"А где же третий? (Третий полицейский)" - читать интересную книгу автора (О`Брайен Флэнн)ГЛАВА ВТОРАЯУ де Селби имеются весьма интересные высказывания по поводу домов[3]. Дома, стоящие в ряд, он воспринимает как ряд явлений, к которому следует относиться как к неизбежному злу. Причину размягчения мозгов и дегенерации рода человеческого де Селби видит во все возрастающем предпочтении людей находиться внутри помещений и в угасании интереса к искусству прогулок и вообще к пребыванию вне дома. Это угасание, в свою очередь, вызывается, по его мнению, распространением таких занятий, как чтение, игра в шахматы, распивание алкогольных напитков, чая и всего прочего, пребывание в браке и так далее; иначе говоря, виною повсеместного упадка умственной деятельности он считает занятия, заниматься которыми вне дома успешно и вполне удовлетворительно – весьма сложно. В другой работе[4] де Селби называет дом «большим гробом», «муравейником» и «ящиком». Очевидно, его главным возражением против дома как явления было то, что дом как строение представляет собой замкнутое пространство, ограниченное четырьмя стенами и крышей. Де Селби приписывал определенным конструкциям своего собственного проектирования, которые он называет «обиталищами» и «естественной средой обитания» (черновые наброски таких конструкций можно видеть на страницах «Деревенского альбома») некое целебное воздействие на организм человека, прежде всего на легкие (мне все же кажется, что де Селби преувеличивал пульмонологически-терапевтический эффект своих конструкций). Эти конструкции были двух видов: «дома» без крыш и «дома» без стен. «Безкрышные дома» имели стены с большим количеством дверей и окон, которые следовало постоянно держать широко распахнутыми; вместо крыш были оборудованы специальные надстройки, исключительно некрасивые и неуклюжие, на которых во время непогоды можно было натягивать брезент; при таком натянутом брезенте «дом» становился похожим на парусник, в свое время затонувший, а потом поднятый со дна и кособоко водруженный на кирпичный постамент. «Бесстенный дом» представлял собой сооружение, в котором рачительный хозяин не отважился бы держать даже скот. Эти «обиталища»[5] имели обыкновенную двускатную крышу, но были лишены стен, кроме одной, которую следовало воздвигать со стороны, обращенной к преобладающим ветрам; все остальные стороны «дома» в случае необходимости можно было прикрывать все тем же брезентом, полотнища которого наматывались на вращающиеся цилиндры, прикрепленные к краям крыши. Со всех сторон такого сооружения и на некотором расстоянии от него выкапывался небольшой ров или ямы, которые должны были служить отхожими местами (в полевых условиях военные пользуются подобными отхожими местами). В свете нынешних взглядов на устройство жилья и соблюдение гигиены идеи де Селби, без сомнения, выглядят ошибочными, однако в те времена, когда он жил и творил, изрядное количество больных, немощных и страждущих окончательно теряли здоровье, а подчас и жизнь, в опрометчивой попытке подлечиться в этих, прямо скажем, нелепых сооружениях. Размышления о де Селби и его «обиталищах» были вызваны, очевидно, видом дома, к которому я приближался. Я подходил к нему по дороге, и со стороны он казался весьма просторным кирпичным домом, неизвестно когда построенным; дом был двухэтажным, с незатейливым, но очень большим крыльцом и восемью или даже девятью окнами на фасаде на каждом этаже. Я открыл железную калитку и, стараясь ступать как можно тише, пошел к дому по гравиевой дорожке, заросшей там и сям травой. В голове у меня было как-то странно пусто. Мне не верилось, что я вот-вот успешно закончу то, что было начато три года назад и денно и нощно беспокоило меня своей незавершенностью. Я не ощущал щекочущего теплого волнения и радости от предстоящего скорого обогащения. Меня занимала лишь чисто механическая проблема нахождения и изъятия ящичка. Входная дверь была закрыта и не поддалась моему нажиму. Крыльцо было очень глубоким, но, несмотря на это, ветер и дождь нанесли много пыли и грязного песка, собравшегося валиками у створок двери, из чего становилось ясным, что дверь несколько лет не открывали. Я спустился с крыльца и пошел к первому окну слева. Стоя на давно заброшенной клумбе, я толкнул раму окна, она поддалась моему сильному толчку, правда, неохотно и со скрипом. Я тут же забрался в открывшееся частично окно, но оказался не в комнате, а на необычно широком подоконнике. Я пополз по нему и, добравшись до его края, спрыгнул на пол, произведя несуразно много шуму. Когда я оглянулся на окно, оно показалось невероятно далеким и слишком маленьким, чтобы в него можно было пролезть. Пол комнаты, в которой я оказался, был покрыт толстым слоем пыли. Пахло затхлостью. Кроме пыли и полотен паутины, сотканной пауками над камином, в комнате ничего не было. Оглядевшись и найдя взглядом дверь, я быстро подошел к ней и вышел из комнаты, оказавшись в большой прихожей. Найдя, как мне подсказывали описания и инстинкт, дверь, ведущую в нужную мне комнату, я одним толчком распахнул ее и замер на пороге. В комнате стояла полутьма – утро и так было хмурое, а давно немытые, в грязных разводах стекла окна неохотно пропускали слабый свет вовнутрь. Дальний угол совсем тонул в темноте. Мне вдруг страшно захотелось покончить поскорее с тем делом, ради которого я сюда пришел, бежать из этой комнаты, из этого дома и никогда, никогда более сюда не возвращаться. В полутьме комната показалась такой же пустой, как и предыдущая. Я направился в дальний темный угол, опустился на колени и стал шарить руками по пыльному полу в поисках незакрепленной половицы. Обнаружил я ее неожиданно, даже удивительно быстро. Я без труда вынул дрогнувшую под нажимом руки полуметровую половицу и, отложив ее в сторону, зажег спичку. В глубине открывшейся в полу дыры я увидел смутные очертания металлической коробки – именно в таких коробках в наших местах обычно хранят деньги и ценные бумаги, Я опустил в дыру руку и согнутым пальцем попытался подцепить ручку, подвижно прикрепленную к крышке ящичка так, что ее можно было поднимать и опускать. Но тут огонек спички дрогнул и погас, а тяжелая ручка, которую я уже немного приподнял, соскочила с пальца и тяжело упала назад на крышку ящичка. Не зажигая новой спички, я полностью засунул руку в дыру, и в тот момент, когда мои пальцы уже должны были ухватить ящичек, что-то произошло. Описать, что именно, – надежды нет, но произошедшая со мной или с комнатой перемена меня очень напугала, хотя понять толком, что же все-таки происходит, я не мог. На первый взгляд, неизъяснимая перемена была столь незначительна, что невозможно указать, в чем состояла ее суть, но тем не менее эта ускользающая от описания метаморфоза воспринималась мною как огромная и существеннейшая. У меня возникло впечатление, что дневное освещение с невероятной скоростью сменилось вечерним и что резко изменилась температура; а может быть, воздух мгновенно и странным образом сгустился или, наоборот, столь же мгновенно стал более разряженным, но, пожалуй, все это произошло – если вообще произошло – одновременно. Я пребывал в полной растерянности, а мои чувства – осязание, зрение и все прочие – отказывались подсказать, что же все-таки случилось. Пальцы правой руки, засунутой в дыру, сами собою сомкнулись, не обнаружив ни металлического ящичка, ни ручки сверху на нем. Я вытащил руку из дыры – ящичек с деньгами исчез! Вдруг я услышал у себя за спиной покашливание – тихое, нормальное человеческое покашливание, и все же более страшных звуков человеческому уху воспринимать не доводилось. То, что я не умер от испуга прямо на месте, можно, наверное, объяснить двумя обстоятельствами: первое – то, что чувства мои уже пришли в полное расстройство и сообщали о происходящем со мной лишь малыми дозами, постепенно, второе – покашливание произвело какую-то страшную перемену во всем; казалось, от этого кашля вселенная замерла в полной неподвижности, планеты остановились в беге по своим орбитам, солнце застыло на месте, а все то, что взлетев вверх, должно было, подчиняясь законам тяготения, упасть назад на землю, зависло в воздухе. Я в беспамятстве завалился назад, упершись спиной в какую-то ламповую подставку. На лбу у меня выступил пот, а глаза оставались открытыми, хотя и ничего не видящими. Со стороны они, наверное, выглядели остекленевшими. В самом темном углу комнаты на стуле сидел человек и в упор смотрел на меня с каким-то ненавязчивым, но и неотступным интересом. Рядом с ним располагался небольшой столик, и я заметил, что рука, лежавшая на столике без движения, очень медленно поползла к масляной лампе, стоявшей в нескольких сантиметрах от нее. Пальцы добрались до лампы, так же медленно что-то подкрутили на ней, и лампа засветилась. Сквозь чашеобразное стекло можно было различить фитиль, весь в извивах, как заспиртованная кишка. Высветились чашка и чайник. А человеком, сидящим у столика, оказался не кто иной, как старый Мэтерс. Он смотрел на меня, не произнося ни слова. Поскольку он не двигался и ничего не говорил, то его можно было бы принять за мертвеца, однако я видел, что рука его у лампы едва заметно двигалась, а большой и указательный пальцы подкручивали винт фитиля. Кожа руки была совсем желтая и морщинистая; она мешком висела на костях. На выпирающей косточке указательного пальца я четко видел петли тощей вены. Очень трудно описывать или передавать известными всем словами те чувства, которые стучались в захлопнувшуюся дверь моего разума. Я не могу, например, сказать, сколько мы так молча и неподвижно смотрели друг на друга, просто потому, что не знаю, минуты ли прошли или годы пронеслись – в тот странный, неподдающийся описанию промежуток времени могли уместиться и минуты, и часы, и десятилетия. Естественный свет – а ведь за пределами дома должно было бы стоять еще утро, – который хоть немного, но все-таки проникал в комнату, куда-то исчез; пыльный пол, на котором я лежал, стал черной пустотой, а все мое тело растворилось в воздухе, оставив меня существовать лишь в виде глупого, зачарованного взгляда, который, словно жидкость, нескончаемо перетекал из моего угла в угол, где сидел старик. Помню несколько вещей, которые отмечал про себя машинально, с холодным отстранением, словно я сидел в том темном углу, лишенный каких бы то ни было забот и беспокойств, с единственной целью – приглядываться ко всему, что меня окружает. Лицо старика внушало ужас, но в глазах, глядящих на меня с этого лица, было столько леденящего душу и внушающего утробный страх, что все остальные черты этого лица могли бы даже показаться выражающими почти дружеское расположение. Кожа старика напоминала выцветший пергамент и была испещрена старческими складками и морщинами, которые, все вместе, создавали впечатление полной непостижимости и непроницаемости. Но глаза – глаза были совершенно ужасны! Когда я вглядывался в эти глаза, у меня возникало чувство, что они были не настоящими человеческими глазами, а какими-то механическими штучками, что приводятся в действие электричеством или просто скрытой пружиной, с крошечными дырочками в центре «зрачков», сквозь которые скрытно и невероятно холодно смотрели на меня настоящие глаза. Эта мысль, хотя она, вполне вероятно, и не имела под собой никаких реальных оснований, тяжко меня мучила и толкала к дальнейшим размышлениям над тем, какого цвета могут быть настоящие глаза, как они выглядят и являются ли на самом деле настоящими, или, может быть, они тоже фальшивые, такие же, как и первые, – электромеханические пустышки с дырочками в центре, расположенные прямо напротив первых дырочек в «зрачках», – а настоящие глаза прячутся за тысячами тысяч этих нелепых обманов и смотрят на меня, как сквозь непостижимой длины череду дырочек фальшивых глаз, выстроившихся одна за другой. Время от времени тяжелые веки, похожие на ломтики сыра, медленно и очень устало закрывались, а потом так же медленно открывались. Старик кутался в древний халат винного цвета. В полной растерянности и одолеваемый душевной мукой, я подумал, что, может быть, передо мной сидит брат-близнец старого Мэтерса, но тут же услышал непонятно откуда пришедший ответ: В полном унынии я, как мне было предложено, присмотрелся и обнаружил, что сказанное неизвестно кем – правда. Передо мной сидел именно тот человек, которого я убил, в этом не было никакого сомнения. И этот убитый мною человек сидел на стуле в трех-четырех метрах от меня и не сводил с меня глаз. Сидел он, совершенно не двигаясь, в полном оцепенении, так, словно боялся малейшим движением потревожить одну из многочисленных ран, покрывавших все его тело, и причинить себе боль. Я вдруг почувствовал, что у меня, словно от недавней и излишне энергичной работы лопатой, ноют руки, спина и плечи. Но кто же все-таки произнес слова про бинт и пластырь? Сами по себе эти слова не испугали меня. Мне казалось, что я все еще слышу их. Они прозвучали вполне явственно, однако я был совершенно убежден в том, что они не донеслись до меня по воздуху от старика, сидящего на стуле, тем же путем, что и пугающий кашель. Слова эти, должно быть, пришли откуда-то из глубины меня самого, их нашептала мне моя душа! Раньше я никогда не верил в то, что у меня есть душа – я и задумываться над этим не хотел, – но теперь я наверняка знал, что душа у меня имеется. Знал я и то, что душа моя настроена ко мне вполне дружелюбно, что она на много лет старше меня и что ее главной заботой было мое благосостояние. Для удобства я дал ей имя Джоан. Я несколько приободрился: теперь я не один – и, если что, Джоан поможет мне. Попытка толково рассказать о том, что происходило в последующий промежуток времени неопределенной длительности, заранее обречена на неудачу. В том страшном положении, в котором я оказался, рассудок отказывался мне помогать. Я достоверно знал, что старый Мэтерс был сбит с ног ударом железного велосипедного насоса, потом изрублен тяжелой лопатой и надежно похоронен в поле у дороги. Однако с не меньшей достоверностью я знал и то, что тот же самый старик, вроде бы убитый и похороненный, сидит на стуле в комнате своего дома, напротив меня, и молча на меня смотрит. Старик был весь перебинтован, он не двигался, однако глаза его были вполне живыми, и одна рука была живой, и вообще он весь был живой. Возможно, убийство на дороге было просто нелепым кошмаром? Нет, это мне точно не снится, но кошмары бывают такие, что потом кажется, будто ты много физически работал. Каким-то обходным путем, а не прямым рассуждением я решил: лучше всего будет доверять тому, что видят мои глаза, а не тому, что рассказывает мне память. И я собрался напустить на себе беспечный и безразличный вид, поговорить со стариком и выяснить, насколько он реален, с помощью вопроса о черном металлическом ящичке, из-за которого мы оба оказались в этом странном положении. Из-за чего еще мы могли бы в нем оказаться? Я принял решение говорить смело и открыто, потому что, по всей видимости, я находился в большой опасности. Я чувствовал, что если не встану с пола, не сделаю несколько шагов, не заговорю, не начну вести себя обычным образом, словно ничего особенного и не случилось, то сойду с ума. Не глядя на Мэтерса, я поднялся на ноги и, сделав несколько шагов, сел на стул, стоявший недалеко от старика. Глянув на Мэтерса снова, я почувствовал, что сердце у меня на мгновение остановилось, а потом стало стучать так, словно изнутри по ребрам меня били молотом, – от этих ударов я весь дрожал. Старик не сдвинулся со своего места, не поменял позу, но теперь его живая правая рука держала небольшой чайник для заварки. Рука эта неуклюже и неуверенно подняла чайник над столом и налила чаю в пустую чашку, а глаза нашли меня на моем новом месте и снова рассматривали меня с прежним неотступным, хотя и усталым интересом. И вдруг я начал говорить. Слова стали выстреливать из меня, словно из какого-то механического устройства. Голос мой, поначалу дрожащий, быстро окреп, сделался громким и наполнил всю комнату. Я не помню, о чем говорил с самого начала, наверняка нес какую-то бессмыслицу, но я был так доволен и приободрен тем, что мой язык производит естественные, нормальные человеческие звуки, что меня мало заботил смысл льющихся из меня слов. Хотя, после того как я заговорил, старый Мэтерс не пошевелился и ничего не сказал, я был уверен, что он меня слушает. А потом он отрицательно помотал головой, очевидно в ответ на что-то сказанное мною, и я отчетливо услышал, как он сказал «нет». Сомнения в том, что он произнес это «нет», у меня не было, и это побудило меня подбирать слова так, чтобы они передавали нужный мне смысл. Он отказался отвечать на мои расспросы о его здоровье, не захотел говорить, куда исчез черный ящичек, и не согласился даже, что утро выдалось на редкость темное. Его голос обладал неким резким, действующим на нервы качеством – казалось, что слышишь звон очень старого, ржавого колокола, идущий с колокольни, сплошь обвитой плющом. Собственно говоря, говорил он очень мало, повторяя лишь «нет» да «нет», при этом губы его едва двигались. Я убежден, что зубов, которые могли бы скрываться за этими старыми губами, у него вообще не было. – Вы, в данный момент, мертвы? – осведомился я. – Нет, не мертв. – А вы знаете, где находится ящичек? – Нет, не знаю. Старик сделал неожиданное движение своей правой живой рукой и ухватил чайник, в котором, очевидно, была горячая вода. Этой воды он наплескал в свой чайничек для заварки, а оттуда налил себе в чашку слабенького, почти бесцветного чаю. Затем он снова замер в неподвижности, продолжая неотрывно смотреть на меня. Я некоторое время молчал, размышляя. – Вам нравится слабый чай? – поинтересовался я. – Нет, не нравится. – А какой вам тогда нравится? Крепкий или средний? – Никакой не нравится. – Зачем же вы тогда его пьете? Старик отрицательно покачал головой; медленно и печально двигалось из стороны в сторону его желтое лицо. Перестав качать головой, старик широко открыл рот и вылил туда всю чашку чаю так, как выливают ведро молока в маслобойку, когда сбивают масло. Нет, ничего особенного не заметил, ответил я, если не считать пугающей жути этого дома и этого человека, владельца дома. Он не очень большой любитель поговорить, решил я; мне встречались собеседники много лучше, чем он. Мне казалось, что я вел беседу достаточно легко и непринужденно. Произнося что-нибудь вслух или обдумывая, что сказать, я чувствовал достаточную уверенность в себе; возникало даже ощущение нормальности, но как только наступало молчание, весь ужас того положения, в котором я оказался, обрушивался на меня – казалось, мне на голову набрасывают тяжелое одеяло, оно давит и душит меня своей тяжестью, – и тут же приходил страх смерти. Нет, ничего такого не замечаю. Да, это так, ответил я, но я не вижу, что из этого следует. Когда я снова перевел все свое внимание на старого Мэтерса, то в первое мгновение подумал, что он заснул. Старик склонился над своей чашкой и, казалось, превратился в камень или одеревенел, став неодушевленным продолжением стула, на котором сидел. Веки безвольно опустились, почти полностью закрыв глаза. Правая рука безжизненно лежала на столе, словно про нее забыли. Я собрался с мыслями и обратился к Мэтерсу – резко, шумно: – Может быть, вы наконец прямо ответите на прямой вопрос? Старик шевельнулся, веки его дрогнули и слегка приподнялись. – Нет, не отвечу, – сказал он. Я, конечно, сразу вспомнил тонкие и проницательные наблюдения Джоан. Некоторое время я сидел и обдумывал одну мысль, вертя ее и так и эдак. – Значит, вы не будете отвечать на прямой вопрос? – Не буду. Этот ответ мне понравился. Он показал, что общее направление моих мыслей хотя бы в чем-то совпадает с направлением мыслей старика, а то, что я уже почти веду с ним спор, свидетельствует: мы простые человеческие существа и можем нормально разговаривать. Я по-прежнему не понимал, что же переменилось во мне и вокруг меня, но теперь, по крайней мере, эта перемена не казалась такой ужасной. – Ну хорошо, – продолжил я, – почему вы на все мои вопросы даете отрицательный ответ? Старик пошевелился столь явственно, что я заметил это шевеление; он молча налил в свою чашку чаю и заговорил. – Отвечать «нет», вообще-то говоря, лучше, чем отвечать «да», – говорил он, с одной стороны, тяжело и неторопливо, словно с трудом подбирал слова, но, с другой стороны, производил впечатление человека, которому очень хочется что-то сказать. Слова рвались у него изо рта так, словно они пребывали там в заточении тысячи лет, а теперь стремились поскорее обрести свободу. Мне даже показалось, что он испытал облегчение от того, что я вроде бы как вынудил его заговорить. Более того, на его лице появилось нечто вроде обращенной ко мне улыбки, но скорее всего то была не улыбка, а игра теней, отбрасываемых слабым светом, пробивающимся из окон, или светом подрагивающего огонька лампы. Старик сделал большой громкий глоток чаю, затем снова замер, уставившись на меня своими странными глазами. Они приобрели блеск, ожили, задвигались, как шарики, крутящиеся в желтых, морщинистых гнездах. – Может быть, вы не откажетесь сказать мне, почему вы так думаете? – осторожно спросил я. – Нет, не откажусь... В молодости я вел, прямо скажем, недостойный образ жизни... предавался постоянно всяким излишествам, то одно, то другое... моей главной слабостью было желание везде и всегда быть Первым... ко всему прочему, я состоял – чтобы не сказать в шайке – в небольшой группке дельцов, которая контролировала сбыт удобрений или, как их здесь называют, искусственного навоза. При этих словах я тут же вспомнил Джона Дивни, ферму, пивную-закусочную, а потом мне вспомнился и тот страшный день, когда мы ждали старика в тумане у мокрой дороги. Тут во мне раздался голос Джоан, который на этот раз звучал сурово; он, казалось, нарочно ворвался в мои тяжкие воспоминания, чтобы прервать их: – Это все очень интересно, но какое все это имеет отношение к ответам «да» и «нет»? – Но пришло время, – продолжал Мэтерс свой рассказ, начисто проигнорировав мой вопрос, – когда я, к счастью, понял неправедность своей жизни и осознал, что плохо кончу, если не исправлюсь и не стану на путь праведный. Я, так сказать, ушел от мира с тем, чтобы смотреть на него со стороны, пытаться понять его и уяснить себе, почему с годами, по мере старения тела, мир кажется все более мерзким. И что, ты думаешь, мне открылось в результате всех моих размышлений? Раз старик начал обращаться ко мне с вопросами, значит, решил я, дела идут все лучше, и это обрадовало меня. – Ну и что же вам открылось? – А вот то и открылось, что лучше отвечать «нет», чем «да». Этот ответ, подумал я, кажется, возвращает нас к той точке, с которой мы начали. – А все-таки, что вы имеете в виду? – послушно спросил я. – Когда я предавался размышлениям, я взял и разложил, так сказать, все свои грехи на столе, чтоб их удобнее было рассматривать. Как ты можешь догадаться, стол был очень большим. Мне показалось, что он снова улыбнулся – на это раз не мне, а своей собственной шутке – сухой мимолетной улыбкой. Чтобы поддержать шутку, я хихикнул. – Я очень тщательно изучил все свои грехи, взвесил их тяжесть, посмотрел на них со всех точек зрения. Я спрашивал себя, как же я мог пойти на такие тяжкие грехи, припоминал, где, когда и с кем я их совершал. Должен признать, что в тот момент я ощутил некое неопределенное шевеление то ли в животе, то ли совсем рядом с животом, словно бы Джоан изготовилась слушать, приложила палец к губам и подняла уши, до того висевшие по обеим сторонам головы, как у спаниеля, – боясь пропустить хоть единый слог из мудрых речений старика. А старый Мэтерс продолжал неспешно и тихо говорить: – Я обнаружил: когда что-то делаешь, то делаешь это, потому что тебя попросили или предложили тебе сделать это, и просящим может быть кто угодно – или ты сам, или кто-нибудь другой, вне, так сказать, тебя. Надо заметить, что некоторые из поступающих предложений вполне хороши и похвальны, а некоторые – даже восхитительны. Но большинство из них плохи, более того, являются грехами, ну, в общепринятом понимании того, что такое грех. Я не очень мудрено изъясняюсь? Ты меня понимаешь? – Прекрасно понимаю. – Я бы сказал так: на три плохих предложения или просьбы приходится одно хорошее. – Так вот, придя к такому пониманию, – продолжал старик, – я решил отвечать «нет» на каждое предложение, на каждый вопрос, на каждую просьбу, откуда бы они ни исходили – от меня самого или кого-нибудь другого вне меня. Это было простое решение, надежное и верное, но поначалу следовать ему было весьма трудно, иногда требовались героические усилия, чтобы не поддаться, и, представь себе, я ни разу не поддался, ну, не поддался полностью. Много лет прошло с тех пор, как я в последний раз сказал «да». Никто из ныне живущих, никто из когда-либо живших людей не отказал в таком количестве просьб и не дал столько отрицательных ответов, как я. Я отвергал, я не соглашался, я отказывался, я противился, я отрицал невероятное число раз. – Исключительно интересно, – сказал я вслух, обращаясь к Мэтерсу. – И вот что я еще скажу: такой жизненный принцип ведет к умиротворенности и создает чувство удовлетворенности. Тебе уже не задают лишних вопросов или вообще не задают вопросов, так как знают: ответ всегда будет один и тот же – «нет». А через некоторое время всякие мысли, которые заведомо обречены на неисполнение и неудачу, которые все равно будут отвергнуты, поленятся вообще прийти в голову. – Но ведь бывает же так, что если от всего отказываешься, то лишаешь себя каких-то самых простых удовольствий, и жить тогда становится скучно, – начал я излагать мысль, которая не поленилась прийти ко мне в голову. – Ну вот, например, если бы я взял и предложил вам стаканчик виски, а вы бы... – Те немногие знакомцы, с которыми я еще знаюсь, – перебил меня старик, – обычно проявляют достаточно предусмотрительности и такта и устраивают подобные предложения таким образом, что я могу оставаться верным своему принципу и в то же время принимать предлагаемый виски. Меня спрашивали – и не единожды, заметьте, – спрашивали так: не откажусь ли я от виски или от чего-нибудь там другого... – И ответ был: нет, не откажусь? – Ну конечно! Джоан в ответ на это признание старика ничего не сказала, и я почувствовал, что оно пришлось ей не по нраву. Мне показалось, что ей стало как-то неловко и неудобно пребывать во мне. Похоже было, что и Мэтерса охватило какое-то беспокойство. Он склонился над чашкой, словно совершал какое-то таинство. Потом стал пить чай так, будто вливал его в пустую, гулкую бочку. Опасаясь, что приступ разговорчивости у старика неожиданно закончился, я решил растормошить его следующим вопросом: – А не знаете ли вы, где сейчас тот черный металлический ящичек, который еще совсем недавно находился вон в той дыре под полом? И я показал пальцем на отверстие в полу. Старик неопределенно покачал головой, но ничего не сказал. – Вы отказываетесь сообщить мне, где теперь этот ящичек? – Нет, не отказываюсь. – А возражаете ли вы против того, чтобы я его взял? – Нет, не возражаю. – Ну, в таком случае, где же он? – А как тебя зовут? – вдруг резко спросил старик. Этот вопрос меня весьма озадачил. Он не имел никакого отношения к тому, о чем мы беседовали, но более всего меня поразила не его неуместность, а то, что при всей простоте вопроса я не мог на него ответить. Меня это потрясло – я не помнил, как меня зовут, не знал, кто я такой, не мог сказать, откуда явился, зачем нахожусь в этой комнате. Я понял, что ни о чем не могу сказать с определенностью, ни о чем, кроме одного – я наверняка знал, что ищу черный металлический ящичек. Ошибся: я знал еще, что старика, сидящего на стуле, зовут Мэтерс и что его убили ударами велосипедного насоса и лопаты. А вот имени своего я не знал. – У меня нет ни имени, ни фамилии, – удрученно пробормотал я. – Ну вот видишь, как же я в таком случае могу сказать тебе, где находится этот ящичек? Ведь ты даже и расписку в его получении подписать не сможешь! Так не положено. Это все равно, что бросать деньги на ветер или кольца дыма из трубки пускать. Если у тебя нет ни имени, ни фамилии, как же ты сможешь оформлять юридически заверенную бумагу? – А разве это сложно – взять себе какие-нибудь имя и фамилию? – нашелся я. – Чем плохая фамилия – Дойл или Спилмэн? И Свини ничуть не хуже, и Хардимэн, и О’Гэра – тоже хорошие фамилии. Выбор есть, и большой выбор. В отличие от большинства других людей мне вовсе не обязательно носить одну и ту же фамилию. – Мне не нравится фамилия Дойл, – пробурчал старик, но чувствовалось, что на самом деле ему все равно. К счастью, эти слова были слышны только мне и не слышны – в обычном понимании этого слова – никому другому. Мэтерс стал вглядываться в меня еще пристальнее. – А какой твой цвет? – вдруг спросил он. – Мой цвет? Я растерялся, не понимая, что он имеет в виду. – Ты что, разве не знаешь, что у каждого человека – и у тебя тоже – есть свой цвет? – Эээ... ну... довольно часто мне говорят, что у меня красное лицо. – Я совсем не это имею в виду. Я понял, что мне следует подробнее расспросить старика про цвет. – Вы отказываетесь пояснить свой вопрос о цвете? – Нет, не отказываюсь. Мэтерс плеснул еще чаю себе в чашку. – Ты, без сомнения, должен знать, что у каждого ветра свой цвет. Мне показалось, что старик зашевелился на своем стуле – наверное, примостился поудобнее, – и произвел на своем лице какие-то перемены, в результате которых оно приобрело выражение чуть ли не мягкости и благожелательности. – Нет, ничего такого я не замечал, – вынужден был признать я. – Знай же, в литературах всех древних народов можно обнаружить свидетельства того, что древним было известно, что у каждого ветра есть свой цвет[6]. И да будет тебе известно, что имеются четыре основных ветра и восемь дополнительных ветров – и у каждого свой цвет. Ветер с востока – фиолетовый, а с юга – серебристый. Северный ветер непроницаемо черен, а западный – янтарного цвета. В давние времена люди обладали способностью воспринимать эти цвета, они целыми днями сидели на пригорках и наслаждались цветастой красотой ветров. Они видели, как ветер поднимается и утихает, как меняет он оттенки. Они созерцали великолепное зрелище, когда несколько ветров смыкаются, сходятся вместе и перемешиваются, и тогда цвета их переплетаются, как ленты, которыми украшают свадьбу. И можешь не сомневаться – наблюдать все это было занятием неизмеримо более достойным, чем сидеть, уставившись в газету. А у дополнительных ветров – цвета неописуемой изысканности, мягкости и нежности: красновато-желтые, серебристо-фиолетовые, серовато-зеленые, с оттенками черного и коричневого. Трудно себе вообразить нечто более утонченно-прекрасное, чем поля, леса, холмы, покрытые муравой, на которые проливается легкий, благодатный дождик, подкрашенный красновато-желтым юго-западным ветерком! – А вы сами видите все эти цвета? – Нет, не вижу. – А вот вы меня спросили про мой цвет... А как человек обретает свой цвет? – Цвет человека, – медленно произнес старик, – зависит от цвета ветра, преобладающего в его дыхании. – А разрешите полюбопытствовать – каков ваш собственный цвет? – Светло-желтый. – Если я вам не надоел своими расспросами, позвольте поинтересоваться, какой смысл в том, чтобы знать свой цвет или вообще в том, чтобы иметь его? – Большой смысл. По цвету, например, можно определить продолжительность жизни. Желтый свидетельствует о долгой жизни, и чем светлее оттенок, тем лучше. – Сделайте милость, объясните, пожалуйста, подробнее. – Все дело в том, чтобы вовремя получить маленькую рубашечку, – сказал старик, но я не понял его объяснения. – Маленькую рубашечку? Какую рубашечку? И причем здесь... – Да, да, маленькую рубашечку. Дело вот в чем. Когда я родился, в доме присутствовал один полицейский, у которого был дар видеть ветер. Дар этот, должен вам сказать, становится все более редким. Так вот, сразу после того, как я появился на свет, он, этот полицейский, вышел из дома – того дома, где я родился, – чтобы выяснить, какого цвета был ветер, преобладающий на холме, на котором стоял дом. А у него с собой имелась загадочная сумка, полная каких-то бутылок, бутылочек, отрезков материи, и еще у него был с собой набор портновских принадлежностей. Через минут десять полицейский вернулся в дом, и в руке он держал маленькую рубашечку. Он сказал, что эту рубашечку моя мать должна надеть на меня, что она тут же и сделала. – А где он взял эту рубашечку? – удивился я. – Как где? Он сам ее и сделал, тайно от всех, на заднем дворе, думаю, что скорее всего в коровнике. Рубашечка была тоненькая и легонькая, как паутинка. И сделана она была из такого тонкого материала, что простым глазом ее и не увидишь, а чтобы увидеть, надо держать ее против светлого неба, хотя, конечно, случайно край ее можно заметить и без того, чтобы выставлять ее на свет. Рубашечка, должен вам заметить, была наичистейшего, наисовершеннейшего светло-желтого цвета. Знаете, у каждого цвета есть сердцевина и верхняя кожица. Так вот, рубашечка была оттенка такой верхней кожицы светло-желтого цвета. Вам понятно? – Понятно, – неуверенно сказал я, хотя мне и не было понятно. – И с тех пор каждый раз в день моего рождения, – продолжал Мэтерс, – мне дарили подобную рубашечку, подобную той, которую на меня надели, как только я родился. Но рубашечки я не снимал, а надевал одну поверх другой. Рубашечки эти не просто тонкие, и не просто невероятно прочные, и не просто растягивающиеся – они еще почти совершенно прозрачные. Когда мне исполнилось пять лет, – а значит, на мне уже было надето пять рубашечек, одна поверх другой, – мне все равно казалось, что я совершенно голый, хотя, надо признать, нагота моя была несколько необычного желтоватого оттенка. А поверх всех рубашечек я, конечно, мог надевать любую другую одежду. Обычно я надевал пальто. И каждый год получал новую рубашку. – А кто же вам их дарил? – поинтересовался я. – Полиция. Пока я был мал, мне их доставляли прямо на дом, а потом, когда подрос, то сам ходил за ними. – Хорошо, это мне более или менее понятно, но не понятно, как все это может помочь определить продолжительность жизни? – недоумевал я. – Сейчас расскажу. Какой у тебя цвет, такой будет у тебя и рубашечка, которую получаешь сразу после рождения. Рубашечка точно соответствует твоему цвету, но цвет этот пока почти незаметен. Каждая следующая рубашечка будет более насыщенного цвета, который все легче различить. Вот я, например, в свое пятнадцатилетие получил ярко-желтую рубашку – чистого-чистого желтого цвета. А ведь рубашечка, надетая на меня сразу после рождения, была такого светлого оттенка желтого цвета и такой прозрачной, что, можно сказать, была невидимой. Теперь мне уже под семьдесят, и цвет моей рубашки сделался уже светло-коричневым. Цвет всех последующих рубашек, которые я буду получать на дни рождения в будущем, будет становиться все темнее и темнее – сначала он сделается темно-коричневым, потом цвета неполированного, матового, потемневшего от времени красного дерева, и так, постепенно, цвет будет приближаться к очень темному оттенку коричневости – ну, такого цвета как портер. – Вы имеете в виду крепкое черное пиво? – А что еще я мог бы иметь в виду? Иными словами – каждая последующая рубашка, получаемая в день рождения, будет темнее предыдущей, пока не станет на вид совсем черной. И наконец придет тот год, когда в день рождения я получу рубашку полностью, по-настоящему черную. Вот тогда я и умру. Нас с Джоан услышанное весьма поразило. Некоторое время мы молча предавались размышлениям. Наверное, Джоан пыталась определить, как рассказанное стариком соотносится с тем уважительным отношением, которое она испытывает по отношению к религии, и с другими ее жизненными и моральными принципами. После довольно продолжительного обдумывания я наконец сумел облечь свой вопрос в слова. – Означает ли это, что если собрать вместе рубашки, которые должны быть получены за всю жизнь, и посчитать их, то, учитывая, что каждая рубашка соответствует году жизни, их общее количество укажет, сколько лет жизни отпущено человеку? – Да, теоретически это так, – подтвердил старик мое столь пространно высказанное предположение, – но практическое осуществление такого подсчета сопряжено с двумя затруднениями. Первое затруднение: полиция никогда не выдаст все причитающиеся человеку рубашечки сразу, в один прием, по той простой причине, что если все будут знать время своей смерти, это нанесет ущерб обществу. Отказываясь выдать все рубашки сразу, будут ссылаться на возможные нарушения общественного порядка, рост преступности и Бог знает на что еще. А второе затруднение связано с растягиванием. – Каким еще растягиванием? – А вот таким: рубашки эти, как я уже сказал, раз надев никогда более не снимают, с самого рождения. Поэтому, взрослый человек носит и ту рубашку, которую надели на него сразу после его рождения, и все последующие. Но ведь это значит, что самая первая, самая крошечная рубашечка невероятно растянется и станет кто знает во сколько раз больше, чем была. Может, и в сотню раз больше. А раз так, то и цвет ее станет во много раз бледнее, чем он был поначалу. Но как ты понял, точно так же будут растягиваться и все остальные рубашки, вернее все те, которые надеваются, пока человек растет, а как перестает расти, так рубашки он уже получает своего постоянного размера. Итак, всего у нас получается приблизительно двадцать рубашек, которые сильно растягиваются, у кого больше, у кого меньше. Я напомнил Джоан: сверху всегда можно надеть что-нибудь еще, например пальто. – В таком случае, надо ли это понимать так, – спросил я, – что когда вы говорите о возможности определять продолжительность жизни человека, так сказать, по цвету рубашки, вы имеете в виду скорее то, что можно лишь приблизительно оценить, будет ли жизнь долгой или короткой? – Да, именно так это и нужно понимать, но если хорошо пошевелить мозгами, то можно сделать не приблизительные, а очень точные предсказания. Начнем с того, что некоторые цвета изначально лучше или хуже, чем другие, в смысле того, какую продолжительность жизни они предрекают. К примеру, пурпурный цвет или бордовый – это плохо, потому что эти цвета пророчат раннюю могилу. А вот розовый – это отлично. Некоторые оттенки зеленого и голубого – тоже совсем неплохо. Однако, если такие цвета преобладают при рождении, это свидетельствует о том, что дул ветер, который приносит плохую погоду, возможно даже сильную грозу, с громом и молнией. К тому же такие цвета часто предупреждают о том, что в жизни будут возникать определенные затруднения. Ну, например, мужчина с таким цветом часто затрудняется устроить для обоюдного удовольствия все так, чтобы женщина кончила как раз вовремя. Вот так-то. Как ты, наверное, знаешь, в жизни чаще всего бывает так, что хорошее и приятное соседствует с чем-то плохим и неприятным. – Вот вы говорили о том, что рубашки эти выдаются полицейскими. Что же это за полицейские такие? – Могу сказать. Это сержант Отвагсон и еще один полицейский, по фамилии МакПатрульскин. Есть еще и третий, его фамилия Лисс, но он исчез вот уже двадцать пять лет тому назад, и с тех пор о нем ничего не слышно. Первые двое находятся у себя в казарме – там же и полицейский участок, у нас так заведено – и, насколько мне известно, работают на этом участке вот уже много сотен лет. Надо полагать, что у них, у этих полицейских, исключительно редкий цвет, такой, что глаза обыкновенного человека и увидеть его не в состоянии. Хочу отметить также, что все они обладают даром видеть ветер в цвете. Едва я услышал об этих полицейских, как мне в голову откуда ни возьмись прилетела светлая мысль. Судя по всему, эти полицейские знают все, и для них, конечно же, не составит никакого труда разузнать, где находится черный металлический ящичек и потом сказать мне! Я все острее чувствовал, что не успокоюсь до тех пор, пока не буду держать его в руках. Вернувшись из своих размышлений к сидящему рядом Мэтерсу, я бросил на него быстрый взгляд и увидел, что он, погрузившись в молчание, снова застыл в неподвижности. Блеск начисто исчез из его глаз, они потухли, а правая рука, безвольно лежавшая на столе, казалась совершенно мертвой. – Побеспокою вас еще одним вопросом. А эта казарма или участок находится далеко отсюда? – рискнул спросить я. – Нет, – глухо и едва слышно ответил Мэтерс. И я решил тут же, без промедления, отправиться на поиски казармы. Но я не поднялся сразу же со стула и не бросился из дома Мэтерса искать ее – я обратил внимание на то, что в комнате опять произошла какая-то перемена, и стал оглядываться, пытаясь определить, какая же. Унылый свет лампы, поначалу слабенький и освещавший лишь тот угол, в котором сидел старик, окреп, потерял свою унылость и приобрел насыщенность, сделался ярко-желтым и наполнил собою всю комнату. А внешний свет, кое-как пробивавшийся в мутное окно, настолько поблек и разжижился, что влияние его в комнате стало совершенно незаметным. Когда я глянул в окно, то невольно вздрогнул – солнце садилось в том же месте, в котором всходило! Я точно помнил, что то окно, через которое я забрался в дом, выходило на восток, а судя по расположению той, первой комнаты, в которую я попал через окно, и этой, в которой я теперь находился, обе они имели окна, выходящие на восток. Забравшись внутрь дома, я оглянулся – это я отлично помнил – и увидел, что не так давно взошедшее утреннее солнце проглядывает сквозь не очень плотные тучи, золотя их свежим светом. А теперь я видел догорающий закат, окрашенный в жиденькие красноватые тона. Что же получается? Солнце, что ли, взобралось немного в небо, а потом решило скатиться туда же, откуда взошло? И неужели я уже провел в этом доме столько времени? Пришла вечерняя темнота, а вслед за ней, подумал я, и ночь вскорости подкатит. А это значит, что к тому времени, когда я доберусь до казармы, полицейские уже улягутся спать. К тому же на ночь глядя вряд ли стоит беспокоить незнакомых людей своими расспросами. Взвесив все это, я решил отправиться в казарму на следующий день, с утра пораньше. Обдумав все и приняв такое решение, я снова обратился к старому Мэтерсу: – Будете ли вы возражать против того, чтобы я поднялся на второй этаж и устроился на ночь в какой-нибудь из комнат? Я думаю, там у вас найдется лишняя кровать для меня? Домой идти поздно, да и к тому же похоже на то, что вот-вот пойдет дождь. Так не будете возражать? – Нет, не буду, – едва слышно проговорил старик. Уходя, я бросил на него последний взгляд. Старик сидел совершенно неподвижно и остановившимся взглядом смотрел на свою чашку. Я стал испытывать к нему нечто вроде симпатии, и мне стало даже жалко, что его убили. И на душе стало легче – облегчение принесла непонятно откуда взявшаяся уверенность в том, что вскоре я заполучу заветный черный ящичек. Но я не буду сразу же расспрашивать полицейских о «черном ящичке» так вот прямо и открыто. Я схитрю. Утром пойду в казарму и заявлю о пропаже своих золотых американских часов. Возможно, именно эта нелепая ложь и привела ко всем тем, мягко сказать, неприятностям, которые на меня посыпались. Дело в том, что у меня никогда не было американских часов. |
||
|