"Город" - читать интересную книгу автора (Стрижак Олег)

Глава шестая

I

…появилось окно.

Из неясно плывущего света, из полутеней, из далекой голубизны и призрачной, бледно праздничной позолоты: возникло, неторопливо, очертилось, сгустив в себе свет, пятно.

Окно, думаю я.

Я думаю с помощью слов, это медленно и неудобно, но я думаю с помощью слов.

За окном золоченая синь, солнечная, подробней мне не разглядеть, я так далеко не вижу. Возле меня: стена. Холодная светлая краска. В краске очень тонкая трещинка.

Трещинка, думаю я.

Зацепившись тонкими лапками, на стене сидит трещинка, ящерка, длинный изогнутый хвост. Я не помню окна, но трещинку эту я знаю, мы с ней знакомы. Боже, какая боль. Боже, какая боль, думаю я словами. Даже непредставимо, какая боль. Боже, думаю я. Вероятно, бывают другие слова, но я их утратил, я не знаю их. Вероятно, бывают: тоска, ругань, злость… но чувства все, и слова, и ругательства: бессмысленны перед лицом этой боли. Закрываю глаза. Видеть свет у меня нету сил. Трудно. Боль такая, что временами я не могу дышать, у меня это не получается. Все внутри у меня переломано, иссечено, я набит, натолкан битком этой болью как тяжелыми, грубыми, раскаленными камнями, я открываю глаза, на стуле сидит человек, я не знаю, сидел ли он здесь миг назад, человек в пиджаке (в пиджаке, медленно думаю я), в старом белом халате, я не помню его, здравствуйте, говорит человек, как вы чувствуете себя, я ваш следователь. Я ваш сле, говорит человек падаю я падаю падаю жутко стремительно падаю мне очень жутко я падаю вверх уношусь вверх подо иною внизу вода люди летнее море огромные камни берег падаю вверх каменистый пыльный склон горы ускользает далеко подо мною внизу далеко море берег жара как мне холодно горы внизу и я падаю уношусь мчусь падаю падаю вверх где сестра позовите сестру скорее Анатолий Иванович звон звон звяк ну и вены мне жарко жарко мне становится жарко очень жаркое лето далеко подо мной синий выпуклый блеск предвечернего моря синие горы и море уходят за синюю дымку дымка плотная дымка боже какая боль!

…И солнце.

В очень холодной голубизне, резкой, трепещут на ветке черные, золотые листики, осень. Осень, с трудом думаю я… золото и лазурь. Золото и лазурь, думаю я. Что значат эти звуки, золото и лазурь, золото в лазури, я не знаю. Ко мне они откуда-то прилетели: и погасли. И синева лиловеет, листья гаснут, листья видны неотчетливо, вечер. Вечереет, думаю я (у меня появился глагол).

Темно.

Темно; я не сплю; я с открытыми, очень сухими глазами, лечу… я лечу вперед в черноту я падаю лицом вниз в бесконечный черный колодец я лечу я давным-давно падаю падаю падаю в черноту ожидая с мучительным поджимающим всего меня страхом ожидая удара конца падению нет все еще его нет и я ожидаю его вконец обессилев я падаю если бы мог я плакать! я бы плакал, от унижения, от пытки безнадежностью падения, уносящего меня в черный колодец, мучительностью падения, когда удара все еще нет. Господи, у меня нет сил больше терпеть. Господи, пусть будет удар. И конец. И вот далеко далеко впереди я смутно вижу конец моего колодца очень смутное робкое пятно сколько падать еще до него я лечу лечу безнадежно я падаю падаю и пятно становится четче и через несколько лет долгих лет изнуряющего утомительного падения и падения вниз пятно преображается в неотчетливый прямоугольник и крест в нем. И я догадываюсь, что это окно. Начинает светать. Боль. Тени косые веток. Рассветный и оглушительный галдеж воробьев. Гневный, надрывный лай многих собак, откуда здесь взяться собакам?

Утро, думаю я.

Моя ночь — это боль; боль как длящийся бесконечно удар. Жуткая боль; точно длящийся бесконечно удар: по мне; и я, как деревянный, игрушечный чиж, боль ударом переворачивает меня, и заставляет лететь, лететь, утро, думаю я, господи, как я хочу заснуть, изнуренность от боли становится значительней боли, и я медленно засыпаю, я погружаюсь, в наслаждение, ну, слышу я, гнусно веселый голос, а умываться мы будем, умываться мы будем. Какая-то женщина, я не знаю, будем ли мы с ней умываться, я молчу, я мучительно хочу спать, но противное мокрое полотенце начинает елозить по моему лицу, а как нас зовут, ну, скажи, а как нас зовут, я молчу, я не знаю, как нас с ней зовут, обдумать подобное мне не под силу; я молчу, и вода течет мне на грудь, под бинты, так я чувствую, что лежу весь в тугих и тяжелых бинтах, но от этого боль не меньше, я хочу умереть, и, мешая мне умереть и избавиться от моей боли, по-утреннему галдят воробьи. Гневный, отчаянный лай собачий: всё громче. Утро, я думаю. Утреет, медленно, через боль мою, думаю я, и боль начинает новую штуку, меня начинает крутить, голова уносится вниз, и ноги несутся вверх, и вот так меня крутит, всё жарче и жарче, у меня уже нету сил, а меня всё крутит, всё быстрее, всё жарче, и не выпасть никак мне из отвратительнейшего, жаркого, нестерпимо душного этого вращения, потому что двинуться я не могу, утреет, крутится в жарком мозгу, меня крутит всё жарче, утреет, второй мой глагол, моя пытка, и за ним, вереницей, неизвестные прежде слова, утреет, с богом, по домам, колокольцы, к моим губам, кольцы, и я, в который раз подряд, целую кольцы, а не руки, кручение моё медленно замедляется, мне очень плохо, целую кольцы, а не руки, в плече, откинутом назад, боже мой, в плече, откинутом назад, задор свободы и разлуки. Ира. Я не знаю, что значит это имя, я вижу, юная женщина, чужая мне, смеющаяся, весело и легко, как маленькая девочка, легко отброшенные за плечо русые волосы, узкое плечо, откинутое узкое плечо… задор свободы и разлуки, задор разлуки, утреет, с невыносимой тяжестью думаю я. Утро.

Обход.

Я люблю обходы. От множества белых халатов смеркается; синеватые складки, их бодрость, освещенная смутно окном, осеннее, чуть хмурое, небо, размытая праздничность парка, всё нестойко, дрожит и течет: освещение молнии, очень долгой, текучей, безмолвной. В освещении молнией осеннего утра и парка: синеватые складки белых халатов, бумаги, листы, деловитость, затемненность лиц, блеск очков, блеск часов на руке, жесты, звуков речи я не слышу, их слова мне неинтересны, я (с терпением, с нетерпением, все понятия эти бессмысленны, потому что времени нет, и осенняя молния течет вечно, моя боль становится временем, ночи и дни исчезают, капля воды от умывания может течь по щеке моей всю мою жизнь, и я просто жду) жду, когда они будут рассматривать снимки.

Я болезненно чувствую цвет, я прежде не знал, что мир так богат цветом, и чтобы понять цвет, нужно долго мучиться болью, нужно бережное ощущение несильного утра, и тогда из всего: из дерева, из металла, из тканей начнет выступать, мягко струиться глубокий и отчетливый цвет.

…Черный глянцевый лист распрямится: с непередаваемо наслаждающим меня звуком, в котором присутствуют щелчок, и, не уловимый почти, легкий звон, и едва слышимый свист. И, в богатстве оттенков, в осень, в текучий, неяркий свет молнии, в синеву: ляжет черный, с призрачным контуром, прямоугольник рентгеновского листа… как наши дела? Сожми пальцы в кулак! Как тебя зовут? Сожми пальцы в кулак! Мои руки лежат: поверх белого, с выдавленным узором, покрывала; я не чувствую рук. Сожми пальцы в кулак! Не может. Не может или не хочет? Ты слышишь меня? Ты слышишь меня? Посмотри на меня! Смотри на меня! Сколько тебе лет? Сколько лет тебе? Как тебя зовут! Как тебя зовут! Как тебя зовут!.. мне больно и скучно. Мне хочется видеть черные рентгеновские снимки, наложенные на свет осенней молнии. Посмотри на меня! и меня властно, легко ударяют по пальцам, сгибая и разгибая их. Подождем. Прекратили… Нам сбивает картину. Нет, на шее у него: это разрывы сосудов, шок. Кардиограмму! Ты слышишь меня? Посмотри на меня! Пошевели пальцами этой руки. Пошевели пальцами этой руки! посмотри на меня! и меня медленно вновь начинает крутить меня крутит крутит меня крутит уже с бешеной силой осень молния свет чернота осень молния свет чернота молния свет чернота очень жарко крутит нечем дышать вспышка свет чернота жарко очень крутит мне душно мне крутит крутит мне нехорошо я молю чтоб крутили меня быстрей я чувствую мне будет легче жарко молния свет чернота когда молнии и чернота сольются мне будет легче все кончится и меня начинают крутить все быстрей тоже хотят чтоб все кончилось чтоб слилось чтоб мне легче крутят крутят крутят… и мне наконец становится легче мне легче жарко очень жарко захлебываюсь горячим противным течет горло захлебывается подбородок мне заливает меня поднимают течет на грудь меня больше не крутит кончается с облегчением осень превращается в ночь красные черные пятна течет красное черное на покрывале огромное металлическое тусклое с рифлеными стеклами накрывает меня мутный свет. Господи! какой омерзительный запах. Не хочу. (Третья операция. Мне снятся деревья в снегу.)

II

…умею плакать.

Горько плачу. Я хриплю, залит болью, меня заливает, и не шевельнуться, не двинуться, не выгнуться, мне хочется выгнуться, чтобы хоть немножко высвободиться из заливающей меня боли… я неподвижен; и мне очень плохо. Такое не придумаешь; пока такое не накатит, не представить… я плачу. Я хриплю, я ругаюсь, грязно ругаюсь, я хриплю, но даже хрип, слабый хрип не выходит из сухих, приоткрытых, очень сухих губ; и я мечусь, я катаюсь, я в бешенстве бьюсь, по измятой, взмокшей постели, я бьюсь головой… направо, налево, направо… но ничего не выходит, в моей чистой, холодной постели ни складочки, я неподвижен: в озере боли, и только глаза очень медленно движутся вправо и влево: и я плачу. Я плачу: от обиды, от унижения; у меня нет больше сил; я хочу помереть. Мне не закусить губу: губы, очень сухие, давно неподвижны,

мне пальцы не сжать в кулак, и я дышать не могу, вся грудь мертва от безжизненной боли, лишь гортанью, тихонько, прихватываю противный, горячий воздух. Грудь, и живот мои залиты болью… озером боли, я весь озеро боли, и озеро вспыхивает, и встает на дыбы, это очень бессильно, когда твоя боль вдруг встает на дыбы… богородицу мать твою. И я плачу: больше нет никаких, даже слабеньких сил. Мои слезы сами текут и текут, заливая глаза. Мечтаю подохнуть. Подохнуть! Единственное, нужно слово: подохнуть, чтобы кончилось всё, у меня больше нет моих сил, разве можно так долго? так нечеловечески долго? Мне очень обидно. Я хочу, чтобы кончилось всё, сил моих больше нет. И еще мне обидно за тот давний солнечный день, еще мне семнадцать лет, меня вызвали по начальству; стар, очень злобен; и я… хохочу, мне смешно: я его испугался. Мне безумно смешно; я думал, что я в его власти. Черная боль вдруг всего освещает меня, и я перестаю думать. Затем боль становится ярче… если б знать мне тогда, что бывает такое… подохнуть хочу. Как посмел я помыслить, представить хотя бы на миг: будто я в чьей-то власти, смешной, человеческой власти! как ничтожен, убог я, невозможно, не зная, придумать, что бывает такое; и вот оно наступило;…в святые врата, богородицу, в божий день!…сорок мучеников, и апостола Павла!…богохульничаю; я ругаюсь; я хриплю, я хриплю из последних, сил… и даже бессильный хрип не выходит из глотки. И я плачу; я бессильно, обидно и горько плачу; очень больно? я закрываю глаза. Очень больно? звучит надо мной, я молчу, у меня нет даже сил на хрип, я молчу. Очень больно? Глазницы, полные слез. Сколько это продлится? Сколько может такое продлиться!.. И я плачу.

III

…молчу. Не могу говорить; наверное, я не умею. Человек, называющий себя моим следователем, сидит возле меня, я его утомил, мне неловко, мне очень тягостно то, что он вновь и вновь приходит ко мне. и сидит, терпеливо ожидая, когда я научусь говорить. Как вас зовут? Где вы живете. Сколько вам лет. Как вас зовут. Кто ваши родные. Сколько вам лет. Я молчу. Врач молод и весел. Он весело спрашивает, как наши дела. Я уже понимаю, что речь идет о моих делах. Как наши дела? громогласно и весело интересуется он. Руки болят? Руки вот здесь болят? Господи, как мне скучно. Руки мои не болят. В руки колют и колют. Очень много уколов. Кровь из вены два раза в день. В вену, каплями, кровь и раствор из широких бутылок, капля за каплей, долгими часами. Моим венам не больно. Мне неприятен хруст, с которым врезается в вену толстая, наискось срезанная игла. Здесь болит? Я молчу. Здесь болит или нет? Я молчу. Говорить очень скучно, и не получится. Ночью спишь? Я не знаю, поэтому я молчу. Как зовут тебя? Я не знаю. Оставьте меня. Я не знаю. Но мой врач замечает у меня в сгибе локтя ярко-красное, очень большое пятно. Он догадывается, не сразу, что игла прошла вену насквозь и лекарство разлилось под кожей. Я это знал еще два дня назад. Мне скучно. Поднимается шум, у сестры дрожат губы. Почему ты молчишь? Почему ты молчишь! Это же должна быть жуткая боль! Очень жжет? Как ты можешь терпеть?.. Мне скучно. Я увожу глаза туда, где на стене сидит трещинка, мой верный, единственный друг. Красное пятно в сгибе локтя меня не томит. Врач отпускает мою руку, рука падает на покрывало. Я не чувствую. Ничего я не чувствую. Боль, громоздко и тяжело блуждающая внутри, увлекает меня в темноту… лай собак (идет утро).

Рука начинает двигаться вдруг. Мне хочется тихо погладить трещинку на стене. И рука, невесомо, сама, поднимается, кончики пальцев осторожно скользят вдоль трещинки, вдоль спинки, хвоста моей ящерки, моего молчаливого друга, Анатолий Иванович! Анатолий Иванович, нервно зовет в коридоре сестра, и в палате под матовыми желтыми шарами мой врач Анатолий Иванович, сестры, другие врачи, и больные, все хотят посмотреть, как я глажу по спинке ящерку. Рука очень истощенная, неприятно желтая, почти не моя. Рука падает на покрывало, очень жарко, ленивое зеленоватое море и жаркий, желтый до белизны каменистый берег, обрыв, пыльно-синее южное небо и осыпь, поросшая пыльным, колючим кустарником. Жарко. Ленивые вздохи теплой волны, редкий стук воды под камнями, редкий шорох в кустах, осыпаются камешки: если внимательно, одолевая истому, посмотреть, то можно увидеть, как по желтым камням осторожно и быстро, широко расставляя лапки, скользя в белой пыли длинным хвостом, пробегает ящерица, узкая, пыльно-серая… жарко. Спит, говорит Анатолий Иванович. Лай собак (уже вечер).

…Утро. Осень, холодное солнце; в синем воздухе долгий блеск, золотые и черные листики, их осталось немного, в палате запах солнечной и холодной осени. Перевязка, весело сообщает мне врач, точно едем на праздник. В перевязочной сияет солнце, никель, кафель, стекло. Ледяная тоска… я мёрзну, ну-ка, приподнимись, мощной лапой берет врач меня за плечи, и я вижу себя без бинтов, отраженным в стеклянном шкафу.

Это настолько страшно, что по лбу и вискам у меня течет очень горячий пот. Побледнел! Отчего побледнел? Тебе нехорошо?.. Меня медленно опускают.

— Молодцом! говорит гулко врач (холодное эхо кафеля перевязочной), говорит, что-то быстро и опытно (больно) проделывая на мне, — молодцом! Замечательный пациент; невероятного жизнелюбия. Живучий, как сто… котов. Ты, мой милый, великолепен.

— Великолепен… — бормочет он.

— Н-да… — с сомнением говорит он. — Должен заметить, у других это выходит удачнее.

— Конечно… — озлобляюсь вдруг я. — Они вам не докучают.

Я говорю это неожиданно для себя, для врача, для сестёр. Голос у меня хриплый, тяжелый и ворочается с трудом. Врач краснеет, он понимает, что вышла двусмысленность.

— Заговорил! — смеется он. — …Как зовут тебя?

Я кривлюсь.

— Ладно. Завтра расскажешь.

Сестра чем-то моет меня, из меня торчат трубочки.

— Это зачем?

— Дренаж, — говорит врач. Дренаж, как мне помнится, что-то из землеустройства, но думать мне лень. У врача под халатом воротник армейской рубашки.

— Вы старший лейтенант?

— Лейтенант, — соглашается он. (Позднее я вижу его в майорских погонах.)

— Я курить хочу.

— Курить тебе вредно.

— Гиппократ бы мне дал. — Я не знаю, откуда выскакивает у меня Гиппократ, это новое для меня слово.

— Замолчи, ради бога.

Я молчу.

— Это осень? Сентябрь?

— Октябрь.

— Это госпиталь?

— Клиника академии.

— Почему собаки?.. Почему помолчи?!

— Ну, знаешь, приятель. Да ты просто болтун!

Я молчу. Мне уже очень больно.

— Очень больно?

Я закрываю глаза… На обратном пути врач внезапно загоняет каталку в боковой коридорчик, где на двери табличка, белая, с синими буквами «Ванная». Выясняется: я умею читать. «Родопи». Мятая пачка. В ней сигареты. «Держи! Если Лазарь Борисович нас увидит!..» — Не увидит. Врач щелкает зажигалкой, я тихонько вбираю тревожный и горький, вянущий на губах моих дым, я мягко плыву, мне уже девять лет, после школы мы курим за дровяными сараями, на осиновых, чуть сыроватых, поленьях: солнце, влажная осень, сентябрь… — «Ну, хватит!»

Меня мягко катят. Коридор в косых солнечных лучах, прекрасный и праздничный день. И за окном, в палате, холодная солнечная синь, моему следователю интересно узнать, где мои документы, голова моя чуть плывет после двух затяжек дымом очень легкой сигареты, где мои документы, мне нужно подумать, при мне, значит, их не было? не было, мне нужно вспомнить. Мне ужасно не хочется вспоминать. Мне невыносимо вспоминать, невозможно вспоминать, еще раз пережить всё это. У меня нет сил вспоминать, и он меня понимает, он уходит, и я вспоминаю, вспоминаю внезапно, через два дня, ночью: документы мои в бумажнике. В куртке. В черной старой кожаной куртке. Где куртка? а я был не в куртке? нет. Значит, мне нужно вспомнить. И я вспоминаю, поперхнувшись прохладным бульоном, очень трудно учиться есть заново, вспоминаю: куртка висит на спинке кресла. Нет, благодарю вас, я больше есть не хочу, вся еда в мире вызывает у меня утомление. Где стоит это кресло? В комнате. Кремовые шторы. Мне вновь нехорошо. Мне делают укол. И еще через день: где комната? Представьте: адреса я не знаю, не вспомню, и, кажется, я и не знал его; набережная канала Грибоедова.

Канал Грибоедова. Говорю я. И мне хочется вновь умереть. Мостик: львы с золочеными крыльями. Там есть мостик, говорю я, возле Ассигнационного банка (еще новое слово). Через мостик, и направо, к Казанскому собору (у меня уже сотни слов), первый этаж, налево. Удивительно, говорит мне следователь, куртка на спинке кресла всё еще висит. Хозяина в доме нет. Уехал. Что я могу поведать? Пти аксидан: у Бунина есть рассказ, не помните? Рассказать я могу немного. Что? Имелось ли что у меня, кроме того, что в сумке? Нет, решительно всё я носил в сумке. Извините, говорю я, он не понимает, извините, вам столько хлопот, из-за меня, там посмотрим, довольно туманно он отвечает, лай собак (в середине дня).

И я поднялся в конце октября.

Принужденно поднялся я: от давящей духоты. Очень душно, мучительно, трудно лежать, в духоте; я верно чувствовал, что задохнусь, что со мной непременно случится что-то тягостное и дурное, если я вдруг не вырвусь, не выйду на мокрый ветер… очень душно и нехорошо. И я поднялся, слегка удивившись тому, что далось мне это почти без усилий. Тапочки и штаны соседа, который спал, пришлись мне почти впору. Тяжелый, коричневый, барский халат обернул меня дважды, в нем было тепло, уютно. Дежурная сестра, в коридоре, за белым столом, новенькая, Наташа, большие глаза и красивые крупные коленки. Прогуляться? весело и приветливо.

Прогуляться, угрюмо кивнул я, уже ощутив, что идти будет больно. Темнело в глазах. Значит, нужно идти быстрее. Мне было очень нехорошо; и я торопился, мелкими шажками, удерживаясь за холодную крашеную стену, мертво вцепляясь в лестничные перила. Дороги во двор я не знал, но нашел ее сам, идя, как пес, на запах: холодный запах осени и успокоения; Шел на запах последней, возможной, воли, ни разу не ошибившись в переходах, в поворотах лестниц. Чуть не упал, такими скользкими были каменные ступени и подметки кожаные тапок, но медленнее идти я не мог: чистым волнующим воздухом поздней осени дуло снизу, из приоткрытой двери во двор. Мелкими, дрожащими шажками, на неуверенных ногах, торопясь и кривясь от боли, я добрался до заветной двери. Тяжелым трудом, последним усилием отпихнув низенькую, крашенную в темный цвет сургуча, дверь, я вышел на серый двор, к лужам.

Мрачное, вольное, легкое небо двигалось надо мной. Ветер трепал и укладывал волосы, влажно томился в груди. Запах сырости, мокрой земли, и опавших листьев; я заторопился, отпихнулся с трудом от пасмурной желтой стены.

Парк чернел впереди, листья мокро блестели в подножиях черных деревьев. Шагнув на мокрую живую землю, я почувствовал себя лучше. Трамваи гремели за черной оградой: длинно красные, в темных сумерках, с освещенными ярко желтыми окнами. Гремел и звенел Загородный проспект; дымный, свежий и мрачный город. Ноги меня не держали. Внутри все болело мучительно. И я почти упал на скамейку, где двое, в синих длинных халатах, курили и неторопливо разговаривали. Почти упал; с наслаждением устроился удобней, запыхавшись и улыбаясь: мне было чудесно; я пришел.

— Закурить дай, — утомленно и весело сказал я соседу.

Тот понимающе подмигнул, полез в глубокий карман халата. Мне уже было жарко. Горький и мокрый воздух парка, холод, горький ветер вечернего города. «Спички есть?» Нет, мотнул головой я. Сосед, зажав спичку в темных, крепких ладонях, дал мне огоньку. «Ароматные». Курил я их давно, мокрой осенью, нищей и невезучей. Шестьдесят седьмой год. Петроградская сторона; деревянные черные мосты над черной осенней водой. Тяжелый густой туман на безлюдном Кировском проспекте в праздничную ночь. В тумане звучные шаги. И мужской голос, мягко влюбленный: вы хорошо помните рассказ Бунина «Натали»? героиня там удивительно похожа на вас; и женский голос, пленительный в ночном тумане, задумчивый и смеющийся, что-то отвечает ему.

Вечерний ветер в парке клиники холодом обжимает мой горячий лоб, острым и приятным холодом забирается на грудь, под бинты. Вечер поздней осени, ветер Фонтанки и Загородного проспекта, ветер мрачного, холодного Финского залива.

— Хорошо? — понимающе спросил сосед.

Хорошо, сосед. Хорошо! Я был очень ему благодарен. И наконец-то я мог отдохнуть… отдохнуть. После всех бед, мучений. Пьянея, я отдыхал, чувствуя, как боль уходит, глядя на вечерний парк, на Загородный, где уже медленно разгорались над трамвайными путями, влажным булыжником сиреневые ртутные фонари. Трамваи гремели, под фонарями, за черной узорной оградой; листья на черной земле. Я курил, глубоко, наслаждаясь тем, как холод и горечь осени проникают в горячий пахучий дым. Хорошо. Вот и кончились мои муки. Теперь уже всё замечательно хорошо. Эй. Приятель. Ты что? Ты куда? Приятель!.. И я с наслаждением ткнулся лицом в мокрые листья.

…несут несут несут бегом куда-то всё выше выше кругами выше гневно кричат кричат Наташа красивая медсестра потерянно горько горько плачет плачет лязг металл металл металлический светлый софит мутный свет омерзительный запах не хочу! (Четвертая операция.)

Когда я вновь увидел окно, на деревьях лежал чистый снег.

IV

…Деревья в снегу.

Зима была длинной, снежной. Гельвеций, двухтомник которого я нашел в шкафу, содержащем библиотеку клиники, стал моим медленным собеседником в эту белую зиму.

Я прочитывал несколько строк, утомленно опускал книгу на покрывало и подолгу думал, о всяком. От белых прохладных страниц веяло чистотой, выстуженной зимой.

Зима лежала за окнами.

Снежный пустой парк. Темная синева уходила, становилось белым-бело, и мутные, синие, вечерние сумерки ложились на снег.

Все чувства мои пребывали в забытьи. Не очень понятные, нетвердо связанные, и вовсе разрозненные мысли шли медленно по вольным широким кругам. Отрешенно, холодно наблюдал я их безразличное ко мне кружение, начало бравшее из снегов.

Когда я пытался из белых высот снегов оглянуться на темную осень, то мой взгляд не встречал ничего. Там был черный и утомляющий пустотою провал. Я многое понимал. Понимал, что однажды случилось несчастье: непоправимое… нет, не со мной.

Несчастье случилось в мире. И лишь коснулось меня. И я… здесь я немного терялся, не умея найти достоверное слово… я чуть было не прекратился: и, нечаянно для меня, обрел в белых снегах моё продолжение, и начало ненужного мне будущего.

Всё это называлось: зима. Синие, заснеженные утра таинственно назначены были мне началом. Нужно было учиться заново жить: чего я не хотел.

Осень отсутствовала в моей жизни: будто кто-то, взяв ножницы, ее вырезал, как вырезывают в кино кусок пленки; и не вклеил взамен ничего: и обрывки не соединил.

И я отдыхал: безразлично удивляясь тому, что во мне нету памяти боли, что весь человеческий отдых заключен лишь в забвении. Как память о боли, иногда остается человеку боязнь, но это уже другое.

Вспоминалось мне разное. Вспоминался Юлий Сергеевич, его лицо, тонко высветленное благородной и умной старостью; разговоры о старой Руси, о расколе, глуховатый, спокойный, размеренный голос. Его голос учил меня понимать, что в рассказе о страшных, яростных временах излишества интонации бесполезны и даже вредны. Разговоры о временах, в которых, на страх и погибель многим, конечный, желанный как высшая справедливость Страшный суд, неминуемый, благостный и желанный конец света отодвигались в неясную вечность; и в образовавшейся пустоте обозначились нетвердо, в качестве вещи важнейшей: жизнь одного человека и кончина его, чаяти неизвестного часу кончины своея и ко исходу быти готову, то нам Страшный суд комуждо свой прежде общаго Суда страшного.

То нам Страшный суд комуждо свой. И мне вспомнилось, как я плакал, не имея возможности шевельнуться, в помрачающем, огненном озере боли, как я плакал; от горькой обиды, что мне не дают умереть, от бессилия и злости на себя самого, который, позабытым солнечным днем, в давней юности, мог поверить хотя бы на миг, что воля человека может зависеть от его выжившего из ума начальника. Страшный суд комуждо свой. Как постыдно ничтожен я оказался с моей детской житейской боязнью перед всё увенчавшей болью, которую понимать было выше моих малых сил. Ко исходу быти готову…

Здесь, в клинике, от нянечек, вновь я услышал историю о старухе, пришедшей в парк клиники умереть, и с завидной безжалостностью умершей на лавочке возле морга, в холодной, укрытой ледком, апрельской аллее. Умершая сидела, лицом к моргу, закрыв глаза и поджав губы, лицо ее выглядело облегченным, как говорили мне нянечки. В мертвой руке держала паспорт, и прочие документы, положенные умершему гражданину, в паспорт был вложен конвертик, где лежали сто рублей денег, и на конвертике твердой рукою: деньги для похорон. Еще говорили, что старуха была прилично одета, в лучшем, видимо, платье и в чистом белье. Я выслушивал варианты истории, прикрывая глаза: когда долго лежишь, это делать удобно. Я слушал бесстрастно, за годы я почти примирился с потерей… я знал, о ком идет речь, я не знал только места кончины моей властной, величественной Старухи. Зимний вечер. И лай собак. Значит, всё это происходило здесь.

…Моей властной, величественной Старухи. Вот в ком жило чистое бесстрашие. Юлий, Юлий Сергеевич, думал я, говорил я беззвучно, я всё еще думал с помощью слов, и мысли мои продвигались вперед медленно и нетвердо, Юлий, Юлий Сергеевич, вы помните ли разговор про очищение болью: боль как избавление, боль как искупление, боль как рождение неизвестных прежде чувств, но не странно ли знать, что мы с вами забыли про боль как постижение?

..Угль, пылающий огнём, беззвучно говорил я, глядя на утренние деревья в снегу. Грудь рассек мечом, и сердце трепетное вынул, и угль, пылающий огнём… и я замолкал, мне не хватало сил и дыхания вместить прекрасную громадность этих слов. И угль, пылающий огнём. Во грудь отверстую водвинул. Как. труп в пустыне я лежал. Угль, пылающий огнём: вечная, непреходящая мука пророка, обреченного жечь, и мучить людей пыткой истины… мы затверживали эти строки в школе, и оттарабанивали на уроке, с полнейшим бездумьем. Отверзлись вещие зеницы, медленно повторял я, ужасаясь и наслаждаясь жуткой истиной слов того, кто один раз уже умер. Моих ушей коснулся он. И их наполнил шум и звон. И внял я неба содроганье… Внял я неба содроганье, лишь над этим раздумывать можно было бесконечно долго, и всё более грозное и тревожное величие вставало за короткою, очень простою строчкой. И внял я неба содроганье… и горько делалось мне, по той причине, что никогда не будет дано мне внять неба содроганье.

…И горний ангелов полет, и гад морских подводный ход. И дольней лозы прозябанье.

Грешный мой язык… да, да, думал, с смутным и непонятным волнением я, грешный мой язык: и празднословный и лукавый.

И жало мудрыя змеи. Юлий, Юлий Сергеевич, отчего же вы… И жало мудрыя змеи: в уста замершие мои, беззвучно повторял я, глядя на уже синеющие в вечере зимнем деревья в снегу, повторяя, леденея, в уста замершие мои: вложил десницею кровавой… я, кажется, начинаю уже понимать, я догадываюсь, отчего вы не упомянули Пророка, вы приберегали его для дальнейших вечеров и ночей, и вот моё время прикоснуться к Пророку: пришло… и все мы витали Ветхий Завет, но у Пушкина ведь совсем про другое, и что же в действительности случилось с пророком, отчего умер он, и кто его врачевал… и что-то, что-то мне вспоминалось, чьи-то чужие слова, если только возгоримся истребляющим огнем любви к Творцу, то вспыхнем внезапно в образе Серафима, Джовании Пико делла Мирандола, Флоренция, пятнадцатый век. Платоновская Академия, я всё еще думал при помощи слов, и медленно и неудобно, но впервые я чувствовал, что слово длиться может бесконечно: и бесконечно можно словом думать и жить — как словом небо, как словом внять, как словом я. И внял я неба содроганье…

Флоренция. Академия. Грешный мой язык… у Джованни мне виделось главным не огонь, а истребляющим. И вспыхнем. Серафим…

И грешный мой язык: и празднословный, и лукавый. Грешный мой язык. Юлий, Юлий Сергеевич… а молодой человек, истребляющим огнём сгорающий: в глуши псковской деревни, он-то откуда всё знал? Неужели гений, действительно: знание вне всякого опыта? Вложил десницею кровавой. Десницею кровавой… такое придумать нельзя: это правда.

И сердце трепетное вынул. И угль, пылающий огнём. Во грудь отверстую… Как трепет сменяется здесь: пылающим. Трепет: пугливость, и жизнь. Что же чувствовалось грудью отверстой в ту вечность, когда уже не было в ней пугливости жизни, и еще не помещен в ней был угль, пылающий огнём. Как труп, в пустыне я лежал. В уста замершие мои. В полдневный жар в долине Дагестана. Юлий, Юлий Сергеевич, и я задумывался, живя словом Сергеевич: имя, жизнь человека, неизвестного мне, Юлий не говорил об отце своем, и я даже не знал его отчества, то есть имени деда моего, любимого, Юлия: тоже жизнь… уже канувшая в беззвучную Лету. Умирая от жажды, я выпил… Юлий, мы еще договорим, коли я принужден еще длиться: в загадочном времени… выпил чашу с водою из Леты, как различно берут свою меру поэты. Где для одного всей жизни важнее:…И Бога глас ко мне воззвал: Восстань!.. и жги сердца людей, так другому почему-то важнее, что изрекут или подумают о нем люди. Глупец, хотел уверить нас, что Бог гласит его устами. Смотрите; как он наг и беден. Как презирают все его!.. Вот где ужас-то, как сказала бы наша Насмешница. Говоря, беззвучно, Насмешница, не умел вымолвить, даже беззвучно, ее легкое имя. И не испытывал ничего, кроме мертвой усталости, и вы помните, Юлий, как расширялись, темнея, чудесные ее глаза, когда она изумлялась строчке гения. Господи: как наволхвовала она свою кончину. Наволхвовала, в маленькой и чудесной, дивной изяществом рукописи: которая явилась чашею смерти. Вот где ужас-то. Ведь если всерьёз, то нельзя написать ни строчки: жутко. Ведь если для одного как труп в пустыне я лежал было началом, то для другого лежал один я на песке долины, и жгло меня — но спал я мертвым сном стало провиденным концом, ведь один. пишет Я памятник себе, а другой Нам лечь, где лечь, и там не встать, где лечь, и то и другое: истина. И потому лишь: сбылось. И может быть, Юлий, нужно писать лишь про то, что уже достоверно случилось, и даже единым глазком не засматривать в будущее? и жить умно, из боязни, и Трепетности… но ведь лживо; и скучно-то как!

V

Юлий, говорил я, глядя на деревья в снегу, из чего рождается в нас боязнь бесстрашия? Юлий; Юлий Сергеевич, думал я, вы единственный в мире из живущих, с кем мне будет нужно и радостно говорить. Так я думал, не зная, что Юлия нет: в чистом моём, холодном и заснеженном мире. Что Юлий умер в те осенние ночи, когда я лежал неподвижно и чувства мои скитались в бреду.

Зима шла, от синего утра к ночи, и вид ее не изменялся. И мой ум оставался почти неподвижен. Мне снились деревья в снегу.

Мне виделось летнее, прохладное море. Как облака, как парусный флот, издали выплывали, с рассветом, летучей грядою стихи, мне не нужно было их вспоминать, думать, помню я их или нет, они приходили, торжественные, величавые:…владеет наших дней Всевышний Сам пределом, дивное восемнадцатое столетие, родина российского стиха, но славу каждому в свою он отдал власть. Коль близко ходит рок при робком и при смелом, то лучше мне избрать себе похвальну часть, теперь мало кто из живописцев умеет писать парусные корабли, а они выплывали, словно облаков воздушная гряда, шли очень медленно, и вблизи оказывались громадными и пугающе крепкими, сбитыми из твердого дерева,

корабельного дуба и железных полос, и удаляясь, становились воздушной грядой, и славно умереть родился человек. Гений, парадоксов друг: родился умереть. И славно умереть родился человек. Введением обстоятельства образа действия само действие переменивалось, грамматика делалась философией, и синтаксис, как знал я давно, являлся мировоззрением… давние вечера с Юлием: какие-то синие, мягко грохочущие ветра… не имеющие отношения к моему нынешнему бедному уму. И славно умереть родился человек, и державинское: жизнь — жертвенник торжеств и крови, жертвенник, здесь я задумывался надолго, и вечер синий и лай собак, жертвенник торжеств и крови, гробница ужаса, любови, гробница, и вновь немощный разум мой слабел, гробница ужаса, любови, громадная книга: в трех словах, и славно умереть, и приходило пушкинское не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи, и самым тревожным и важным мне виделось здесь ни помыслов, и я думал вновь о природе бесстрашия, я знал, что это не смелость, не отвага, явления различных порядков, и недаром написано в книге, про отважного капитана: что стоила его суетная смелость перед лицом такой ночи? В атаку ходят вместе! но каждый умирает в одиночку! так кричал свирепо майор Качурин, когда мы, по его мнению, вяло, внимали военной премудрости, семь ранений и две медали: его война. Идут в атаку вместе, а умирают в одиночку. Что хотел он нам этим сказать? И пушкинский капитан Миронов, умирать так умирать, дело служивое, и это спокойствие уже сродни чистому бесстрашию, и Куликово поле, где под конскими ногами умираху, веселое дело, под конскими ногами, и каждый: в одиночку, и вспоминалась мне книга про июньское высокое небо, зелень лесов и реку Березину внизу, танки Гудерйана на переправе, и войти нужно в стену заградительного огня. Взрыв ослепил нас, и когда мы вновь стали различать самолеты и небо, то на месте ведущего бомбардировщика увидели огненный шар, всё увеличивающийся в размерах. Два других самолета звена были отброшены далеко и, крутясь беспорядочно, падали. Самолет комэска с клубами огня как бы растворился в синем воздухе.

…Боже мой, думал я. Боже мой, сколько сотен веков рожали женщины девочек, передавая им это! нежный, тщедушный комочек, жизнь, и последняя родила мальчика: затем, чтобы нежным летним утром его превратили в огненный шар? Величавая моя Старуха, умершая на лавочке возле морга, жила когда-то юной девочкой, очаровательной и недоверчивой, и в какую-то из ночей, или в тихий летний послеполуденный час, узнала первого из своих избранников, и носила в себе детей, и рожала, мальчишек, они выросли, они умерли раньше, младшего расстреляли, а старший утонул вместе с подорвавшимся на мине кораблем в декабрьской Балтике, вечное и суеверное заблуждение моряков, но всем почему-то кажется, что зимой гибнуть в море тяжелее, неужели женщины много сотен веков рожали девочек, чтобы их бесценнейший дар завершился именно так? И почти ушедшая, осенняя боль вновь нахлынула, залила меня. Те ночи были для дежурных сестёр и врачей неспокойными.

И вновь деревья в синем снегу. Бесконечная зима.

Гельвеций излагал раздумья свои бесстрастно и чуть лукаво, с тем изяществом, истинно галльским, будто никогда и не думал он, что записки его кто-то будет читать.

И не только читать, но и помнить, через столетия. Я думал медленно и нетвердо, глядя на деревья в снегу: вновь, впервые учась размышлять, и прежде синих деревьев в снегу (лай собак…) и холодных страниц Гельвеция не было у меня ничего, ни жизни, ни Юлия, ни Насмешницы, ни веселой Грибоедовской Академии.

…Жизнь, которая, для чего-то, была мне дана, дар напрасный и дар случайный, хранилась для меня в крови, в лоне тысяч прекрасных женщин, в том, что женщины все прекрасны, я был убежден всю жизнь. Мы невежественны, память наша бедна, и мужскую ли ветвь родословного древа нужно помнить, или, как в мудрой древности: женскую… всего лишь полсотни женщин, прелестных и юных, пронесли мою жизнь через тысячелетия, народы гуляли по материку, как волны в лохани, и дальняя в невеликом ряду этих женщин, могла жить, родиться на берегу Красного, Желтого, Черного, Янтарного моря, и других многих морей. И вспоминалось мне:…И Ангел, которого я видел стоящим на море и на земле, поднял руку к небу. И клялся Живущим во веки веков, что Времени уже не будет… и где-то там же записано: И не будут люди родить. Толковать неизвестное через известное, вот любимое человеческое занятие, и толкование темных и древних пророчеств, вспоминались торопливые объяснения Лебедева:…что мы при третьем коне, при вороном, и при всаднике, имеющем меру в руке своей, так как всё в нынешний век на мере и на договоре. Кабы знать и чиновнику Лебедеву, и создателю его, что второй-то всадник, на кровавом рыжем коне, весь еще впереди. И люди не будут родить: истинное прекращение времени, и первый Ангел из Апокалипсиса, проливающий чашу на землю, так похож на майора Клода Изерли, зависшего над Хиросимой, в бомбардировщике, названном в честь его матери: Энола Гэй. Загадочнейшее из явлений: последний в роду. Конец рода: кажется, так звучит это по-французски. Означает ли конец рода, что все усилия рода были напрасны?.. Жизни и смерть. Из старинной книги:…Живот рече: о други мои милыя, о братия мои! вот я отхожу от вас, как дым расходится, как вода разливается, как огонь угасает… Нет; не так происходит все. Придумано это: живущим. В противоречие, другой текст: Крепчал огонь, и. жег меня, и едкий дым сгущался… То нам Страшный суд, комуждо свой. Ко исходу быти готову.

Ироничность бессмысленная Пруткова: смерть для того и поставлена в конце жизни, чтоб удобнее к ней приготовиться. И громадная философия: целью всякой жизни является смерть. Кто же первым это сказал? Фрейд? Шопенгауэр? Не помню. Инженер Кириллов, из Достоевского, с его муками Апокалипсиса, с его если я застрелюсь, стану богом, заявить своеволие в самом полном пункте, все несчастия оттого, что боятся заявить своеволие, я один во всемирной истории в первый раз не захотел выдумывать бога, и он все-таки застрелился: принужденный к тому. И всегда мне казалось, что истории той не хватает изрядно стройности. Кто же, из философов, древних, бросился в кратер вулкана, чтобы доказать божественную свою сущность? Эмпедокл? Не помню… И Курций, с его конем. И чистейшим, и доблестнейшим его бесстрашием. И, вслед за Кирилловым, почему-то я думал о чудовищной волне самоубийств юных мальчиков, прокатившейся по России в прошлом веке, мне казалось, что я понимаю отчаяние, особенно юное, не в пример всем прочим, жадное и горячее, так отчаяться можно только в семнадцать лет, когда хочется изничтожить себя ввиду полной своей непригодности к счастью, когда недоступно главнейшее из понятий счастья, любовь, когда самая жизнь

недоступна, а доступен один револьвер; зачем эта вечная мечта о красоте, о любви, вспоминались мне Вертер, и Ипполит, в «Идиоте», Ипполит:…у мертвых лет не бывает, вы знаете… и я думал, с утомлением, и уже раздражительным: не то, не то!.. и загадочная гибель графа Сен-При, и графа Лаваля, вспоминался мне гусарский корнет Князев. Высокие своды костёла синей, чем небесная твердь. Прости меня, мальчик, веселый, что я принесла тебе смерть. Всё неправда. Жизнь Коломбины, изящной, красивой, легкомысленной умницы и актерки: может ли послужить причиною гибели. И гибель Елены. Моим стихам, как драгоценным винам. Моим стихам: не мне. Угрюмое пророчество. Не мне. Тревожила меня Коломбина, даже не тревожила, а задевала: неуязвимостью. Неужели ты когда-то жила в самом деле, и топтала торцы площадей ослепительной ножкой своей. Полукрадено это добро. Вся в цветах, как Весна Боттичелли, ты друзей принимала в постели. И томился драгунский Пьеро. Глупость какая. Всё иначе. Вронский? Не так. Кажется, Рильке писал, что Митю губит нетерпение, что малейшее любопытство к тому, что может последовать за приступом отчаяния, оживило бы его, сохранило ему жизнь? Не знаю. Или Рильке не понял природу отчаяния Мити: или Бунин недостаточно внятно все изложил. Митя, у Бунина, выстреливает в себя с наслаждением; верно ли? Не помню…

Мысли мои утомлялись.

Деревья высились в чистом снегу; и голубые сумерки наливались морозом. Я поднимал с белого покрывала чистый, будто зима, том Гельвеция, я прочитывал, медленно, две или три строки…

VI

…Сестры в клиниках ругали меня бесчувственным, неизвестно в чем укоряя. Почему-то их раздражало, когда я не отзывался никак на их грубые толстые иглы. Я бесчувственным не был, я чувствовал всякую новую боль, но существовала она не во мне, а где-то рядом, далеким звучанием, и не затрагивала меня.

Врачи мною гордились.

В назначенный для учения час приходили глядеть на меня слушатели военной академии, аккуратные мальчики в белых шапочках и белых халатах, прикасались холодными пальцами и задавали вопросы.

Мною гордились профессионально: как хорошо отпрепарированной лягушкой.

После клиники хирургии пришла клиника ортопедии: где смотрели, насколько задет позвоночник. В ней я пробыл недолго: недели четыре, пять, и почти не запомнил ее. Клиника урологии: поврежденная почка, пятая операция. Шестая… И вскоре я начал еще неуверенно, ходить. Глядел в окна на снежный безлюдный парк. Нетвердо спускался по холодным лестницам, и глядел, в холодные окна, из вестибюля в первом этаже, на заснеженную и грязную Фонтанку, заиндевевшие ее набережные, черные мостовые, и проносящиеся у самых окон, дымящие в морозном воздухе грузовики.

И вновь я глядел в парк.

Лай, далекий и громкий, многих собак. Чистый снег в собачьих следах. Я уже знал, что за парком, в питомнике, держат собак: для ученых опытов в лабораториях при кафедрах академии.

Временами псин выпускали побегать. Псины были замечательные: крупные, крепкие дворняги.

Зима длилась. Ветер нес колючую снеговую пыль.

Завернувшись в четыре, очень теплых, халата, и все же иззябая, я сидел, клубочком, на широком подоконнике в зале, что в клиниках иронически именовался Греческим. В Греческом зале!..

Вечерами в Греческом зале возникали гуляния, посиделки, пересмешки, музыка: из приемников (…а радиостанция на транзисторах? Радиостанция, Сидоров: на бронетранспортере!..). Многие ребятки, и девочки, были на костылях. У многих под халатами тяжелыми виднелись бинты, у многих: следы навечные тяжелых ожогов. Здесь назначались встречи, здесь начинались и развязывались влюбленности. Вечерами я Греческий зал не любил.

Холодными утрами, белыми днями зал пустовал. Резные капители белых колонн. Гулкость каменного пола. Высокие окна: в зиму, в белый парк…

Лестницы уходили вниз, в вестибюль. Колоннами поддерживались высокие, изогнутые по закону классицизма, своды.

Изогнутость сводов, и колоннада, по периметру лестничного проема, делали зал, небольшой, уходящим: и ввысь, и в неизвестную глубь, игра перспективы, вспоминал неожиданно я, из неизвестной мне книги, умножает сочетание линий и объемов: игра перспективы есть умственный взор и творит подмену пространства действующего пространством умозрительным…

Мой мир состоял из неизвестных мне пустот. Кусочки его возникали из неизвестного нечто, что прежде называлось моей жизнью, и исчезали вновь, есть игра перспективы в романе, перспективы прямой, иль обратной, нечаянно начинал думать я, и кривился: не в силах будучи, не умея раздвинуть завесу темноты, за которой таилась дразняще отчетливая, видимая фигура мысли. Кажется, прежде я думал удачней.

Завернувшись, покрепче, в тяжелые, приятно удивляющие меня роскошью, академические генеральские халаты, я сидел у окна в Греческом зале, и мёрз. Кровь худо грела меня, и в ту зиму я отчаянно, непредставимо мёрз. Сестрички молоденькие, в крахмальных белых халатиках, на каблучках, нарядных, — пробегая Греческим залом, взглядывали на меня с интересом, с жадной искоркой нехорошей заинтересованности. Конечно (я догадывался): я фигурой был романтической, предметом для толков и пересудов; и фигурою неприятной: сама жизнь, заключенная в этих очаровательных девочках, противилась и испытывала нечто отталкивающее, при взгляде их на меня. И я им был интересен. Чушь какая… Замерзая, у ледяного высокого окна, на широком подоконнике, в холодном белом зале, я глядел в снежный парк: и ждал: Ждал появления уставшего пса.

Мне приходилось напрасно ждать неделю, и две, и я начинал уже думать, что больше его не увижу. Всё же пес появлялся, прибредал: жутковатой своей походкой.

Крупное его тело расплылось, свисало тяжелыми складками. В них видны были широкие шрамы. Нетвердые и дрожащие лапы не слушались пса;, казалось, что каждая, подергиваясь и подгибаясь, движется сама по себе. От такой, неуверенной, ходьбы пес уставал и, пройдя метров десять, ложился на снег. Голова пса двигалась неохотно и с трудом, и в тусклых глазах, безразлично смотревших на мир, темнела такая, безжизненная, усталость от болей и мучений: что сердце моё сжималось. Не знаю, почему его не усыпили; должно быть, у пса были выдающиеся заслуги перед академией.

Из дверей кухни выходил солдат в грязной белой куртке и кидал псу кусок мяса. Пес, с трудом, поднимался на неслушающиеся, дрожащие и идущие вразнобой ноги, очень медленно приближался к мясу, нюхал его, ложился возле: и засыпал.

Ветер нес снеговую пыль… Я сидел на холодном подоконнике в Греческом зале и думал, что здание это — бывшая Обуховская, Обухвинская больница, где неведомого сословия всех умирать принимают. Здесь умер тульский Левша. Здесь сидел сошедший с ума Германн, и бормотал свое знаменитое тройка, семерка, дама. Не дай мне бог сойти с ума… Всё это гордо именовалось Градская Обуховская больница. В первом этаже, в поперечном коридоре, находилась дверь с надписью «XIV отделение», и за нею звучали отчаянные крики ужаса и безмерного страдания, звуки мощных ударов, работы дубинок и кулаков надзирателей, вопли безумного человека, засунутого обритой головой под холодные струи воды, имеющей назначением освежать больную голову… и смутной тревогой, тревожным сердцебиением, ужасом и томлением внутри, как в предощущении приступа, я чувствовал, что это уже не мои слова, не мои мысли, а из какой-то чужой, неизвестной мне, страшной книги… и вот уже из книги известной, нет, я больше не имею сил терпеть! Боже! что они делают со мною! они льют мне на голову холодную воду! они не внемлют, не видят, не слушают меня! я не в силах, я не могу вынести всех мук их! голова горит моя, и всё кружится передо мною, и тяжкий приступ укладывал меня, и три, и четыре дня исчезали из моей зимней, белой, холодной жизни, и я вновь, в неподвижности моей, различал за окном деревья в снегу, и убеждался с облегчением, что голова моя уже не обрита, как осенью, что волосы отросли, и почти закрыли шрамы, я не знал, отчего взялись эти следы, вероятно, когда я упал… значит, всё это было здесь. Здесь, в громадном, казенном здании на Фонтанке, в одно время с пушкинским Германном мучили гоголевского Поприщина, мучили по наиновейшему методу тогдашней психотерапии. Завидую будущему, сказал мне мой хирург, нынешняя хирургия это каменный век медицины. Чему вы не верите? я вам говорю истину: скальпель ничем не отличается от кремневого ножа, и анестезия наша ничем не лучше хорошего удара дубиной по голове. Значит, думал медлительно я, Германн и Поприщин находились здесь вместе; и Германн, заодно с другими испанскими грандами, лез на стену, чтобы спасти Луну; а вся-то беда оттого, что три карты: сказка; что история их: анекдот; что выигрыш на зеленом столе: сон, сон, сон!.. что ведь есть такие праздныя счастливцы, ума недальнего, ленивцы, которым жизнь куда легка… так привык теряться в этом, что чуть с ума не своротил, или не сделался поэтом… он же знал, что его три карты суть расчет, умеренность и трудолюбие: и всё же — сделался поэтом… и все ищут покоя и независимости, покоя и независимости; не дай мне Бог сойти с ума; а беда-то вся в том, что всё, что есть на земле лучшего, все достается генералам или камер-юнкерам. И женщина влюблена в чёрта! О, это коварное существо — женщина! я теперь только постигнул, что такое женщина, до сих пор никто еще не узнал, в кого она влюблена: я первый открыл это. Женщина — она влюблена: в чёрта! Здесь было сделано это величайшее в мире, и всё еще, по достоинствам его, не оцененное, открытие. И кажется, весь Гоголь, вся загадка его: в этой фразе. Женщина влюблена в чёрта. И выйдет она только за чёрта (приступы длились), здесь заклинал Поприщин, звал тройку быстрых, как вихорь, коней. Звени, мой колокольчик! Взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее! далее! чтоб не видно было ничего! ничего. Звёздочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют… Тех коней, что унесли загадочного человека, сочинившего губернский город N., тех коней, что унесли булгаковского Мастера прочь от бедной, грустной вечерней земли. Вон, впереди, твои вечный дом, который тебе дали в награду. Венецианское окно и вьющийся виноград. Дом ли то мой сияет вдали? Матушка! спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат они его! прижми к груди своего бедного сиротку, ему нет места на свете! вот уж чего не надо, заметил мне после очередного моего тяжкого приступа врач, это много думать. Угу, отвечал я, мой командир корабля, капитан третьего ранга Андреев, говорил: много думать вредно; полагаю, серьезно ответил мне врач, мы с твоим командиром корабля имеем в виду одно и то же. Не дай мне Бог сойти с ума. Германн, Король Испанский, и Левша: хорошая у меня компания. Не дай мне Бог… вновь ужас перед поэтическим волхвованием обнимал меня, жалкое, убогое моё сознание было бессильным, немощный разум мой: ничего не умел, и я сидел на холодном подоконнике, в Греческом зале, где-то пели смычки о любви, с издевкою над собою думал я, и мёрз, совершенно отчаянно, и курил, и глядел в белый парк, я думал редкими, одиноко расставленными, как деревья в снегу, словами, мучительное состояние безмыслия. Всё, что я мог: как пес, лишь поджимать лапы от мороза; как кошка на ледяном ветру, который задирает ей шерсть: кошка, поджавшись, оглядывается на ветер, и не видит его, и мяучит, беспомощно и жалко; и глядит, издавая свой мяу, в мир: бессмысленными от холода и боли глазами. Ледяной ветер: как исчерпывающее понятие жизни. Куря, втягивая с наслаждением горячий, едучий дым, забираясь поглубже в халаты, я не видел леденившего меня ветра. Глядя в пустой, снежный парк, бездумно я повторял: и я глядел бы, счастья полн, в пустыя небеса; пустые: значит, без Бога? Ветер нес снеговую пыль… У соседнего окна задержались двое, в синих, дорогих, пижамах (воплощением здешнего благополучия: синяя пижама — клиника терапии; там не умирали; там просто лечились), чинно выгуливавшие себя по квадрату Греческого зала: по нарядному кафелю, под высокими резными капителями; и один другому принялся говорить, что лежал здесь осенью, и как красив этот парк в октябре. В октябре, вспомнил медленно я, в этом парке я чуть не умер. Очень глупо; я не имел желания жить; и даже: мне было хорошо умереть и я чувствовал: как хорошо умереть; но таинственная, действующая вопреки моей воле и желанию моему, сила выталкивала, вышвыривала меня из темной глубины наверх: как весло какое-нибудь, не удержавшееся в креплении, когда весь корабль ушел: туда… и тщетно я силился постичь жизнь мою: убогую, ненужную мне; дразнила и вспыхивала огнём в синих сумерках зимних (лай собак…) живая, подвижная, тонкая, изгибающаяся фигура мысли: и мыслить я не умел, и не знал, исчерпывается ли фигурою мысли тема. Тревожно я чуял, что тему нужно творить, и успех здесь: в блеске и остроте таланта и озарения, взгляда, который увидит вещи в их окончательном развитии, в их завершенности, в их возможности, и в их долженствовании… и, господи боже ты мой, ну каким же мог быть мой взгляд! его у меня просто: не было.

Зимний парк, и… не дай мне Бог сойти с ума…

…привык теряться в этом, что чуть с ума не своротил… безумие Марии, безумие Ворона, безумие Гер-манна; бунт Евгения: просветление или предел безумия? я силился вспомнить, что написано ранее, Всадник ли, Пиковая Дама, или не дай мне Бог… и не умел, проклятая темная, вязкая завеса мешала мне, и по-моему, выходило, что написано всё почти в одно время… изрядно скверное время (века были так себе: средние… прибредала ко мне, из завесы, из глуби, чья-то, прошлая, шутка); значит, он, написавши, иль собираясь написать, что почти одно и то же, озаренного дрожащим огнем Германна, открещивался стихами, он-то знал все заклятие великих стихов, и наверное, знал за собою то, чего другие не ведали, не замечали; и разве не было тайным безумием ночное письмо к господину послу; и ещё я думал о том, что нельзя, защищаясь и нападая, надеяться на кого-то третьего, третий всегда предаст, и нельзя, занявшись личными счётами, надеяться на государя. Государь будет милостив. Только после. Венки дешевле, чем любовь. В те дни меня навестил медицинский полковник, профессор психиатрии: и мы с ним очень мило (я чувствовал злость: сердитую… я злился на незрячесть мою, завеса мешала мне, я не видел моего визитёра: лишь глаза за очками, халат белый, ношеный, поверх черного, морского, и не очень свежего, мундира; я видел лик; блеск очков, набрякшие, лиловые щечки, пухлую руку с сигаретой; и не видел внутри… я не умею видеть, не умею видеть людей!..) поговорили, уйдя для разговора вниз, в Греческий зал, и курили, у белого холодного подоконника, зима серая за высоким окном, и стряхивали пепел в принесенную кем-то баночку из-под красной икры, говорили неторопливо, с удовольствием, о Германце, инженере Кириллове, Ипполите Терентьеве, Ставрогине, Вертере, о Коломбине и драгунском корнете, бунинском Мите, Поприщине, Фаусте, Иозефе К., письме к Геккерну, говорили почти обо всем, лишь про измученного жизнью пса я умолчал. Говорили о Гельвеции, о его ясном, как зимний морозный день, разуме, о его теории расцвета искусств, говорили о психологии последнего в роду, ведь я был последний в моём роду, и я всё ж отвлекся, невнимательно, и профессор вывел разговор на меня, и спросил, довольно хитрым ходом, как я сам оцениваю мою травму. Травма рождения, сказал я, выяснилось, что профессор не читал Ранка, я тоже его не читал, мой немецкий был слишком беспомощен перед такими текстами, но я знал ляйпцигское издание Ранка, двадцать четвертый год, в очень подробном, устном, обзоре-переводе, завеса почти исчезла, когда дело дошло до Ранка: естественным движением мысли от Ранка я перешел к Фоудору, к нью-йоркским послевоенным его изданиям, известным мне в том же переводе, в Грибоедовской Академии (лай собак; уже вечер, тьма…), и профессор заспешил, и, прощаясь, что встреча со мной была для него, любезности. Зима начала докучать мне, своей неопрятностью. Всё чаще я делался недоволен; недовольство сердитое, звериной, волчьей, упругостью, уже пробегало по спине, и в холке, и хотелось, в рычании медленном, показать клыки. Нечувствительно я перестал думать с помощью слов: и вообще, кажется, перестал думать. Изредка всплывало, обжигающе, во мне, томительным отзвуком мира внешнего, злобное слово сдохнуть, и волчья упругость первой, злой силы неохотно пробегала во мне. Тяжелая темная завеса стала меньше меня тревожить. Чрезмерно умный Гельвеций наскучил мне.

В первый раз усмехнулся я, вспомнив вдруг гофманского котёнка. Котёнок на увещание учителя, что всякий кот должен употребить свою жизнь на то, чтобы научиться умереть, дерзко возразил, что это не может быть слишком трудным делом, ибо каждому удаётся оно с первого раза.

VII

— Чёрт тебя!.. Ленка! С ума сошла! Живого ведь человека колешь!

— Ой, — испуганно сказала Ленка.

— Что ой? Больно!.. — мне и в самом деле было больно. Мне стало больно от обычного тыканья в вену. Шел май.

Парк был юн и в зеленом дыму. Черную узорчатую ограду, зеленые скамейки выкрасили. Копали клумбы и сажали цветы. Трава под кленами пробивалась сама. Кружился май, вымыли и распахнули окна в палатах, и начинало казаться, что лето. Меня бы давно уже выгнали, если б не приступы, что с диким упорством валили меня вновь и вновь. Не знаю, пробурчал профессор, не вижу. Будем резать?

Так искренне я засмеялся, что он засмеялся тоже; я становился смешлив; глядя утром в темное зеркало и бреясь, я ворчал: стареющий юноша… странно, не снился ли мне он во сне? Я изо всех сил старался вести себя тихо, поскольку сознавал вину мою, увы, перед врачами, которые резали и сшивали меня, и недаром я с детства знал, что лучшие врачи в городе находятся на Фонтанке, в Военно-Медицинской академии, и это были прелестные женщины и жизнерадостные, ироничные мужики, я старался вести себя прилично и тихо, но шел май, и мы с сестрами, и особенно с Ленкой, рыдали от смеха. Окончательно от недостоверной задумчивости я излечился после того, как учинил траурно-торжественное посещение скамьи, где умерла Старуха, я сел на скамью и предался вдумчивой скорби, от которой меня через минуту отвлекла не вполне понятная мне табличка на воротах морга: «Прием трупов по вторникам, четвергам с 14 до 16 часов». Захотев рассмотреть табличку поближе, я пожелал подняться: и почувствовал, что приклеился. Скамейка была свежевыкрашёна. Если бы видела меня Старуха! и мою удручительную попытку скорбеть… она уничтожила бы меня издёвкой! Как бы она хохотала надо мною!..

Шел май.

Жаркий, зеленый, веселый. Левая рука, дурацкий механизм, двигалась всё еще плохо, через боль: и я играл в мячик. Гулял в парке и играл в мячик, читал «Черную тропу» и играл в мячик, и, взяв в левую руку палку, фехтовал, колотил, что было сил, палкой по кожаному мешку в кабинете лечебной физкультуры: часами, с возвращающейся, прежней, упорной, волчьей злостью, и от боли, от напряжения, от злости поединка, от жара, кипящего внутри, пот обильный и злой лился по лицу и заливал мне глаза (злой пот поединка, а не слезы? и летний, далекий лай собак…), и я становился смешлив, прямо до неприличия, едва бросал палку. Глуп!

Господи, как я великолепно и очаровательно, и с наслаждением поглупел. Глуп, и восхищен возможностью вскачь носиться: как лопоухий щен, надоеду Гельвеция я с удовольствием забросил, и читал увлеченно «Черную тропу», и другие, такие же хорошие книги, вспоминал ли я Насмешницу?

Нет. Честно отвечу: не вспоминал. Ни Насмешницу, ни Юлия, шел май семьдесят седьмого, в клинике мне исполнилось двадцать шесть лет, и я чувствовал себя лихим лопоухим щенком: и впервые, кажется, в жизни, переживал я беспечную и задорную юность.

(Всё, что накатило позже: всё накатило там, в доме на Мойке; ночью, в уже чужой мне комнате, где рядом со мною спала чужая мне девочка; всё там: и боль, и горечь отчаянных, в июньской белой ночи, тяжелых рыданий, когда я вспомнил вдруг сразу всё… вторая встреча с Насмешницей, весна, лёд на Мойке, игольчатый и кружевной, здравствуйте, вежливо сказал я, А!.. — засмеялась, чуть невнимательно, узнав тотчас: хотя от первой встречи, в июле шестьдесят восьмого, прошло почти шесть лет… — Написали хорошую пьесу? — Да, сказал сдержанно я. — О чём? — О Вас… — Господи: как она засмеялась; как называется? — Прогулочная лодка. — Задумалась, мельком; Не помню… — Пятьдесят девятый год, август, тихонько подсказал я, мальчик, столкни лодку… — Не помню, — твердо и окончательно сказала она: уже не замечая меня, словно поверх меня глядя на кружевной, под высокими тополями, в мутнеющем солнце, игольчатый лёд, на гранит колюче-холодный другого берега; и, безразлично, блуждающе-требовательно: почему вы здесь? ждёте? почему вы глядели туда? там никого нет. — Там окна умершей Старухи, не очень охотно сказал я. — Расскажите, нетерпеливо, безразлично и требовательно. Не очень охотно, и заботясь о краткости лишь, я рассказал. — Гм, сказала она, после молчания, не очень долгого. Моя матушка, медленно, про меня говорила: эту — насмешить или удивить…)

VIII

…Шел май.

И возвращал мне упругость и гибкость, и удовольствие летящего прыжка, и всему телу моему томление по движению, по стремительной ходьбе на уверенных каблуках… я лупил тяжелой палкой кожаный мешок, а после, умывшись, пил жаркий, густо заваренный чай с физкультурным врачом, низенькая, крепкая, в прошлом безжалостная мотогонщица, она была еще смешливей меня, и заливалась, утирая слёзы, пили чай, и я живописно рассказывал, как женюсь на Ленке, как у нас всё сговорено, да остановлено затем, что модных колец не достали, в клинике я прижился, рисовал всякие красочные схемы для показа их курсантам (молодым, в белых шапочках и в белых халатах) во время лекций, чинил и смазывал черным тавотом кухонные тележки, и тяжелые, пружинные устройства на дверях, писал красной тушью объявления о партийных и профсоюзных мероприятиях, и записывал, мелким почерком, для врачей конспекты их выступлений на занятиях по марксистско-ленинской подготовке. Шел май, знакомый мой пес тоже приободрился, бродил уверенней, и мясо исправно съедал. Что же такое: собачья память?

будущего для псины нет, а прошлое возникает лишь с запахом, как нечто приятное или враждебное; вероятно, богатство памяти в запахах и есть для пса опыт, сын ошибок трудных. Чему обучил меня сын ошибок? мне предлагалось узнать это в дальнейшем: а пока что я мог с чистой душою поклясться, что ничему. Май кружил жаркий, с необычно щедрым солнцем и зеленью, я уже загорел, и грива моя выгорела, и пошла серым, августовским блеском, в тон крепким, широким, загоревшим плечам, ночами я думал, почему бы и — впрямь не жениться мне на веселой, и легкой, сероглазой Ленке, ночи я коротал тем, что в воображении обнажал ее ножки и животик, и ночи уже шли прозрачные, любовные и дремотные: и вломился в деловитую суету клиник пыльный, зеленый, горячий июнь. В начале июня я заявил профессору, что пора меня гнать, не то я внесу дух нестойкости и разложения в ряды медперсонала.

— …Христом-богом молю! Будьте отцом родным! Хозяйство у меня! Человек я женатый. Жена горюет, детки плачут. Брата вам пришлю. Вот брат у меня: здоровый. Пусть хоть до Святок лечится…

— Это ещё что?

— Помещик, из щедрот и из гуманности, выстроил для крестьян больницу. Первого заболевшего и привезли. Где-то в воспоминаниях, у Аксакова.

— Гм! Чтобы пятого сентября был у меня в кабинете!

— Конечно, — уважительно отвечал я. Ну-ну, подумал я. Только вы меня и видели. В сберегательной книжке, которую осенью принес мне, вместе с добрым известием о прекращении дела, следователь, у меня еще значились какие-то деньги, я сочинил доверенность, в канцелярии шлепнули печать, и Ленка, взамен заскорузлой от крови, взрезанной медицинскими ножницами одёжки, что сгинула в никуда, вместе с осенью, притащила мне, крайне гордая, тугие белые трусики и мохеровые носки, табачного цвета рубашку с планочкой и пуговками «монтана», великолепные легкие башмаки на звонком каблуке, и штатские джинсы, шел июнь семьдесят седьмого, и Ленка считала, что в ином виде выйти за будочку проходной мне никак невозможно. Распрощался, —

(…матушка моя говорила: эту — только насмешить или удивить… Вы: насмешили и удивили, и, не взглянув на меня, глядя будто поверх, или мимо, будто глядела прямо перед собой, а я был маленьким ребенком, Прощайте… — с небрежностью безразличия, или глубокой невнимательности, глядя вдаль… через несколько дней, через две недели, она нежданно, с внезапностью снежного заряда в северных морях, с внезапностью пламени в лесном пожаре, появилась в убогой моей комнатке, в высоком и мрачном доме на Мойке, в эти несколько дней я извелся тоскою, я перестал писать, разговор смутный и торопливый, летящий, словно легким касанием по гребням штормовой волны, и я начинал догадываться, что невнимательность её есть не-видение всего, что не есть гребень… и на смутный, нечеткий вопрос мой, вы еще захотите меня увидеть, твердо ответила: Завтра. Уходя: обронила, забыла, оставила без внимания, или просто оставила мне: истерзанную, зачитанную пачку грязных листов, какой-нибудь седьмой экземпляр, с кружком от кофейной чашки на листе титульном; то была моя…

уже нынче ночью я вспомню всё. Вспомню, ночью, уже в не-моей комнатушке, и подпалины на столе, где горела рукопись: загоревшись сама, от упавшей свечи, страшной ночью в июле: возвестив мне ужасное… подпалины на столе, в зеленоватой бледной ночи, и будто приснившаяся фраза из Бунина, белые кости: рыдания будут бить, колотить, изгибать меня как в падучей, и ужасный испуг чужой девочки, которая уже стала моей женой, юной, незнакомой, ненужной… успокоить её; успокоиться, чувствуя, как высыхают на скулах тяжелые, крупные, от обиднейшей несправедливости, слезы. И упасть в сон: как в ночную высокую мокрую траву. Мне сниться будут: нищие шестидесятые годы, горькая юность моя, зима, лёд и слякоть, дырявые башмаки. И всё вместе, сон, слезы, память, девчонка: значило, что нужно жить…),

ощутив вдруг, как трудно, почти невозможно всё это бросить. Мимо желтых зданий клиник, через летний, темный, жизнью пахнущий парк, я шел к проходной, неся в ярком пластиковом мешке паспорт, расческу и прочую ерунду. Мне шел двадцать седьмой год, и я, первый раз в несуразной жизни моей, чувствовал себя семнадцатилетним. Жесткие новые джинсы сжимали мои бедра: как необмявшаяся флотская роба; жесткая новая рубашка, башмаки… я чувствовал себя новобранцем. Еще час, полтора оставались мне: до звенящей голубой сферы, что замкнёт меня, и отдалит от мира… ветер нес по Загородному пыль.

И увидев Загородный, блестящие трамвайные рельсы, булыжник, пожарную часть, я вдруг как-то тревожно, неожиданно для меня, вздохнул. То был еще не испуг; так: первое дуновение надвигающейся жизни.

Ах! не нужно было писать эту пьесу.