбрей и выносливей белых, но мамаша Сиу, глядя, как хлещет кровь и Эзопу становится все больней и больней, стала сама не своя, начала охать и причитать, будто это резали не его, а ее. Мастер Иегуда прикрикнул и велел ей взять себя в руки. Она попросила прощения, а через пятнадцать секунд уже опять давилась слезами. Для медсестры она оказалась чересчур жалостливой и только мешала мастеру, так что в конце концов он ее шуганул. «Нужна еще горячая вода, – сказал он. – Ну-ка, быстро, женщина. Одна нога здесь, другая там». Это был предлог, чтобы ее выставить, и она метнулась мимо меня прочь, из комнаты к лестнице, ослепнув от слез, закрывая руками лицо. Мне хорошо было видно, как все произошло: как она запнулась о первую же ступеньку, как хотела поймать равновесие, но нога подогнулась, и огромное ее, неуклюжее тело запрыгало, закувыркалось по лестнице и рухнуло на пол внизу. От грохота вздрогнул весь дом. Потом она вскрикнула, потом подхватила левую ногу рукой и суетливо заползала по полу.

– Ах ты слепая старая сука, – сказала она. – Ах ты слепая старая вонючая сука, ты посмотри, что наделала. Свалилась, треклятая дура, ведь сломала же ногу.

Следующие две недели дом был мрачный, как лазарет. Мы с мастером целыми днями носились по лестнице вверх и вниз, ухаживая за двумя прикованными к постели больными – кормили, поили, выносили горшки, разве что не мыли отлежанных задниц. Эзоп скорбел, мамаша Сиу поливала бранью себя с утра до ночи, а так как кроме них у нас еще была скотина, которую нужно было накормить, были комнаты, в которых нужно было убрать, постели, которые нужно было застелить, посуда, которую нужно было вымыть, печка, которую требовалось растопить, то понятно, что у нас с мастером не оставалось ни единой свободной минуты. Между тем близилось Рождество, истекал назначенный срок моего обучения, а я все равно подчинялся земному притяжению, как раньше. Мне было горько. Я превращался в обыкновенного человека, который живет, делает свое дело, умеет читать и писать, и если так пойдет и дальше, глядишь, я скоро начну брать уроки риторики и запишусь в бойскауты.

Как-то утром я проснулся раньше обычного. Проверил Эзопа, проверил мамашу Сиу, увидел, что они еще спят, и спустился на цыпочках вниз, решив удивить мастера тем, как я рано встал. Как правило, он в это время был уже на ногах, готовил завтрак и все остальное к началу нового дня. Но в то утро я не услышал из-за двери ни запаха кофе, ни шипенья бекона на сковородке и входил в кухню, уже сообразив, что там никого нет. Он в сарае, подумал я, пошел собрать яйца или доить коров, но тут я заметил холодную печку. Зимой первым делом мы разжигали огонь, а в тот день воздух был настывший, холодный, так что в кухне от дыхания шел пар. Что ж, сказал я себе тогда, значит, наш старик наконец устал и заспался. Ну и дела. Значит, сегодня я его разбужу, а не он меня. Я снова поднялся, постучал в дверь его спальни, потом еще и еще раз и, не получив ответа, открыл и осторожно вошел. Мастера в комнате не было. Его там не просто не было – постель стояла аккуратная, нетронутая, несмятая, и по всему было видно, что он дома не ночевал. Сбежал, сказал я себе тогда. Взял и сбежал, только мы его и видели.

Целый час потом я предавался самым разнообразным, но одинаково неприятным мыслям и чувствам. Меня бросало то в гнев, то в отчаяние, я по очереди – негодовал, издевался над своей тупостью, хлюпал носом и клял себя за доверчивость. Мой мир рушился, исходил дымом, и я сидел один, брошенный, на развалинах, среди догоравших углей.

Мамаша Сиу с Эзопом спокойно спали в своих постелях и не слышали ни моих слез, ни моих гневных тирад. Каким-то образом (совершенно не помню, как, я снова туда попал) я опять оказался в кухне и лежал на полу, носом в грязные доски. Слез во мне не осталось, я только всхлипывал, судорожно глотая воздух. Потом я затих, почти успокоился, потом ощущение покоя распространилось по всему телу, потекло по мне к кончикам пальцев. Не осталось ни мыслей, ни чувств. Я стал изнутри невесомым и поплыл на невидимых, безмятежных волнах, отделивших меня от внешнего, ко всему равнодушный. Тогда это и произошло, неожиданно, без малейшего предупреждения. Мое тело медленно поднялось. Движение было настолько естественным, таким простым и спокойным, что с закрытыми глазами я не понял, где я, и открыл их. Поднялся я невысоко – на дюйм или два, – но я там висел, не прилагая вообще никаких усилий, висел, как в небе луна, и чувствовал только при вдохе и выдохе трепетание воздуха в легких. Не знаю, долго ли я провисел, но через сколько-то времени – так же спокойно и медленно, как поднимался, – я вдруг опустился на пол. Все прежнее из меня будто вытекло, я был совершенно пустой, и глаза снова закрылись. Даже не попытавшись понять, что сейчас произошло, я провалился в сон, как камень на дно вселенной.

Проснулся я от голосов и от шарканья ног по деревянному полу. Я открыл глаза и увидел прямо перед собой черную левую штанину мастера.

– Привет, шпендрик, – сказал он, коснувшись меня носком башмака. – Решил выспаться на холодном полу? Не самое удачное место, конечно если ты нарочно не решил простудиться.

Я попытался сесть, однако тело затекло, налилось тяжестью, и всех моих сил хватило только подняться на локте. Голова затряслась от слабости, будто комок паутины, и как я ни тер глаза, стараясь скорей проморгаться, мастер все равно расплывался.

– В чем дело, Уолт? – спросил мастер. – Ты что, ходил во сне?

– Нет, сэр. Не ходил.

– Тогда что случилось? Что за скорбь? Вид у тебя такой, будто ты с похорон.

Я услышал эти слова, и все вдруг вернулось, и я понял, что вот-вот заплачу.

– Мастер, – сказал я, обхватив его ногу обеими руками и прижимаясь к ней щекой. – Мастер, я думал, вы меня бросили. Я думал, вы меня бросили и никогда не вернетесь.

Но, как только я закрыл рот, я сразу понял, что дело не в этом. Отнюдь не мастер был причиной новой вспышки отчаяния и беспомощности, а то самое – то, что недавно произошло и отчего я уснул. Я вдруг живо, до дурноты, вспомнил, как плавал над полом, и со всею возможной ясностью понял, что совершил невозможное. Но ощутил при этом не радость, а отчаянный страх. Теперь я не знал, кто я. Во мне поселилось нечто, что было не я, что-то чужое, незнакомое, страшное, и я даже не решился об этом заговорить. Я заплакал. Я заплакал, и слезы хлынули рекой и, казалось, никогда не иссякнут.

– Милый мой, – сказал мастер. – Мой дорогой, милый Уолт.

Он наклонился ко мне, обнял, прижал к себе и, пока я плакал, все время гладил меня по спине. Потом он снова заговорил, но на этот раз не со мной. Занятый своими переживаниями, я не заметил, что он вошел не один.

– Это самый храбрый парень на свете, – сказал мастер, – Ему слишком досталось в последнее время, так что он просто устал. Возможности тела не безграничны, и, боюсь, наш маленький друг их превысил.

Тут я наконец поднял голову. Оторвался от штанов мастера, обвел кухню глазами и увидел миссис Виттерспун, которая стояла возле дверей на свету. Помню, она была в пальто пурпурного цвета, в черной меховой шляпке, и щеки у нее после прогулки по утреннему морозу горели румянцем. Встретившись со мной взглядом, она улыбнулась.

– Привет, Уолт, – сказала она.

– И вам тоже привет, мэм, – сказал я, в последний раз шмыгнув носом.

– Встречай своего ангела-хранителя, – сказал мастер. – Миссис Виттерспун пришла нас спасать, так что какое-то время у нас поживет. Пока жизнь не вернется в нормальное русло.

– Вы ведь и есть та леди из Вичиты? – спросил я, наконец сообразив, почему ее лицо кажется мне знакомым.

– Да, – сказала она. – А ты и есть тот маленький мальчик, который заблудился в метель.

– Это было уже давно, – сказал я, высвобождаясь из рук мастера и поднимаясь с пола. – Я почти уже все забыл.

– Возможно, – сказала она. – Зато я хорошо помню.

– Миссис Виттерспун не просто друг нашей семьи, – сказал мастер, – она наша главная надежда и деловой партнер. Просто чтобы ты знал, Уолт. Еда, которую ты ешь, одежда, которую ты носишь, огонь в печке, который тебя согревает, – все это у тебя исключительно благодаря великодушию миссис Виттерспун, и я хочу, чтобы ты не забывал об этом: было бы очень печально, если бы ты вдруг оказался неблагодарным.

– Не бойтесь, – сказал я, вдруг ощутив прилив бодрости, и расправил плечи. – Я же не чурбан. Я знаю, как полагается вести себя джентльмену, когда в дом входит приятная дама.

С этими словами я повернулся в сторону миссис Виттерспун, собрался с духом и подмигнул – с таким идиотским, нахальным, с таким приглашающим видом, что едва ли другая женщина удостаивалась подобного. К чести миссис Виттерспун, она отнюдь не смутилась и не покраснела. Она коротко рассмеялась, а потом тоже мне подмигнула, спокойно и хладнокровно, как самая настоящая старая сводня. Я до сих пор люблю вспоминать это наше знакомство, а тогда, увидев ее озорной прищур, сразу понял, что мы станем друзьями.

Я не знал, какие у них отношения с мастером, и почти не думал об этом. Знал только, что она поселилась у нас, избавив меня от обязанностей мойщика и сиделки. С того самого первого утра она взяла хозяйство в свои руки, и дела в доме покатились, будто на новеньких роликах. Если честно, когда я увидел ее в дверях, в красивом пальто, в дорогих перчатках, я в жизни бы не подумал, что она на это способна. Она явно привыкла, чтобы за нее все делали слуги, и выглядела, конечно, отлично, хотя цвет лица у нее был, на мой вкус, слишком бледный, а сама она была слишком хрупкая, то есть тощая, как скелет. У меня она не укладывалась ни в одну категорию, и я долго к ней привыкал. Она была не вертихвостка, не шлюха, не домашнее тесто на опаре, не школьная мымра, не засидевшаяся в девках злыдня, в ней было всего понемножку, отчего мне и не удавалось ее классифицировать, чтобы хоть на два шага вперед понимать, что она сделает дальше. Единственное, что мне было понятно, так это что мастер в нее влюблен. Стоило ей войти, как он становился тихим, начинал говорить мягким голосом, и я не раз замечал, что, когда она отворачивалась, он смотрел на нее, будто был где-то далеко. Поскольку спали они в одной постели и мне было слышно сквозь стенку, как матрас поскрипывал в определенном ритме каждую ночь, я нисколько не сомневался, что и она испытывает к нему те же чувства. Тогда я не знал, что она уже трижды отвергла его предложение, но если бы и знал, вряд ли стал бы над этим раздумывать. У меня было чем занять голову, и это было поважнее, чем любовная история мастера.

При первой возможности я старался уйти к себе и, запершись, за дверью, в одиночестве изучал свой новый, загадочный и жутковатый дар. Мне нужно было его приручить, понять, поймать с ним контакт, точно определить возможности и, наконец, признать главной частью себя. Задачка была не из легких: не только освоить практически, но разобраться со всем, что за ним стояло, а это было как совать голову в пасть зверю. Дар обрекал меня новой судьбе, раз и навсегда проводя черту между мной и другими. Представьте себе, как однажды утром вы вдруг проснулись с чужим лицом, и прикиньте, сколько ушло бы времени, сколько пришлось бы торчать перед зеркалом, чтобы привыкнуть, чтобы почувствовать себя в своей компании снова уютно. День за днем я запирался в комнате, ложился на пол и, собравшись с мыслями, посылал свое тело в воздух. Я так много тренировался, что довольно скоро научился концентрироваться и подниматься буквально за несколько секунд. Недели через две я сообразил, что ложиться не обязательно. Я научился стоя входить в нужное, похожее на транс, состояние и поднимался так, в вертикальном положении, дюймов на шесть, не меньше.

Еще через три дня я обнаружил, что сделать это можно и не закрывая глаз. Можно смотреть вниз на ноги, наблюдать, как они отрываются от пола, – и ничего, колдовство действовало.

Тем временем жизнь у нас шла своим чередом. Эзопу сняли повязку, мамаше Сиу купили палку, и она начала ковылять по дому, мастер и миссис Виттерспун еженощно скрипели матрасом. Днем, из-за обилия мелких дел, не всегда было просто найти предлог, чтобы уйти запереться. Несколько раз мне казалось, будто мастер меня раскусил и прощает ложь лишь по той причине, что голова у него занята своими проблемами. В любом другом случае я, отвергнутый ради какой-то тетки, наверняка исходил бы ревностью и страдал. Но теперь я – как выяснилось, воздухорожденный – перестал видеть в мастере некое божество, и не так уж он стал мне и нужен. Теперь он был для меня самый обыкновенный человек, не лучше и не хуже прочих, и коли хочется ему тратить время на кувыркания с этой скелетиной из Вичиты, то меня это не касается. У него свои дела, у меня свои, ну, и раз так, значит, так. Я, в конце концов, сам научился летать, по крайней мере – взлетать, так что как-нибудь обойдусь, я теперь сам по себе. Как потом оказалось, я тогда всего лишь приблизился к следующей ступени. Далеко мне было до мастера, с его изощренным умом, так же, как и до звезды, которой, я думал, я стал.

Эзоп, который никак не мог примириться с отсутствием пальца, пал духом, превратился в жалкую тень себя прежнего, а я, чересчур увлекшись своими экспериментами, пусть и проводил с ним почти все свободное время, уделял ему внимания меньше, чем нужно. Эзоп спрашивал, почему я столько сижу у себя, и однажды (кажется, это было пятнадцатого или шестнадцатого декабря) я, желая избавить его от сомнений, решил немножко соврать. Я не хотел, чтобы он подумал, будто я его разлюбил, и потому предпочел в той ситуации мелкую ложь молчанию.

– Дело в том, что я хочу приготовить сюрприз, – сказал я. – Если обещаешь ни словом, ни звуком, так и быть, расскажу.

Эзоп недоверчиво посмотрел на меня.

– Опять ты за свои штучки?

– Никаких таких штучек, клянусь. Все по правде, сам слышал, своими ушами.

– Не крути. Если есть что сказать, говори прямо.

– Ладно, сейчас скажу. Только сначала дай слово.

– Надеюсь, оно того стоит. Тебе прекрасно известно, я не люблю давать обещания просто гак.

– Еще как стоит!

– Хорошо, – сказал он, начиная терять терпение. – Так и о чем же, брат, речь?

– Подними правую руку и поклянись, что не скажешь. Клянись могилой матери. Клянись, чтоб глаза лопнули. Чтоб тебе не переспать даже со шлюхой черномазой.

Эзоп вздохнул, сгреб левой рукой мошонку – потому что у нас было правило именно так давать страшные клятвы – и поднял вверх правую руку.

– Обещаю, – сказал он и повторил все, что я велел.

– Так вот, – сказал я и принялся отчаянно импровизировать. – Дело вот в чем. На следующей неделе у нас Рождество, мы его будем встречать, причем вместе с миссис Виттерспун, и так вот, они говорили про двадцать пятое, а я слышал. Будет индейка, пудинг, подарки и, может быть, даже попкорн, ну, и елка. А коли так – а похоже, что так, – то а я-то чего? Ты ж понимаешь. Мне, значит, подарят подарок, а я? Вот я и бегаю к себе в комнату. Хочу приготовить подарок, самый что ни на есть сюрприз – дошел своими куриными мозгами. Погоди, брат, немножко, через неделю увидишь, стоит оно или нет.

Про Рождество я сказал чистейшей воды правду. Ночью я действительно слышал, как мастер Иегуда разговаривал за стенкой об этом с миссис Виттерспун, только не сообразил про подарок. Но когда эта мысль случайно возникла в разговоре, я сразу за нее ухватился: это и был мой шанс, мой тот самый счастливый случай, которого я ждал. Если праздник и впрямь состоится (мастер в тот же вечер объявил за столом, что состоится), я им воспользуюсь и покажу, на что я теперь способен. Это будет мой всем подарок. Я встану и полечу на глазах изумленной публики, и мир наконец узнает про мою тайну.

Примерно десять дней я потом прожил как в кошмарном сне. Репетиции репетициями, а как знать – вдруг на глазах изумленной публики я возьму да и упаду? Если номер провалится, я же стану посмешищем, темой для анекдотов на ближайшие двадцать семь лет. Наконец наступил самый длинный и мучительный день моей жизни. Рождество у нас в доме, как ни взгляни, удалось на славу, мастер Иегуда устроил настоящий праздник, веселый и шумный, и только один я сидел ничему не рад. Индейка не лезла в глотку, а пюре, приготовленное из репы, казалось на вкус вроде бумажного клея с землей. Когда перешли в гостиную петь гимны и раздавать подарки, мне захотелось удрать. Миссис Виттерспун начала первая и подарила мне синий свитер с красным оленем на груди. Потом подошла мамаша Сиу с парой связанных ею носков, а потом подошел мастер, вручив мне новый, беленький, твердый бейсбольный мяч. Потом подошел Эзоп и преподнес портрет сэра Рэли, вырезанный из книжки, в гладкой эбонитовой рамке. Все это были роскошные подарки, но я, разворачивая очередной пакет, лишь мрачно, почти неслышно благодарил и ничего не мог с собой сделать. Каждый новый подарок приближал к раскрытию тайны, отнимал еще одну каплю и так невеликого мужества. Развернув последний, я сломался – сел и решил ничего не показывать. Я не готов, сказал я себе, еще нужно потренироваться, и, найдя одну отговорку, потом сразу придумал с десяток. Однако не успел я попрочнее приклеиться к стулу, как тут-то оно и случилось – Эзоп сдал меня за два цента.

– Теперь очередь Уолта, – сказал он со всей простотой, думая, будто я человек слова. – Он что-то нам приготовил, и мне не терпится это увидеть.

– Правильно, – сказал мастер, повернувшись и пронзая меня насквозь своим всеведущим взглядом. – Слово за юным мистером Роули.

Все посмотрели на меня. У меня не было другого подарка, и если бы я так и остался сидеть, они сочли бы меня неблагодарной дрянью и были бы правы. Коленки у меня задрожали, я поднялся со стула и пропищал, как церковная мышь:

– Внимание, леди и джентльмены. Может, конечно, ничего не выйдет, но зато никто не скажет, будто я не попробовал.

Они смотрели с таким любопытством, таким удивлением и вниманием, что я, стараясь от них отвлечься, закрыл глаза. Я сделал глубокий медленный вдох, потом выдох, потом широко раскинул руки, тем спокойным, расслабленным движением, какое далось после долгих часов тренировок, потом вошел в транс. Я стал подниматься почти мгновенно, а повиснув примерно в шести или семи дюймах от пола – в начале первого года это был мой предел, – открыл глаза и посмотрел вниз, на свою изумленную публику. Мамаша Сиу, миссис Виттерспун и Эзоп разинули рты, изобразив три абсолютно одинаковые, ровные «о». Мастер стоял улыбался, но по щекам у него катились слезы, и я смотрел на него, а он расстегнул воротник и потянул за шнурок. Я опустился, а он снял с себя шарик и протянул мне. Все молчали. Я пошел к нему через комнату, глядя только ему в глаза, не осмеливаясь посмотреть куда-то в другую сторону. Я подошел, и он сел. Я взял у него свой мизинец и упал перед ним на колени, второй раз зарываясь лицом в его черные брюки. Так прошла, наверное, минута, а потом я собрался с духом и встал. Я выбежал из гостиной, рванул через кухню во двор и стоял там, жадно глотая морозный воздух, глотая жизнь, под бесконечным огромным небом, усыпанным зимними звездами.


Через три дня мы попрощались с миссис Виттерспун, помахав с кухонного порога вслед ее изумрудно-зеленому «крайслеру». Наступил 1927 год, и всю его первую половину я работал с диким упорством, постепенно, еженедельно, понемногу продвигаясь вперед. Мастер ясно сказал, что уметь подниматься в воздух это всего лишь начало. Приятное достижение, только им одним не удивишь. Способностью левитировать обладает масса народу, левитаторов полно даже в «белых», так называемых цивилизованных, странах Европы и Северной Америки, не говоря об индийских факирах и тибетских монахах. В одной только Венгрии и только в начале века их было пятеро, сказал мастер, причем трое в его родном Будапеште. Само по себе это искусство удивительно, однако публике быстро надоедает, когда кто-то просто висит над полом, так что на этом далеко не уедешь. Левитация дискредитирована всякими жуликами и шарлатанами, которые напустят на сцену дыму, чтобы не было видно зеркал, и срывают дешевый успех, а уж номер с «летящей» девицей, какой-нибудь коровой в блестящем трико, способен показать любой, самый убогий, самый безмозглый маг из ярмарочного балагана – в обруче чего ж не взлететь хоть на высоту роста, а туда же: «Посмотрите, никаких веревок!» Без таких номеров теперь не обходится ни одна программа, а настоящие левитаторы оказались не у дел. Трюкачество распространилось настолько, что все привыкли, и теперь, когда публика видит что-нибудь настоящее, она и слышать об этом не хочет, предпочитая свои фальшивки.

– Но интерес к себе вызвать можно, – сказал мастер. – Есть две техники – овладения каждой из них достаточно, чтобы обеспечить нам хорошую жизнь, но если их объединить, свести в один номер, успех будет такой, что трудно даже себе представить. У банков нет таких денег, какие мы заработаем.

– Две техники, – сказал я. – Это чего, опять ступень, или вроде бы мы их прошли?

– Все тридцать три учебные ступени мы прошли. Тебе известно все, что было известно мне в твоем возрасте, и сейчас мы вступаем на новую территорию – на материк, где еще не бывала нога человека. Я могу помочь тебе здесь советом, могу направить и, если ты вдруг свернешь не в ту сторону, предупредить, но дорогу тебе придется отныне искать самому. Мы пришли к перепутью, где все зависит от тебя.

– Что за техники? Расскажите хоть в двух словах, а там поглядим чего как.

– В двух словах это «вверх и вперед». «Вверх» – ты просто поднимаешься в воздух. Но не на пять дюймов, а на три, на пять, двадцать футов. Чем выше, тем номер зрелищней. Три фута – замечательно, однако зрители останутся равнодушны. На высоте в три фута ты будешь чуть-чуть выше уровня глаз взрослого человека, а этим толпу не зацепишь. На пяти футах ты окажешься выше голов, а значит, заставишь головы подняться, посмотреть вверх и, следовательно, отчасти добьешься того, что нам нужно. На десяти эффект будет потрясающий. А на двадцати... на двадцати ты будешь, где ангелы, Уолт, будешь чудом, видением, и в сердце каждого, кто на тебя смотрит – мужчины, женщины или ребенка, – вольются свет и сияющая прекрасная радость.

– От ваших слов, мастер, мурашки бегают. Вас послушаешь, и внутри будто все звенит.

– Подъем лишь половина дела, сынок. Не спеши, поговорим о движении, о том, что такое «вперед». Иными словами, о передвижении в воздухе. Вперед, назад – как получится, – в обе стороны лучше, чем в одну. Не имеет значения, с какой скоростью, важна общая длительность номера, в ней самая суть. Представь себе, что ты походил по воздуху десять секунд. Зрители ахнут. На тебя будут показывать пальцами, глазам не поверят, однако чудо исчезнет прежде, чем мозг зрителей успеет осознать, что произошло. А теперь представь себе то же самое, только увеличь длительность до тридцати секунд или минуты. Сильней, правда? Душа встрепенулась, кровь заиграла. А теперь представь, как ты, легкий, свободный, выписываешь восьмерки, каскады пируэтов, пять минут, десять – скользишь над зелеными лужайками Поло-Граундз, и на тебя снизу смотрят пятьдесят тысяч нью-йоркских жителей. Попытайся это себе представить, Уолт, и поймешь, о чем я мечтал все эти месяцы и эти годы.

– Эх, мастер Иегуда, мне так не суметь.

– Погоди, Уолт, погоди секунду. Просто так – интереса ради – просто попробуй себе представить, что тебе вдруг невероятно повезло: ты все же освоил обе техники и соединил их в один номер.

– «Вверх» и «вперед» одновременно?

– Вот именно, Уолт. «Вверх» и «вперед» одновременно. Что тогда было бы?

– Тогда бы я летал, а то нет? Летал бы, как птица.

– Не как птица, мой юный друг. Как бог. Ты был бы чудом, ангелом, святым. Люди молились бы на тебя и называли великим до тех пор, пока стоит мир.

Почти всю зиму я работал в сарае один. Конечно, коровы и лошадь никуда не делись, но борьба с гравитацией их не интересовала, и они следили за мной тупо и равнодушно. Мастер то и дело заглядывал, смотрел, как идет работа, подбадривал словом-другим, но по делу говорил редко. Тяжелее всего мне пришлось в январе, когда я начал топтаться на месте. К тому времени я научился подниматься в воздух с той же легкостью, что дышать, однако застрял на своих жалких шести дюймах, а о том, чтобы двинуться вперед, назад или пусть хоть вбок, речи быть не могло. Не то чтобы я совсем не понимал, как это сделать, но понимал неправильно, и потому сколько ни бился, сколько ни пытался убедить тело слушаться, ничего не выходило. Мастер помочь здесь не мог.

– У тебя теперь один путь, – говорил он, – путь проб и ошибок, теперь можно идти только так. Ты дошел до самого трудного, а вершин не берут в одночасье.

В начале февраля мастер Иегуда с Эзопом засобирались на Восточное побережье объезжать университеты и колледжи. Пора было решать, куда в сентябре Эзоп пойдет учиться, и потому отбывали они на целый месяц. Нечего и говорить, как я просил взять меня с собой. Они собирались в Бостон, в Нью-Йорк, в огромные города, где были лучшие бейсбольные команды, игровые автоматы и троллейбусы, и трудно было смириться с тем, что я-то ничего этого не увижу. Возможно, будь у меня хоть какие-нибудь успехи, то и перспектива торчать месяц одному в сарае не показалась бы столь печальной, но никаких успехов не было и в помине, и я еще раз попытался объяснить мастеру, что смена декораций – самое то и что потом только работа пойдет веселее. Мастер посмеялся своим снисходительным смешком и сказал:

– Наступит, герой, и твой час, а пока очередь Эзопа. Он, бедняга, семь лет не видел ни машин, ни асфальта, и мой долг отца – показать ему мир. Книги, в конце концов, всего только рассказ о жизни. Наступает момент, когда нужно обрести собственный опыт, узнать, какова эта жизнь во плоти.

– Кстати, о плоти, – сказал я, глотая разочарование, – не забыли бы вы позаботиться о маленьком Эзоповом дружке. Есть один такой опыт, какого он ждет не дождется, пусть уж сунет куда-нибудь, что ж все в руки да в руки.

– Не волнуйся, Уолт. Это включено в программу. Миссис Виттерспун выделила дополнительную сумму специально для этих целей.

– Очень разумно с ее стороны. Может, она когда бы и для меня расщедрилась?

– Безусловно, расщедрилась бы, однако надеюсь, тебе к тому времени никого не придется просить.

– Ладно, посмотрим. Пока все идет как сейчас, мне и самому-то ни до чего.

– Еще одна причина остаться дома и продолжать работать. Трудись – может быть, приготовишь к моему возвращению парочку сюрпризов.

Потому я провел февраль вдвоем с мамашей Сиу, смотрел на падавший за окном снег и слушал, как свистит по канзасским степям ветер. Первые две недели стояли морозы, и в сарай мне идти не хотелось. Не хотелось не то что в сарай, а вообще думать о работе, настолько я был огорчен их отъездом, и большую часть времени я уныло слонялся по дому. Мамаша Сиу целыми днями возилась по хозяйству, хотя нас и было теперь только двое, однако после болезни сил у нее стало меньше и она быстрей уставала. Я все равно приставал, отвлекая ее от дела и упрашивая поболтать. За два с лишним года, прожитых в доме, занятый собой, я редко о ком думал и слишком поверхностно воспринимал окружающих. Я ни разу не задался вопросом, кто они, не дал себе труда подумать, как они здесь жили, пока не появился я. Теперь же мне вдруг неожиданно захотелось узнать все про каждого. Вероятно, потому, что я затосковал – в первую очередь по Эзопу и мастеру, но и по миссис Виттерспун тоже. Когда она жила у нас, мне было хорошо, а после ее отъезда в доме стало ужасно скучно. Вот я и начал спрашивать, а если мамаша Сиу в ответ что-нибудь да рассказывала, они будто бы возвращались и я не чувствовал себя больше таким одиноким.

Несмотря на мои приставания и отчаянное нытье, днем ее редко удавалось разговорить. Разве что вспомнит какой-нибудь случай, пробурчит что-нибудь под нос, и все. Как я ни упрашивал, она почти всегда от меня отмахивалась, но по вечерам, когда садились за ужин, становилась более благодушной. Она вообще была неразговорчива, не привыкла трепать языком и не любила, однако под настроение не прочь была повспоминать и оказалась неплохой рассказчицей. Рассказывала она просто, обходясь без живописных подробностей, но была у нее привычка вдруг задуматься, замолчать посредине начатой фразы, и эти ее паузы создавали потрясающий эффект. Я тогда тоже задумывался, примерял историю на себя, а потом, когда мамаша Сиу опоминалась и вела рассказ дальше, прошлое уже будто стояло перед глазами.

Однажды, без всяких видимых причин, она позвала меня к себе в комнату на втором этаже. Велела сесть на постель, а когда я устроился поудобнее, открыла крышку видавшего виды старого чемодана в углу. Я всегда думал, будто в нем лежат простыни и прочее белье, но в нем, как выяснилось, лежало прошлое: фотографии, бусины, мокасины и платья из сыромятной кожи, наконечники стрел, газетные вырезки и засушенные цветы. Она доставала их все по очереди, раскладывала на постели, садилась рядом на стул и принималась рассказывать про каждый предмет. Все оказалось правда: она и впрямь работала у Буффало Билла, – но что меня поразило, пока я разглядывал старые снимки, так это, какой она была тогда хорошенькой: стройная, с дерзким, смелым выражением лица, с полным набором белоснежных зубов и двумя длинными косищами. Настоящая индейская принцесса, мечта – как в кино, и мне никак не удавалось совместить ту крепенькую, аккуратную девушку с толстой угрюмой старухой, которая вела наше хозяйство, поверить, будто это одна и та же мамаша Сиу. Все началось, когда ей было шестнадцать, сказала она, тогда кто-то первый вспомнил о Плясках Духа, а к концу восьмидесятых это уже распространилось по всем индейским территориям. Времена были тяжелые, наступал конец света, и краснокожие люди решили, что остался единственный способ спасти народ от уничтожения, это колдовство. Индейцев вытесняли из прерий, загоняли в крохотные резервации, кавалерийские части теснили со всех сторон, и слишком их было много, этих Синих Мундиров, чтобы можно было надеяться на победу. Пляски были последним способом защищаться, индейцы собирались и выли, кружились, тряслись, входя в истерический транс, как психопаты в Шотландии или те самые придурки, которые доводят себя до экстаза, чтобы бессмысленным воем просить у Господа речи. От такой пляски – вернее, тряски – можно вылететь из своего тела, и тогда никакая пуля из ружей бледнолицых не догонит, и не убьет, и не напьется твоей крови. Пляски Духа стали плясать везде, а в конце концов и Сидящий Бык со своими людьми тоже. Армейские начальники перепугались – они боялись восстания в резервации – и велели Сидящему Быку, который приходился мамаше Сиу двоюродным дедом, прекратить это безобразие. Старик послал их подальше: в своем типи он может делать что хочет, даже сходить с ума, и кто они вообще такие, чтобы лезть в его личную жизнь? Потому Генерал Синих Мундиров (кажется, имя у него было Майлз или Найлз) позвал Буффало Билла, чтобы тот его уговорил. Сидящий Бык дружил с Биллом с тех пор, как когда-то давно работал у него в шоу, и мало кому из бледнолицых так доверял. Билл примчался в Дакоту на всех парах – бравый солдат, да и только, а Генерал все равно успел передумать и запретил встречаться с Сидящим Быком. Билл, понятно, что разозлился. Разорался и уже повернул было оглобли обратно, как вдруг заметил среди индейцев молоденькую мамашу Сиу (которую звали тогда Та-Чья-Улыбка-Подобна-Солнцу), немедленно подписал с ней контракт и взял к себе в труппу. Чтобы, значит, не возвращаться ни с чем. А ей он этим спас жизнь. Через несколько дней после ее отъезда и вступления в мир шоу-бизнеса Сидящий Бык был арестован, убит в стычке с охранявшими его солдатами, а через некоторое короткое время кавалерийский полк армии Соединенных Штатов уничтожил всех остальных – три сотни детей, стариков и женщин, – вступив с индейцами в бой, названный позже Битвой у Раненого Колена, хотя на самом деле это была никакая не битва, а обыкновенная бойня, когда их просто прирезали, как индюшек.

Мамаша Сиу рассказывала, и в глазах ее были слезы.

– Это Кастер нам отомстил, – сказала она. – Мне было два года, когда его нашпиговали стрелами, а к шестнадцати моим годам не стало нас.

– Эзоп мне рассказывал, – сказал я. – Я, может, чего и спутал, но вот чего точно помню, так это что белые потому и начали возить из Африки черных рабов, что индейцев трогать было нельзя. Эзоп сказал, они, конечно бы, с удовольствием сделали краснокожих людей рабами, но их главный священник из Старого Света запретил – сказал: нет, и всё тут. Тогда-то и позвали пиратов, и те поплыли в Африку и поймали там уйму чернокожих людей, заковали в цепи и увезли. Так Эзоп сказал, а я что-то не помню, чтобы он врал. К индейцам хотели хорошо относиться. Вроде как потому что «все люди братья» и прочая фигня – ну, чисто наш мастер.

– «Хотели», – сказала мамаша Сиу. – Хотеть одно, делать другое.

– Тут ты права, ма. Коли только болтать, а денег не давать, так это можно чего хочешь наобещать, а толку-то.

Она нагнулась и вынула из чемодана другие фотографии. Потом театральные программки, газетные вырезки и афиши. Поездила она не только по Штатам и по Канаде, но и по Европе. Она скакала на лошади перед королем и королевой Англии, давала автограф русскому императору и пила в Париже шампанское вместе с Сарой Бернар. Она ездила по гастролям лет пять или шесть, а потом вышла замуж за ирландца по имени Тед, невысокого, как все жокеи, а он был жокеем и выступал в стипль-чезе на лучших ипподромах Британии. У них была дочь по имении Даффодил, кирпичный домик и сад, где росли голубые зорянки и красные вьющиеся розы, и в течение семи лет счастью их не было границ. Через семь лет случилось страшное. Тед вместе с дочерью погибли в железнодорожной катастрофе, а мамаша Сиу, не помня себя от горя, вернулась в Америку. Потом она второй раз вышла замуж, за слесаря, тоже по имени Тед, но только Тед Второй, в отличие от Теда Первого, оказался еще тот гулена, и мамаша Сиу все вспоминала свое прежнее счастье и вспоминала, и постепенно сама начала прикладываться к бутылке. Тогда они жили в Теннесси, на окраине Мемфиса, в жуткой хибаре, и однажды, летним утром 1912 года, совершенно неожиданно и случайно, мимо них по дороге прошел мастер Иегуда, а иначе давно бы лежать ей в могиле. Мастер шел и нес на руках Эзопа (всего через два дня после того, как нашел его посреди хлопкового поля), как вдруг из той самой хибары, которая тогда была ее домом, послышались крики и плач. Тед Второй с утра пораньше дубасил мамашу Сиу своими волосатыми кулаками, с первых же двух ударов вышибив ей шесть или семь зубов, а мастер Иегуда не привык проходить мимо чужого горя, и он вошел, осторожно посадил на пол больного ребенка, подошел сзади к Теду Второму, взял за горло двумя пальцами, большим и средним, надавил хорошенько и отправил поганца в мир сновидений, таким образом положив той драке конец. Потом мастер смыл ей кровь, лившуюся из разбитых десен и губ, помог встать на ноги и оглядел их убогое жилище. Чтобы принять решение, ему понадобилось секунд двенадцать, не больше. «У меня к тебе предложение, – сказал он изуродованной женщине. – Оставь эту мразь, пусть валяется, и пошли со мной. У меня на руках рахитичный ребенок, который нуждается в материнской заботе, и если ты возьмешь это на себя, я буду заботиться о тебе. Я нигде не живу подолгу, так что придется привыкнуть к странствиям, но клянусь душой своего отца, вы не будете голодать».

Тогда мастеру было двадцать девять лет, и выглядел он шикарно, с напомаженными закрученными усами и в безупречно повязанном галстуке. Как согласилась в то утро мамаша Сиу уйти вместе с ними, так пятнадцать лет потом и делила все превратности бродяжьей судьбы и воспитывала Эзопа, будто родного сына. Я не запомнил всех названий мест, которые она перечисляла, но самые интересные истории случились с ними в Чикаго, в городе, куда они часто заглядывали. Из Чикаго оказалась и миссис Виттерспун, и, едва мамаша Сиу принялась о ней рассказывать, у меня голова пошла кругом. Рассказы эти – как всегда у мамаши Сиу, обходившие красочные подробности – были и без подробностей до того ни на что не похожи, до того фантастически театральны, что прошло много лет, прежде чем я сумел сложить все воедино и восстановить примерную историю жизни Марион Виттерспун. Вышла замуж она, когда ей исполнилось то ли двадцать, то ли двадцать один. Ее муж был родом из Вичиты, из весьма состоятельной канзасской семьи, однако, едва получив наследство, переехал жить в большой город. По словам мамаши Сиу, он был красавчик, веселый и беспутный, и с до того хорошо подвешенным языком, что умел уболтать женщину быстрее, чем другой завязал бы шнурки. Все же три или четыре года молодая пара прожила неплохо, а потом мистер Виттерспун чересчур пристрастился к выпивке, не говоря уж о том, что без карт никогда и не жил и садился за карточный стол раз пятнадцать-двадцать за месяц, и уж конечно тогда проводил ночь не дома, а поскольку он предавался своим любимым занятиям скорей от души, чем от ума, то скоро от солидного доставшегося ему состояния остались рожки да ножки. В конце концов положение стало настолько отчаянным, что впору было брать жену и возвращаться в родные места, то есть в Вичиту, и ему, Чарльзу Виттерспуну, остряку, балагуру, франту, лучшему игроку всех Северных Штатов, подыскивать место в какой-нибудь душной страховой компании, где возиться с закладами на сено или коров до конца своих дней. Но как раз тогда (в четыре часа утра) на сцене (в задней комнате при бильярдной на Раш-стрит) и появился мастер Иегуда, и они сели играть вчетвером: мастер, вышеупомянутый мистер Виттерспун и еще два человека, чьих имен история не сохранила. Бедный Чарли проигрался до цента, потом захотел отыграться и едва не завыл от злости, получив трех вальтов и двух королей, – так что, как пишут в веселых журналах, это была явно не его ночь. Те двое бросили игру, а мастер Иегуда не бросил, а Чарли, поскольку это был его последний шанс, решил поставить на карту все. Сначала он стал играть на землю в Сиболе вместе с домом, который был дом его деда, то есть на расписку о передаче на них прав, – стал играть и проиграл, а потом написал другую расписку и сыграл на жену. У мастера Иегуды вышло на руки четыре семерки, и потому совершенно не важно, что вышло у мистера Виттерспуна, так как четыре семерки бьют любого туза, и мастер выиграл все – и землю, и жену, а бедный проигравшийся Чарли Виттерспун в отчаянии кинулся домой, вбежал в спальню, где спала его жена, достал из столика револьвер, выстрелил себе в лоб и забрызгал мозгами постель.

Таким образом мастер Иегуда оказался в Канзасе. После долгих скитаний по свету он наконец нашел место, которое стало им домом, и пусть дом оказался не совсем такой, как он его себе представлял, мастер не плюнул в колоду, где лежали четыре семерки. Я спросил: откуда же тогда у миссис Виттерспун деньги? Если муж у нее все проиграл, застрелился, то где она их берет – на дом, на красивые тряпки, на изумрудный «крайслер», – да еще и подбрасывает мастеру Иегуде на всякие там проекты? Мамашу Сиу вопрос не смутил. Да оттуда, что она умная. Миссис Виттерспун быстро сообразила, что с таким мужем никакого наследства не хватит, почитала разные книжки и начала каждый месяц вкладывать часть той ничтожной суммы, которую он выдавал на хозяйство, в займы, облигации и прочие ценные бумаги. К тому времени, когда Чарли застрелился, эти зернышки уже успели дать хорошие всходы: выросли ровно в четыре раза, а с таким капитальцем спокойно можно есть, пить, веселиться. А как же мастер? – спросил я. Если он ее выиграл, значит, она ему принадлежит, так почему же они не женились? Почему она не штопает ему носков, не варит обед и не носит в животе его детей и вообще живет в другом доме?

Мамаша Сиу медленно закивала головой, вверх-вниз, вверх-вниз.

– Мы живем в новом мире, – сказала она. – Никто никому здесь больше не принадлежит. Теперь женщину не продашь и не купишь, по крайней мере такую, как у нашего мастера. У них то любовь, то ненависть, то романы, то проблемы, то нужно чего, то не нужно, а время-то идет, а они-то привыкают друг к дружке. Балаган, театр, цирк и глупость в одной упаковке, и – доллар поставлю против пончика – так оно и будет до самой их смерти.

После таких рассказов материала для размышлений хватало, чтобы заполнить часы одиночества, но чем больше я размышлял, тем запутанней и непонятней мне все это казалось. Разбирать по составу настолько сложноподчиненные комбинации я не умел и в конце концов плюнул, сказав себе, что нечего ломать голову, того и гляди, замкнет где-нибудь в проводящих путях. Взрослых не поймешь, подумал я, лучше, если я сам тоже когда-нибудь стану взрослым, то тогда напишу себе нынешнему письмо, где все и объясню, а пока что с меня хватит. После чего я с облегчением вздохнул, но, освободившись от этих мыслей, быстро почувствовал мучительнейшую скуку, которая навалилась сразу всем своим белым, пушистым, порхающим однообразием, и в конце концов снова занялся работой. Не потому, что захотелось, а потому, что не нашел иного способа убить время.

Я опять заперся в своей комнате и через три дня бесплодных мучений наконец нашел ошибку. У меня оказался неверный подход. Отчего-то я с самого начала решил, будто подъем и движение это два разных этапа. Будто нужно сначала подняться, а потом перенастроиться и двигать «вперед». Вот я и старался выполнить задачу в два приема. Но на практике до «вперед» дело даже не доходило. Я поднимался в воздух и, как того требовал выбранный метод, начинал думать о том, чтобы переходить ко второй задаче, и тут же немедленно становился ногами на пол. Я повторял упражнение раз, два, три, десять, сто, тысячу, каждый раз выходило одно и то же, и в конце концов я до того разозлился на свое бессилие, что в ярости замолотил по полу кулаками. Вне себя, я вскочил и метнулся к стене расшибить к чертовой бабушке эту тупую башку. Движение длилось ничтожную долю секунды, тем не менее я, не успев даже коснуться побелки, вдруг почувствовал, что плыву, – в тот самый миг, когда ноги в прыжке оторвались от пола, сила тяжести меня отпустила и знакомая легкая волна понесла вверх. Не сообразив, в чем дело, я вмазался в стену и рухнул на пол, корчась от боли. Я грохнулся всем левым боком, но мне было наплевать. Минут двадцать я танцевал от счастья. Наконец я раскрыл секрет. Понял. Забудь про прямые углы, сказал я себе. По дуге, траектория про дуге. Нельзя сначала вверх, потом вперед – нужно одновременно вверх и вперед, одним плавным, спокойным движением отдаваясь во власть невидимого, обволакивающего пространства.

Потом восемнадцать дней, или двадцать, я работал как проклятый, совершенствуя эту технику, добиваясь, чтобы она вошла в плоть и кровь, превратилась в рефлекс, перестала зависеть от мысли. Освоить ходьбу по воздуху, похожую на прогулки по небу во сне, оказалось не проще и не сложней, чем ребенку научиться ходить, хотя и я поначалу, пока не расправил крылья, бывало, топтался на месте и падал. Главной моей задачей с того дня становилась длительность номера, иначе говоря – время и дальность движения. В начале разброс результатов был очень большой – от трех до пятнадцати секунд, но поскольку двигался я тогда невыносимо медленно, то даже и за пятнадцать успевал пройти в лучшем случае семь или восемь футов, так ни разу и не осилив расстояния от стены до стены. Красивой, радостной, легкой походки не было и в помине, шаг был осторожный, дрожащий – будто у канатоходца на высоком канате. Однако работал теперь я спокойно, без прежних истерик и слез. Пусть медленно, но я шел вперед, и мне все было по плечу. Своего предела в шесть или семь дюймов я тогда так и не одолел и потому решил сосредоточиться на ходьбе, отложив отработку высоты на потом. Когда научусь ходить, тогда займусь высотой и как-нибудь с ней тоже справлюсь. Такое решение показалось мне правильным, и, доведись начинать сначала, я принял бы снова его же. Откуда мне было знать, что время наше подходит к концу и дней нам осталось меньше, чем можно было подумать?

После возвращения Эзопа и мастера атмосфера в доме стала веселой и оживленной как никогда. Для нас заканчивалась целая эпоха, и мы думали только о будущем, без конца рисуя себе картины новой жизни вдалеке от канзасских степей. Эзоп собирался уехать первым – в сентябре в Йель, а в случае если бы наши расчеты оказались верными, то к концу года уехали бы и мы. Коли я перебрался на следующую ступень, то, прикидывал мастер, скорей всего, буду готов выступить перед публикой месяцев через девять. В том возрасте, в котором я был, девять месяцев тоже немалый срок, однако мастер впервые говорил о нашем отъезде как о чем-то реальном, замелькавшие в его речи слова «аренда, сцена, кассовый сбор» наполняли сердце восторгом, и от них внутри все дрожало. Я больше не был Уолтом Роули, уличной рванью, без семьи, без дома, которому-то и поссать-то по-человечески негде, я был теперь Уолт Чудо-мальчик, отважный дерзкий мальчишка, бросивший вызов одному из главных законов природы, освободившийся от силы тяжести, первый и единственный в своем роде настоящий воздушный ас. Стоит нам только выйти, показать миру, на что я способен, обо мне сразу заговорят, и я стану сенсацией, какой не бывало в Америке.

Что же до Эзопа, то его поездка по Восточному побережью уже закончилась фантастическим успехом. Эзопу устраивали специальные собеседования и экзамены, досконально исследовали, проверяли содержимое его курчавой башки, но, если верить мастеру, он им всем натянул нос. Эзопа согласились принять во всех колледжах и университетах, а Йель они выбрали потому, что тот давал еще и стипендию на все четыре года учебы, которой хватило бы на еду, жилье, и еще немного осталось бы на карманные расходы. «Бала-була-бульдоги всех стран, объединяйтесь!» Вспоминая об этом, я теперь понимаю, насколько невероятной была тогда эта его победа, победа юного чернокожего самоучки, перед которым пали холодные, неприступные бастионы элитарного образования. Но в те времена я еще не читал книг, и не было у меня линейки, чтобы измерить ею талант своего приятеля, – я просто знал, что он гений, и всё тут, и потому нисколько не удивился, услышав, что в Йеле все спят и видят, как бы его получить, и известие это показалось мне вещью естественной и вполне соответствующей нормальному порядку вещей.

Пусть я был слишком глуп, чтобы по достоинству оценить победу Эзопа над университетом, зато был сражен наповал его новым гардеробом. В дом он вошел в енотовой шубе, в сине-белом берете вроде нашлепки, и вид у него в этом наряде был уж такой непривычный, что едва я увидел его в дверях, как покатился от хохота. Кроме того, в Бостоне мастер Иегуда купил ему два коричневых твидовых костюма, и теперь, вернувшись, Эзоп не стал переодеваться в старое фермерское рванье, а разгуливал по дому в костюме, в белой рубашке с накрахмаленным воротничком, в галстуке и сверкающих, тупоносых, навозного цвета ботинках. Поразительно, до чего его изменила одежда: он, осознав в ней степень собственной важности и достоинства, будто бы стал даже ходить прямее. Эзоп начал бриться – хотя нужды не было никакой – и каждое утро взбивал в кружке мыльную пену и окунал в ведро с прохладной водой опасную бритву, а я торчал вместе с ним в кухне и помогал, то есть держал перед носом крохотное зеркальце и слушал его рассказы о том, что он видел на побережье Атлантики. Мастер не просто отвез его в университет, он дал ему ощутить настоящую жизнь, и Эзоп запомнил каждое ее мгновение, каждую минуту, дни плохие и дни хорошие, и дни, которые были так себе. Он рассказывал о небоскребах, о музеях и о театрах, о варьете, о кафе и библиотеках, об улицах, по которым ходят люди всех цветов и обличий.

– Канзас – это просто иллюзия, – сказал он мне как-то утром, сбривая свою иллюзорную бороду, – маленькая остановка по пути к реальности.

– А то я не знаю, – сказал я. – Да в нашей дыре все усохли еще до Сухого закона.

– Я в Нью-Йорке пил пиво, Уолт.

– Я б удивился, если б ты не попробовал.

– В забегаловке. Представляешь, нелегальное заведение на Макдугал-стрит, в самом центре Гринвич-виллидж. Жалко, тебя с нами не было.

– Терпеть не могу это мыло. Вот если «бурбон», тогда любого перепью, даже взрослого.

– Я не сказал, что мне понравилось пиво. Мне понравилось там стоять, в толчее, среди всех этих разных людей и пить пиво большими глотками.

– Спорим, тебе еще кое-что там понравилось.

– Лихо! Здорово угадал. Однако ты прав. Не только.

– Спорим, петушок твой там наконец поработал. Оно конечно, чего тут гадать, само собой.

На секунду Эзопова рука с бритвой застыла в воздухе, вид у него стал задумчивый, а потом он заухмылялся и наклонился к зеркалу.

– Могу сказать только, братец, что об этом мы не забыли, и хватит с тебя.

– Сказал бы хоть, как зовут. Я не тяну клещами, но хочется ж знать, кто была эта счастливица.

– Ну, если тебе так важно, то ее звали Мейбл.

– Мейбл. Что ж, с учетом некоторых обстоятельств, совсем и неплохо. Имя приятное – сразу ясно, что не кожа да кости, кой-чего еще тоже имеется. Старая, молодая?

– Не молодая, не старая. А насчет «кой-чего» ты попал в самую точку. Такая была мама негра – в жизни не думал, что такие бывают. Толстая, огромная – не поймешь, где начинается, где заканчивается. Это было вроде как барахтаться с гиппопотамом, Уолт. Но ничего – стоит начать этот танец, а потом природа сама сделает свое дело. Ложишься в постель мальчишкой, а уходишь мужчиной.

Получив аттестат мужской зрелости, Эзоп рассудил, что настала пора садиться за мемуары. Так он решил провести оставшееся до учебы время: рассказать историю своей жизни, начиная с того момента, когда он родился в глухом уголке штата Джорджия, и вплоть до ночи в борделе в Гарлеме, где он потерял невинность в объятиях толстой шлюхи по имени Мейбл. Писать он начал легко, однако его раздражало название, и помню, как он над ним мучился. Один день книга называлась «Исповедь чернокожего найденыша», другой – «Приключения Эзопа: правдивый и нелицеприятный рассказ о жизни пропащего ребенка», через еще один день книга стала называться: «Путь в Йель: жизнь чернокожего самоучки, от жалкой хижины до университета». Разумеется, перечень сей не полный, поскольку все то время, что он сидел над книгой, Эзоп думал и над названием, и в конце концов заглавных листков набралось столько, что пачка их была едва ли не толще рукописи. Эзоп работал над книгой ежедневно часов по восемь-десять, и помню, как тихонько заглядывал к нему, смотрел на его склоненную над письменным столом фигуру и поражался, сколько же нужно терпения, чтобы вот так сидеть целый день и ничего не делать, только царапать пером по каким-то паршивым бумажкам. Тогда я впервые столкнулся с писательством, и когда Эзоп меня приглашал послушать избранные места, соответствовать мне было трудно: я в равной мере утомлялся необходимостью сидеть тихо, а также степенью концентрации, какая требовалась от меня, чтобы вникать в его запинающийся рассказ. В его книге были мы все – мастер Иегуда, мамаша Сиу и я, – и на мой тогдашний, не тренированный слух это был настоящий шедевр. Иногда над некоторыми местами я смеялся, иногда плакал, но ради чего еще, как не ради этого пишутся книги? Сейчас, когда я пишу сам, не бывает и дня, чтобы я не вспомнил Эзопа. С тех пор прошло шестьдесят пять лет, а я и сейчас так и вижу, как он склоняется над столом, и пишет, и пишет, и свет падает из окна, подхватывает пылинки, и они танцуют и кружатся вокруг него. А стоит мне немного напрячь память, я слышу его дыхание, я и сейчас слышу скрип пера, царапающего бумагу.

Пока Эзоп сидел дома за столом, мы, не считаясь со временем, работали где-нибудь в поле. Как-то вскоре после их возвращения мастер, воодушевленный моим прорывом, объявил нам всем за обедом, что сеять в этом году не будем. «На кой черт возиться, – сказал он. – На зиму еды хватит, а к весне нас здесь не будет. По-моему, грех сажать то, что некому будет есть». Ответом на его предложение было общее ликование, и в первый раз за мою жизнь на ферме начало весны прошло без тяжелой страды, без пахоты, без непрерывной боли в разламывающейся от усталости пояснице. Мое открытие все переменило, и теперь мастер так в меня верил, что послал нашу ферму подальше. Любой на его месте поступил бы точно так же. Мы свое отпахали, и чего ради рыть землю носом, если завтра денег будет хоть отбавляй.

Все равно мы, конечно, уламывались – во всяком случае, я, – но моя работа мне нравилась, и сколько раз мастер велел повторить трюк, столько я и делал, ни разу не отказавшись. Когда установилась теплая погода, мы стали задерживаться допоздна, пока не поднималась луна, и работали при свете факела. Счастье будто само несло меня, как волной, и я не ведал усталости.. К первому мая я уже запросто мог пройти ярдов десять-двенадцать. К пятому – двадцать, а еще примерно через неделю – сорок: сто двадцать футов по воздуху, почти целых десять минут сплошного фантастического волшебства. Именно в тот день мастеру пришла в голову идея ходить по воде. В северо-восточной части наших владений, довольно далеко, так что уже не было видно от дома, был пруд, куда мы стали отправляться после завтрака каждое утро. Сначала я оробел – я не умел плавать, а проверка на прочность духа в поединке с сим элементом оказалась совсем не смешной. Пруд был глубокий – половина его была мне с головкой – и в ширину, наверное, футов около шестидесяти. В первый день я свалился в воду раз шестнадцать или, может быть, двадцать, и четыре из них мастеру пришлось нырять и спасать меня. На следующий день мы явились туда, запасшись сменной одеждой и полотенцами, однако всего через неделю в них уже не было нужды. Я догадался в воздухе представить себе, будто бы никакой воды под ногами нет, и таким образом сумел преодолеть страх. Если я не смотрел вниз, то мог пройти по ее поверхности, не замочивши ног. Все оказалось просто, и к концу мая 1927 года я разгуливал по нашему пруду не хуже Иисуса Христа. Когда я начал осваивать этот фокус, Линдберг совершил первый беспосадочный перелет через Атлантику из Нью-Йорка в Париж за тридцать три часа. Мы узнали об этом от миссис Виттерспун, примчавшейся из Вичиты с целой кипой газет на заднем сиденье «крайслера». Наша ферма была до того отрезана от прочего мира, что мы ничего не знали даже о крупных событиях. Не пожелай тогда миссис Виттерспун ехать в такую даль, так бы и жили в неведении. Мне это совпадение и по сей день кажется странным – я в Канзасе поднялся в воздух над крохотным прудом точно в то самое время, когда Линдберг летел через океан, и мы, каждый делая свое дело, были в воздухе одновременно. Будто небо вдруг открылось для человека, а мы стали в нем пионерами, Колумбом и Магелланом нового океана. Я в глаза его никогда не видел, но тут ощутил с ним некую внутреннюю связь, будто бы нас теперь соединяли узы тайного братства. Я не мог признать за простое совпадение и то, что самолет его назывался «Дух Сент-Луиса». Сент-Луис был и мой город – город чемпионов, город героев двадцатого века, и пусть Линдберг, этот Одинокий Орел, и не догадывался о моем существовании, он назвал свой самолет и в мою честь.

Миссис Виттерспун провела у нас два дня и две ночи. После ее отъезда мы снова занялись делом, сосредоточив внимание теперь на высоте. Горизонталь мы уже отработали, пора было переходить к вертикали. Признаюсь, вдохновил меня Линдберг, мне захотелось обойти его на очко: он летал в машине, а я хотел сам. Пусть у меня меньше масштаб, зато это совсем фантастика, и мой успех в одночасье затмит всю его славу. Как я ни бился, я ни на дюйм не поднялся выше прежнего. Полторы недели мы с мастером пытались понять, в чем причина, но безуспешно. Потом, вечером пятого июня, мастер выдвинул одно предположение, которое наконец позволило сдвинуться с мертвой точки.

– Я всего-навсего лишь размышляю вслух, – сказал он, – но по-моему, все дело в твоей подвеске. Весит она одну унцию – в крайнем случае, две, но, принимая в расчет сложность твоей задачи, возможно, этого и достаточно, чтобы тебя держать. При подъеме в направлении, противоположном действию силы тяжести, вес тела растет в геометрической пропорции за каждый миллиметр, а это означает, что на высоте в шесть дюймов на тебя давит дополнительная сила, равная примерно сорока фунтам. Что составляет половину твоего веса. Если мои вычисления верны, то наши неудачи оказываются весьма логичными.

– Я ношу эту штуку с Рождества, – сказал я. – Без нее не получится, это мой талисман.

– Получится, Уолт, получится. В первый раз, когда ты оторвался от земли, твой талисман был у меня. Помнишь? Понимаю твои к нему теплые чувства, однако мы в своем деле соприкасаемся с глубинными пластами духовных материй, и вполне вероятно, что ты, целый и цельный, никогда не сделаешь того, что должен, и, чтобы талант твой развился во всей полноте, для начала нужно отречься от части себя.

– Вряд ли он при чем. На мне ведь есть одежда? Есть. Есть носки, башмаки? Есть. Не только же палец меня тянет вниз, они тоже. И я что, черт побери, должен разгуливать перед публикой в чем мать родила?

– Почему ты не хочешь попробовать? Терять мы, Уолт, ничего не теряем, а вдруг возьмем да и выиграем. Не прав так не прав. Но – если прав – было бы очень жалко этого не проверить.

Так он меня убедил, и пусть неохотно, с большим сомнением, я снял шарик и отдал мастеру.

– Ладно, – сказал я, – проверим. Но коли не выйдет, потом со мной лучше об этом и не заговаривайте.

Я удвоил прежний рекорд высоты меньше чем через час – сначала было двенадцать, потом четырнадцать дюймов. К заходу солнца я поднялся на два с половиной фута, убедительно доказав справедливость догадки мастера, прозревавшего суть и корень нашего искусства. Восторг был полный – воспарить, оказаться буквально на грани полета, – однако сохранять вертикальное положение удавалось лишь до двух футов, а выше меня начинало качать и подташнивать. Такое случилось впервые, и я не удерживал равновесия. Тело будто вытягивалось, будто становилось составленным из частей, которые болтались в воздухе каждая сама по себе – голова и плечи отдельно, а ноги отдельно. Потому на двух с половиной футах я, чтобы не кувыркнуться, ложился параллельно земле, инстинктивно угадав, что горизонтальное положение здесь удобнее и безопаснее. Ни о каком движении вперед я даже не думал – я слишком переволновался, но зато в тот же вечер, когда мы, вконец вымотавшись, собрались идти домой, я, прежде чем опуститься, вдруг неожиданно для себя прижал к груди подбородок и медленно сделал сальто, описав полный правильный круг, и даже не чиркнул о землю.

В тот вечер мы ехали домой хмельные от счастья. Теперь нам все было по плечу: совместить обе техники разом, перейти в настоящий полет, осуществить мечту. Наверное, это был лучший день нашей жизни, когда будущее наконец, казалось, уже в кармане. Однако учеба моя была прервана на следующий же день, шестого июня, ровно через сутки после взятия сей вершины, прервана грубо и безжалостно. То, чего долго боялся мастер Иегуда, наконец произошло, и происшедшее было так страшно, отозвалось в сердце такой болью и мукой, что оба мы изменились с тех пор раз и навсегда.

День прошел отлично, и, устроив вечером перерыв, мы решили задержаться до темноты, как бывало не раз той волшебной весной. В семь тридцать мы разложили бутерброды, собранные для нас утром мамашей Сиу, поужинали и в уже сгущавшихся сумерках снова взялись за дело. Лошадей мы услышали, наверное, часов около десяти. Сначала по земле пробежала дрожь, легкий гул. и я еще подумал, что где-нибудь далеко, в соседнем округе, идет гроза. Я только что сделал двойное сальто и сидел на берегу пруда в ожидании замечаний, но мастер, вместо того чтобы начать спокойное обсуждение, вдруг испуганным жестом схватил меня за руку. «Слушай, – приказал он. А потом снова сказал: – Слушай. Едут. Едут, ублюдки».

Я прислушался и совершенно отчетливо понял, что звук действительно стал намного ближе. Секунды через две я узнал стук копыт – это были лошади, которые мчались во весь опор в нашу сторону.

– Не двигайся, – сказал мастер. – Стой где стоишь, и чтобы не шелохнулся, пока я не вернусь.

Не прибавив ни слова, он, как спринтер, рванул напрямик через поле. Я, и не подумав стоять, со всех ног помчался за ним. От нашего места до дома было примерно четверть мили, но пламя стало видно ярдов всего через сто – пульсирующие в черном небе красно-желтые языки. Слышно было, как щелкают хлысты, улюлюкают мужские голоса и грохают выстрелы, а потом среди всего этого мы безошибочно различили новые звуки: это были крики. Мастер бежал быстрее меня, расстояние между нами росло, однако возле дубов за сараем он резко остановился. Я догнал его, не притормозил – я летел прямым ходом к дому, но, заметив движение краем глаза, мастер меня толкнул и прижал к земле, чтобы я не выскочил на открытое место.

– Поздно, – сказал он. – Теперь, если нас увидят, мы только тоже погибнем. Нас двое, а их двенадцать, и все вооружены. Молись, чтобы нас не заметили, а им мы уже ничем не можем помочь.

Беспомощные, мы стояли там, за деревьями, и смотрели, как ку-клукс-клан делает свое дело. Двенадцать мужчин гарцевали у нас во дворе на двенадцати лошадях, орали и улюлюкали, спрятав лица под белыми тряпками, а мы стояли и ничего не могли сделать этим убийцам. Они выволокли из горевшего дома Эзопа, мамашу Сиу, накинули им на шею веревки и повесили возле дороги на вязовом дереве, на двух разных ветках. Эзоп непрестанно выл, мамаша Сиу молчала, а через пару минут их обоих уже не было. Двух моих друзей убивали у меня на глазах, а я стоял и смотрел, стараясь загнать назад слезы, и мастер Иегуда зажимал мне ладонью рот. Когда все было закончено, два куклуксклановца воткнули в землю большой деревянный крест, плеснули бензином и подожгли. Крест запылал, как наш дом, они от восторга дали несколько залпов в воздух, а потом все сели на лошадей и поскакали к Сиболе. Дом тогда уже превратился в светящийся огненный шар, от него несло жаром, ревели бревна, и как только последний из всадников скрылся из виду, крыша обвалилась и рухнула на землю в туче искр и метеоритов. Мне показалось, что это взорвалось солнце. Мне показалось, что я смотрю на конец света.