"Город" - читать интересную книгу автора (Стрижак Олег)

Глава пятая

I

С этой осенней ночи… неприличным образом проведенной мною на Фонтанке, начались мои малые и большие беды. Очень скоро, в середине такой же, сухой и холодной, ночи осторожный трезвон телефона разбудил меня. Было темно, четыре часа утра, ноябрь. Я зажег лампу и с неудовольствием снял трубку. И моя девочка, моя прелестница и актриска сказала безмятежно:

— Привет. Как ты себя чувствуешь? Я слышала, тебя побили?

Снисходительность и беспечность, средь ночи, оскорбительность легкая в выборе слов, и скучающий тон избалованной девочки с шоколадной конфетою за щекой. Когда-то, очень давно, одна девочка известила меня по телефону, что кидает меня навсегда; когда я спросил, растерявшись, почему она говорит со мной таким тоном, она безмятежно сообщила, что у нее за щекой конфета.

— Прости, что так рано, — сказала моя прелестница безмятежно, — мы едем в Москву, на машине; решили пораньше, чтобы пустое шоссе.

— Гм, — сказал я. — …Надолго?

— Наверное, навсегда, — беспечально сказала она. — ** берет меня в свой театр.

— Гм, — сказал я. — …А я?

(Вся моя глупость!..)

— Ну, милый мой, — скучая и, кажется, нежно зевнув, сказала она, — ты очень мил… жену твою я не разбудила?

(Намеренно оскорбительно.)

— Прощай, — засмеялась она.

Как я любил ее, маленькую паршивку!

— …Кстати, — нежно и отвлеченно зевнув, — ты не слышал, как тебя теперь прозывают? Тот Грандисон был славный франт, игрок, и гвардии десант… Как? По-моему: мило.

И она положила трубку.

За шторами было темно, четвертый час ноябрьского утра.

Опомнившись, я стал быстро, снова и снова, набирать ее номер, но звучали в ответ мне лишь глухие ночные гудки, моя девочка, любимая, единственная моя уже навсегда вышла из своего прекрасного дома на Фонтанке с окнами на Летний сад; или звонила она мне из чужой квартиры.

Надломив от неловкости сигарету и рассыпав по постели табак, я едва не расплакался от обиды и злости. Мне было скверно…

II

Мне было скверно, как в солнечное и холодное, опушенное инеем утро 22 октября, когда я, замерзая в изодранной, мокрой рубахе, переулками пробирался домой.

Боль похмелья и унизительность побоев. Унизительность карцера и боязнь тюрьмы…

Утренние прохожие, умытые, вдумчивые, осторожно шарахались от меня.

Утренние витрины отражали меня, убедительно показывая мне в леденящем темном сиянии, насколько я страшен, и жалок, и омерзителен. И лишь дома, приблизившись к зеркалу, я понял, что витрины мне льстили. Я упал в комнате на ковер, с головой завернулся в верблюжье малиновое одеяло и уснул. Я не смог даже раздеться; так мне было плохо. К вечеру я проснулся, измотанный жуткими снами. Едва двигаясь, я выпил водки; я пил пиво; пил коньяк и ликер; и мне становилось всё хуже… ведь перед встречей с Мальчиком, как вспоминалось мне, я ежедневно, помногу пил месяц; а может, и дольше; то был чистый запой, первый в моей красочной жизни; и последствия пьяного месяца раздавливали теперь мою грудь. Далеко не вдруг догадался я, что нужно пить молоко. Я пил горячее молоко; изобретал какие-то примочки на безобразное, вспухшее лицо; я был неимоверно испуган тем, что мочился с раздирающей, режущей болью… и я пил горячее молоко, изобретал примочки, лежал в очень горячей ванне, согревая простуженный в камере мочевой пузырь. Изнемогая, ненавидя себя, обливаясь противным и нездоровым потом, я мучительно заставлял себя поднимать и таскать гантели, рвать и растягивать гимнастическую резину; и размышлял о сомнительной пользе силовой гимнастики, вспоминая жестокую руку Мальчика. Вечерами, в темноте выбираясь из дома, я шел узким Щербаковым переулком в небольшую старенькую баню, и там, в темном бреду на полке, в раскаленном пару, отчаиваясь, в бессилии ненависти к себе нахлестывал, жег свое вялое тело каленым веничком. Черные, оранжевые круги блуждали перед глазами. Отхаживая себя ледяной водой, я шептал себе черные, мерзкие ругательства… и лез в темный ад на полок; нужно было иметь очень крепкое, здоровое сердце, чтобы выдержать, вынести все это; сегодня я бы не выдержал и седьмой доли того, что обрушивал с беспощадной злостью на себя в те проклятые вечера; утрами я отсыпался, отпаивался горячим молоком. Через две или три недели я почти ввел себя в норму. Грудь стала крепкой и твердой. Лицо очистилось и приобрело матовый, твердый оттенок. Глаза отвердели и успокоились; лишь какая-то гадкая неуверенность продолжала бродить внутри, нечистая неуверенность. Мстительно я отметил, что несчастливый, порочный октябрь прошел, сгинул, и никто уже не посмеет мне напомнить о нем. Часто я провожал с мстительным удовлетворением не удавшееся мне время. Мне не было жаль, что уходит моя жизнь. Все неповторимое, для чего живу, думал я, ждет меня впереди. И вот ноябрь, в котором, как я был уверен, ждала меня удача, начался ночным телефонным звонком.

III

Существует теория бед, по которой наши беды угрюмо и выжидательно, готовые к мгновенному действию, глядят нам в затылок из темноты, поджидая, когда мы устанем, заболеем от горестей и неудач, и тогда они с воем выметываются из своих черных нор и вгрызаются нам в загривок. Существует теория, по которой время бед надо пережидать терпеливо и не поднимая головы из окопчика; когда шквал бед пройдет, нам дано будет знать о том. Существует иная теория, по которой беды надо перешибать решительно и энергично, безжалостно, добиваясь решительного успеха, ощутимой удачи в любой незначительной малости… и я, сидя в постели возле умолкнувшего телефона в четыре часа ноябрьского темного утра, подмигнул себе, полуголому, в полутемном старинном зеркале. И засмеялся. Мне было чуть больше тридцати лет, я был все еще весел, ощущая себя мальчишкой, беспечен, и мягким кошачьим движением поднялся из свежей постели, потянулся всем загорелым и тренированным телом перед полутемным зеркалом. Чёрт с ней! — сказал я, смеясь. Через час квартира пылала электрическим светом, ярким светом были наполнены зеркала, пела в никелированных кранах горячая вода, ворчал паром утюг, кипела вода для бритья, и дымящийся тонко кофе источал кружащий мне голову запах; оркестр Поля Мориа, новинка будущего сезона, наполнял большую застеленную ковром комнату ровным мягким звучанием, исходившим из полированных и затянутых дорогой тканью ящиков; по неубранной постели и креслам были разбросаны, расшвыряны брюки и дорогие прекрасные свитеры, сорочки, легкое белье, купленное мне красавицей женой, и тяжелые галстуки, которые я любил выбирать сам; сидя в любимом мною махровом роскошном халате перед зеркалом, я всматривался в мое лицо, выражение моих глаз, ища в них хоть тень неуверенности и тревоги; и не находил этой тени; мне нравилось это лицо: сдержанное, с искрой усмешки в глазах. Все шло чудесно. И в девять часов утра…

(Лучше бы мне отсидеться! затаиться, задернуть все шторы и законопатить все щели!..) В девять утра, Да, без трех минут девять, очень чистый и очень нарядный, в приподнятом настроении, я вышел из моего великолепного дома в серое великолепное утро, на чистую и сухую ноябрьскую мостовую: намерившись завоевать мир и не сомневаясь в моем праве. Вечером, в ранней и нехорошей темноте, вернувшись медленным и потерянным шагом домой, я долго, не зажигая огня, не снимая пальто и забыв снять перчатку с левой руки, сидел в кресле, не двигаясь, глядя перед собой. Кажется, я решил, после недолгой и славной прогулки по осеннему городу, начать день с киностудии, где со мною почти подписан был договор на сценарий двухсерийного фильма, комедии, и там меня вежливо известили, что договора со мной студия заключать не будет и заявку мою отклонили. В уважаемом журнале мне возвратили рукопись повести, в на печатании которой я был уверен. В театре мне сказали, что я могу забрать пьесу, которая режиссерам показалась неинтересной, и, между прочим, сообщили, что первая моя пьеса еще весной исключена из репертуара, и декорации списаны. На телевидении мне возвратили сценарий, который был почти уже принят… на студии документальных фильмов… на студии научно-популярных фильмов… всё еще ничего не понимая, я выпил в ресторане Дома Искусств две рюмки, и поехал в издательство. И в издательстве мне сообщили, что рукопись моей книги прозы, несмотря на две положительные рецензии (много сил и времени я истратил на то, чтобы эти рецензии были положительными), принята к изданию быть не может. Я сидел в полутьме, забыв снять перчатку, опустить воротник пальто; дорогого, прекрасно сшитого немецкого осеннего пальто. Сила полученного мною удара медленно достигала меня. Несколько сотен машинописных страниц грудой лежали на ковре: там, где я уронил их, войдя; несколько сотен никому не нужных страниц. Я заглянул в черноту предстоящих мне безвестных дней и годов, и мне стало жутко. Мне было известно… лишь мне одному известно, что сотни лежащих на дорогом ковре страниц были возвращены мне из единственных мест, где мои страницы… повесть была дурна, и я это сознавал лучше всех; единственным, что могло извинить слабость повести, было скорейшее ее напечатание именно в том журнале, где прежде меня любили. Именно в театре, где с успехом когда-то шла, гремела первая моя пьеса, могли взять и поставить вторую… никчемную, говоря по правде, вздорную и пустую; ни в каком другом театре мира ее даже не станут читать. Именно в издательстве, где изготавливали мою первую книгу… я затрясся от злости и ненависти к киностудии, где меня так постыдно кинули на произвол ветров и течений, предали; дело вовсе не в том, хороша ли, удачна, талантлива моя заявка; все они одинаковы и неумны… я, исходя злостью, вспоминал о себе восемнадцатилетнем, о наивных и юных мальчиках, искренне думающих, что стоит лишь написать талантливо и свежо, и все очаровательно закружится вокруг никому не известной рукописи. Как же! Юные мальчики, не ведающие, что рукописи, принесенные с улицы, ни в издательстве, ни в театре попросту не читают. В мире кино человек, принесший сценарий, вызывает безудержное веселье: городской сумасшедший. Умные, зрелые люди в кино ищут и ловят, приманивают и обольщают того, кто протащит заявку, облечет ее в плоть договора, в плоть нескольких тысяч рублей аванса, уложив которые поглубже в карман, уважающий себя литератор принимается сочинять; чем плоше, беспомощней выйдет гениальный сценарий, тем уютней его сочинителю, тем меньше завистников и замечаний в коллегиях разрешительных… я утомился моею непроизводительной злостью. Никчемные сотни страниц, лежащие на ковре… предлагать их чьему-либо вниманию стало уже невозможным. В тонкой, очень уютной перчатке на левой руке, не опуская воротника пальто, я сидел в глубоком, покойном кресле, не двигаясь, глядя перед собой, и хотелось мне лишь одного: чтобы не наставало утро; я испуган был внезапно отворившимся передо мной завтра. Удар был страшен не тем, что в один ноябрьский день рухнуло всё, подготавливаемое мною годами; не утратой престижа; не тем, что я в один день потерял пятьдесят или семьдесят тысяч рублей, на которые рассчитывал в ближайшие три, четыре года; я не помнил о дневных разговорах, унизительных и тягостных самим фактом своего проистечения во времени, дело было уже не в крушении всяких надежд, нет… испуг и окаменение происходили оттого, что у меня отобрали вдруг мое завтра, отобрали обещанные мне несколько лет вольготной, уверенной жизни. Лучше бы мне отсидеться!.. ведь я вышел на утреннюю, ноябрьскую мостовую, уже неся в себе дух неудачи; дух неудачи был в том, что я среди ночи для чего-то стал мыться, бриться тщательней, чем обычно; идиотская военная привычка; когда люди, будто перед инспекторским смотром, всю ночь утюжат и чистятся, это уже ритуальное действо, попытка умилостивить судьбу; после встречи с Мальчиком, и ночного звонка моей прелестницы я перетрусил, и только поэтому украсил свой завтрак внушительной рюмкой коньяку… я стал по встрече, по человечку перебирать долгий, трудно прожитый день, и я начал медленно понимать, что всё было предопределено; что неудачей от меня разило, как псиной; что все встреченные мною люди меня избегали, уводили глаза; нужно быть идиотом, чтобы в такое серое утро выйти из дому завоевывать мир. Даже рецензия, усмехнулся я, даже рецензия не появилась в газете, ее сняли уже на планерке, и при этом было вслух заявлено, что страницы газеты не призваны отражать результаты моих любовных побед; присмотревшись вдруг к девочке, которая сочувственно мне поведывала разговор на планерке (еще вчера я не стал бы присматриваться к ней), я похолодел, я никогда прежде не знал, что возможно сообщать людям гадости с таким чувственным наслаждением; я виновно метнулся к той, запахом чьих волос я дышал благословенным, счастливым утром 21 октября, к ней, по ком пришелся язвительный удар на планерке, и разговора у меня с ней не вышло, она насмешливо, на ходу мне сказала: не печалься, всяко бывает, милый, но любить тебя я не буду, ты ошибся слегка и меня неправильно понял. И я сгреб под мышку свои сотни никому, и мне в первую очередь, не нужных страниц, и пошел безнадежно по вечерней Фонтанке, по мокрым гранитным плитам, через каменный, с черными цепями, Чернышев мост, и далее, к Пяти Углам…

Вспомнив, с каким шелестом, стуком упали на ковер мои сотни утративших смысл страниц, я невольно пошевелился, вздохнул. Вздохнул крепко, почувствовав с горьким удовольствием, как разошлись, разминаясь, ребра грудной клетки. Вздохнув, я горько и сосредоточенно вздохнул еще раз и заметил, что это понравилось мне, с удовольствием я потянулся, согревая затекшие мышцы; стянул и швырнул подальше перчатку, опустил воротник пальто, потер ладонями лицо, увидел рядом с собой телефон, подумал, снял телефонную трубку и для чего-то набрал номер моего режиссера. Мой режиссер приветствовал меня шумно и утомительно и закричал радостно, что ему очень жаль; утомляющего жизнелюбия человек; я наивно ждал оправданий или раскаяния, а он шумно и радостно мне кричал, что начал работу с другим, замечательно симпатичный парень с великолепной заявкой, смешная, крутая комедия про старуху, козу и лопату… я тихонько положил трубку. Мне было неинтересно. Я рассеянно встал, походил бесцельно по комнате, заложив руки за спину, зажег настольную лампу и еще походил по комнате в расстегнутом, немецком, прекрасно сшитом осеннем пальто, рассеянно открыл бар, вернулся с бутылкой и рюмкой в кресло, немного выпил, невесело посмеявшись над собой… и вдруг призадумался: а где, собственно, пребывает моя жена?

Все еще пребывая в растерянности, я позвонил к моей высокомерной теще; недоуменная и высокомерная теща долго не понимала, чего я хочу, Наташа должна быть у Кирилла, вы разве не знаете, она живет там с зимы, почти уже год, вот как, вежливо сказал я, еще мало что понимая, вежливо узнал номер телефона и вежливо принялся набирать эти цифры; и какая-то идиотка старуха мне восторженно прокричала, что Кирилл и Наташенька улетели на праздники в Киев, к друзьям, звонили и говорили, что прилетят в среду вечером, вы знаете, в Киеве осень это просто какое-то чудо, они изумительно счастливы, крайне рад за них, сказал я; в Киев я дозвонился в два часа ночи; о господи, сказала моя жена, это ты, что случилось, ничего, фу, как ты меня напугал, я подумала, что-нибудь с мамой, нет, мама здорова, я только что с ней разговаривал, а зачем ты звонишь, я ведь только уснула, я люблю тебя, господи, снова напился, я люблю тебя! знаешь что!.. и моя утонченная, умная, восхитительная моя жена изложила лаконично и точно свое мнение обо мне. Возвращаться ко мне она не намерена, ей нравится жить… да, с другим, но пусть это тебя не волнует, прощай, в коридоре прохладно, и я хочу спать, ты могла бы со мной объясниться, сказал я, дыша в трубку с обидой, оставь! Я устала и хочу спать! В черном глянце умолкнувшего телефона я видел, как по незнакомому мне коридору ночной киевской квартиры проходит тонкая женщина удивительной красоты, входит в спальню, снимает халат, обнажив нежную гибкую спину, и безумно знакомым, легким движением ложится в постель… Телефон зазвонил.

В уверенности, что это звонит мне жена, я схватил трубку… алло!

— Алло! Абонент! — гнусным голосом. — Абонент! Вы поговорили? Абонент! Вы закончили разговор?..

IV

То была ночь безумия.

Я кидался, запахивая пальто, к дверям, возвращался, роняя перчатки и наступая на них, опрометью к телефону, поднимал и бросал в отчаянии трубку, я звонил, потеряв всякий стыд и остатки соображения, по всем телефонам, которые я изыскивал нервно в старых и новых моих записных книжках, звонил девочкам, лиц и фамилий которых я давно уж не помнил… и узнавал, что неведомые, забытые (мои) девочки переехали, вышли замуж, никогда здесь не жили, что неприлично звонить в коммунальные, личные, семейные квартиры в три часа ночи, что за телефонное хулиганство полагается… но мне было уже всё равно, мне было страшно, мне было настолько страшно, что внутри у меня что-то сжималось, и когда этому жуткому сжатию наступил предел, я заснул вдруг: как провалился в нехорошую черноту, заснул, лежа ничком на тахте, не сняв башмаков и пальто. Проснулся я оттого, что вспомнил о женщине, ждавшей меня всегда, да, сказал я себе, не открывая глаз, она единственная во всем мире любила меня, всегда, и, как видно, настало мне время прийти к ней и просто сказать: вот видишь, я и пришел. Да, сказал я себе. И открыл глаза, увидел рассвет за окном и горящий надо мной электрический свет, мятое черное пальто, растрепанные старые записные книжки на полу, и на ковре груду рукописей, сотни, тысячи опротивевших мне страниц, вот я и пришел, вслух проговорил я, и слова эти мне понравились. В них заключалась тайна новизны отношений, не до конца понимаемая мной. Бреясь задумчиво и отдыхая под холодным душем, я повторял эти слова, и начинал успокаиваться теплым спокойным счастьем. Вот видишь, я и пришел. И она поймет, моя женщина удивительного ума, удивительного веселья и всегда, в глубине своей, грустных чувств. Я пил кофе и вспоминал, как невероятно, вечно любила она меня, я любил ее, подчиняясь вечной силе ее темных, веселых глаз. Неужели мне нужно было дойти до отчаяния и пережить унизительный бред этой ночи, чтобы понять, что мое спасение и покой только в ней. Я расчесывал мокрые волосы и повязывал свежий галстук, подняв воротничок свежей, в тонкую синюю полоску, сорочки, и вспоминал ее темные волосы, тонкий румянец на нежных скулах, нежные мочки, проколотые серебряными сережками с малахитом, вспоминал, и желание вновь ласкать эти темные, великолепные, длинные волосы все теплей согревало меня, здравствуй. Вот я и пришел. Повязав прекрасным узлом свежий тяжелый галстук, я позвонил к ней в библиотеку, мне ответили, что сегодня она дежурит вечером в зале и придет на работу к трем часам. Значит, она была дома… я фамильярно и даже добродушно ударил носком изящного темного ботинка груду перепечатанных чисто страниц. Плевать я на это всё хотел! Ноябрьским свежим и синеватым утром, в распахнутом холодноватому мягкому ветру пальто я с удовольствием, задирая голову, рассматривая голубей, провода, сизую дымку над крышами Загородного проспекта, дошел до Кузнечного рынка, украшенного знаками Зодиака, подмигнул Скорпиону, который нас всех осенял в это свежее и замечательное утро, поднялся по трем ступеням под гулкие, пахнущие зеленью, яблоками, хризантемами своды рынка; свежих, ночью срезанных роз, к моему сожалению, не было, и я долго, придирчиво выбирал хризантемы, огромные, влажные, пышные, в белизне которых просвечивала нежная голубизна, и я выбрал их пять, на длиннейших, темно-зеленых и влажных стеблях с длинными, темно-зелеными, влажными листьями, человек, продававший их, рассказал мне, что он ночью прилетел с хризантемами из Ташкента, из солнечного и подернутого грустно осенью прекрасного города, нет, целлофана не нужно, целлофан только портит цветы и скрипит, поклон от меня садам и арыкам вашего благословенного города, нижайший поклон, три машины с пронзительно зелеными в синеватой свежести утра огоньками, выстроившись терпеливо цугом, ждали меня тут же, на бульваре Малой Московской, на углу Владимирской площади, но я решил, что уместнее будет сперва позвонить, положил хризантемы в машину на заднее сиденье, извинился и, улыбаясь чему-то, вошел в будку телефона-автомата. Здравствуй, сказал я. Вот видишь, сказал я. Вот я и звоню; я приду, к тебе, не нужно, спокойно сказала она, не звони мне, пожалуйста, больше. Да, она зналась со мной, не от хорошей жизни, поверь, милый, теперь забеременела, от мужа, и намерена к мужу вернуться, а от меня, спросил я (вся врожденная и обретенная моя глупость), от тебя, равнодушно сказала она, я делала три аборта, у меня даже мысли не появлялось родить от тебя, от него я хочу родить, если это тебе интересно, ведь ты любопытен, ты когда-нибудь видел, как мужики, натуральные мясники, по локоть в крови, нас освобождают от плода, от последствий минутного помрачения, без наркоза, не видел, так я тебе расскажу; я немного послушал и осторожно повесил трубку. Куда поедем, спросил шофер. Белизна хризантем покачнулась и поплыла перед моими глазами, и я почувствовал приступ дурноты, вискам стало холодно и жарко, простите, мне нехорошо, я пройдусь, нет, цветов мне не надо… не надо цветов! я сунул ему какие-то деньги и вышел, распрямился на холодном ноябрьском тротуаре, раздергивая одной рукой узел галстука, перешел бульвар Малой Московской и на углу Загородного и маленькой площади толкнул, одолев две ступеньки, дверь чебуречной, пропахшей мясным дымом, на мой галстук, растерзанный ворот здесь даже не покосились, здесь видали и не такое, я сразу выпил горького, отдающего жженым портвейна, почувствовал себя лучше и выпил еще, я не мог взять в толк и понять не могу до сих пор, почему эти женщины в своем поведении так загадочны, когда им от нас что-то нужно, они застенчивы, робки и очаровательны, и вспыхивают румянцем, и водят петлями, длительно, спутанными, смущенными и далекими от смысла словами… но когда им не нужно от нас ничего, они изъясняются грубо, точно, с краткостью и простотой командира десантного батальона.

Задумчиво воротившись домой, поднявшись к себе на шестой этаж, я снова сел в кресло, не снимая пальто и перчатки с левой руки, и вдруг с раздражением заметил, что эта поза становится мне привычной. Поднявшись, я пнул груду рукописей, но уже без приятельских чувств.

Пора было искать Мальчика!

Записная книжка, раскрытая, лежала на ковре, и какой-то из номеров телефонов был подчеркнут красными чернилами. Лена, Леночка было написано моей рукой, и выше, рукой незнакомой мне, Елена Константиновна, происхождения записи я не помнил, и у меня было задумчивое чувство, будто я увидел ее впервые. Ночью по этому номеру, к неизвестной мне Леночке, Елене Константиновне, я не звонил. Не очень уверенно я снял трубку; судя по номеру, телефон находился где-то в центре, на Мойке или на канале Грибоедова, недалеко от Невского… Доброе утро, несмело проговорил я. Могу ли я… Можно ли пригласить к телефону Елену Константиновну. Нет, ответил мне сдержанный, строгий мужской голос. Елена Константиновна умерла.

V

Желание найти Мальчика, как я вижу сейчас, было не до конца уверенным, но в ту пору я еще не Умел быть в меру откровенным с собой. Желание найти Мальчика возникло в тот миг, когда я разозленно пнул груду постылых мне рукописей, и страницы разлетелись по комнате воркующими голубыми и серыми тенями. Желание было нестойким; вероятно, я даже боялся возможной с ним встречи; во всяком случае, начало моих, исполненных решимости, поисков представляется мне теперь несколько странным.

Из обрывочных разговоров в тот вечер, на Фонтанке, я мог понять, что гости, приведшие с собой никому не известного Мальчика, сами не знали, почему он здесь и зачем. Идя через Екатерининский скверик, они увидели Мальчика возле памятника императрице, ну что ты, сказали они, испытывая извинительное желание развлечься, и Мальчик сказал им лениво, не нервничайте, хотите выпить? у меня с собой есть, что-то мне нынче грустно, не трепись, сказали они с простотой, приличной в те годы в нашем доверчивом и чудесном городе, пошли с нами, там выпьем; и Мальчик встал со скамейки, где сидел и смотрел на вознесшуюся в вечернем небе бронзовую императрицу, и пошел. И вечерами в ноябре, чуть посмеиваясь над моим простодушием, я стал, как бы прогуливаясь и невзначай, приходить, примерно в то время, когда встретили здесь Мальчика, к памятнику Екатерине и ее вельможам. Екатерининский сквер, хранимый, как в изящной корзине, в плетенной из черного железа ограде, уже сбросил давно и позднюю желтую листву, и чернел в ночной городской полутьме. Освещенная гранеными торжественными фонарями, бронзовая императрица возносилась величаво, загадочно над окружившими ее подножие адмиралами, графами и князьями. Ее фигура, чуть устремившаяся вперед, будто летела в ночи, освещаемой прожекторами. Мантия, длинная и великолепная, с горностаевым бронзовым нежным подбоем, ниспадала с плеч этой женщины и тяжелыми, вечными складками черной бронзы, украшенная византийскими древними орлами, укрывала гладь высокого подножия, похожего издали на громадный, невиданный в мире колокол. Все виделось мне загадочным и торжественным: и канделябры старого чугуна с гранеными фонарями по углам площадки, невеликой, где хрустел под шагами мокрый вечерний песок, и плетеная железная решетка, и вознесшийся высоко, черной гладкою бронзою, памятник; и я удивился легко, заметив вдруг, что памятнику, и скверу, и канделябрам нет еще и века. Огнями переливался вечерний Невский. Горели огни; хрусталь и витражи магазина Елисеева. В черном небе горела красная реклама театра Комедии. Дом, где жили празднично, магазин и театр, дом со скульптурами и витражами, тоже виделся мне старинным, а ему не исполнилось и семидесяти лет, время таинственно уходило в мокрой, насмешливой темноте ноябрьских вечеров, и я не понимал, как ему удается увлекать меня мнимой надежностью, всего лишь восемь лет, и мне кажется, так давно, восемь лет минуло, шел великий и удивительный шестьдесят первый год, и осенними вечерами в этот мокрый и облетающий, темный сквер, к бронзовой императрице, прибегала на встречи со мной тоненькая девушка восемнадцати лет с большими и влажными, насмешливыми глазами, с вечной насмешливостью и загадкой поглядывали они снизу вверх, и искоса, не хочется вспоминать ее имя, потому что имя уже есть конкретность, ее жизнь, ее муж и какие-то дети, и всё это не может иметь никакого отношения к моей жизни, просто были темные, мокрые вечера, кончалась осень, и я любил ту девушку в беретике, изящно сдвинутом на бочок, у меня щемило в груди, когда я видел, как, под екатерининскими фонарями, весело и легко прыгает она через лужи, торопясь ко мне, в пальто, узеньком в талии и расширенном книзу, в закрытых туфельках на высоком каблучке и со шнурочками, и шикарные темные чулочки в свете фонарей блестели… говорят, что утраты становятся приобретением; не знаю; череда горьких утрат привести может к болезни, или к жестокости; горькую потерю той девушки, с влажными и насмешливыми, загадочными глазами, я пережить, кажется, так и не сумел, хоть отчаиваться грешно, не принадлежала мне загадочная девушка, и загадочности в ней было на грош, в восемнадцать годиков умна была ранним женским умом, и всего, что хотелось ей, я ей дать не умел, три копейки в худом кармане, и даже пальто на мне было чужое, я вернулся в ту осень из армии, исступленные и почти запретные ласки в вечерних темных подъездах, мне уже было двадцать четыре, и однако я был безнадежно глуп, каковую черту сохранил во всю мою жизнь, и еще, с грустью думаю я, я был чист, что утрачивается незаметно, и уже не вернуть, чист, что в изощренном взгляде читается синонимом глупости, и особенно чист в отношении к женщине, качество, которое женщин совершенно не интересует, и даже приводит их в раздражение, и отсутствие какового качества, в слёзный и гадкий час, вызывает тьму горьких упреков, и нужно быть законченным идиотом, чтобы говорить моей девочке, что говорил ей я; я вернулся с военной службы, проведя три года в забайкальской тайге, и чувствовал себя умудренным, и рассказывал ей увлеченно про моего командира батальона, про ночные прыжки, ах, издевалась она надо мной, кому это нужно, черными мокрыми вечерами в октябре шестьдесят первого года я мучительно чувствовал, что мир, где мы с нею жили, изменивается, чувствовал и, быть может, пытался ей рассказать, но ни слов и ни мыслей отчетливых я не имел, а читала ты, во вчерашней газете, как сняли тяжелый снаряд, лежал в куполе Храма на Крови, застрял и не разорвался и лежал с сорок третьего года, ах, смеялась она, читать газеты, война, кому это нужно, шестнадцать ведь лет прошло, искренняя девочка, осенью шестьдесят первого года казалось, что война забыта навеки, еще не знали понятия ветеран, еще младшему призыву фронтовиков было по тридцать пять, и комбат мой был боевой офицер, прошедший войну от первого дня, и комроты имел фронтовые медали, я говорил ей, что военное дело очень нужное и почетное, и изрядно в том преуспел, трепетно я целовал ее, не умея предположить в ней ни лукавости, ни жестокости, я ни на что не годился, мы гуляли в вечерних, темных и мокрых парках, она напевала тихонько, ла-ла, за Вислой темной, еще год оставалось прожить до кубинского кризиса, что положил начало реальности следующей войны, лежат в земле сырой, я не умел предположить в усмешке ее взглядывающих искоса глаз отчужденного сожаления, или презрения, оттого, что я вновь поверил глухому ее не нужно, и не взял ее в темной парадной, я ни на что не годился, и когда я это пишу, горло мне сдавливает ненависть, три копейки в дырявом кармане, чужое пальто, бильярдист и начинающий, неудачливый картежник, а девушка с влажными, насмешливыми глазами, в темных чулочках, уже чувствовала жестко, что ей нужно быть женой, я говорил ей, что военное дело почетно, и изрядно в том преуспел, уже в декабре она вышла замуж за капитана второго ранга, командира подводной лодки; муж ее удачно и даже с успехом пережил тогдашнее сокращение вооруженных сил, теперь он вице-адмирал, служит в Москве, а ей, ни к чему вспоминать ее имя, красивой вице-адмиральской жене, еще нет сорока, и мне говорили, что она любит лихо водить вишневую волгу, вывозя по магазинам красавиц дочерей, в мерзком и мокром начале зимы она позвонила мне, в ту квартиру, где снимал я убогий угол, дело с восстановлением в университете, в пятьдесят восьмом меня исключили за гулянки и клетчатый пиджак, тоскливо затягивалось, и на койку в общаге я прав еще не имел, и сказала, что встречаться со мной она больше не хочет, и вообще выходит в четверг замуж за капитана второго ранга, командира дизельной лодки, и когда я спросил, потерявшись, почему она разговаривает со мной таким тоном, она сказала, что у нее за щекой конфета; огнями переливался вечерний Невский; и Мальчик не приходил.

VI

Formularbeginn

Formularende

уничтожение возможности выбора; вот чего добиваются милые девочки, женщины своими появлениями, уходами. Так я думал в ту пору; над ярко, светло освещенной колоннадой Пушкинского театра (имя Пушкина смущало меня; тогда я еще не читал о поединке поэта Рюхина, гневающегося в кузове грузовика, и бронзового Пушкина, что в Тверском бульваре; и Пушкина я читал мало и плохо) легко царил Аполлон. В колоннаде Публички, освещенной, за черными деревьями, коротали вечность высоколобые и бородатые, мраморные, мужи древности. У колонн павильонов Аничкова дворца хмурые бронзовые римские воины предлагали желающим лавровые венки.

Лавровый венец Аполлона. Лавровый венок в руке императрицы Екатерины. Лавр, лепной, на фасаде театра. И чугунным лавром увиты основания канделябров, освещающих памятник.

Возможность выбора. Вся прежняя моя жизнь ушла; чужой мне, темный сквер; чужие лавровые венки. Жизнь, в которой, прибегала ко мне, весело и изящно, как балеринка, перепрыгивая через вечерние лужи, прибегала девочка с влажными и насмешливыми глазами, та жизнь тоже исчезла; и прав был Калмык. Конечно; я мог сколько угодно живописать доверчивым девочкам в анекдотах идиотизм ротных старшин; тайной моей было то, как я испытывал робость перед моим старшиной. В полку его звали Калмык.

Вечно молчащий, как булыжник. Темные калмыцкие скулы. Низкорослый и тощий. И тугой, как пружинное железо; мог без видимой натуги расшвырять четырех крепких десантников. Четырежды раненный в войну; и навечно замкнутый мрачной, неизвестной нам тяжестью знания. Уже я был сержантом. Третий год службы, двадцать восемь прыжков. Лихим сержантом, нахрапистым и веселым, упрямым и злым; и Калмык удостоил меня разговором. Г… из тебя сержант; и взглянул, тяжелым взглядом; начальству можешь мозги хлебать. Кругом прав Калмык. По моей вине утопили бронетранспортер. И я нырял, с тросом, в зимнюю прорубь; остервеневший от злости; боясь не командира полка, а взгляда Калмыка. Осенние учения и лихость моего взвода не умягчили Калмыка. В октябре я гулял уже в Ленинграде… гулял в осеннем Ленинграде, и дружил с Хромым.

Кругом прав Калмык. Черт знает, как очутился рядом со мной Хромой. Истерик, подонок, сволочь. Волочил ногу в тяжелом ортопедическом ботинке, припадая на металлическую палку. Той палкой Хромой любил драться; и дрался изощренно и жестоко. И ведь было в нем, ненавидящем весь мир, какое-то горячее очарование, неукротимое, что так притягивало меня к нему.

Как он играл на бильярде! ненавистью, вдохновенной, клал шары, чуть не выламывая лузы. Как он играл в карты! и с какой торжествующей усмешкой пересчитывал деньги, издеваясь над проигравшим. И мне искренне хотелось ему нравиться… что-то неприятное, о чем даже не хочется вспоминать. Осенний солнечный день, в переулке под кленами, на Ждановке. Пацаны, мелочь, все лет десяти, вдруг кучей кинулись бить Хромого. Кинулись избивать Хромого с лютой, непонятной мне враждебностью; и я Хромого защитил.

В ту осень Хромой исчез. Как в воду. Кто-то говорил, что его убили; за что убили, неизвестно; но я знал, что там было за что убить. Темная история; темная очень; и я забыл Хромого с облегчением; и забыл глупую драку с мальчишками в переулке на Ждановке. Уже я восстановился в университете; глубокая, синяя зима; и я сочинял ночами книгу: еще не зная, что пишу книгу; великолепная жизнь… Чичагов был адмирал.

VII

— …Чичагов был адмирал.

Обернувшись на голос, в сумерках ноябрьских, в желтом свете фонарей, я увидел: кучка исполненных серьезности людей возле памятника Екатерине, гости нашего Города, уважительно внимают. И самый важный из них, деревенский авторитет:

— …Ну, Суворова все знают. Безбородко любовник её. Бецкого не знаю… Чичагов адмирал. Орлов любовник её; пьяница. Державин поэт. Дашкова ейная фрейлина. Румянцев генерал… Потемкин ее любовник; потемкинские деревни. Суворова знаем

Густое презрение толкнуло мою душу. Привычное презрение, высокомерие. Лишь когда гости Города ушли изучать, универмаги Пассаж и Гостиный Двор, я в чем-то усомнился. После ночи, когда побил меня Мальчик, ночей, когда кинули меня моя девочка актриска и моя жена, и после всего прочего, я начинал взглядывать на себя с сомнением; которое еще не трезвость, но уже кое-что. Господи, мне было чуть больше тридцати лет, и как же я молод, юн был в ту пору; и неодолимо глуп. Господи, вслух подумал я, а кто же я такой, как не гость моего Города; я, появившийся здесь в первый раз в пятьдесят пятом, с фанерным чемоданом, и затем в шестьдесят первом, в солдатском кителе и яловых сапогах, с чемоданом чуть получше.

Древний, вечно юный Аполлон царил над ярко освещенной, белой колоннадой Пушкинского театра, куда я не ходил ни разу в жизни. И ученые мужи древности в освещенной колоннаде Публички, куда я входа не знал; интереса не было, и привычки. Чем же я лучше деревенского авторитета? Княгиня Дашкова, императрица Екатерина, кажется, упоминались в истории русской литературы восемнадцатого века; прочих вельмож Екатерины университетский курс, филологический факультет, вообще обходил умолчанием; ну, и я, картежник и сочинитель, не был усердный школяр. Что я помнил из века Екатерины?

Пуля дура, а штык молодец. Переход Суворова через Альпы. Потемкинские деревни. Румянцева победы; старик Державин нас заметил. Флоты жгла, и умерла… Разве это когда прощается, чтоб с престола какая-то блядь (Есенина в ту пору любили).

Лавр…

Все увито лавром.

Титулы: Таврический. Рымникский. Задунайский. Италийский. Чесменский… горделивые шпаги; ленты и звезды. Невский, в тридцати шагах, шумел вечерним шумом, гулом, переливался огнями, а в темном сквере возле Екатерины и вельмож ее, освещаемых канделябрами, каждый в пять граненых фонарей, клубилась тишина; и тишиной звучали вознесшаяся в темноту черная бронза, полированный великолепно гранит; я засматривался движением вечерних теней, я заглядывался на княгиню Дашкову, красавицу; вырез глубокий ее платья, изящество ее рук, плеч, и красиво склоненной головки; и орденская лента, и широкий, вольными и тяжелыми складками лежащий подол ее платья, и маленькие туфельки, и тяжелый фолиант на коленях; я начинал влюбляться в бронзу. И переживал трудную зависть: к чужому изяществу, чужому очарованию и красоте, которые уже суть счастье; к чужой известности…

VIII

Шестью годами позже, в семьдесят пятом году, в доме на канале Грибоедова, в темной комнате, где горела укрытая индийским платком лампа, и в просветах штор поблескивали тускло под угрюмым летним дождем золотые львиные крылья и чернела ограда Ассигнационного банка, я, будто шутя, и непритворно смущенно покаялся хозяйке дома, Насмешнице, в давней любви моей к памятнику Екатерине, и Насмешница рассмеялась, ну, кто же не любит теперь тот памятник, нынче модно его любить, к тому же он такой темный, изящный, старинный,

красивый, и, увлеченный се доверием, я, уже против воли моей, повинился в темной ревнивости моих чувств к Истории, влечении к волшебству ее, в желании писать что-либо из истории, и в моей неприязни к загадочности чужих мне отношений между истлевшими в земле людьми, неприязни к запутанным перечислениям календаря и сражений; и она засмеялась вновь, недаром написано в книге: бедствия нынешнего образования в том, что оно прячет истинные размеры человеческого невежества, имея дело с людьми старше пятидесяти лет, мы точно знаем, чему их учили, а чему нет, — зачем вам горевать, коли смущаетесь спрашивать и смущаетесь читать; займитесь чем-нибудь иным… по-моему, пришло время признать, что исторические романы суть ложь; и если вам вздумается заняться чем-нибудь, вы должны будете определиться: хотите ли вы писать традиционный роман, где будет много домысла, полностью предсказуемого тем, на что вы способны, очень немного точности, очень немного правды, а истины вовсе не будет; или вы будете писать чистую историю, где будет и приближенная точность, и немного правды, а истины опять-таки не дождетесь; или героическую поэму, где мера вашей гениальности безжалостно отмерит вам возможность постижения вами истины, и где не будет ни точности, ни правды; пришло время нащупывать некий новый жанр, для чего неплохо бы присмотреться к хорошо забытому и французскому и русскому символизму, вы привыкли думать, что символизм ругательное слово, а это в переводе означает всего лишь метод диалектического единения, мировоззренческий метод… единение точности, правды и истины: угадаете ли?.. разговор переменился и тем, кажется, и кончился {4}, но вот что меня занимает сейчас: что имела она в виду, говоря о нужности нащупывания неизвестного прежде метода письма и поминая неслучайно символизм? Боясь запутаться в хронологии моих записок, все еще мечтая о классически последовательном изложении, я уже успешно запутываюсь. Теперь, в настоящую пору, поздней осенью 1980-го, я вспоминаю осень 1969-го, и июль 1975-го, то, как в 1969-м я вспоминал 1961-й, и как в 1975-м вспоминал 1969-й; всё это никак не укладывается в единую картинку: в каждое из вспоминаемых мною мгновений я неизбежно оказываюсь другим. Мне никак не определить изменения, происходившие во мне. Как же я дерзнуть мог писать о неизвестных мне, придуманных мною людях! Чужой человек: не только чужой мир, но мир головокружительно изменяющийся. И живет такой человечек в мире громадном, изменяющемся еще более тревожно. Изменения, их взаимовлияние: единственно возможная хронология. Четвертый год уже, сущую вечность, Насмешницы нет в живых. Унылое время. То, что я помню о ней (непростительно мало), то и живет, покуда жив я; не изменчивость ли, мучительно головокружительную, человеческой души в из меняющемся и крутящем мире имела она в виду, говоря про искание истины в давних, утраченных делах истории? Погибшее мое время. Кажется, она любила Мальчика. Мальчик, как я вижу теперь, любил ее. Вот о чем я должен написать, тем более, что развязка их истории (развязка, которую Насмешница изумительно точно предчувствовала) приключилась, волей случая, у меня на глазах, возле висячего мостика с золотокрылыми львами, в тени летних деревьев, висячего мостика через канал Грибоедова. В течение восемнадцати лет (вещее значение слов течение лет) я четыре раза всерьёз встречался с Мальчиком. Четыре года ушли у меня на сочинение романа о Мальчике… отчего же теперь воспоминания мои разбредаются, и даже враждуют?

IX

Вечерами осенними, у памятника Екатерине, в темноте, изводило меня и мучило желание успеха. Я всерьез загрустил вдруг о юности, о чистоте моего семнадцатилетия. Я не увижу знаменитой Федры, в старинном многоярусном театре; и теперь, ночью больничной, эти стихи мучат, рвут мне душу; я не увижу знаменитой Федры, в старинном многоярусном театре. Я не услышу, обращенный к рампе, двойною рифмой оперенный стих. Негодованьем раскаленный слог. Я опоздал на празднество Расина! Измученный безумством Мельпомены… Господи. Дано же человеку было счастье писать такое; те стихи читала вслух моя девочка, давно уж меня забывшая (серым днем, или уже

вечером, в январе 1980 года, моя подружка Людочка, бездомная собачонка, привязавшаяся почему-то ко мне, никому на земле не нужному, в кафетерии Рим, прикнопила к обоям, в горестном моем жилище на Карповке, заманчивую обложку журнала с изображением актриски, которой Людочка, как я догадался, подражала во всем, начиналась наша с Людочкой, непродолжительная, жизнь вместе, и я узнал в актрисе мою девочку, злюку, из давнего моего прошлого, теперь актрису избалованную и титулованную…), моя девочка, актриска, маленькая талантливая дрянь, в темной зимней вечерней квартире, при огне свечи, читала чистым и звучным, актерским голосом, умеющим держать в напряжении весь душно раззолоченный зал, негодованьем раскаленный слог… я опоздал на празднество Расина… измученный безумством Мельпомены… и стихи, неизвестные мне, уже тогда надрывали мое сердце: невозвратимостью всего! Читать стихи в книге я не умел еще с детских школьных лет; взгляд соскальзывал вниз по коротким строчкам, значение слов исчезало; и уже вид стихов вызывал во мне раздражительную тоску (вот так же я и пьесы читать не умел); и, удивительное дело, когда хорошие стихи, пусть даже трудные очень, читали при мне вслух, я тотчас запоминал их, и многим чудесным стихам обучила меня моя девочка: читая их при мне, и совершенно меня не замечая; тоже актерская привычка; и я потом с наслаждением читал их где придется, изумляя захмелевшие компании:…Пью за военные астры! за всё, чем корили меня! За барскую шубу; за астму; за желчь петербургского дня. За золото сосен савойских; полей Елисейских бензин; за розу в кабине роллс-ройса; за масло парижских картин. Шумели в первый раз германские дубы. Европа плакала в тенётах. Квадриги черные вставали на дыбы, на триумфальных поворотах. Черный Веспер в зеркале мерцает. Все проходит. Истина темна. Человек родится. Жемчуг умирает… И хотелось мне успеха, хотелось мне славы, в ночи осенней, у памятника чужой и невнятной мне женщине, Екатерине. И вспоминалось, как читала моя девочка, тревожно и угрюмо задумываясь, читала стихи: …в театральном выезде мы актерки, мы играем грамотно, мы, играем тонко, номер наш в гостинице завален цветами. Варенька, подруженька, девочка, сестрёнка! на котором дубле мы с тобой устанем? и забудем школу, и сыграем слабо. И заплачем в голос: где ты, милый. Но скрипит карета: слава, слава! старенькая Сретенка: мимо, мимо… в начале зимы в шестьдесят первом году меня все же восстановили в университете, шлепнули прописку и поселили в знаменитой шестёрке, в университетском общежитии номер шесть, в известном всем здании, что против Зимнего дворца, за Невой, на Петроградском острове (у Биржевого моста, при впадении Кронверки в Неву), и я зажил в шестёрке, изредка ходя в университет, зарабатывал на прожитье игрой в карты и на бильярде, в ту осень я по горькой нужде принялся играть всерьёз, а утром топил в общежитии печку, ворча: всем известно, что осина не горит без керосина; и жизнь не налаживалась, любимая моя девочка с насмешливыми и влажными глазами кинула меня, безмятежно поведав, что у нее за щекой конфета, кругом был прав мой Калмык, я наскучил девочке моей неумелостью, и коридоры филологического факультета, темные и узкие и запущенные, изнуряли меня, веселиться, как веселился я здесь четыре года назад, уже не хотелось, и еще привязалось чувство, будто будущего у меня нет, лишь топить печку мокрой осиной, и продолжить это занятие в квартирке при деревенской школе, уж что-что, а деревенскую школу я знал чудесно, и не рвал постромки, торопясь туда в звании учителя, звенели в ночи куранты над Петропавловской крепостью, и кончался шестьдесят первый год, год возбуждений и головокружений, дружба с Африкой, бои на Плайя-Хирон, полет Гагарина, гибель Дага Хаммаршельда, съезд партии и доклад Хрущева, кончина Хемингуэя, кибернетика, Корбюзье, Евтушенко, Камю, которого никто не читал, и Грин, которого кинулись читать все, женские прически Бабетта идет на войну, еще пахло минувшей войной, в полях за Вислой сонной лежат в земле сырой, утомляющая возбужденность клубов студенческих, что непременно звались Меридиан или Ассоль, до ж… умные мальчики, знать не желающие, что значит выбрасываться, в зимнем снаряжении, при полном боевом, из брюха промерзшего военного борта в черную, где ничего не видно, где хлещущим ветром обдирает рожу как наждаком, в лютую зимнюю ночь, в вечерних бильярдных было жарко и накурено, и под желтыми лампами шары на зеленом сукне стучали и катились, вне времени, как и семьдесят лет назад, нет, замечали старички, из новшеств, загоняя очередной шар, добра не выйдет, порядок нужен, партия, извольте рассчитаться, юноша, здесь катали они шары в пятьдесят первом году, и в тридцать первом, они воевали в сорок первом, и в четырнадцатом, и порядок для них значил прежде всего вечерний стук шаров в бильярдной, и чтоб дешевая водка и ветчина, партия, говорил с удовлетворением я, извольте рассчитаться (гони деньгу, мухомор, я те устрою порядок!), желаете ли еще партию, ночи декабрьские, черные избавляли меня от тоски белых обморочных полдней, чувства ненужности декабрьских дней. И движение времени, и какую-то мою правоту и истину нашел я в черной зимней ночи. Черные зимние ночи уходящего шестьдесят первого года; громадность заснеженной, в черной ночи, Невы, на которую глядел я из верхнего этажа петербургского дома: чистое, снежное ее поле уходило в темноту, к левому берегу, где темнел, низкий, почти в километре от меня, Зимний дворец, с черными статуями на крыше; чернел в зимнем ночном небе ангел, вознесшийся над дворцом. В те времена дворцы, церкви и памятники еще не подсвечивались ночью яркими прожекторами. Еще не освещался ночной Город сиреневыми и оранжевыми фонарями. В темноте горели редкие огоньки, вдоль набережных, в черном просторе площадей, в глубине переулков. Внизу, подо мною, чернели над снегом рек мосты; и изящное полукружие стрелки Васильевского острова; и громоздились далее колоннады, церкви, дворцы, крыши, крыши. Легкая колоннада и игла Адмиралтейства. И высоко над неровной линией крыш грузный, увенчанный башенкой купол Исаакия. Если посмотреть влево, лежала внизу, раскинувшись широко, Крепость. Каменная темная геометрия, деревья в снегу, хитро выстроенные из камня углы, романтика старинной фортификации. Куртины и бастионы, фабричные трубы Монетного двора, крыши, крыши с печными трубами; и прорисованный наискось сизый дым из труб. А над ночными дымами, над снежными крышами и утонувшими в снегу садами, над всем громаднейшим Городом, лежащим в ночи, царила колокольня со шпилем, колокольня церкви Петра и Павла. Там каждую четверть часа переливчато звонили куранты. Черный Веспер в зеркале мерцает (черный Веспер в зеркале мерцает, сказал я как-то, задумавшись, вслух при моей девочке, и, в голубом небесном поле светит Веспер золотой, недоуменно и угрюмо возразила она мне). И в черной вышине, над Городом и Крепостью, над всеми метелями, летел, на шпиле церкви, ангел: главный ангел Санкт-Петербурга. За Крепостью чернел, легкими издали, громадами пролетов Кировский мост. Чернел, и белел, занесенный снегом, Летний сад. Где-то там, в ночи, в заснеженной Фонтанке, таилось чудесное, неизвестное мое будущее. Лежала в снегах Фонтанка. Возносился в ночи над замерзшею Мойкой шпиль церкви Михайловского замка. И, будто отмечая для меня колдовское начало канала Грибоедова, чернел в узком, желтом зареве городского ночного неба зловещий, хищный силуэт Храма на Крови.

Х

…царственная Нева, в космическом движении ночи, кружении поземки, заметенная мертвым снегом на много верст, со всеми ее дочерними реками, всеми ее островами, заметенная мертвым снегом от лесов и до лесов, от гранитов Крепости до гранитов далеких В ночи дворцов, царственная зимняя Нева не признавала, отвергала и неприметным делала черный ночной Город. Черные, зимние ночи. Еще не знал я стихов, где: …черный Веспер в зеркале… где: …и перекличка воронов и арфы мне чудится в зловещей тишине; еще не знал стихов, где: …в страшной высоте земные сны горят; когда войду я наконец в заветное, чудесное будущее моё, в конец шестидесятых годов, их будет читать ночью в доме на Фонтанке, что против Летнего сада, моя девочка, прелестная актриска. В моей юности я не знал еще таких стихов, и черными декабрьскими ночами в шестьдесят первом, исчезнувшем, году я лишь чувствовал их возможность…

XI

Глядя ночью, из верхнего этажа петербургского дома, согретого огнем осины, в черный Город и заснеженную, уходящую далеко в ночь Неву, я вдруг начинал видеть другое: ночи в зимнем Забайкалье, черные тени тайги и гор. Дикость желтой и зеленой Луны. Глядя в огонь голландской, петербургской печки, я видел жаркие летние степи Забайкалья. Глядя вновь на черный камень и черные деревья заснеженной Крепости, я видел дикую, зеленую и желтую Луну; ночной зимний аэродром в тайге; и выстроившуюся перед посадкой в самолет роту; две неуклюжие шеренги, угрюмый гвардии десант: какого не найти в книжках, в кинематографе; ворчливый и угрюмый гвардии десант. Еще будут четыре часа полета, четыре часа до выброски, и неприметно я начал кое-что помечать, в подвернувшейся тетради, что-то записывать. Краткий конспект фраз, пейзажа: намек ощущения. Затем я увидел, что все это никуда не годится; и начал вновь. Интуитивно, и отчасти разумно, записывал я вовсе не то, что помнил и что имел возможность наблюдать, в чем сам участвовал: я сочинял то, что хотел увидеть. Честно говоря, я думал, что из всего выйдет сочинение страничек в семь; которое ни к чему меня не обяжет; и ничего не переменит. Куранты Петропавловки; и перекличка воронов и арфы; и я весь уже жил там, в творимом мной мире. Я уже мыслил рукописью, В мире, где я принужден был жить, днями и вечерами, я как-то весело и непринужденно стал хозяйничать, и разбойничать в игре. Удачливо прикупив, я вдруг понимал, озарением: нужно прикупить трех героев; и чтоб непременно джокер: которого, в зависимости от сюжетной ситуации, я объявлю кем захочу! Кладя, жестоким ударом, два победительных шара, в угол и от двух бортов в середину, семьдесят рублей партия, я вдруг видел, как нужно завершить главу четвертую: разом, в угол, и от двух бортов в среднюю, в две сюжетных линии. Картинки и цифирь, черные и красные, короли и семерки; покер. Карты менялись; возрождались: в невероятных сочетаниях. Миллион повестей, пиши, из одной колоды. Карточные сочетания; геометрия сюжета; геометрия расхода шаров на зеленом сукне; стиль удара и стиль письма рождались из потребности игры: чтоб закатился шар шепотом; или чтоб борта затрещали! Зимнюю сессию назначили маленькую, я ее почти не заметил. Конечно, что-то пришлось сдавать лишнее: за четыре года все программы заметно изменились; и что-то мне нужно было сдавать вновь, историю партии, теорию литературы, и прочие дисциплины, что сами в себе изменились с тех пор, что я учился на первом курсе, в пятьдесят пятом году. И я спихнул всю сессию не глядя. Теперь, когда я жил в мире моей рукописи, все мне давалось почти без усилий. Зарубежная литература, что-то из девятнадцатого века, и литература русская, тоже что-то из восемнадцатого или девятнадцатого веков, убей меня бог, если я помню, что я там отвечал, изящное воспитание неизвестно чего, когда отвечать на экзамене нужно не то, что думаешь или знаешь, а исключительно то, чего от тебя ждут. Как бы извиняясь за чужие грехи, с мягкой улыбкой, говорил я о недочетах в творчестве писателей, которых я не читал; хорошо, начертывалось в зачетке; и вновь черные зимние ночи; куранты над заснеженной Петропавловкой; и перекличка воронов и арфы… и в черной высоте земные сны горят; прежде я не умел читать книги, то есть читал, как читают почти все: интересуясь лишь тем, кто окажется убийцей и догонит ли чекист шпиона. И теперь, зимними ночами, у печки в общежитии, восхищенно глядел я, как под моим пером возникают деепричастия, периоды, прямая речь и пейзажи. Кое за чем я вынужден был лезть в грамматику, в толковые словари: чтобы проверить то, что я уже записал (году в семьдесят пятом, в доме у Насмешницы, возле висячего мостика с золотокрылыми львами, говорил Мальчик, что всю такую литературу, причем он не имел в виду мою книжку, и вообще, кажется, не читал ее, что такую литературу он зовет девственной, эти книжки, говорил Мальчик, пишутся с такой восторженностью и незатейливостью, будто они первые книги на земле, да и с виду, не удержался он от усмешки, они похожи на первую в мире шляпку); и я жил так, будто писал первую в мире книжку. И я изобрел в ней всё, что умел. В сути, все утверждения мои в той книжке являлись отрицанием. В моей книжке я говорил нет и моему настоящему, и моему недавнему прошлому. Отвергал всё, о чем не хотелось мне говорить; отвергал тайну там, где я не хотел или не умел ни увидеть, ни заподозрить тайну. Моё знание о моем прошлом, как чувствовал я, достойно было книги ничуть не меньше, чем любое другое знание в мире. И всё же, черные ночи в декабре уходящего шестьдесят первого года, ночи над снежной Невой, и заснеженным Городом, черные ночи, где в страшной высоте земные сны горят, и дикие и величественные ночи в зимних горах и тайге Забайкалья, вся жуткая перекличка воронов и арфы подменили таинственно тему моего повествования (в чём я убедился лишь через восемнадцать с половиной лет, изучая утром в августе 1980 года издательскую рецензию на неудачливый мой роман о Мальчике). Рукопись моя, а я уже через несколько ночей догадался, что это именно рукопись, тревожно увеличивалась с каждой ночью, и жил я словно в бреду, увлекательном и опасном, декабрьские, февральские ночи, где хранила меня золотая убежденность талантливости, я физически чувствовал талантливость мою как грубую и сокрушительную, материальную силу, и хранила меня драгоценная убежденность в моем праве писать всё, что мне вздумается и как мне вздумается, вольность роскошная неискушенности, роскошь незнания и независимости от чьих бы то ни было мнений и требований, и если б ещё умел я вовремя понять, какие могущество и волю дает умение соединить роскошь независимости с искушенностью в мастерстве и роскошью знания, как умел это делать Мальчик, жаль, что такое умение привлекает лишь беды и громы. И Мальчик умер: ничего не успев. В чём же заключился смысл его каторжной, как я теперь понимаю, жизни? Умерли все. Елена, насмешница моя… Юлий. И остался жить я, нелепый историк чего-то (нечаянно я увидел кусочек их жизни…). Черные, в перекличке воронов и арфы, ночи юности, когда я гневился над моей рукописью, уже нутром чувствуя, что красота не прихоть полубога, а хищный глазомер простого столяра, колдуньи-ночи уберегли меня от многих напастей и уберегли от участи моих друзей. В клубах, непременно Комета и Аэлита, в звучном вое и декламировании гремевших в ту пору стихотворений, в нищих пирушках по комнатам общежитии тогдашние. друзья мои изобретали не занятия, а значительность этих занятий; и увлеченность их делалась не увлеченностью уже, а шаманством. К чьим-то мнениям прикладывались, как к кресту или раке; и из мнений мастерили верования. Ушла одна вода от почерневших свай, пришла другая. (И вообще всё это ужасно. Ведь значительные и воинствующие говорения про Корбюзье неприметно уничтожали тот факт, что Корбюзье занят был делом, а не его значительностью…) Время изменилось; люди, как я вижу теперь, меняются удивительнее, чем время. К тридцати пяти, к сорока годам всякие клятвы и излияния видятся чуточку иначе, чем в восемнадцать. Мне пришлось легче, чем им, я был постарше и навидался всякого, и война, и деревенский детдом, я лесоразработки, и вербовки по спецнабору, лопата чернорабочего, и исключение из их университета, и три с лишним года в десантных войсках в Забайкалье; я удачно делил время меж игрой, пивными и сочинением, у огня печки, в черных ночах, величественной рукописи; и я с усмешкой глядел и на увлеченных мальчиков, и на мухоморов в бильярдной. Время изменилось. Трибуны, творители звучных стихов явили себя дерьмом. Верования, многие, оказались ложными, или просто придумкой. Одним пришлось менять верования, что рождает глухое безверие. Другие, в упрямстве, неумном, решили до конца защищать не верования, а придумки.

В третьих, через дым горячей их увлеченности, разглядели все наконец идиотов. В выигрыше обнаружились те, кто занялся делом, безразлично каким: карьерой, коллекционированием денежных знаков; делом ли занимался я? рукописью моей я уверенно говорил нет и моему настоящему и моему недавнему прошлому, говорил нет, изобретая иначе и прошлое моё и настоящее: так я ухитрялся творить моё будущее, не подозревая о нем; и ведь я изменил моё будущее: изменивая моё представление о моем прошлом; я развивал уже нажитое умение жить представлением (благодарный поклон мой вам, любезный Юлий Сергеевич), и роман о Мальчике, законченный мною в июле восьмидесятого, тоже устраивался не из знания, а из представления. Черные ночи над зимней Невой: и уже точно не я записывал, лихорадочно, текст, а кто-то другой, моей рукою, моим пером… и февральской ночью мой труд был окончен, груда грязно исчерканных листов. Жить вновь сделалось неудобно и ненужно. Зимним днем, когда зажигали уже в деканате лампы, и вечерняя уже, торосистая Нева, за узкими окнами, лежала в дыму и сумерках, я робко просил величественную машинистку Маргариту Николаевну перепечатать мою рукопись (я уже знал, что рукописи нужно отпечатывать на машинке), я искренне смущался моей рукописи, голубчик, величественно проговорила Маргарита, здесь даже названия нет, разве, удивился я, и чуть-чуть подумав, вывел: Рота захвата, единственное из возможных названий; Путь Выступления, величественно и загадочно заметила Маргарита, я всё жду, когда принесут рукопись, которая звалась бы Путь Возврата, а вы все пишете Пути Выступления (о чём говорила Маргарита, я узнал лишь через семнадцать лет. когда мне взбрело в голову всерьёз почитать Бунина), и рукопись вернулась ко мне чисто переписанной на машинке в четырех экземплярах, сто шестьдесят три странички, утомившие меня тем, что каждое слово в них казалось мне чужим; прятать огонь этой свечки под горшок я уже не мог; уже магия сочинительства, магия авторства тащили меня в ад издательских мучений. Весенним днем, с неуверенностью поглядывая на грязный лед с кружащей высоты Дворцового моста, я шел через Неву: к Мойке, где возле Исаакия, в темном доме на набережной, жила редакция уважаемого литературного журнала; я хотел, для внушительности, заключить рукопись в красивый переплет, и Маргарита, усмехнувшись, заметила, что переплеты, тиснения, петухи: визитная карточка графомана; я ей не очень поверил, но упрятал рукопись в копеечную папку; темные коридоры редакции огорчили меня запущенностью, а другой берег Мойки, видный из темных комнат, освещен был таким красным, вечерним солнцем, что мне захотелось тихонько улизнуть, туда, где вечерний холод, красное солнце и мокрый лед, всю жизнь я избавлен был от малейшего намека на предчувствия (лишен предчувствий, и безразлично я шел мимо домов, где ждали меня в недалеком будущем очаровательные любови, или блистающие вечера, или чудесные карточные выигрыши… и легкое отвращение, с каким вошел я в редакцию уважаемого журнала, известило меня о моем будущем. Через одиннадцать лет, уверенно, войду я сюда редактором прозы: осенью семьдесят третьего Пуделек начнет ведать прозой в журнале, и призовет меня, умудренного литератора, под знамена… я любил Крепость, и висячий мостик с золотокрылыми львами. Зимним синим утром, глядя на лежащую, в синеве еще ночной, всю заснеженную, в звоне курантов, Крепость, мог ли я знать, что в небольшом, в два этажа, доме, у стен Крепости, видит детские еще, или уже злые взрослые сны девочка; чёрт, сколько же ей было тогда, в шестьдесят первом, зимой, четырнадцать, или тринадцать лет, девочке, Ире, которая, юною женщиной, уязвит любовью мою душу, и уведет меня, ничуть обо мне не печалясь; я встречу ее в театре осенним днем в шестьдесят девятом, днем, в котором я утерял и красавицу жену и пленительную мою актриску; затем, вновь в театре, где я Мальчика не нашел: уже в ноябре. В знойное лето, когда горели леса вокруг Города и жаркий воздух пронизан был хвойным дымом, я вдруг встречу ее в каменной галерее Серебряных рядов, что над узким, гранитным каналом Грибоедова, и с нею, удивительной женщиной-девочкой: в легкий путь, по жарким и солнечным, вечерним, где ни единой души и где пахнет дымом лесных пожаров, гранитным набережным; вместе с ней взойду я на висячий мостик, удерживаемый четырьмя, с золотыми крыльями, львами: еще не зная, что темный, над гранитом, над мостиком, над золотыми крыльями и вечерней, блестящей июльской водою, дом — и есть дом Насмешницы; туда введут меня еще через два года, в сентябре семьдесят третьего; меня введут в тот дом; и я забуду женщину-девочку Иру, и в жёны ее не возьму… Каких знамений, каких огненных знаков ни увидишь, когда вновь идешь через жизнь, уже нагруженный знанием всего, что будет; заманчиво усмотреть в жизни исчезнувшей: закономерность; и пытаться наконец угадать, в темной больничной ночи, каким же образом, из ничего, возникает будущее и отвердевает, делаясь реальностью, жизнью, и жизнь исчезает, оставаясь лишь клубком ярких вспышек в моем разгоряченном мозгу. Чудится мне теперь, что к писанию моей рукописи, где перекличка воронов и арфы, я пришел, как заболевший пес к целительной траве; а идти в журнал было уже не нужно…), я ушел в тот весенний вечер из журнала весьма огорченный; будущее грянуло фейерверком; феерией; историей Золушки. Когда мне предложили напечатать мою рукопись, я ничуть не удивился. Как все несведущие читатели, я считал, что в журналах печатают все повести и романы, какие только пишутся в государстве. Что такое издательства и чем они занимаются, я вообще не представлял; издательство, считал я, такая типография. В журнале покачали головой над моей рукописью; и велели мне, если я хочу ее напечатать, вычеркнуть то-то, выкинуть половину красочных прилагательных, середину переиначить в конец, начало сделать серединой, убрать четыре главы, неудобные для печатания, а всю повесть урезать на треть. Так я узнал, что мое сочинение зовут повестью.

XII

Точно в бреду… (а уже дышало лето, легкий сумрак белых ночей. Куранты звонили над темной Крепостью. Все светлей, прозрачней делались ночи. В их дымке июньской, выше Города и дворцов набережной, поднимались черные и широкие пролеты железных мостов: с красными огоньками. Тревожно пахло сыростью луговых трав и речной водой. Двигались беззвучно громады торговых судов, нарядные белые надстройки, разноцветные огни. И бродили внизу на набережной веселые тепленькие компании, душераздирающе орали нестройным и хмельным хором: …э-эй, моряк! ты. слишком долго плавал, я тебя успела позабыть. Мне теперь морской по нраву дьявол! Ево хо-чу любить!.. и вновь, и вновь:…нам-бы-нам-бы-нам-бы-нам-бы всем на дно! там-бы-там-бы-там-бы-там-бы пить вино! там под океаном, трезвым или пьяным, теперь нам

всё рав-но!.. эх-ей! моряк!.. и прочее, всё из сногсшибательного, красивого фильма Человек-амфибия, фильм действительно сшибал с катушек, жизнь переломилась, если такой джаз и разложение дают в отечественном кино, и звучание, томящее душу, неизвестных еще вчера электроинструментов, и неизвестное вчера имя: Андрей Петров; который уже к вечеру стал знаменит; уже близилось время, когда грянет из всех окон первый отечественный твист Лучший город земли; и, выметая его вместе с устаревшим рок-н-роллом и обветшалым джазом, вломятся шейк и балдёжные мелодии бит…. жить торопились взахлеб. Клубились бледные, летние ночи, и туманом клубилась почти ненастоящая еще зелень деревьев в Крепости, и на стрелке Васильевского острова, и в далеком, за живой и громадной Невою, Летнем саду. Где-то за Крепостью, рано, в третьем часу, поднималось летнее солнце. К чёрту катилась пропащая сессия…) точно в бреду, я черкал машинопись моего творения, вычеркивал, упразднял и урезал, и вычеркивал, почти не понимая, что я вычеркиваю и зачем, я жил уже увлеченностью вычеркивания… в журнале еще покачали головой над моей повестью; и отправили ее в набор; и тут же мне присоветовали, с вариантом улучшенным, прогуляться чуть дальше Мойки: в издательство, что на канале Грибоедова; если там не выгорит, иди к Фонтанке, в издательство, что в Торговом переулке; действуй; никто за тебя с твоей рукописью ходить не будет. Теряясь в смущении, я приперся в издательство и вломился прямо в кабинетик к Главному; и явилось чудо: Главный (вдруг!) меня полюбил! Учить деревенщину, подмигивали мне. Главный? пчелу будет учить летать: личным примером. Рысака на ипподроме остановит: разъяснит, как бежать. В горящую избу войдет: учить, как гореть; прежней закалки мужик. Везет тебе, говорили за рюмкой: доверчив. В журнале мою повесть напечатали в ноябре. И никто ее не заметил. В ноябре, в декабре в шестьдесят втором году все читали нечто другое. И легла другая зима: с темнотой, злой стужей, ветром, сугробами. В кабинетике Главного длилась вечная, уютная ночь. Темно-красные плюшевые портьеры, темные портреты вождей: в полутьме, где зеленая лампа освещала лишь мою рукопись. В синем и золотистом табачном дыму тяжелый красный карандаш шажками двигался вдоль строчки, замирал: и ворчливо вычеркивал; вечерами Главный трудился над моею рукописью; великий мастер, он заставлял меня писать новые, новые куски и главы; чтобы легче было вычеркивать прежние; и заставлять меня дописывать вновь; учил глянуть на героев с недоверчивым прищуром: кто его знает, с усмешкою добродушной, что у него, у героя твоего, на душе, а ты давай её, душоночку-то, давай сюда, разберемся… задумывался над страничкой глубоко, и вдруг мечтательно говорил: сделаем так!.. а этого разгильдяя уберем, уберем, решительно и с доброй усмешкой, нечего! Ишь!.. и искренне я смеялся; мне нравилось сидеть с ним вечерами и изменивать рукопись, нравилась его добродушная и ворчливая манера обращения с чужим текстом. Уже исчез для меня ночной зимний аэродром в тайге, уже не видел я дикую зеленую и желтую Луну; уже не чудилась мне перекличка воронов и арфы; вечерами, в кабинетике темном, где лишь зеленая лампа освещала рукопись, творилось изъятие приятное убежденности. Красный жирный карандаш делался неоспоримей воронов в полночной тишине… и единственное, чему я научился здесь, на всю жизнь: зачеркнутое красной жирной чертой выглядит, для человека невежественного, куда менее убедительно, чем незачеркнутое.

XIII

…учил меня тому, что у меня появилось (не предусмотренное мной) будущее. Утомившись и отложив убеждающий красный карандаш, разогнав моей рукописью синий дым (и дым синий, табачный, уходил из кусочка мягкого зеленого света в темноту…), угощал меня крепким до черноты, горячим чаем, который исключительно вкусно готовила услужавшая ему ведьма, и, мечтательно, в резном кресле, начинал говорить, ну, с добродушной, доверительною усмешкой, мало ли что теперь все читают, и не такое видывали, будут ли читаемы нынешние сочинители лет через пять, я не говорю через десять, в союз приняли! ну, придет время, и исключим. А тебя вот примем, даже пожалуй что к лету, шел март шестьдесят третьего, к лету книжка ушла в набор, и я очень злился на медлительность всех издательских и типографских дел, рукопись неприметно сменила название, ерунда, чушь енотовая, ворчал Главный, рота захвата, ишь! и вписал, поверх зачеркнутого жирным красным: Гвардии десант; книжка вышла из печати в ноябре (в дни, когда застрелили Кеннеди), я уже был на пятом курсе; защита диплома была нетрудной: живой писатель на факультете, книга прозы, член союза; защита не по Горькому, а по короткой прозе Бунина мнилась еще делом чуть крамольным; и взять Тёмные Аллеи темой защиты разрешили мне из уважения; в гробу видел я весь их филологический зажим, изящная проза Тёмных Аллей нужна мне была из неуважения к боязливым моим пастырям; я очень изменился. И теперь-то не вижу я, каким образом изменения в человеческой душе и в манере жить связаны с возможностью выбора и с невозможностью его; впрочем: наиболее широкие возможности выбора, говорил Мальчик, ничего не значат, потому что чем шире возможности, тем легче иссякает важнейшее из условий выбирания, время, к тому же, говорил Мальчик, любая, очаровательная, последовательность из самых широких возможностей выбора неизбежно приводит к узости его и чуть ли не выводит на нумер, где еще до зари засел и ждет охотник с ружьем, нет ничего благотворнее для так именуемой творческой личности, утверждал Мальчик, чем изначальная невозможность выбора, потому что условие невозможности побуждает изобретать, или открывать, что одно и то же, или, во всяком случае, искать, нет, не мнимый или придуманный выход из невозможности, а совершенно иную систему ориентации и существования, в которой изначальная возможность или невозможность чего-то вообще утрачивает значение и перестает быть. Черт бы побрал полузабытого мной и язвительного Мальчика, с его личной теорией творения будущего, которой я, в небрежном изложении Насмешницы, так и не понял; а говоря приблизительно, речь там шла, насколько я помню, об уничтожении, тем или иным способом, настоящего.

XIV

…и что значит: я изменился? мир, заключенный во мне, изменился? в своей подвижности? в отношении к миру внешнему? я мог наблюдать, в те мгновения, когда хотел, течение этих изменений; мне нравилось чувствовать, что я не то чтобы изменяюсь, но приближаюсь к изначальной моей истинности (что сродни избранности), возвращаюсь к изначальной тяжести, и легкости головокружительной в движениях души; к тяжкой уверенности, с ощутимой угрозой и нерассуждающим (как обвал в горах) чувством правоты. Уж теперь-то Калмык, дух его, мог быть умиротворен… а научился я лишь тому, что удачливо веселым, как и удачливо любимым, и удачливо везучим, возможно, в дикости этой жизни, лишь за счет других: нельзя всем игрокам сразу взять банк в игре, нельзя всем влюбившимся стать избранниками лучшей из женщин; я уверенно завоевывал в Городе место, придуманное лишь для меня. Три или четыре сокрушительных мордобоя, учиненных мной в один вечер в творческих ресторанах в доме актеров, в доме писателей, в доме кино, принесли мне известности

больше, чем Достоевскому все его романы; я приятельски в Достоевском любил игрока; мне нещадно везло в игре; говорили, что я просадил за вечер тысячу на бильярде, говорили, что я оставил за вечер восемь тысяч на карточном столе, а в начале шестидесятых деньги были еще весьма дороги, я посмеивался, я позволял врать обо мне что угодно, любой вымысел досужий звучал к моей пользе, чужие бредни о моей удачливости в любви подхлестнули удачливость истинную, и с усмешкою вспоминал я неумную девочку, усвиставшую к Ледовитому океану, за командиром дизельной лодки, с его-то убогим жалованьем, и неслучайно угодил я в ту пору в хорошие руки, к женщине умной и жесткой, заметившей и избравшей меня, взрослей меня и умнее, взрослей и умнее еще и потому, что жила она жизнью, до сих пор неизвестной мне, мужчину всегда творит женщина, давнишняя история, как и женщину, в какое-то из дарованных ей кратких времен, творит мужчина, который взрослей и умнее ее, и длится такое воспитание, в трудном сочетании и в трудном противоречии с движением жизни: вечно, господи, с раздражением и умной усмешкой говорила первая из моих властительниц, мудреное дело заканчивать все комедии и трагедии женитьбой или смертью, Юлия и Ромео, и не было бы в мире повести печальней, если б им удалось удрать, в их Венецию, или Флоренцию, Италия так далека, что мне лень даже трудиться понимать различие меж ее городами, улизнуть в Венецию, иль Флоренцию, и за-. жить напряженной и мелочной враждою семейной жизни, тоже мне счастие, Лолита замужем за механиком, куда проще и выгодней перу гения утопить. отравить, зарезать всех нимфеток, цыганочек, нежных уездных дев, или замуж за генерала, за владетельного герцога, говорила, и голос ее, хрипловатый волнующий голос великолепной любовницы, твердый жест красивейших рук, вся манера ее держаться, привычка обращаться с миром:…будто держишь в руках клубок колючей проволоки; чем только ни одарила она меня, вкус Честерфильда, и вкус Тёмных Аллей, их она мне подпихнула тихонько, узнав, что я их не читал, и затем высмеяла, безжалостно и умно, их старческое, как выразилась она, целомудрие; что хуже воровства; вряд ли удалось ей издевкой, насмешливою и умной, умягчить жестокий удар чувственной и чудесной прозы. Тёмные Аллеи убили меня, Таня и Руся; Антигона; Муза; Галя Ганская; Генрих; Натали; изнурившая чувственность мою Натали: какую я, в поздней осени, вечером в гостях, в шестьдесят седьмом году, вдруг увидел, узнал в моей будущей красавице жене (любви нас не природа учит…), Натали, и, чистейший жемчуг, В Париже; Ворон; Сто рупий; Визитные Карточки; Чистый Понедельник, от Тёмных Аллей я огорчительно заболел… и, конечно же, вкус к игре уже настоящей, тяжелой, вкус к деньгам уже настоящим, и вкус к умению их (без купеческих штучек) проживать, вкус к утренним орхидеям и вечерним розам, к умению чисто, свежо и по завтрашней моде одеться, вкус к лучшим из женственных духов… и вкус к лучшим женщинам; я начинал быть ленив, лениво беспечен, господи, забыв, конечно, и угрюмое общежитие, и черные зимние ночи над заснеженною Невой, и осиновые поленья, горящие дымно в печи, удачлив в игре, в любви, и в хорошей жизни, всё еще был доверчив, господи, говорила в жестоком раздражении первая из моих властительниц, твою благожелательность ко всякому дураку и подлецу, ну почему же он непременно дурак или подлец, крайне милый человек, господи, думай о людях как можно хуже, и никогда не будешь иметь случая раскаяться, как ты можешь так говорить, это не я говорю, это Пушкин из Кишинева пишет к Лёвушке в Петербург, тебе, почти дипломированному филологу, не вредно было бы почитать Пушкина, с горечью я убедился вскоре в ее оскорбительной правоте, ни один из горячих тогдашних моих друзей не имел возможности зваться человеком честным и умницей; да и мою неразборчивость вряд ли можно извинить доверчивой юностью; взять к примеру хоть деньги: деньги упрямо не умели включаться в какую-то систему моей нравственности; нравственность денег людьми условливается различно, для одних деньги и мораль, и искупление, а нищета утверждается ими как безнравственность или вина, другие же ухитряются понимать деньги как праведно или неправедно получаемые, увязывают получение денег с трудом: нечистой копейки в руки не взяли; и тем запутывают всё до неприличия, потому что есть труд нужный и есть честный труд, что хуже грабежа, а вот за вопрос о мере праведности труда гордящиеся бездельники глотку тебе перервут; что ж до меня, то мною во всем управляла беспечность; сотни тысяч приятностью протекли через мои руки в те семь или восемь лет; а когда пришел черный день: ни гроша я не уберег; и хрен-то с ними, такое г…, как деньги, жалеть; управляла мною беспечность; и верил я лишь в завтрашнее, лучшее мое будущее, каковая вера и являлась моей нравственностью, утомил ты меня, заметила первая из моих властительниц, иди с богом, живи как знаешь, мне грезилось, ты и тверже, и умней, и талантливей, мне скушно с тобой, иди, и затем, совершенно непринужденно, я женился, очаровательная первокурсница, еще вчера школьница, проснувшись со мной утром в августе, решила, что, как девочка приличная, она будет теперь мне женой, я не возражал, и явился зятем в доме, где владычествовал генерал-лейтенант авиации, при каждом поднятии рюмки напоминавший, что вышел из семьи батрака, и я зажил в квартире уже генеральской, что в трех троллейбусных остановках от университета, в Петроградской же стороне, возле речки Ждановки, с тестем забот я не знал, я говорил ему: так точно, товарищ маршал, я говорил ему: что, товарищ батя, хлопнем по рюмке, и он был счастлив, дитя батрака, а я упоительно был влюблен в мою семнадцатилетнюю жену, господи, как она, в неуловимое мгновенье, опустив пушистые серьезные ресницы, что-то делала со своими губками, приуготовляя их к поцелую, я любил ее вечно, во всех минувших временах, и в будущих жизнях, мой чудесный ребенок, с изумленными пушистыми ресницами, моя смущенная, жадностью и требовательностью своею, женщина, моя жена; и тревожною красотою, еще почти детской, и жадностью ласки вся удалась в мать, нервную красавицу, почему всё лучшее достается генералам или камер-юнкерам, а потому, что всё, что кажется нам лучшим, и охотится за генералами и камер-юнкерами с неукротимостью зверя, и нервная красавица, мамуля моей девочки-жены, в свои семнадцать лет, такою же примерной школьницей, увела, в победном хмелю сорок пятого, геройского и не очень поворотливого генерал-майора от жены, квашни, и дур дочерей на выданье; и я, вероятно, назначен был, во мнении ее дочери, камер-юнкером; не знаю; я, в ту мягкую и туманную осень, искренне счастлив был и влюблен, как котенок, моя девочка-жена, смущенная своею любовной жадностью, и в глазах ее горящею горделивостью: замужняя женщина; шик замужней женщины, вечерние платья, чулочки, каблуки (семнадцать лет!); уже не школьница и. генеральская дочь: жена писателя; для друзей генеральского круга звучало загадочно и романтично; и не мамины, а дарёные мужем, золотые серьги, и тяжелый блеск золотого кольца на детской руке, как я любил ее, как томительно был влюблен, золотые обручальные кольца еще были редкостью, еще на них косились, угрюмо, пережиток церковного культа, веяло от колец венчанием со свечами, и генерал, поглядывая на золотое обручальное кольцо доченьки, кряхтел, очевидно примеривая к себе вопрос в парткомиссии; я всё поняла, шепнула мне, ночью, уже под утро, жена моя, чудесный ребенок, я всё поняла, не пережиток и не церковный культ, шепнула торжественным шепотом, а темный древний символ, греховный, любовный, очень греховный, ведь колечко, и еще эта приятность греховная золота, колечко обнимает мой пальчик: как я принимаю тебя, я очень испорченная? да? я так давно об этом думаю, с седьмого класса, только представить себе не могла, как всё это у тебя, меня так дразнит колечко, а когда ты мне пальцы целуешь, я вся дрожу, не могу даже, я так мечтала, всё время, что мне будут целовать руки, а ты меня так целуешь, везде, везде, я умираю от тебя, ну где же ты; моя девочка-жена, смущаясь женской своей, загадочной горделивости, уже легонько проверяла свою женскую, победительную силу, и власть сокровенной своей плоти, и задумывалась, изумленно глядя кругом, знаешь, говорила она искренне, пушистые серьезные ресницы, как это люди женатые, как могут они выходить на улицу, вместе, идти в гости, ведь все же, наверное, думают о них, я вот всё время теперь думаю: как они это делают ночью, и всё прочее, это же ужас, я теперь всё поняла, и Красное и Черное, и Ночи Кабирии, и Египетские ночи у Пушкина, а можешь вообразить, Алёнка говорила, ее муж, и я с утомлением, уж не в первый раз, узнавал, что женщины-подружки обсуживают мужчин и вещи интимные с тою же легкостью, с какой говорят о кофточках и детских пеленках; и насмешливый чёртик начинал мне нашептывать, что хорошим делом будет утешить Алёнку в горестях ее жизни: коли муж ее глуп как фикус… и кончились у меня дерзкие, живущие вольно и отважно, независимо и умно, подружки; и пошли у меня всякие тайные Катеньки и Алёнки: все, как на грех, хороши… разноречие тайн: жену мою, заметную девочку и во всем университете и в Городе, я любил очень, и жена моя девочка, с некоторой жестокостью в отношении к окружающим, гордилась мною, в нашей жизни вдвоём, в любви, как видели ее люди кругом, углядеть могли вызов; жизнь же вдвоём, уже чувствовал я, заключается в множестве маленьких и чудесных тайн: тайн, хранимых двумя, или даже одним из заговорщиков-любящих… в нищей моей ночи, в конце моей жизни, храню я чистое и хмурое утро, я привез из издательства вёрстку моей книжки, и жена моя девочка, с чувственным удовольствием: запах типографской краски, и выпачкала в черной краске детский нос, с недоумением, обиженным, отчего мне так весело, и как хохотали затем мы с нею вдвоём, до изнеможения, мой ребенок, рука ее, сжимающая зеркальце, и для шику хлопнули шампанским, вкус утреннего шампанского, ведь я разбудил девочку, войдя с вёрсткой, и вянущий, в горячности ласки, смех, нежность утренней постели; чистое утро, осеннее: синее с хмурью; господи, как я мог, с такой бессердечностью, смеяться над ней, выпачканный в краске детский носик, милый недоуменный котенок; и сердце мое сжимается от жалости, мучительной, любви: к ней, маленькой и незащищенной… и гнев, черный, жаркий, удушающий гнев:…женщины, что живут приключением; никогда не постичь мне куриного их хода мысли, у женщин, претендующих на интеллигентность, гордость, и пылкость чувств, и затаскивающих мужика в дом, в мужнину кровать, едва дверь за мужем закроется; и добро бы вело их измученное естество: так нет же, столь жалки, неумны, беспомощны они в ласке, такой крошечный у них запас сил, что о потребности их и говорить не придется; лишь непредставимая грязь; и убогое их оживление, щебетание искреннее после ласки: там поп дешево поросят продает, правда ай нет?.. ненавижу; почти никогда я не приходил к ним вторично; я все время искал чего-то; глуп был, батюшки, глуп; хуже всего, когда замешивают они в истерику детей: помню, знойная дура, горящие очи, три квартала бежала за мной, волоча за руку, лет четырех, ни черта не понимающего, ревущего малыша, как я ее ненавидел! и всё ради чего? адюльтер, приключение: лишь причина к восторженному обсуждению, воодушевление глупости; боже мой: как они обсуждают мужчин! гнев мой корни имеет в стыде: излишне часто (а не водись, с кем придется!), извещали меня, услужливость мнимая, что искренность моя в желании ласки, жадность в ласке, с издёвкою были обсуждаемы в компаниях женщин; конечно, перед подружками все они: Клеопатры; всё знающие, всё умеющие… курицы; исключительно в обсуждениях и могут они себя утвердить; где сойдутся невиннейшие эти создания, затеется разговор, что покраснеть заставит, как детей, любое негодяйское и беспримерно циничное сборище мужчин; мужчины же в принципе не говорят про женщин: потому что говорить о них нечего; ну: суки они, и всё тут; случилось мне раз быть свидетелем, как интимное дамское щебетанье, при помощи тайно записанной, одной из участниц щебетанья, магнитофонной пленки, прозвучало в мужской компании; причем, присутствовали здесь и те, кого обсуждали дамы; как говорил в таких случаях Мальчик, единственно отсутствие суда присяжных в нашей системе уголовного наказания избавило милых дев от некрасивой кончины; невиннейшие девы, того не ведая, чудом выжили, и могут щебетать вволю; легко жить было Мальчику: вряд ли могли его мучить житейские гнев или унижение; и фразой, кинутой мимоходом, вроде суда присяжных, он избавлял себя от очередного жизненного неудобства и спокойно шел дальше, афористичность сродни приговору, а вынесенный приговор отчасти есть и исполнение ею; я не представляю положения, в котором бы Мальчик мог быть уязвленным или униженным; он спокойно смотрел, или молчал; и отворачивался; уже с безразличием… и умер: точно ему никакого дела нет до всего мира; я видел, как он умер; и унизительнейший для меня, теперешнего, день в июле: когда я, со всем моим высокомерием, возвращал Мальчику его рукопись (честное слово: ну, не могла она быть напечатана в нашем журнале в ту пору!..), и говорил, что неплохо бы Мальчику еще поучиться, я воистину ни хрена в его рукописи не понял, что литература занятие трудное, я величал его вы; и с какою же, непередаваемою, улыбкой Мальчик сказал мне: не огорчайся… — Из всех женщин лишь три, в моей жизни, оставили воспоминание великой чистоты: моя первая жена, чудесный котёнок; ну, котёнки, не успеешь моргнуть, вырастают… (в следующую осень она вновь вышла замуж, затем в третий раз, и в четвертый… привет гвардейский тестю-генералу! чувствую: жить ему было интересно, юные сотрапезники не успевали надоесть); моя девочка актриска, отважная прелестница, талантливая маленькая дрянь… ум ее, то загадочно угрюмый, то загадочно восхищенный, чужд был всяких глупых женских волнений. И единственная…

XV

Чудесную (вздорную!) мою книжку мы с товарищем батей, громозвучным генерал-лейтенантом, пропивали долго и всерьёз. Генерал, руководя застольем, гремел и рычал так, будто командовал учением кавалерийской дивизии, и важничал, и гордился мною, как Кирила Петрович Троекуров гордился щенком на своей псарне: точно он взрастил меня и вразумил; и при каждом госте с великим удовлетворением бил меня усохшей своей лапкой по плечу; а в ту пору бить меня по плечу: с тем же успехом, что в кирпичную стенку. Грянуло лето; в парижском костюме, и с выстриженным по моде морская пехота затылком (моде, еще почти неизвестной; а ведь шел последний, чего не знал никто, сезон перед ошеломительной вспышкой битлз, веком битлз), итальянский синий галстук, и золотое обручальное кольцо, я делал сообщение о моем дипломном сочинении в летней аудитории, где высокие окна были распахнуты на синюю, яркую, солнечную, всю в игре черни, и сини, и золотых всплесков Неву, в щедрую летнюю зелень, и золотую, горячую головокружительность Адмиралтейства и Исаакия; и я закончил тяжелой и значительной фразой: …все сорок рассказов книги Ивана Бунина Тёмные Аллеи, защита звучала, как ей и положено звучать, красивой и чуточку напыщенной формальностью, мне с удовольствием аплодировали, зная, что уже накрыт богатый стол на террасе плавучего (еще деревянного…) ресторанчика в Малой Невке, где кругом зелень, вода и яхты, летний пир на воде в петровском вкусе, шум и клики в Питербурге-городке, и моя жена, моя девочка, еще ярче хорошея от смущения и удовольствия, вручила мне южные, темные розы, и я их тут же поднес моей любимой старушке, руководителю ученому диплома, ввернув что-то про юность её и гимназический бал, и друзья мои, как придумано было мной, преподнесли моей жене удивительнейший букет орхидей, влажных, живых, с мельканиями огня в необычайной, нежной и тонкой белизне, жену и всё понимающую портниху я уговорил изготовить платьице глубокого синего цвета, короткое, с глухим воротничком и белыми кружевами, и в нем моя девочка, с темной пушистой челкой, восхищенными пушистыми ресничками, выглядела совершенным ребенком, гимназисточкой из прозы Бунина, и при всем том порочность золотого обручального кольца, женских тяжелых золотых серёг, и женской тайны, волнующей и дразнящей, горделивого женского взгляда, и что ж удивительного, что всякая личность мужского полу от семидесяти до семи лет тянулась уже бессознательно к моей жене, услужить, ляпнуть что-нибудь невообразимо льстивое, нести за нею белые кружевные перчатки, распахнуть дверцу такси, водрузить в вазу орхидеи, или просто в изумлении вытаращиться на нее, звериным хрипом завидовали мне, ах, хороша, чертовочка, играющим темным взглядом, в золоте, в белизне и огоньках орхидей: в летнем праздничном дне, и в легкой белой ночи… пропитие с моим генералом моего диплома развивалось планомерно, отвечая требованиям боевого устава, при наличии эшелона обеспечения бомбардировочного удара, и наличии нескольких эшелонов тяжелых бомбардировщиков, двигающихся на различных высотах и с боезапасом различного калибра, с работою точно по времени и точно по цели, поутру мы проводили разбор вчерашних полетов, и приступали к проигрышу вечернего задания, и вся чудесная игра, в которой я чуть опасался, что мой любимый, мой собственный генерал вот-вот впадет в детство, испорчена была нелепейшей и дикой случайностью; перед тем как опрокинуть рюмку граненого хрусталя, мой товарищ батя, а гуляли мы вдвоем, за круглым генеральским столом, голубая крахмальная скатерть, малиновые флоксы в граненой вазе, летнее вечернее солнце, через тюль, в хрустале генеральской столовой, она же гостиная, товарищ батя помянул по привычке мужичье своё естество, трудное детство в батрачестве, брось трепаться, маршал, утомленно сказал я, дохнув, со слезою и проникновенно, только — что принятою, душистой охотничьей и усматривая, с нависшею вилочкой, груздочек повкуснее (…влюбленность, какая бывает лишь в детстве, или в сновидении, драгоценная и мучительная любовь издали, желание лишь видеть ее, без чего невозможно жить, желание длить томление, длить мучение, умереть. Чужое очарование, власть женственности: недоступной… и желание уберечь ее от мира, защитить; и мальчишески-отчаянное, безотчетное желание служить ей: вечно; всё истинное рыцарство было мальчишеством, явление совершенно не мужское, а детское, несмело сказал я ей, наконец-то, усмехнулась она, теперь вам самое время прочесть Хитроумного Идальго дона Кихота Ламанчского… всё прощу Сааведре: и нарочитое косноязычие, пародию торжественности, и непродуманность композиции, и нехватку, на мой взгляд, многозвучия и многозначности… не прощу лишь: раскаяния дона Кихота, превращения его в Алонсо Кихано, отречения его от чистого пламеня веры… очень горестная история; теперь вам время прочесть Идиота: роман в четырех частях, весь вышедший и родившийся, проистекший из пушкинского Рыцаря бедного… Хотя Федор Михайлович и предположил, заранее, что: из Христа; но вот Христа, вы простите мне, я никак там не усмотрю; весь роман, если чуточку приглядеться, заключен в единственной фразе, во фразе Евгения Павловича: …вам передают грустную и подымающую сердце историю об обиженной женщине… вот в чём история; обиженная женщина, — …обиженная… и чтобы разобраться в простоте термина, вам нужно будет хорошенько разобраться в вашей жизни: сможете ли вы, как древний египтянин, удостоенный чести явиться на суд богов, сказать: я никому не нанес ран, я никого не заставил плакать, и чтобы тень сердца вашего, в сем мире теней, не взлетела на весах правосудия выше страусового, невесомого, пера богини Истины? в вас вечно живет жестокость беспечности, и жестокость преувеличенного внимания к своей персоне; вы сочли себя обиженным в историях ваших с женщинами; они судачат? полноте; поверьте: если бы вы, хоть единой из них подарили миг ужаса, миг откровения: в наслаждении и любви; миг невыносимости счастья… и если хоть единая уходила от вас, кусая губы в недоуменной и жестокой усмешке, над собой; в уязвленной счастием гордости; в стыде от мучительного и жадного желания изведать счастие вновь и вновь; в желании принадлежать; как собака, как вещь, как дитя… — поверьте: она никому не расскажет об этом… до тех пор, покуда вы ее не обидите: и уж тогда отыграется, за уязвленную гордость свою: …хохот, при одном воспоминании о котором холод проходил по спине Тоцкого… — вот вы, явно желая услышать осуждение моё женщине, которая будто бы хуже меня… увы, никто не хуже меня, и я хуже всех; вы говорили о юной женщине, что догоняла вас чудесным весенним вечером, ведя домой своего мальчишку… и я вижу ее: красивую, веселую, тонкий весенний загар, жаркий румянец, что так идет женщинам темноглазым, и волной: черные волосы… и счастливое, запыхавшееся ее дыхание; вы, с загадочным вашим талантом незрячести, не увидели важнейшего и единственного: что она счастлива, что у нее в мире есть две вещи, ей дорогие: ее ребенок, и вы; что настал миг неповторимый: возможность увидеть вас вместе… а усмешка, веселость, насмешка: почти всегда, у женщин, есть участие и любовь; всю жизнь вы страшились любви: за нее платить нужно любовью… страшились любви: как Тоцкий; впрочем, с вами сложнее, чем с Тоцким… может быть, не нашлось вам, кого любить… конечно же, вы читали, и, вероятно, читали не раз, — Идиота, и всё ж еще не научились его прочесть, и решили ошибочно, что книга: о князе, Льве Николаевиче; меж тем, заключились в ней две великие книги, из них первая, по праву, имеет названием: Настасья Филипповна; а другая: Аглая… история двух уязвленных жестоко женщин, приводимых, всей жизнию, в бешенство, по причине той, что им равного в мире нет!.. что нет никого: им вровень; а равный для женщины: тот, кого сможет она любить; кого сможет обожествлять; кому сможет она поклониться: и не уронить при этом свою гордость! — и отсутствие такового человека в жизни: гнев и бешенство, слёзы и ненависть, жестокость и повелевание, и презрение… ах, какие две женщины в том романе! вот им: …в веках достался странный жребий, служить мечтой убийцы и поэта… внятен ли вам весь ужас их жизни: убийца им есть; а равного нет! — Федор Михайлович единственный после Пушкина умел писать женщин; не бабочек, вроде Ангела Пери: а женщин; и поклон его, в пушкинской речи, Тургеневу: извините, сие есть вежливость; отчасти и ядовитая; Тургенева он не терпел; сочинений тургеневских, из гостиной и из кондитерской, не терпел: Кармазинов… его Мерси!.. — …просвистала русалка… — вот весь, для Федора Михайловича, Тургенев; я тургеневских девушек не люблю: я не верю им; я не знаю их; и не девушки это вовсе: а такие вот, с непроснувшейся жизнью, юноши… женщина, вы простите мне, есть нечто другое. Женщины у Федора Михайловича божественно чудесны: в жадном их, злом и жестоком, нетерпеливом требовании жизни! в требовании счастья! которое выдержит бешенство их божественной жизненной ярости, силы, гневности и нетерпеливости!.. — боюсь, что вам тоже, как многим мужчинам, хочется думать, что женщины — это такие мужчины, только немножко иначе устроенные; когда же вы догадаетесь, что они другие существа? что другие они: ничем на вас не похожие! здесь: загадочность и простота общественного и биологического устройства; вещи простейшие: женщина как явление существует меж мужчиной и ребенком и оберегает дитя; ну, рискните, в приближении грубом, вообразить нечто вроде игрушки матрешки: внутри, сердцевиною жизненных сфер, вы обнаружите дитя; и всего ребенка охраняет и оберегает, облекает собою женщина; и всю женщину, охраняя и оберегая от враждебного мира, облекает, как явление и как общность: мужчина; снаружи: враждебный мир; мир, который, нас окружая, охраняет и защищает нас от чего-то, чего мы еще не знаем; вот грубая схема человеческой, биологической общности; а внутри этих сфер, и четвертом их измерении, в напряжении бешеном бушуют такие бури, такие всплески еще не вполне известных полей, где главнейшее есть: любовь; не вражда, не враждебность, которыми все разрушается: а любовь как мощь единения; любовь: высочайшим взлетом чувства, сути природной, ума и таланта, божественных всех начал, где всё нераздельно: ум, чувственность, и звериная умная сущность, и талант божества… рассуждения о продолжении рода: чушь; где…тся, простите меня, без любви: человечество там вымирает; человек, как животное, млекопитающее, по природе своей, по клыкам и желудку, по агрессивности: хищник; хищные звери к нам ближе всех; хищные звери умней всех зверей: умнее и тоньше, и чувственней, вы, наверное, видели чудесные фильмы, что французы снимали в африканской саванне: посмотрите, как лев любит львицу, и с какою нежностью, в изнурительно трудном и долгом пути, где под небом палящим ни тени, ни питья, ни еды, он ободряет её, как ласкает ее, головой, на ходу, невеселом и медленном, как трется, ласкающе-сумрачно, он о её голову, и как она очень грустно, с таким безграничным доверием, ему отвечает; это ласка не продолжения рода; это ласка другая: величественней, тревожней; это дружба любви; посмотрите, как лев, сам безумно голодный, ей приносит в клыках долгожданное мясо… убедительно ли всё валить на инстинкт? инстинкт: если вы пригибаетесь, когда камень свистит у вас над головой; инстинкт в продолжении рода: когда видите вы красивую, юную, блистающую очарованием, привлекательностью, здоровьем, веселостью женщину, девочку и вас тянет к ней, вам нужно семя оставить в ней, красота её и привлекательность, юность, здоровье, веселость звучат просто гарантией тому, что вы надёжно, как в банк солидный, поместите свой генофонд, ум её вам не нужен, ни душа, ни талант, и, оставив в ней семя, вы уйдете, не оглянувшись, потому что она вам будет не интересна, и всё это: инстинкт; но какая же сила заставляет льва изнывать, заставляет льва мучиться тем, что львица его голодна? ему важно, ему нужно её накормить; он с ума ведь сойдет, от страдания изведется, если лапу она поранит: ведь она детёныш ему… свирепая, великолепнейшая, хищная львица: жить без неё не может! вот вам зверь: лишенный всех рассуждений о морали, иль долге, иль чести, не читавший романов и проч.; потому что он любит ее; всей звериной печенкою любит; потому что такая ему нужна: великолепнейшая зверица… и оскал ее хищный, и нежность, мучительная и звериная, и могущество ее ласки; можете ли вообразить себе львицу, тигрицу: стыдливую в ласке? вообразить богиню иль львицу, о которой уместно будет сказать: обнаженная?.. и звериное, наслаждающее подчинение её в ласке, и власть её ласки, и львиный угрюмый взор: вот его божество, его зверь, его жизнь… жизнь каждого: в его личном законе; если кролику славно с крольчихой: затем он и Кролик… и если Настасья Филипповна, в ярости уязвленной души ее, ума и таланта: разъяренная, в гневе и бешенстве, в уязвленнейшей гордости, и в жестокой обиде, львица, — ей не князь-агнец нужен, и уж не вепрь-Рогожин; всё сие толковать буквально не следует; я хотела: что-то, в ощущении смутном, вам разъяснить… — Что ж до рыцарства: рыцари в том романе: все; исторически, рыцарство; не особенно умный сброд, без особенных знаний чести; удачливые разбойники, захватившие власть и отличительные знаки ея: вроде чести; чести варварски дикой; герои битв, грабежей, охоты на дикого зверя и варварских, громозвучных попоек; роман Федора Михайловича переполнен рыцарями; вот вам благороднейший рыцарь Тоцкий: почти Синяя Борода, с тайным гаремом, и прочее; генерал Епанчин: безусловнейший рыцарь, и верный друг, и жемчуг умеет дарить, и вскричать может с рыцарским великодушием; и оба и расскажут что-нибудь необычайно рыцарское из своей жизни, и компрометировать себя не вправе; генерал Иволгин? рыцарь! мот, кутила, рыцарь из рыцарей, во фраке и чистой манишке, и усы нафабрены, и ничто его не сконфузит, дитя! комичен до трогательности, как он ручку у дам целует, лгун, врун, нечист на руку, добрейшее и страдающее сердце… шекспировский рыцарь; Евгений Павлович: истинный рыцарь из рыцарей, умница, утонченный, любезный, холодный умом, и холодно безразличный ко всему, кроме чести… Келлер! вот рыцарь! Келлера я непостижимо люблю, пуще Келлера я люблю лишь капитана Лебядкина: тоже рыцарь, жаль, из книги другой; Келлер искренний рыцарь: …если удостоите чести в секунданты, то за вас готов и под красную шапку; и ведь не врет! и ведь действительно готов; и пойдет: в секунданты, в дуэль, под красную шапку, в каторгу, в Нерчинск; и гордиться будет всю жизнь: что под красную шапку пошел из чести, и не из своей, а из чести князя: Келлера вы понимаете ли? Келлер: прекрасен… и Рогожин: жуть, вот уж лыцарь, Красная Борода, вот такие завоевали и разграбили Константинополь; и Рогожин же: Синяя Борода, уже в чистом виде; жуть тайн его замка: где убил он любимую женщину, в жутких черных и мрачных залах, и труп ее спрятал… где-то тут и Птицын, внимательный рыцарь наживы; и зоркий, умница Лебедев: тож рыцарь, интриган, шут, угодник, прирожденный мелкий вассал, прилипала: а с известною гордостью, и с щемящей, почти внезапною чистотою души; и заметьте, что всё это, как под созвездием Льва, кружится и движется в фантасмагории, временами чудовищной, под пушкинским: Жил на свете рыцарь бедный, молчаливый и простой, с виду сумрачный и бледный, духом смелый и прямой, и дальше, тут же! великое: Он имел одно виденье, непостижное уму… ведь виденьем, непостижным уму, Аглая отчетливо, вслух называет Настасью Филипповну; шутка жестокая и неприличная; а блистание глаз Аглаи! а вдохновение и восторг в лице ее? и жестокие и пророческие конечные строки: …как безумец умер он. — В князе Льве Николаевиче заключен самый горький род рыцарства: чистый, и языческий даже, но уж умерший почти, бессильным горением, чистый пламень веры… веры в Женщину и Божество. Здесь-то и начинаются все загадочности; здесь рождение европейской поэзии; здесь, в языческой экзальтации христианства, рождение европейской живописи; здесь чувственное желание Святой Девы: во всей трагичности и обреченности неисполнимости его; здесь гибель христианства: в возрождении древнего, темного культа Женщины Богини; здесь гибель христианства: в рождении, неизвестного прежде, Искусства; любая религия разъяснения жизни и принуждения гибнет возле Искусства, которое жизнь творит; но рыцарство Князя: предтеча Искусства; рыцарство Князя:

безнадёжно и обреченно; не случайно Князь: последний в роду… мальчишество, девственность, робость пред сиянием Женщины: жертвенность, ищущая алтаря; не случайно: умрет как безумец… иного исхода из жизни, уязвленной виденьем, непостижным уму, ведь: нет; и опять, взгляните, уходим мы: вне пределов ума; к чему-то: что умом не исчислимо; последний в роду: с точки зрения жизни, почти что бессмыслица; последний в роду: непригодность, конечность, нетворчество; вот, вспомните: …ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними, — и: …необычайный внутренний свет озарил его душу, — и великое… величайшее: …что же это за пир, что ж это за всегдашний великий праздник, которому нет конца и к которому тянет его давно, всегда, с самого детства, и к которому он никак не может пристать… всё знает свой путь; один он ничего не знает, ничего не понимает, ни людей, ни звуков, — всему чужой!.. — вот где вам истинный рыцарь бедный; вот где первый в Европе, через

тысячу лет после краха античного мира: поэт. Мужчин, всех людей, мы приучены мерить их делом, занятием в обществе, результатом, итогом, творением; а возможно ли мерить чистотою детского света в глазах и нетворчеством? нетворчеством как хранением чистого света; и незнанием жизни; и вечным мучением чуждости миру: где все знает свои путь, назначение и приют; где всё исчисляется посредством ума и счётов; хранение света: назовите, как проще, жертвенность, жречество, горькая участь; поэзия в чистом виде ея: вещь бесполезная, безвозмездная… в ея чужести жизни; но хранение света, но жречество, чистый пламень веры, и чужесть миру: неизвестным нам образом передаются, и о том всем известно с детства: …душа в заветной лире мой прах переживет… доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит… — и душа, иль поэзия, загадочным образом, жизненно людям потребна: как вдох чистой свежести, неземной; вдох: чтобы жить; живущий же лишь неземным свечением: в желании вечном счастья обречен неудаче, несчастию; или, хуже того: безумию… трудно видеть всё время то, чего люди не видят; ведь все видят Аглаю, и видят Настасью Филипповну… а Князь, об Аглае: …вы так хороши, что на вас боишься смотреть; и красота Настасьи Филипповны: невыносима… — …демоническая красота, говорит Евгений Павлович; и, взгляните, как тонко подается отношение: ведь Евгений Павлович из тех, что безошибочно знают свой путь, и Евгений Павлович, владеющий безошибочно методикою жизни, определением уже снимает тему; определением отстраняется; и ограждает себя; недаром Настасья Филипповна его ненавидит, преследует смехом жестоким своим: зная в нем врага природного, хуже Тонкого… введение Князя в их жизнь, в их коллизию: создает условие существования романа; не задумывались о том? без мечтателя не бывает литературного творения; вне мечтателя: вы получите светскую хронику, или мрачную уголовщина; в любом виде, избавленном от мечтателя, вы получите хронику: завод, ковбоев, лордов, детектив, войну; сие вовсе не значит, что одно лишь присутствие поэта сделает книжку вашу высокой литературой; тут важно смещение; введением Князя в их жизнь: действия их получают смещение; все герои вдруг обретают иное видение: интереснейшая из загадочностей великой литературы; и есть тут еще загадка: роман очень замкнут, наиболее замкнутый, в своей теме, в круге, из романов всех Федора Михайловича; и Малыш говорил мне, что давно уже мечтает исполнить маленькую работу в сем романе, заметно сильней, чем в других у Федора Михайловича, действует обратная связь: где текст, его жизнь уводит перо Творца, его автора: в загадочное; загадочное нельзя ни придумать, ни сочинить, ни увидеть заранее; все великие книги уходят от начального замысла; уводятся, как на скользком паркете волчок: неизвестной покуда силою; но силою: уже в них заложенною пером; уводятся: в неисчислимое. Загадочность вечная квадратуры круга разрешается: в неразрешимости всей задачи, простите мне каламбур; в своё время, когда композиторов очень больно секли на съезжей за формализм, в Большом театре шутили, что не разрешенная в терцию секунда требует разрешения в Главреперткоме. Квадрат исчислим. Грифель в циркуле убежден, что он движется, по прямой: ножка циркуля властно уводит его в неисчислимость; в иное устройство мира; и в известном смысле, творение циркуля, результат сотворчества грифеля, неподвижной иглы и двух соединенных в верхушке ножек являет видение, непостижное уму: и пребудет таким до тех пор, когда мы наконец узнаем причину и суть тяготения. Квадрат и окружность: несоизмеримы. И что говорить о кривых, прочерчиваемых изменяющимся циркулем в искривленном и изменяющемся пространстве: жизнь… и ночами, нескончаемо длительными, мне думается, что поэт и рождается с горьким звучанием никогда на устах; Пушкин… — …и никогда моя душа, смущенная рабыня вашей… — Князь рожден: чтобы, перемещаему быть из никогда в минуту, — где пригрезится вдруг ему счастье, — смещать видимый мир, обнаруживая неизвестность; в жизни Князь: мальчишество и безумие… чистый и жаркий пламень веры: в Женщину и Божество; мальчишество и безумие… и, как мне ни горько за Князя: но всё это Женщине не нужно… ах, безумие и мальчишество… — так, примерно, говорила она, не очень заботясь, внимаю я или нет, и мальчишеское, проклятое, смущение мое перед ней, перед всем её Женским, пред умом её и красотой, безразличными к миру, и перед пугающей неподвижностью ее души, которая не имела необходимости литься навстречу чему-то, всё, нужное ей, вберет она и без нервности ей не присущих движений, иль уже вобрала, в неизвестном давно, её прошлое для меня было истинным понятием никогда, я с мальчишеской жадностью мечтал жить ее прошлым, ее жизнью: про которую мне известно было немногое, и то очень смутно, господи, возможна ли женщине мертвой хвала, насмешницей звал ее Юлий, еще когда была она невыносимо жестоким в насмешливости ребенком, в насмешливости умной и взрослой, отец ее сгорел в сорок первом над Кенигсбергом, дальнебомбардировочная авиация, и Юлия она встретила весной, мокрым солнечным днем, среди снега и льда, в переулке, где гуляла с щенком, громадной немецкой овчаркой, весной, в сорок пятом или в сорок шестом, Юлий жутко хромал, в черной флотской шинели, с перебитой голенью, после госпиталя, Юлий уже вернулся в университет, где едва ль не возглавил кафедру, и дядя Степан Андреевич, который был вовсе не родственник, а друг отца, и, кажется, всю жизнь, молча любивший ее мать, дядя Степан Андреевич вернулся в сорок шестом, после плена и всех проверок, и тоже в университет, а в сорок седьмом Юлий вылетел из университета, куда смог вернуться только лет через десять, а дядя Степан Андреевич уже в сорок шестом сел на десять лет: за знакомство с Иваном Буниным, и вернулся как раз к той поре, когда первый том господина Бунина подписывали к печати, сорок седьмой, веселое время, мать ее почти не вставала, осколок в спине, бедствовали отчаянно, и она изводила Юлия немилосердной жестокостью умной насмешки, неужели она уже знала, ребенок, как Юлий в нее был влюблен, в её взрослую пору, в семидесятые годы, когда я узнал её, насмешливость и жестокость почти не пробуждались в ней, и была она не насмешливой, а задумчивой, жила точно в ином, неизвестном мне, мире, и на всякие вздорности мира здешнего взглядывала непонимающим, долгим взглядом громадных, тяжелых и темных глаз, оживлял её только Мальчик, боже мой, как она с ним смеялась, и пела с ним под гитару, в особенности в тот дождливый вечер, когда Мальчик пророчествовал у Николы Морского, когда мы очень долго ждали её в неуклюжем молчании втроем, с Юлием и Магистром, и когда я впервые, после шестьдесят девятого года, вновь увидел, не чая, Мальчика, совершенно уже иного, тяжелого и поджарого, будто лось, веселого и смущенного, и очень счастливого, семьдесят четвертый год, в доме на канале Грибоедова, я тогда еще не знал, что знакомство мое с милым Мальчиком началось много раньше, еще в дружбе моей с Хромым, в переулке у речки Ждановки, как ни странно, кутил и играл я с Хромым, редкой сволочью, в том дворе, где я зажил впоследствии: в генеральской квартире, а в тот вечер, дождливый и сумрачный, я впервые увидел Насмешницу с Мальчиком: смеющуюся и счастливую… затем мне сказали, что она умерла; трудно вдруг изъяснить словами чувство, с каким я воспринял это известие; и с уверенностью я скажу лишь одно: после вечера, в июле семьдесят шестого, когда она, в ожидании чего-то, нервничала, и тревожилась, и тревожно веселилась, и, чтобы отвлечься, занимала меня веселым рассказом о бабушке своей и о маме, и какими-то петербургскими историями, вот после того вечера, в июле 1976 года, я ее больше не видел… почему мы про время, в котором живем, ненадежно думаем, что оно вечно, июль шестьдесят четвертого, малиновые и фиолетовые флоксы, в хрустале, на голубой скатерти, охотничью водку пить с генералом, грибочки, телятинка, догоним Америку по мясу, ах, какую телятинку изготовляла молодая, красавица нервная, генеральша: нежнейшую, и пропитанную насквозь необыкновеннейшим соусом, так прямо и истаивала телятинка во рту, еще шестьдесят четвертый, и звучит, томяще, пластинка: над морем, над ласковым морем… а до встречи с Насмешницей жить еще долгие девять лет…), а чудесная, и душистая была охотничья, вспомнить приятно, в кружевной и граненой, из генеральского распределителя, посуде: лукаво просвеченной вечереющим летним солнцем, хрусталь, малиновые и синие флоксы, и дернул же меня черт шутить, и, прожевывая, со слезинкой, после рюмки душевной охотничьей, проглатывая восхитительной засолки груздочек, и уже подцепляя на вилочку, мельхиоровую, ломтик нежной телятинки, безразлично я проворчал:

— Врешь ты всё, маршал… мужичье дитё. Какой из тебя, к русалкам, мужик. За версту видно, батюшка твой был деревенский поп, а матушка: попадья; и выходит кругом, что есть ты не пролетарского и батрачьего классу, а что ни есть настоящий попович!

И в рот телятинку положил: примериваясь внимательно к жаркому, и как бы ловчей, без задержки, хлопнуть еще рюмку.

XVI

…и по омертвевшему его взгляду…

(даже телятинка застряла у меня в горле), взгляду тухлому, как затертый двугривенный, и флоксы испустили вдруг осенний аромат гниения, по жуткому испугу в двугривенных его глазах, под кудлатыми бровями, не шибко великого достоинства копейках, понял вдруг, что по пьяной лавочке, дурь, околесица, андроны едут, сапоги всмятку, по наущению чертушки, я ляпнул ему чистейшую правду: ту правду, в которую мой генерал, за истечением давности лет, и забыл уж верить.

XVII

Кровь в роду деревенских священнослужителей крепкая. Генерал, хоть и потемнел, дуба не врезал. Худо-бедно справился с управлением и продолжил полет, но молчал уже до приземления. Я лечил его зверобоем, и на этом горючем мы кое-как дотянули; я мягко его приземлил в намеченной точке, то есть в спальне, заботливо внемля всем клятвам, и отвечая такими же лживыми клятвами, что верю, верю, затем я вернулся в зону полетов, допил вечернюю норму, а норма моя составляла в ту пору литр, и задумался. вечернее солнце уже опустилось за дубами и кленами Ждановки, и, в июльском вечере, осень уже крадучись пробиралась в вечерних тенях деревьев и у темной воды, тяжело ли было бы мне: утверждать всю жизнь, что отец мой, пропавший без вести в августе сорок первого, не инженер был, а крестьянин, да, в общем-то, нет, ни ко мне, ни к отцу моему такое утверждение не имеет отношения, жизнь мой товарищ батя жил трудовую, родился он в годике седьмом в деревне, а призывали его в Красную Армию из небольшого какого-то города, где он слесарил, кажется, в железнодорожных мастерских, конечно, происхождение из духовенства мешало и зачислению в летную школу, и получению командирских кубарей, формально ничего криминального не имелось, другое дело, если батюшку его расстреляли за укрывательство церковного золота или упекли за контрревдеятельность, но это вряд ли, тяжесть в том, что, один раз совравши, нужно дуть в ту дуду всю жизнь, помню я, с какими лицами люди, утаившие, что родители их репрессированы, кидали в печь бумажки, где извещалось о реабилитации, но дело в том, что товарищ батя дурака валял, кажется, зря, в Испанию его не взяли, а те, кто отбирал людей для Испании, дело знали и проверку вели непосредственно по месту рождения, вот почему застопорилась карьера товарища бати перед войной, невзирая на большие потери в командирском составе в тридцать седьмом и тридцать восьмом, хотя трогать его не трогали, войну он начал комэском, тут потери пошли еще хуже, уже осенью сорок первого формировал он, в осеннем тылу, за верхнею Волгой, полк, ему дали полк, в сорок четвертом дивизию, в феврале сорок пятого генеральское звание, уже после войны его сняли с дивизии, не одобрив, быть может, женитьбу его на красавице девочке, и пустили по около-хозяйственной линии, а вторую генеральскую звезду получил он в пятьдест восьмом, уже выслужив ее по должности, да и какое всё это может иметь значение, нечетко припомнилась мне изустная история, один из маршалов наших держал в тайне своё происхождение из духовенства, пока Генералиссимус не заметил ему: почему вы отцу не пишете? нехорошо; напишите отцу, июльский вечер темнел, приближаясь к полуночи, и уж я догадался, и флоксы лениво осыпали лепестки на заляпанную жиром н красным вином голубую вечернюю скатерть, что пора мне из генеральской квартиры отчаливать, к тому же, примерно в то же самое время, я осчастливил генеральскую жену, в чем не очень повинен был, я подарил ей французские колготки, предмет женского убранства в то время невиданный, и она с беззастенчивостью вызывающей явилась ко мне покрасоваться, дивная женщина тридцати шести лет (в те времена: возраст почти пожилой…), хранимая от немолодости легкой жизнью, уходом, достатком, и видящая с досадой, что здесь жизнь уже кончилась, а жить хочется еще отчаянней, чем в семнадцать лет, и горькая злость неистраченных соков, красота тонкая и уже увядающая, красота нервная и капризная, и я не уберегся; как все женщины ее характера и темперамента, она легко ладила с моралью, и как все женщины ее темперамента и характера, переступив, уже удержу не знала; через ночной двор, под высокими темными кленами, в июльской ночи, пахучей, и уже тронутой запахом осени, через калитку, каменные два столба и железная скрипучая дверца, здесь я защищал Хромого от налета мальчишек, ушел я из генеральского дома, и уже не вернулся, я улетел вместе с режиссером в Забайкалье изучать натуру для съемок фильма по моей книжке. Таёжные гарнизоны, перелеты, тяжелые попойки, каждый вечер с другими людьми и за тысячу верст от пирушки вчерашней, отвлекли меня (…а может быть, они делятся друг с другом интимными тайнами из неуверенности. Кажется мне, неуверенность движет женщиной и в любви и в жизни, точнее, ужаснейшие перепады от жестокой уверенности и победительности к уязвленности и неуверенности, что изживаются или слезами, или гневом, ужасным женским гневом, не знающим ограничений порядочности. Ее решимость, с горящим взором, была разновидностью опрометчивости или безумия. Ее неосмотрительность, ее безрассудство уместней пришлись бы в замке умирающего графа из романа восемнадцатого века, чем в патриархальной генеральской квартире; ее враждебность, вдруг вспыхнувшая к дочери, едва ль не насильно отправленной в деревни, в фольклорную поездку по Вологодчине; и временами мне девочку жаль; ее истерики, клятвы, требования клятв; и веселый смех с невысохшими слезами на глазах; ее упреки в том, что я думаю о ней хуже, чем она заслуживает; ее уверения, что она много хуже, чем я о ней думаю; ее жаркая благодарность за то, что я вернул ей жизнь; слезы о том, что я погубил ее жизнь; обвинения в том, что я вовсе не думаю о ней и о генерале, — вот это уже было ближе к истине; и неприличная ее восторженность, и какие-то, испеченные исключительно для меня, пироги, и очень дорогие подарки, и гулянья вдвоём под летними кленами по траве и песчаным берегам утренней Ждановки; и ее вдохновенье, и мечтанья убежать вдвоём на Кавказ!.. от всего этого можно было и сделаться поэтом, и сойти с ума; а как чарующе она изменилась, ее живительная и тревожная юная красота, ее движения летящие, звучность ее голоса, томящегося любовным мучением, и горделиво блистающая юность в ее утренних глазах…), я мечтал прилететь в гарнизон, где я служил; увидеть Калмыка; я чувствовал встречу с Калмыком важной для моей жизни; и убежден был, что лучшей натуры быть не может; когда вертолет приземлился, и режиссер поглядел на меня иронически, я впервые, с тяжелой угрюмостью, заподозрил, что я придумал мою жизнь; кругом тайга, одна тайга, и мы посередине… Калмыка я не увидел; он уволился, выслужив почти сорок армейских лет (год на фронте засчитывается за три), и уехал к Каспийскому морю, в неведомый городишко Улан-Хол; к удивлению тех, кто хоть немножко интересовался им, он действительно оказался калмыком; в гарнизоне уже не помнили его; бродил тут какой-то, сморчок, говорили десантники.

XVIII

Конечно, лучшей натуры, чем неподалеку от Сочи, мы не нашли… фильм делали летом, у Черного моря, съемочная группа жила в небольшой гостинице, и в круговерти праздника летнего юга, и в круговерти праздника киносъемок я женился на загорелой девушке из съемочной группы (в зимнем промежутке я женился на дочери моего профессора, все недоумевали: для чего, если я уже кончил университет и в аспирантуру не тороплюсь, а меня с ума сводили ее тонкость, бледность и необычайный бледный цвет невесомых волос, какой бывает только у северных фей, и ей я буду всю жизнь благодарен, потому что с ней я узнал, что такое ад семейной жизни, уже до гроба не забуду ее гримасу отвращения, когда я желал ее, нежное бледное создание, пригодное лишь к тому, чтобы восхищенно любоваться ею, гордиться, и выводить напоказ, в свет, на тоненьких каблучках, бледноволосую фею с упавшей на нежный висок бледно-золотой прядью, и вечерняя, домашняя гримаса гадливости, и весь последующий ад, какого чёрта вздумала она идти замуж, чертовщина из ненависти, любви и звериного одиночества… и вообще мне везло лишь с нечетными женами), девушка из съемочной группы, загорелые и исцарапанные икры, чудесная белая улыбка и выгоревшие запутавшиеся волосы, утром, еще до восхода, мы шли купаться, легкий безжизненный озноб тишины, и бесцветное, серое, сиреневое небо южного рассвета, и, заметно светлее неба, лежащее как молоко море, в низкой дымке… море теплее утреннего воздуха, и намокший холодный песок мокрый, и галька темнеет от росы, и моя жена… (ничего этого нет; есть: лишь нечистая больничная ночь, в черноте поздней осени; все это было, и уничтожено жизнью… и теперь это: лишь вспышки, вспышки, вспышки, в горячечном, изнуренном моём мозгу!..), и моя жена, рассветная афродита, в сером и без тени утреннем свете, уходит в море, и длинные икры загорелые еще темнее кажутся…

Замечательный она была друг; верный друг; и легко изъять умела всякое дурное мое настроение; и занималась, с видимым удовольствием, единственная из всех моих жен, моими делами…

Верчение в литературе, в кинематографе: о чём все писали, и не вполне верно… читал я кое-что; беда тех сочинений: что они вечно берут частный случай, или кривое, то бишь неверное, обобщение; а литераторов у нас немного, явно недостаточно, чтобы обобщать; а литераторы, в большинстве, говорят, что не нужно и вредно позорить писателя перед читателем; что напечатали по недосмотру чьему-то Булгакова, про Массолит; и хватит; что писатель в глазах читателя оставаться должен пророком, учителем жизни, и т. д.; мне у Булгакова больше всего нравятся те страницы из массолитовской жизни, которые в роман не вошли (на пятом десятке моих годов я хоть что-то успел почитать… и, вероятно, умру, так никогда и не читав ни Фауста, ни Братьев Карамазовых); а писатели, они все разные, есть дураки и подлецы, есть умницы необычайные; про дураков и подлецов и разбойников с большой дороги писать противно; про умниц трудно; про очень талантливых невозможно; и вот что занятно: подмена имени убивает всякое значение рассказываемой истории, назовите известного писателя другой фамилией, перемените название его повести, и история, которую вы будете рассказывать в вашей книге, утратит всякий смысл, а почему так происходит, я не знаю; ну, как говорила Насмешница, рискните вообразить: что читаете вы книгу о писателе, дворянине, некий барон, в прошлом драгунский офицер, а фамилия его, скажем. Тонков, воевал на Кавказе, живет в имении своем под Воронежем, ссорится с женой, пишет в дневник, сочиняет длинный роман про войну двенадцатого года. а затем роман о светской женщине, которая изменила мужу, с неким гвардейцем, и покончила с жизнью, бросившись в реку или под пилу лесопилки, и роман, по имени героини, зовется Елена Каретина, скучно вам будет читать все это; а если писать про наши шестидесятые годы, про литературу, то писать нужно честно: со всеми людьми, с их именами, книгами, пьесами, их историями, их жизнью, их кровью, красной и черной; вот почему в Записках моих я вспоминать буду лишь о себе: и о Насмешнице, Мальчике, Юлии. Книжка моя вышла, в шестьдесят третьем году, крошечным тиражом, сине-серенькая, незаметная; фильм, если говорить правду, тоже прошел незамеченным: для всех, кроме меня, консультантом по мелочам был на фильме замечательный мужичина, майор, с удивительнейшим юмором, диверсант и десантник, и когда мы прикончили с ним, небольшую, правда, канистру, в четвертом часу утра, маленькая гостиница, под окном, первый этаж, георгины в клумбе, ночь чернющая, и майор, мы с ним стали, шутя, так, примериваться друг к дружке, тягаться, и майор, в чудеснейшем настроении, ради шутки, хотел выкинуть меня в георгины, но что-то у него в голове перепуталось, и он выкинул меня в противоположную стенку, господи, как он изводился, и извинялся, чистейшая, как у дитяти, душа, а я еще месяцев семь ходил, держа головку так, набок;…я уже твердо чувствовал, что своего не упущу: успех как вещь конкретно материальная, и не зависящая от качеств книги; успех как итог умелой организации; успех как искусство, — качество иное, нежели сочинение книг; второе издание моей Гвардии, в полтора раза толще против прежнего, уже красивое и внушительное: шквал хвалы, изустной и печатной; интервью: радио, телевидение (кто всю чушь эту теперь помнит?); вхождение имени моего в обойму; читательские конференции (бред! речи по бумажке, барабаны и салюты; лучше бы графа Льва Толстого читали…); верчение; ложь, лесть… и ведь даже не из нужды; естественнейшим ходом вещей, одному говоришь:…главный? в издательстве на канале Грибоедова? Ну-у! мастер… скольких он в люди вывел; а другому:…главный-то? во всемирном конкурсе кретинов второе место займет… не первое? а потому что кретин, пчелу будет учить, личным примером, в горящую избу войдет: учить, как гореть; и ведь всё говорил я искренне: без труда, без усилий; я и уважал главного искренне, и искренне его не любил; унижение, какое переживаешь, когда черкают твою рукопись, даром не проходит; лесть… трудно в глаза говорить человеку, что книжки его ты не любишь, и прослыть сволочью и идиотом не хочется; а когда тебе льстят: слушаешь и забываешь, что человек врет; если женщина увести хочет мужчину, она внаглую будет ему твердить, что он самый лучший в мире, и, будьте уверены, пойдет он за нею, куда ей захочется; и вообще читайте у Чехова про трех актеров, что нашли бумажник (…а мне уже всё крепче завидовали; и больше из-за кинематографа; жена моя была верный друг, по природе своей верный друг; и дружбе не изменяла; и дружила с предшествующими её мужьями: загорелая и приятно веселая даже в зимнем, темном и слякотном Городе; и ее мужья, влиятельные киношники, устроили мне картину, и еще одну…).

В театре, в вечер шумной чьей-то премьеры, фойе в огнях, пожилая актриса попросила от спички моей прикурить, изящный, с позолотой и чернью, дамский театральный портсигар: в три папиросы, из тех времен, когда пьесы шли в четырех действиях и с тремя антрактами; …вижу и теперь лицо её (…впрочем, кто-то мне говорил, что оперы до сих пор идут с тремя и четырьмя антрактами: кажется, Фауст, или Годунов, грешно ли признаться мне, что в опере, и в балете, я не был ни разу в жизни…): умное… тем умом, всетерпеливым, и ироническим, и горьковатым, какой живет в лицах всё видевших и всё знающих старых актеров, и грим ее, актерский,

вечерний, от которого очень красивыми делаются губы, и взор, увядший от прожитых лет, тревожит вдруг ярким и юным синим мерцанием; и звучит всё еще ее голос, актерский, всё знающий и всё сохранивший: и певучесть юную Лизаньки, и хрипловатую правду старухи Хлёстовой; и, прикурив от моей спички, с тем видом, будто, невзначай и мимоходом, оказала мне милость и благодеяние, и с удовольствием затянувшись и выпуская дым, глядя с прищуром, чисто актерским: ах, Сереженька, всю ночь читала вашу книжку, каких замечательных вы написали мальчиков, ну прямо каждому так и хочется отдаться… (и я был настолько глуп, что лишь через изрядное время постиг всю убийственность ядовитейшей ее усмешки!).

…увлекался я чисто внешними приязнью и неприязнью, и не заметил, что уже определилось: кто выбьется с круга; кто будет знаменит; кто станет секретарем; кто переберется в Москву в начальственное кресло; кто уедет в Париж и Нью-Йорк… я блаженствовал в независимости (ничем не обеспеченной). Через пять или семь лет я увидел фильм, где говорилось: …не понимает, что книга — это поступок, заметил фразу, и не понял ее, да и кому нужны они, все в мире книги, если люди прилежно иль с интересом читают их, но ни честней, ни мудрей, после чтения книг, не живут; и вновь, в доме у Насмешницы, возле висячего мостика с золотокрылыми львами, году в семьдесят пятом, Мальчик с Юлием: о готовности к восприятию идеи и чувства, и вспоминали фразу гения, неизвестного мне, о том, что книга: повивальная бабка идеи, которой прежде в мире не знали; и Мальчик еще утверждал, что термин поступок относить можно к книге свидетельства, но никак не к книге мнения; и вот я пишу, ночью, в больничной палате, вздорные записки мои, которые, на мой, непросвещенный взгляд, являться не могут ни свидетельством, ни мнением; и, думается мне: что ничего я уже написать не успею… (и ведь что-то еще там звучало, в рассуждениях Насмешницы о рыцарстве: и ещё, говорила Насмешница, я хочу вас призвать ко вниманию, потому что любое явление в жизни удручающе недолговечно, и живет оно много короче, чем даже кажется нам, бедный мой разум устроен так, что диалектика, ощущение её мне явились через лингвистику, первый проблеск и счастье понимания озарили, когда я, еще первокурсницей, читая запрещенного в те поры де Соссюра, прочла с изумлением его предположение, что чередование гласных, долгие гласные, и консонанс начало берут в фонемах исчезнувших: всё перерождается, и почему-то именно чередование гласных убедило меня в единстве фонемы, жившей до обозримого исторического периода; тень ритуальных действий живет в ритуальных текстах; рыцарство в новой истории, как игра роли в обществе: само в себе и задача и исполнение; честь ради чести, честность ради честности, и проч.: что само по себе уже несерьезно; именно так и представляет дело, в своей жестокой насмешке, Аглая: …бедному рыцарю уже всё равно стало, кто бы ни была и что бы ни сделала его дама… если б она потом хоть воровкой была, то он всё-таки должен ей верить и за ее чистую красоту копья ломать; упрек жестокий и несправедливый: истинно женский яд, устремленный и в Князя, и в Настасью Филипповну; но если убрать все личные мелочи, то Аглая права безошибочно: категория долженствования крайне редко уживается с искренностью души; уважение же к сословию, или явлению, будто бы вечному и неизменному: вздор… вдруг отчего-то припомнились дневники Кафки, из одиннадцатого, кажется, года: где говорится, что даже убогая национальная литература в силах достичь в народе уважения к людям, занимающимся литературным трудом, но только появление гения проламывает в литературе брешь, куда устремляются, с восторгом, бездарности, ведь даже ничтожных способностей довольно, чтобы кормиться результатом чужих литератур: важно лишь заниматься разработкой невеликих тем, имеющих полемические подпорки… вы не задумывались, почему шекспировские ведьмы, в Макбете, уносятся в высь? — …летим туда, где высь ненастна!.. — да, думаю я, нынче тоже высь ненастна… и неприятная мне мысль наконец-то извертелась и оформилась в нечто: нужно сочинить письмо к Молодому Человеку, рецензенту сожженной моей рукописи; и предложить его вниманию мои записки. Иначе они пропадут. Если я здесь умру…); и, как я уже говорил, лихой и красочный фильм по моей книжке, невзирая на то что комбата играл Олялин, а взводного Каморный, душка Каморный, как звали его, с трепетанием в голосе, ленинградские девочки, прошел почти незамеченным. Дольше прожила пьеса, где моя книжка выродилась уже неизвестно во что, ее ставили в ТЮЗе, героя и красавца играл Женя Шевченко, неизменный Ромео и Принц, кумир девочек (я помню, как после вечерних спектаклей его выводили через подвальную кочегарку: горячие толпы поклонниц ждали Женечку у трех привычных выходов из театра…), делали постановку еще неоперившиеся Потрох и Кориоланов, изуродовали мое сочинение — жуть, и еще изменили название, и на афише значилось довольно загадочное Прыжок с парашютом в новогоднюю ночь, я противился, и вечный, древний театральный администратор Фима презрительно сказал мне: разве это название? Вы еще молодой человек. Вы еще не знаете, какое название нужно пьесе. Чтобы с афиши текла кровь! Вот какое нужно название пьесе. Когда я служил в областном театре и мы ставили тот пустячок, Филумену Мартурано, у меня для выездов в деревни была отдельная афиша. Что, вы думаете, у меня там было написано? Филумена Мартурано? Да! Но маленькими буквами. А ниже стояло: или… А еще ниже, громаднейшими буквами: Проститутка из Неаполя! Видели бы вы, как валил народ!

XIX

Жизнь моя искренняя кончилась в ту ночь, когда закончил я повесть о перекличке воронов и арфы. Жизнь закрутилась другая, тревожная, жадная, и крах ее наступил в ту ночь, когда меня избил Мальчик. Не без труда я устроил новую жизнь, и она погибла в тот вечер, когда умер Мальчик. Четвертую жизнь, запершись от мира, в нищете, в волчьем одиночестве, я устроил, чтобы сочинить чудесный роман о Мальчике, о любви моей к Насмешнице; и кончилась жизнь в тот, недавний, вечер, на Карповке, когда я получил издательскую рецензию. Дело не в том, что я мог отнести рукопись и в другое издательство. В рецензии, небольшом сочинении, тридцать семь страниц на машинке (в жизни не видел таких рецензий!), говорилась сущая правда. И четвертая жизнь кончилась. Я сжег рукопись: серым сентябрьским утром.

Утешительно бы держать под больничной подушкой те тридцать семь страниц на машинке: жаль, остались они в моей конуре, в доме на берегу Карповки. В жизни не читал похожей рецензии. Есть в ней что-то, что вспомнить заставляет убийственный удар Мальчика, ночью, на Фонтанке. Значительные куски из рецензии я помню довольно хорошо. В начале ее говорится примерно следующее:

«…в последние двенадцать лет не напечатал ни строчки, что заставляло многих предположить, что Сергей Владимирович готовится удивить нас произведением важным и необычным.

Я тоже готов был ожидать от Сергея Владимировича произведения удивительного и необычного, но по причине иной, нежели двенадцатилетнее молчание.

В Ленинграде известен Сергей Владимирович киносценариями, достаточно неприметными, по которым поставили более чем неприметные фильмы, неважными рассказами и вышедшей четырьмя изданиями книжкой „Гвардии десант“ (у меня под рукою лишь второе её издание: Л., 1966, 11,83 уч. — изд. л.): книжкой звонкой, лихой, задушевной, как бубен, и столь же пустой.

К сожалению горькому моему, никто из ленинградских писателей (а спрашивал я очень многих) припомнить не может истинного дебюта Сергея Владимировича: крошечной, в три листа, повести „Рота захвата“, увидевшей свет в уважаемом журнале почти восемнадцать лет назад.

Говоря по чести, то была не повесть даже: а какие-то клочья, отрывки из неизвестной рукописи; но и клочья те позволяли понять (не доверясь памяти, я нашел в библиотеке давний номер журнала, перечел ту публикацию заново: и не изменился в моём мнении), что перед читателем произведение в высшей степени необычное и пугающее и угрюмостью непривычного таланта, и точностью и крепостью письма.

Нужно прибавить, что всё это написано было по-юношески неуклюже, и отчасти непродуманно, но я знаю, что неуклюжесть и непродуманность почти никак не соотносятся с точностью и крепостью.

Сюжета в тех клочьях почти не замечалось; и не нужен в них был сюжет. В них движение текста (что много важнее движения и перепляса действия) происходило от неусмиренности противодействия тяжелых смысловых пластов, от невозможности свести недобрую множественность значимостей мира не к единству даже, а хотя бы к возможности единого их понимания.

Жуткий взгляд космической ночи: под которым — вечным, пугающим, непостижимым, — течет вся наша жизнь. Космический пейзаж ночного, зимнего, дикого Забайкалья: которое мы увидели вдруг, освещаемое дикой, зеленой и желтой Луной, в беззащитности нашей, с высоты, противоречащей человеческому разуму и существу.

И зависнувший на парашютных стропах, летящий: в чудовищной ледяной ночи, меж черным Космосом н лежащими далеко внизу, заснеженными горами и тайгой, человечек, — не принимаемый в расчет чудовищностью космической ночи, человечек, чьи доблести: парашют, автомат Калашникова, триста патронов, горячо бьющееся сердечко: единственный в мире боец против черных сил зла.

Тут же: фантастические картины осеннего, темного, в огнях, Города над Невой, и память, и запах, еще недавней войны: „В полях за Вислой сонной лежат в земле сырой…“ — Беспомощная какая-то и доверчивая любовь, и глупая юностью девочка в блестящих чулочках: еще не знающая, для чего вручено ей все женское.

Жутковатые видения желтой и задымленной табачным дымом и перегаром бильярдной: где старички с блестящими желтыми черепами, чудом уцелевшие в Брусиловском прорыве, при Перекопе, при форсировании Вислы, гоняют по зеленому сукну такие же блестящие в желтом свете и нумерованные шары.

Чудовищная бессмысленность в равнодушии и бильярдной, и глупой любви, и осени в фонарях: потому что ракеты, в бетонных шахтах, под черной тайгой, уже копят, уже содержат угрозу ледяного и черного Космоса.

Черная тайга: „…роса на карабине, кругом тайга, одна тайга…“. Жизнь в маленьком гарнизоне.

Величие трагедий маленьких человечков, вышвырнутых в неизвестную, чужую им жизнь при сокращении вооруженных сил.

Уважение тяжкое к себе и значение могучее таёжных героев: земля прогибается под их кирзовыми сапогами, и тайга, дремучая, трещит…

Чудесная жизнь: из непостижимо великих мелочей, истертой сапожной щетки, поездки на грузовике за продуктами, ефрейторской лычки и мокрого окурка: то ли Гришка сам докурит, то ли оставит.

Непривычная читателю любовь автора к героям, в которой требовательность автора и его жестокость оборачиваются чистой капризностью.

Чисто картежная, и восхищающая меня, перемена ситуаций, когда герои являются и в том, и в ином обличье: автор безжалостно сшибает понятия в читательском восприятии, жестко держит читателя в великолепном неудобстве чтения: при всем том, что читать этот текст и приятно и тревожно.

Ведь автор, занимая читателя мучением из-за очень быстро сгорающего окурка или чистки картошки, или ефрейторской нашивки, не позволяет читателю забыть ни о желтых бильярдных, ни о Висле сонной, ни о космических ракетах в шахтах, глупой девочке и нависших, над всеми нами, языках Ледовитого океана: еще не постижимого человеческой душой.

Исчислением невозможно выведать всё, что заключено в тех клочьях из неизвестной мне книги (а там есть и предчувствие трагической нашей размолвки с Китаем… и многое прочее), темы в тексте важны в их взаимодействии: тут и рождается философия повести.

Странна жизнь литературных произведений. Единичные читатели заметили повесть: может быть, лучшую в ленинградской прозе в начале шестидесятых годов. Я думаю, что ее просто не прочли.

Философия маленького этого произведения заслуживает внимательнейшего исследования. Не раз думал я написать небольшую работу о нем, и меня останавливало вполне понятное желание узнать рукопись полностью. В семидесятые годы я был формально знаком с автором, но о рукописи спросить не решился.

Вот таким был истинный дебют Сергея Владимировича, и вот почему я имел основания думать, что Сергей Владимирович, с его умением чувствовать мир и жизнь, издает бездумные книжки и пишет скверные киносценарии исключительно для пропитания: чтобы тем временем готовить, в течение десятилетий, уже не юношескую, а взрослую и отчетливо трагическую книгу.

Его новый роман лежит сейчас передо мной: рукопись в тридцать четыре авторских листа…»

XX

…Квадриги черные! вставали на дыбы: на триумфальных поворотах. Германские дубы. Черный Веспер в зеркале мерцает. Военные астры! Европа цезарей! с тех пор, как в Бонапарта гусиное перо Направил Меттерних. Черный Веспер в зеркале. Всё проходит. Истина темна. Жемчуг умирает; И Сусанна старцев ждать… — В ночи ноябрьской, огня фонарей, у черной и блестящей бронзы памятника императрице Екатерине… и девочка моя, актриска, любимейшая и талантливая, маленькая дрянь: исчезла; кругом прав Калмык!.. (в доме Насмешницы, у висячего мостика, где львы с золотыми крыльями, лет через семь Маль чик будет читать Насмешнице вслух из тяжёлой, важного формата тетради, где листы, увядшие и пожелтевшие, расчерчены были, капризом типографии, в крупную зеленую клетку, уют темноватой комнаты, тяжелые шторы, книги, и книги, и книги, золотистое зеркало, портрет тети Ксении: девятьсот третий Год, лампа в изголовье, укрытая индийским платком, и Мальчик говорил, что история тетради, где листы, увядшие, в крупную зеленую клетку, заключает в себе много тайн, история её

темна, к другу Мальчика тетрадь пришла после кровавого боя: за много тысяч верст от мирных и музейных гранитов, тихих и узких набережных канала Грибоедова, висячих и выгнувшихся мостиков, от Итальянского мостика, где солнечным тихим утром, в первые дни сентября 1969 года, божий случай свел Мальчика с его будущим другом; веселый, грузный и взъерошенный парень попросил прикурить, и уронил коробок спичек, а, чёрт! что, спросил Мальчик, понимаешь рука еще не зажила, бой, как узнал Мальчик позже, был жестоким и кровавым, в душной жаре, вести наступление в горах и в лесу: очень трудно, я отчетливо всё представляю, и мне, настоящему профессионалу, люто обидно, что ни разу я не был в бою, что рассказы о многих боях, из которых вернулись ребятки младше меня, мне пришлось слушать с угрюмостью унижения, наступать, в изнуряющей духоте и жаре, вверх по заросшей хвойным лесом горе, к вершине, что вчера еще была нашей, когда в глотке все пересохло: от страха, жары, духоты и уже почти безразличной ко всему усталости, когда рядом ребята свои, но все незнакомые, из чужого, введенного в бой уже днем батальона, и не хочется даже догадываться, что твой батальон перебит уже весь, когда ты стреляешь, и громче всех, важнейшим грохотом в мире грохочет твой Калашников, расшвыривая раскаленные, удушающе воняющие гарью пороха гильзы, стреляешь, и кажется, от злости и беспомощности, что неудачно, и по тебе, сверху, длинными очередями, и кажется, что они-то делают это очень хорошо, и три пули, ну вот, успеваешь подумать матерно, три: из длинной, патронов они не жалеют, патронов у них хоть ешь, очереди, отшвыривают тебя, как ватную куклу, метров на двадцать вниз, и а те длительные часы, когда друга Мальчика тащила из-под огня, и тащили затем на руках, затем в вертолете, смешно будет, если собьют, затем в грузовике, в те часы, в дороге до госпиталя, приблудилась к нему противогазная сумка, в которой лежала тетрадь: может быть, хозяин ее был убит, или свезен в другой госпиталь, и друг Мальчика дал ее почитать Мальчику: всего на одну ночь, до утра, и в ту ночь случилось немало забавного, как определил происшествия ночи Мальчик: сам Мальчик был ранен ударом ножа, в глупейшей драке в глухой улице Барочной, возле Карповки, гораздо неприятнее было Мальчику узнать, что друг его в ту же ночь исчез: без звука и без очевидной причины, и никогда больше Мальчик ничего не слышал о нем, дальше в историю тетради замешалась величественная Старуха, жившая в бывшем собственном доме на Мойке, и печатавшая, из нужды в пропитании, на машинке, в доме, возле которого, как нетвердо я понял, и встретились Насмешница с Мальчиком, ко времени встречи их Старуха уже умерла, и каким-то образом, еще в 1969-м, Мальчик тетрадь утратил, тетрадь, путем неизвестным. явилась к Старухе, и Старуха ее сохранила: для Мальчика, к возвращению Мальчика из военной службы Старухи уже не было в живых, умерла Старуха с изрядным достоинством и известною гордостью: чтобы не докучать никому возней с глупым, ненужным трупом одинокой старухи, переоделась во все нарядное, взяла паспорт и пенсионную книжку, удостоверение к медали за оборону Города, и сторублевую купюру на похороны, села в скверике на скамейку возле морга какой-то из наших больниц: и лишь тут позволила себе умереть, Мальчик очень жалел, что не знает, в каком именно сквере, у каких дверей прибрал Господь ее душу, и тетрадь вновь вернулась к Мальчику, господи, думаю я, где же она теперь, тетрадь с листами, увядшими и пожелтевшими, в крупную зеленую клетку: уже четыре года ни Насмешницы, ни Мальчика, ни Юлия в этой жизни нет, и ведь живет тетрадь, я уверен в том, и кто-то ее читает, тяжелые шторы, лампа светила, укрытая индийским платком, и Мальчик читал из тетради, чуть-чуть забавляясь, и в ней утверждалось, намеком, но витиеватого хода иносказания мне теперь не припомнить, утверждалось, что май, или летний зной, или зимние синие сумерки: всё в мире неизбежно кончается и. рождается вновь, и каждый май, и зеленое лето, и синяя вьюжная зима: всё является творением осени, а вечно живет лишь ее величество Осень, и каждый год, вместе с миром и мирозданием, неизбежно въезжаем мы в ту же самую, вечную осень, вечная осенняя ночь правит миром: ледяное и богатейшее,

XX

из почти тридцати звезд… созвездие Скорпиона, красивейшее созвездие с альфой: красной звездою Антарес, пред которою наше желтое Солнце — горошина, вечной памятью мира горько счастливы те, кто родился под этим созвездием, вечной памятью мира и вечной виной его, все же прочие заболевают осенью как ностальгией, как видением чарующим и жутким…), вечерами осенними в шестьдесят девятом году у меня вдруг вылетели восемь лет жизни: и железная плетеная калиточка Екатерининского сквера уводила меня в темные вечера горькой осени шестьдесят первого; и в груди, простуженною обидой, вставала все та же юная осень… Господи; что мне было грустить? Известный, в меру, литератор: жарко любимый многими женщинами. Бывший десантник, офицер запаса. Крепкий, как финский валун. Тридцать два года от роду, вес 94 килограмма, рост 184 сантиметра (в шестьдесят девятом: много выше среднего), грудная клетка 110, бедро 63, бицепс 43, шея 44, талия 85, кулак 32: антропометрия почти как у Джо Фрезера и Мохаммеда Али (в том же шестьдесят девятом), за четверть века я провел сотни кулачных боев, и уличных, и в закрытых (ресторанных и прочих…) залах; и что мне одно поражение!..

Чистые темные вечера, мокрый песок; и уже укрытые заботливо, в ожидании близкой зимы, пустые цветники у подножия высоко и недвижно витающего, горделивого громадного, как её Империя, памятника Екатерине… уже начал я выздоравливать в вечерних моих гуляньях; уже посмеивался иронически над желанием моим найти мальчика: как вдруг отдохнувшая моя память удружила мне. В чистоту ночи продираться начали чад и кошмар: желтая лампа, коричневый и синий дым, апельсинные яркие корки, черное и низкое окно в ночь, шумящие от избытка жизни, омерзительно пьяные гости, гремящая с хрипом музыка из радиолы; и волчонок, худенький мальчик… и в чаду зазвучали вдруг реплики: каждая ужасней другой.

Господи; в жизни не буду пить. Я хвалился моей женой! неужели я похвалялся перед всеми кувшинными рылами пьяной шайки: моею красавицей, моей неприступной, моей гордою Натали! Как я мог, как осмелился трепать ее гордое имя: в том чаду!.. но другое было еще ужасней.

Хмурый мальчик, волчонок, сумрачный, средь людей. поднимал вдруг тяжелый, не детский взгляд, и говорил, медленно и очень негромко:

— Хотите; я расскажу вам, каким манером вы увлекали вашу красавицу в вечер вашего с ней знакомства? Вечер, туман, ночь, осень: такая же, как сейчас. Вы ее провожали из гостей: где и встретились; бормотали какой-нибудь шлягер из той осени, к примеру, Леграна, Шербурские зонтики, и вспоминали колдующий рассказ Бунина Натали… и говорили ей, что она единственная в мире, точная героиня бунинской ошеломляющей прозы?..

Огонёчки усмешки зажигались в его глазах; и тотчас угасали; и скучный взгляд мальчика, худенького и очень слабого на вид, вновь сосредоточенно обращался к чашке, синей в белую горошинку, с коньяком: будто и не существовало в мире ничего, кроме этой чашки.

Жутко делалось мне. И, чтобы убить вещую усмешку мальчика, уязвить его, я с превосходством вопрошал: а читал ли он пьесу Прогулочная Лодка, бред, небрежно отвечал мальчик, презрительно и прелестно картавя: жестоко издеваясь надо мной… и ни один человек в пьяной шайке, под желтой лампой, в дыму, не видел всей жуткости игры, что вел со мною мальчик.

— …Бред, — презрительно и прелестно картавя, и женственно, и уголки губ трогательно и щемяще вниз (а точно, точно-то как! сколько издёвки и злости было в этой пародии!..), — бред, совершенно не видит мира. Ничего никогда не напишет…

— Зачем же все читают?.. — вовсе уж глупо, растерявшись и чувствуя в сердце испуг, говорил я, и в синем чаду попойки, под желтой лампой, видел искренние детские глаза, серые: по глупости, говорил мальчик очень серьезно, очень искренне, точно вместе со мною недоумевая и вместе со мною горюя: почему вдруг все принялись читать неудачную (…Бред, — презрительно…) пьесу, я почти уже верил, с облегченьем, ему… как вдруг угадывал в движении губ мальчика движение моих губ: карикатура уже на меня! чёрт, а не мальчик!.. Его знание всего, что имелось в моей жизни. Уголёчки, красные: под пеплом жестоким, сирым и синеватым, в еще детских глазах. Дьявол в обличье ребенка. И убийственная жестокость удара его детской руки. Кажется, что-то такое я читал, в книге из тех, что читала моя девочка: дьявол в обличье ребенка. — От таких воспоминаний мне расхотелось ходить темными вечерами к памятнику Екатерине. Ночи мои были мерзки; и видения во сне вертелись: красные, черные, желто-огненные черви…

XXI

И чистые, ноябрьские, утра.

Сизый воздух.

Голуби, в треске крыльев, взлетали с темных и ржавых крыш. Чистота воздуха в ноябрьских утрах была столь величественной, что и ржавые темные крыши выглядели неправдоподобно чистыми.

В утреннем голубом свете моя записная книжка валялась на не чищенном три недели ковре. Чёрт, вспомнилось с неуютной горечью мне, кто же из знакомых мне женщин умер? я помнил: Леночка, записано было моим карандашом на одной из последних страничек, а выше, незнакомой и твердой рукой, кажется, женской: Елена Константиновна, и номер телефона подчеркнут, красными чернилами. Всю книжку перечитал я раза четыре, крайне внимательно, затем с раздражением, затем лихорадочно, затем с колотящимся испугом в груди: и похожей записи не нашел.

Разве могло такое прибредиться?

Зыблющий меня, в ноябрьских сизых утрах, мир истоньшал меня неуверенностью. Исчезла куда-то груда моих рукописей, что лежали на ковре. Как в воду, и без кругов, исчезли вокруг меня женщины, и прочие люди, и шума Загородного проспекта не было слышно, и телефон молчал как мертвый третью неделю.

Я уже боялся выходить из дому…

Тревога меня томила, мучительное беспокойство, боязнь чего-то (…и еще, в разговоре о рыцарстве, о природе сего явления Насмешница говорила, что все вечно твердили: о нужде узнать природу вещей, и лишь Цицерон, первый, с римской точностью и бестрепетностью, определил, для чего нужно знать их природу: …нужно проникнуть в природу вещей и уяснить, чего она требует… — Чего я боялся? задачка трудная; здесь и страх: вечный страх пред тем, чего ты не помнишь, или помнишь нечетко, что сродни страху перед неизвестностью будущего, только еще хуже: ведь страх перед тем, чего не помнишь, неизбежно увязан со страхом вины и с ожиданием казни; тяжелое похмелье, у людей слабых против выпивки, мучительно не только отравлением крови и легким шоком всей нервной системы, оно мучительно страхом: лучше всех, насколько мне известно, изложил это некий, уже умерший и ставший очень знаменитым после, смерти поэт, который так говорил о пробуждении в лютом и тяжелом похмелье: …в такой тревоге, будто бы вчера кидал в кого-то кружки и поленья, и мне в тюрьму готовиться пора; но есть еще и изнурительный страх перед непонятным, люди боятся змей или пауков не разумом, а потому только, что змеи и пауки движутся вопреки всей нашей природе, боятся болотных огней, боятся загадочных стонов в ночном лесу, боятся всего, что зовется нечистой силой, это страх какой-то не умствующий, а жизненный, идущий изнутри: вот-вот что-то, жуткое и непоправимое, случится… Теперь-то я знаю, что такое ужас, черный и ледяной, когда рвется какая-то мышца в твоем сердце… в сравнении с ним страх, который испытываешь, когда твой приятель, не желая того, гасит твой купол, купол твоего парашюта, в ночном, летнем, прыжке, — просто детское развлечение; честно говоря, там и страха особенного я не помню, некогда было; вот ярость — была, хриплая, с матерной руганью в глотке, потому что: секунды, секунды!.. а черно все, и земля: хрен её знает, триста метров до нее или тысяча?.. а когда стропы у тебя — винтом! то ты уже вниз, прямо: камушком, хорош камушек, когда сам весишь центнер, с подковками на кирзачах, и снаряжения на тебе килограммов сорок, вот тут и повертишься рыбкой, хорошо: финка у меня, тяжелая была, уралочка, и доводил я её вечерами в казарме: острей всех золингеновских бритв… хрен с ней, с тою историей; к чему я её: там ярость в испуге хрипела… выжить! и к тому же, зд-дор-ров я был!.. вот когда страх и тревога, изнуряющая, идут изнутри, тут дело хуже: этот страх и сил, и воли лишает… узнать природу вещей и уяснить, чего она требует? теперь-то я знаю, честно: мой страх требовал уничтожения встреченного мной дьявола-мальчика: уничтожения его как явления, уничтожения как загадки…)

Я пугался, резко, когда за спиной у меня взлетал, в треске крыльев, с крыши голубь.

У меня сердце болью, жутким испугом вздрагивало, когда мне казалось, что звонит телефон.

Исчезновения всякие вокруг меня лишали меня последней уверенности. Я уже боялся выходить из дому. Мрачновато усмехаясь, я говорил себе, что увидеть, что исчезли Фонтанка и Чернышев мост, будет слишком серьезным для меня потрясением.

И от всех этих дел я решился нанести визит моему другу врачу: кажется, занимался он то ли кардиологией, то ли психиатрией…

Темнел ноябрь.

Каменный Чернышев мост стоял, где ему было положено. Золоченые яблоки поблескивали на его башнях. Черные цепи провисали и лежали на асфальте.

Фонтанка хмурилась, шла темной волной.

За каменными башнями Чернышева моста, в черных деревьях сквера на маленькой площади, желтели остатки листвы.

Мой друг жил на углу Ватрушки, торжественной маленькой площади с круглым сквером и бюстом великого человека посредине: на том берегу Фонтанки.

В узком, для одного человека, старинном лифте из красного дерева я медлительно, вверх, въехал (и зачем я всё вру: и лифт не старинный, и влезет в него человека четыре или пять, и не из красного дерева. а из дрянной фанеры, кое-как вымазанной дешевым красным лаком…) в шестой этаж.

Куски лестничного витража действительно сохранились; малиновый и бледно-синий свет делал утреннюю лестницу холодней и заметно чище.

Мой друг открыл дверь (темную и высокую), еще утираясь красным полотенцем, темная, важная борода его была мокрой, а утренние, блестящие, умытые его глазки глядели невозмутимо, яичницу хочешь? Какая тут к чёрту яичница! Как хочешь. Я извелся от злости, покуда он жарил яичницу, заваривал чай и очень медленно ел, яичницу с ветчиной, всё это в кухне коммунальной, по-утреннему пустой квартиры, и пил крепкий чай, с кизиловым вареньем, от чаю Я категорически отказался, и вот наконец он допил черный чай, утер губы и бороду уже другим, кухонным полотенцем, с невероятнейшим наслаждением зевнул: весь засыпая после хорошей еды, и закурил сигарету: ну, что случилось?.. и, кое-как, я изложил ему свою историю. Мой друг, невзирая на всю свою вежливость, с невыносимой протяженностью зевнул, и снова уставился на меня вымытыми глазенками. Чёртовы эти врачи. К ним приходишь, в сущности, в миг отчаяния, с наболевшею болью: а они глядят на тебя, будто всё это твои личные капризы. А какое нынче число? поинтересовался неожиданно мой друг. Я взбеленился: что он меня, за психа принимает? Я вольный литератор, я в гробу видал все их убогие числа и дни недели! Друг мой наморщился: вспоминая-вспоминая… семнадцатое, сказал он. Понедельник. Значит, я за десять, нет, за одиннадцать дней первый раз дома ночую. И он улыбнулся: как кот. У нас при входе, сказал он, щит приколочен, агитационный. Не очень понимаю, кого и за что там агитируют… Там написали, что количество врачей у нас на душу населения: в полтора раза выше, чем в наиболее развитой капиталистической стране. И только вчера я догадался, что написали: неправду. Если учесть, что почти каждый врач наш трудится на две ставки: в три раза больше у нас врачей! Тут он уже озаботился: а который час?

— Утро…

Тебе всё утро, заворчал он; принялся хлопать по карманам джинсов (…извини, пробурчал, в комнату не зову, там Ленка спит; ни о какой Ленке я в жизни не слышал: очередная, видимо, подружка, из сестричек…), вытащил часы, шикарные для той осени, с ремешком, плетенным из черной нейлоновой нити (джинсы, как власть, я еще не признал и не провидел; а часы мои, тяжелые и японские, с браслетом уже металлическим, сгинули в ночь приключения с Мальчиком.:.), и повернул ко мне циферблат: без четверти четыре. Вот то-то, сказал мой друг. Я после суточек, и ночую или днюю: не поймешь, а к пяти в больничку нужно, за Федю дежурить. Что ты хочешь? Извини мне тривиальность: а был ли мальчик? Прав твой библейский майор Макавей. Назюзюкался; проломили нос каким-нибудь шлангом; деньги взяли; ничего не помню. Делирий? не делирий? Хренота всё это. Поезжай ты куда-нибудь; ну, не в Сибирь; в Вологодскую губернию. Топориком помаши, бензопилой поворочай. Книжку про лесорубов напишешь. Тебе всё равно писать не о чем. Здоровущий конь: тебе застаиваться вредно. Безделье, коньяк ведрами: вот и невроз.

XXII

И зачем ему нужно было говорить, что уже вечер? Возвращался я через Чернышев мост (купив, из огорченности, коньяку в винном отделе на Ватрушке): уже в вечернем настроении.

Под башней Чернышева моста: мерзавочка очаровательная, брюнетка Катя вспомнилась мне. Гулял; назюзюкался. Каприз.

Мальчик был упразднен мною.

Мокрый, темный, почти зимний ветер, с Залива, бесчинствовал над Фонтанкой. (Кончался шестьдесят девятый год). И ветер вновь нравился мне.

Я с удовлетворением чувствовал тугую, с наслаждением встречающую холод крепость всех мышц. Я бы мог, с удовольствием, проломить сейчас череп любой шпане: с ножами их и кастетами. (…Естественно: прошлое, во всем его густом объеме не существует для человека, — как и будущее; иначе бы жить было невозможно.

В человеческой природе: выбирать из личного прешедшего те вещи, что удобней.

Тоже выбирается и будущее: как род желания, или нежелания, и уж в худшем случае, как нечто, к чему ты можешь быть готов. Допущение множественности вариантов твоего прошлого как-то увязано тут с готовностью к неожиданности.

И если присмотреться, всякое настоящее есть лишь изживание всего ненужного из недавнего прошлого и неутомимое исправление представлений о ближнем будущем; в любом случае: настоящее есть непрерывное вспоминание, изъятие, узнавание (приобретение) и уточнение.

В семьдесят четвертом году, в доме на канале Грибоедова, Юлий и Мальчик говорили о том, в какой степени воспоминание, узнавание и мысль являются ощущением; в ту пору Ю. С. занимался своей теорией знания и представления, а Мальчик увлечен был идеей литературы ощущения…

Как всегда, я легко и почти бессознательно изменивал мое прошлое, чтобы изменить мое будущее). Единственное, что являлось моей нравственностью в ту пору: мое будущее; будущее извиняло всё.

В ноябре, в четыре часа дня над Фонтанкой темнеют сумерки (в декабре уже вечер). Зима близкая чувствовалась во всем… и я взбежал, по петербургской лестнице в мою (небольшую) коммунальную квартиру, из гордости презрев лифт (лифт мой тоже был петербургским, и тоже из красного дерева), в чудесном настроении: волчонок мальчик был мной изъят из мира. Все прочие фокусы и исчезновения меня не заботили.

Зажег свет, отчего сумерки за шторами превратились в вечер, наполнил фужер: и зазвонил телефон. Наконец-то, иронически подумал я; выпил глетом коньяку; и взял трубку.

XXIII

— Душа моя: нынче понедельник; и через два дни: божьим порядком, четверг. Встречались: в минувшие четверги. Чертовски любезно с твоей стороны, что ты не приходил. Ты юноша деликатный (…низкий, приятный голос, принадлежащий одному из приятнейших людей в Городе; проректор по науке, доктор, профессор, зав. кафедрой; любитель книг и живописи; сорок семь лет…), крайне воспитанный, и без личного приглашения не придешь. Чтобы тебя не томить: ты не жди приглашений. Ты еще юн; игра занятие вдумчивое. Ежели хочется приключений: играй в очке с бичами на Кузнечном. Или к фарцве: там, говорят, на брильянты играют? Истории; драки. По-шед слух, что побили тебя: за нечистую игру. Лично я не верю: а чем сильны? мнением народным! И у Никиты, и у Ильи: просили тебя известить. Хвалишься, эпиграммы глупейшие. Франт! игрок! десант! К чему, скажи, мне: друзья с клеймом игрока? Извини. А если нужно что: искренне рад тебя видеть. Бай! (Положили трубку.)

XXIV

Еще какое-то время я сидел в кресле, с фужером кеяьяку в руке. Так, ненавязчиво, изгнали меня из высшего круга игроков Города. (Суки, машинально и с безразличием подумал я; конечно: когда я, в последний мой вечер, снял сорок две тысячи…) И даже это меня не затронуло (…и даже привычная поза пораженца, в кресле, в пальто, и перчатка на левой руке; короткие гудки…).

…Значит — было всё.

Лишь теперь я вспомнил всё.

И голос мальчика явственно звучал: сей Грандисон…

Конечно. Я хвалился игрой (и, нужно думать, делал это весьма неприлично… — а чем же прикажете мне хвалиться, если мальчик вышиб из-под меня твердь за твердью?..); я хвалился везеньем и вечным выигрышем. Хмурый мальчик чуть улыбнулся, и произнес: сей Грандисон был славный франт; игрок; и… гвардии десант.

Я ударил его: через стол!.. такой удар невидим. Очевидцы замечают лишь его последствия. Мои подчиненные, на втором году диверсионной выучки, умели, пока человек может моргнуть, нанести три и четыре таких удара: а вот угадать такой удар и уклониться от него… умели из подчиненных моих — ой не все…

А мальчик уклонился. Уклонился, будто я лениво намерился почесать его за ухом. И ничего не отразилось в его лице: только внимание…

…я попал! (я же не на поражение бил!..), — и мальчик (с удовлетворением, боевым, отметил я), изменившись в лице, начал медленно оседать… проваливаться: в грязный пол.

Вздох ужаса: грянул, мучительной, длительностью, над грязным, под желтою лампой, столом.

И тогда я, зашедшись в бешенстве (я был невыразимо пьян), погнал всех вон; всех: и гостей, омерзительно пьяненьких, и хозяина, и нежных и доверчивых, несчастных, злосчастных девочек. Вот как все оно вышло…

XXV

Отчего-то, к хозяину комнаты, где я набезобразничал, я звонил не из дому, а из телефона-автомата, с вечерней набережной Фонтанки, возле клиники Военно-медицинской академии (…дождь, дождь: в черноте, за стеклами, дождь: каплями и струйками по стеклам кабины… перед тем, как решиться позвонить, я довольно долго бродил под дождем вдоль Фонтанки, где горели вечерние окна, для чего-то зашел в подворотню: лампочка, кирпич ободранных стен. И грязная лужа, и доска в ней: находились на месте. Здесь я бежал за уходящим мальчиком, здесь спьяну упал… Всё мне было предъявлено и вменено…)

Ну, сказали в трубке. Я представился. Хозяин долго думал. А, сказал он, я уж думал, ты умер. Зачем?.. Умер, и всё. Тут куртка твоя, на. меду. пиджачишко. Бумажник: куча денег, рублей восемьсот. Я что… забыл? Нет; этот… мальчик принес. Чтобы на него не подумали. Извинился, что не смог принести тебя. Он что… рассказал? Ну; что делалось в подворотне, я видел; из окна. Мальчик очень красиво поведал, как на набережную: тарелка с мигалкой, и гуманоиды тебя увезли. Извини, мы допили с ним твой коньяк. Как его зовут?.. Хрен его знает. Возьми свое имущество; и туфли на резиновом ходу. Забери, а то я переезжаю. Куда, машинально спросил я. Кооператив купил. Книжка у меня вышла (все пишут книжки, со злобою подумалось мне…), премии: набежало. Занял еще. Кандидатскую защитил; вот диплом и отмечали. (Хорошенькие дела, подумалось мне.) А какая тема диссертации? Ты не поймешь, засмеялся он (…его не то чтобы высокомерие, но отсутствие уважения: что и у девочки моей, у жены, у проректора…). Назови! И он назвал: сочетание длиною слов в восемь, из которых я сумел опознать: бескоординатные, не очень отчетливо представляя, что это слово значит. Поздравляю, сказал без сердечности я; и повесил трубку. Вечер, и дождь…

XXVI

…любил закрытые для непосвященных кабачки: в доме писателей, доме киношников, доме ученых, доме архитекторов, доме композиторов, где все знакомы, где найти можно давних друзей, приятно поговорить, узнать все новости и все сплетни, и где даже побоища, выяснение отношений давно назревших, протекают с семейною трогательностью и в непринужденности. Вечер семнадцатого ноября все еще длился и близился к ночи, когда я, взбежав по ковровой лестнице дворца, где прижились театральные люди, легко и почти весело вошел в дымный зал ресторана, и душевный знакомец мой, актер Мишенька, из Комедии, приветственно и приглашающе махнул мне: иди к нам!.. Мишеньку я любил, и вечер в компании с ним обещал беседу изящную, легкую, блистательно остроумную-злую. Мишенька бог был в насмешливом и безжалостнейшем злословии: за что и бывал бит не раз, но актерская жизнь в терпении, а Мишенька был неистребим; ему было лет сорок с лишним, вечный неудачник, актер невезучий, сочинитель каких-то неизвестных пьес и халтурных текстов для телевидения, октябрятских речёвок,

двусмысленных до неприличия, я искренне презирал всех, кто к сорока ничего не добился, людей ничтожных и пропащих; но Мишеньку я любил… и я без раздумий, и даже в некотором удовольствии, отвечая на шумные приветствия из всех углов, из-за каждого столика, пошел к изрядно уже набравшейся компании Мишеньки… и Мишенька, уже поднявшись навстречу мне, с актерской торжественностью и широтой, расплескивая красное вино из воздетого излишне бокала, закричал влюбленнейше, с актерскою звучностию и с подачею текста, на весь, дымный и пьяный, зал:…вот он! сей Грандисон был славный франт! игрок.!… и Гвардии Десант!

XXVII

…засмеялись; и я улыбнулся: вежливо и обаятельно; и принужден был (следя, чтобы Мишенька у не залил меня вином!..) ощутить на щеке своей мокрое, любящее Мишенькино лобзание (…актерская низменная манера; поцелуй двух Иуд…), и присел к их столику (…мне мигом нашли, притащили тяжелый стул…), и выпил их дешевого красного вина, внимая вежливо и с улыбкой утомительному до оскомины, актерскому трёпу; кто-то с чувством вздохнул, что неплохо бы водочки!.. и чего-нибудь закусить, и я пропустил вздох этот искренний, точно он и не звучал: нет, юноши, с холодной и почти наслаждающейся злостью подумал я, нынешним вечером меня вы не выставите… (не знаю, как сейчас, а в ту пору в актерской братии жил термин выставить: то бишь, заставить какого-нибудь лопуха, вроде меня, раскошелиться щедро на выпивку и жратву… и дело даже не в выпивке и жратве, хотя выпить после вечернего спектакля очень хочется; чтобы сбить к чертям всё дергающее возбуждение, да и не после спектакля выпить тоже хочется, — тут еще дело в искусстве выставить, в благороднейшем удовлетворении: чтоб похвалиться наутро, с больной головой, что вчера того козла на семьдесят рублей выставили… Терпеть не могу актеров! народец вздорный, пустой, истеричный, изломанный, с чудовищною претензией на исключительность: и не представляющий из себя ничего… вот как кувшин; нальешь в него мед, будет кувшин с медом, нальешь молоко, будет кувшин с молоком, вечером принц датский, утром серый волк, вечером бригадир вальцовщиков… и сидят ведь за рюмкой, и горько жалуются, что они люди худшей, самой зависимой в мире профессии: ну, в профессию их никто пинками не загонял, и не видел я, чтоб из актеров уходили, ничто так не губит, как сказочное их, возле-сценическое безделье, в жизни моей не видел худших бездельников, и худших циников, актер не профессия, а вывихнутость психики, говорить, стоя у рампы, выкрикивать в зал какие-то весьма зажигательные слова, причем с непостижимой искренностью: и через час, за рюмкой, глумиться над теми словами с безжалостностью и веселостью матерной — изумляющей… народец ничтожный, невежественный — вопиюще, безграмотный, как извозчичья лошадь, и все они неудачники, все — несостоявшиеся Качаловы и Ермоловы, завистники, склочники ядовитейшие, таланты загубленные, и с чего же им быть Качаловыми, если простейших вещей не умеют, трех шагов по сцене ступить, искушенные лишь в интриге, удручающие бездельники, видеть нужно, как бродят они за режиссером и с тоскою бубнят: а кто я? а про что здесь играть? и в жизни у них: всё заёмное, и речи, и интонации, и жесты, и движения души, в кино Смеются, что актер — одноклеточное: вот, на съемке, поставят лохань с винегретом, три копейки за килограмм, и актер же умрет, если все не сожрет, восемь дублей будут снимать — восемь лоханей сожрет, и оторваться не сможет… принц датский; и вечное, невероятное их презрение ко всему, что не Театр; и вечная, как у болонки, жажда внимания, вечная жажда, даже за рюмкой, играть, что-то изображать; говоря по-русски: придуриваться… быть кем-то, лишь не собой; потому что сам ты: ничто… кто я? кто я? фигляр ты; и всё тут… водочки им; выставить меня захотели!.,), и, допивая, лениво, бокал вина красного, и с презрительной холодностью глядя на крйвляния Мишеньки, я вдруг — понял:…ведь это он… сволочь, сплетник, собака, ничтожество, анекдотист, бонмотист; за две строчки в речёвку отца родного продаст… это он разнес Грандисона по Городу… и я даже глаза прикрыл, и зубы стиснул; потому что в глазах у меня почернело; я представил, я мог представить, что при этом, милейший друг, Мишенька, обо мне говорил, Мишенька, интригующе и негромко сказал я, и улыбнулся: у меня важный вопрос… можно здесь; но здесь… Понимаю! сделал жест Мишенька.

Тою же лестницей, по коврам красным, небрежно и на ходу закуривая, мы спустились вниз. В чистом и просторном зале мужского туалета высокое, дворцовое, окно в ночной сад осенний было распахнуто. Холод и ночной туман чуть отрезвили Мишеньку; я несильно сгреб его за ворот (…только пискнул Мишенька!..), легонько пристукнул о белую кафельную стенку и вежливо предложил:

— Источник.

— Какой источник! Сережа! Бог с тобой!..

— Источник Грандисона… Живо!

— …Не бей ты меня об эту стенку! Отпусти!.. Войдет кто-нибудь: увидит…

Я изъяснился в том смысле, что на моей только памяти, в этом туалете, Мишеньку били столько раз, что если кто и войдет, то удивится, если увидит, что Мишеньку не бьют.

— Ну, отпусти! Ну, пили в театре…

Я отпустил; и Мишенька рассказал. Пили они, на другой день после премьерного просмотра, где в последний раз видел я мою девочку, пили в том же театре. Пили втроем: Мишенька и два монтировщика (…Уже с работягами пьешь? неодобрительно заметил я; по всем понятиям актерской чести, довольно нелепое словосочетание, всё равно что: мокрый огонь… по всем актерским понятиям о чести, пить с монтировщиками означало предел падения. Знал я одного отчаявшегося, действительно невезучего актера, который, от отчаяния и нищеты, двое маленьких детей, принялся подрабатывать переноскою декораций… Господа актеры отвернулись от него. Кончилось тем, что ушел он из театра: в Ленконцерт, что ли. — И что?..). Ну, и, сказал Мишенька, разговор про тебя зашел. Хм, сказал я: в изрядном недоумении. Женька, сказал Мишенька, тобою интересовался. — Кто таков Женька?

…Мишенька, всё ж, замечательный был актер. Чёрт его знает, почему он не выбился в заслуженные, в известные. Может, действительно не везет?

Мишенька как-то приподнял плечи, двинул вбок головой, как-то встрепал, неуловимым движением руки, свои волосы, насупился — и глянул. И я увидел: он!.. грузный, взъерошенный, черный!.. и взгляд! — и услышал вновь голос моей девочки: …чисто рогожинский взгляд…

— А другой! — забыв обо всём, уже с интересом, жадным, перебил я, — другой: старичок такой? с кистенём ему, ночью, на дорогу: низенький, лысый, с чудовищными такими клешнями?..

Не, махнул рукой Мишенька, то: Дмитрий Палыч, его не было… другой — мальчик; Мишенька чуть задумался, подняв глаза к потолку, высокому… и вдруг сделал чистое, почти детское лицо; подобрал чуть, с жестокостью и горечью недетской, губы… опустил голову: и внезапно взглянул исподлобья — взглядом, как забиваемый гвоздь. Волчьим; еще волчоночьим… у меня похолодело внутри:…Мальчик!

Мишенька же опустил уже взгляд: будто стояла перед ним, синяя в белых горошинах, чашка с коньяком; и ничего в мире, кроме чашки той…

Вот где, значит, я его видел. В театре: монтировщики, через фойе, золоченое. Так… я дал Мишеньке сигарету; и закурил.

— Как его зовут?

Не знаю, беспечно сказал Мишенька; пьесы пишет. Все пишут пьесы, подумалось безразлично мне. Гений был Мишенька; великий актер. Чёрта ли ему в гниющем его театре? Мишеньке великая сцена нужна.

Мишенька тоже о чем-то горько задумался. И вздохнул вдруг, с горечью и обидою неподдельной: — Увезли твою девочку. В Москву увезли. В декабре в Царе Федоре, Ириной выходит. В пуховых перинах спать; на золоте едать…

И я, покривившись от неприличной, до слез, внезапной тоски, шлепнул Мишеньку, утешающе, по плечу; и вернулись мы с ним наверх, в зал… и, конечно же, я упоил и, водкою и шампанским, под севрюгу и вод икру, всю Мишенькину компанию: моих лучших, единственных в мире друзей… бедных, очень талантливых; и невезучих, как дети.

XXVIII

…Еще возвращаясь, вместе с Мишенькой, по красным ковровым ступенькам, от ночного высокого окна, из холода и ночного тумана в дымный и пьяный зал, я решил, что утром иду в театр; к Мальчику.

И отчетливо увидел намеченное утро: нежный холод, голуби, сизая хмурь, чернота и ржавчина скверов в сизом небе, и я иду в театр.

Завлит, мой добрейший друг, мы с ним пили не сколько раз, и он очень любил меня за то, что я ни разу не предложил ему мою пьесу, проведет меня за кулисы: или где там у них делают, из крашеных досок и тряпок, хрустальные и в позолоте королевские дворцы.

Я не очень понимал, для чего Мальчику это тяжелое и не внушающее уважения занятие. Четкого сценария встречи с Мальчиком я не имел… может, выпьем с ним по чуть-чуть; он мне был интересен.

…Утром случилась неожиданность: я увидел, что Город весь заметен сырым снегом… зима: не учтенная мной случайность, которая, как я чувствовал, может многое изменить.

Сырой снег изуродовал Город: всё стало белым, черным и грязным. Вот и зима, зима, бормотал я, уже в зимних и нехороших сумерках, торопясь по мокрому снежку, по вечерней слякоти в театр, и чувствуя, что теперь идти в театр вовсе и не нужно (…к вечернему этому часу я уже знал, что остался жить без копейки, и что зима будет и непривычной, и нелегкой; и задуматься о жизни моей еще не умел), зима, бормотал я, худо дело, худо; это же зимовать нужно… мальчик! в морскую пехоту его! и даже спину у меня передернуло: когда вспомнил я звериный холод и ледяной неуют в первый, зимний месяц моей военной службы.

В театр я пришел расчетливо к пяти часам вечера, когда утренние репетиции уже кончились, актеров в театре нет, и к вечернему спектаклю только начинают ставить декорации.

Вахтерша при нижнем фойе куда-то отлучилась, заварить, что ли, чай, и я легко (…как юный бог, с крылышками взамен шпор…) взбежал по широким, мраморным и очень чистым ступеням (…и не задумавшись даже, отчего они чистые), и из нижнего, мраморного, фойе, привычно влево, в неприметную лестничку, и, по ступенькам паркетным, вверх: к беззвучности ковров режиссерского управления…

Ковровая дорожка в режиссерском управлении беззвучными делала шаги, и тишина и полутьма здесь никак не отвечали даже тихому часу меж утренней и вечерней кутерьмой.

В тишине: уверенно, с непреложной стремительностью звучала пишущая машинка, с частым легким звоночком, рука опытной и безразличной к любому тексту машинистки.

Из приемной главного режиссера мягкий свет лампы ложился в темный, безжизненный коридор, на зеленую ковровую дорожку.

И в приемной увидел я девочку, что в день премьеры попросила пропустить ее к любимому креслу.

Девочка (…как же окликнули ее, из ложи? Ира?..), отбрасывая привычным и рассерженным движением головы очень длинные, русые волосы, работала, глядя не в клавиатуру, а в лежащий рядом текст, на машинке.

Через несколько мгновений (три строчки…) она почувствовала взгляд мой, подняла глаза, и улыбнулась.

— …Здравствуйте, Ира.

— Здравствуйте, — нарочито низким, в звучании улыбки, и чуть-чуть игрушечным голосом. (Чёрт ее знает, ее улыбку, ее тайну, ее умение так искренне и с доверчивостью улыбнуться человеку незнакомому… Но от ее улыбки всегда мне, в дальнейшие годы, делалось легче жить; жить: в удовольствии…)

— Вы всегда так улыбаетесь незнакомым?

— Я вас знаю. Вы были очень добры, — глядя чуть исподлобья, и с той же улыбкой, и прядь русых волос, тяжелых, касалась ее губ… — хоть и злились, ужасно, на меня; но пропустили меня к любимому моему креслу.

…Хрипловатый, и невероятно чарующий голос; а ведь годиков ей уже много, годиков двадцать семь, мельком подумалось мне: её голос, и её интонация; голос взрослой и умной женщины: взрослой не очень веселым умом… а загадочность низкого голоса, и улыбки, приветливой, в нем, и бурчанье, балованное. игрушечного медведя? много лет мне потребовалось, чтобы хоть что-то понять в этой женщине, на которой я чуть не женился…

Великолепные, небрежно разбросанные длинные русые волосы; мальчишески узкие, чуть дерзкие и независимые плечи, очень короткая кожаная юбочка. и прелестные, легкие колени и бедра: тугим блеском обласканные, и прозрачностью, дорогих колготок.

Я все еще стоял в двери.

— …Завлит Витя?..

— Нет, — улыбнулась она. — Нынче у нас выходной. Первый, с открытия сезона, выходной. Все прокляли эту премьеру!

— И вообще никого в театре нет?

Она, весело и по-детски, замотала головой: никого нет! и волосы ее, прядями, закрыли ей лицо, и она отбросила их, веселым и рассерженным движением за плечо.

— Вы… может, не знаете, — почему-то спросил я, — у вас в театре, рабочим сцены, такой мальчик… задумчивый; волчонок.

— А, — сказала она, и улыбнулась иначе, глядя всё еще на меня, но уже во что-то иное; и вновь, оживившись, ясно и приветливо посмотрела на меня. Морская, зеленая утренняя волна, с солнечными брызгами: вот что такое был ее взгляд.

— Нет, — сказала она с сожалением легким. — Его больше нет в театре. Как раз нынче утром его забрали на военную службу.

— …В морскую пехоту?

(…Вся моя глупость!..)

— Не знаю, — легко сказала она; и улыбнулась. Морская, зеленая волна: с солнечными брызгами… — Куда-то во флот.

— Жаль… — механически сказал я: думая, что уже года на три я от встреч с Мальчиком избавлен.

— …Жаль. Нужно было пораньше…

— Нет. Он не ходил на работу. То есть, приходил, ненадолго: он был на больничном. Его ударили ножом, ночью, где-то на Петроградской… и повредили, очень здорово, всю руку и грудь. — Теперь она была сосредоточена, и очень невесела.

(Грешен: но с удовлетворением я подумал, что хоть где-то Мальчик доигрался…) И, движением естественным души, я возмутился:

— Как же его призвали!

— В день отправки не смотрят. А он им не сказал. Попасть на хороший корабль, сказал, там разберёмся.

Узнаю Мальчика, подумал я… Жаль, не пришлось повидаться: в театре.

— А… Женька, приятель его?

— Тот вовсе пропал, — серьезно сказала Ира. — Его уволили: за длительный невыход на работу. Ни за книжкой трудовой, ни за деньгами он не пришел. Наверное, что-нибудь плохое случилось…

(…Ну, Мишенька! подумал я; наврал, собака, всё наврал; если наврал, я же из него, хмыря, душу вытрясу…)

— Вот, — очень грустно сказала она; и улыбнулась, будто началась другая игра: играть в грусть.

И, от грусти, звякнула звоночком на машинке.

Посмотрела на меня, с улыбкой чуть извиняющейся, но твердо: и уже выжидательно.

Громадность тишины безжизненного вечернего театра, со всеми темными и безлюдными его ярусами, галереями, коридорами, лестницами, паркетами в мертвых фойе… — Не тяжело вам, в одиночестве, в совершенно пустом театре, — нечаянно для меня самого спросил я.

— Я люблю выходные в театре. Уйду в темный зал, и долго-долго сижу там… (она улыбнулась) в любимом моем кресле.

За шторами зелеными чернел уже зимний вечер. Жаль, сказал я; мне нужно идти. Девочка Ира привычно встряхнула головой, угоняя тяжелую волну выгоревших русых волос за плечо, твердым движением вытянула из лежащей возле машинки пачки папиросу, привычно прикусила, зажала в уголке рта… прикурила от огня моей зажигалки; и прищурила глаз, выпуская дым.

Курит давно, подумал я, и крепкий табак; и годиков ей больше, чем покажется, так вот, сразу… и прищур нехорош.

Чуть наклонившись, я взял ее узкую и сильную руку… руку для поцелуя она протянула свободно, привычно, и с каким-то насмешливым удовольствием: или ей с утра до вечера целуют руки… или от природы. Я поцеловал ее руку:…легко; и затем уже не ритуально, с удовольствием чувственным; и задержал ее руку в своей; внезапное и мучительное недомогание желания прокатилось во мне жаркой тоскою. Женщина-девочка Ира, и прелестные, легкие ее колени и бедра… смотрела на меня спокойно, и с той выжидательностью, которая может привести мужчин в ярость. Улыбка легкая играла в ее глазах.

— …Могу ли я быть чем-нибудь вам полезен?

— Можете… Заберите моего мальчишку из детского сада. Я взяла халтуру, и мне еще много печатать.

Вежливо я улыбнулся… не в моих привычках было заводить нежную дружбу с матерью-одиночкой.