"Франц Кафка" - читать интересную книгу автора (Клод Давид)

III Первые шаги

«Я всегда недоволен, даже своим удовлетворением…»

Заметки Кафки о делах семейных бесчисленны. Его воспоминания о школе, напротив, очень редки. Биографы писателя чувствуют себя обделенными также при описании первых двадцати лет его жизни. После этого возраста нам помогают его собственные записи; до этого нет ничего. Пришлось обращаться к свидетельствам, поскольку были еще живы близкие к нему современники, которых мы опросили — и правильно сделали. Предпринятая попытка, однако, разочаровала: не удалось узнать ничего нового или почти ничего. Прежде всего потому, что всякое свидетельство, как хорошо известно, сомнительно, и в самом деле, представленные воспоминания часто направляли исследования по ложному следу и заводили их в тупик. В данном случае, еще и потому, что свидетели мало что могли сказать. Кафка-подросток, Кафка-юноша был из тех, кого не очень-то примечают. Его соученик Эмиль Утиц, подтверждая это, пишет: «То, что я могу рассказать о Кафке, не Бог весть что. Я знал о его человеческих качествах, но к своему стыду должен признать, что лишь значительно позже я узнал в нем поэта /…/. Его развитие было из числа наиболее незаметных и наименее ярких. Если мне и следует что-то сказать насчет характеристики Кафки, так только то, что в нем не было ничего поразительного». А это, кстати, говорит тот самый Утиц, который сообщает о наиболее правдоподобной его черте: «Мы все его любили и ценили, но никогда мы не могли быть с ним полностью откровенными, он всегда будто окружен какой-то стеклянной стеной. Со своей спокойной и любезной улыбкой он позволял миру приходить к нему, но сам был закрыт для мира». Утиц говорит о стеклянной стене; в «Hope» — произведении последних лет — Кафка рисует для животного, изображенного в рассказе, еще более скрытое и неприступное убежище: «Один из этих любимых планов состоял в том, чтобы отделить укрепленную площадку от окружающей земли, то есть оставить ее стены толщиной, примерно равной моему росту, и создать вокруг укрепленной площадки пустое пространство, соответствующее размерам стен, все же сохранив, увы, маленький, неотделимый от земли фундамент. Это пустое пространство я всегда рисовал себе — и не без основания — как самое лучшее место для жизни, какое только могло существовать для меня».

Позднее другие сообщат намного больше подробностей, повторят гораздо больше пересудов. И какое-то время их будут принимать всерьез. Так, о последних годах жизни Кафки мы располагаем воспоминаниями некоего Густава Яноуха, который был в то время очень молодым человеком и который встречал Франца всего лишь три или четыре раза. Любой, кто читал его книгу, с трудом узнавал Кафку в этих прямолинейных суждениях, в этом назидательном тоне. Сегодня известно, что все или почти все в этой книге ложно, Яноух дошел даже до того, что приписал Кафке изречения Троцкого. Благоразумие призывает нас полностью отказаться от его свидетельства, не вдаваясь в подробности и не пытаясь отделить правду от вымысла. Но мы к нему еще вернемся.

* * *

Лучше в основном придерживаться того, что говорит сам Кафка, не отбрасывая, впрочем, те редкие показания свидетелей, которые действительно могут быть полезными. О первых годах его жизни неизвестно практически ничего. Мы знаем только, что Юлия Кафка была весь день занята в магазине и что Франц оставался дома один со слугами. Мы не видим каких-либо других детей его возраста, которые могли бы составить ему компанию: с первых минут своей жизни он проходит школу одиночества. «Я долго оставался один, — пишет он Фелице, — сражаясь с кормилицами, старыми няньками, сварливыми кухарками и скучными гувернантками». А в другой раз, когда он только что расхваливал Фелице приятные стороны одиночества, он добавляет: «Я хорошо знаю, что был очень одинок, когда был маленьким, но тогда это было по принуждению, редко бездумное счастье; сегодня я бросаюсь в одиночество, как вода в море». Челядь состояла из Марии Вернер, Wirtschafterin, иначе говоря, служанки на все руки. Ее звали das Freulein, фрейлейн, девушкой; в аналогичной среде французских евреев ее бы просто называли «девкой». Это была еврейка, говорившая только по-чешски; она долгие годы оставалась на службе у семьи, говорят даже, она умела не опускать головы перед ужасным Германом Кафкой. Кроме нее, была еще кухарка; была также еще кормилица, замененная нянькой; когда подросли дочери, немного позднее пригласили еще и гувернантку, мадемуазель Байи, француженку, в обязанность которой входило обучение своему родному языку; о ней представится возможность поговорить немного дальше. Глядя на этот домашний уклад, нельзя делать вывод, что семейство Кафки жило в богатстве: многочисленная челядь в то время была признаком среднего достатка. Впрочем, смешно квалифицировать положение семейства как «полупролетарское», что уже делалось. Четверть века спустя Францу Кафке удастся подслушать разговор между тремя слугами: бывшая няня, «смугло-желтая лицом, с резко очерченным носом и столь милой мне некогда бородавкой на щеке» пришла повидать его, а он предпочел не показаться. «Почему, — пишет он в своем «Дневнике», — она так плохо воспитала меня, я ведь был послушным, она сама сейчас говорит об этом в передней кухарке и горничной, у меня был спокойный и покладистый нрав? Почему она не употребила этого мне на благо и не уготовила мне лучшего будущего? Она замужем или вдова, имеет детей, у нее живой язык, не дающий мне заснуть, она уверена, что я высокий, здоровый господин в прекрасном возрасте — двадцати восьми лет, охотно вспоминаю свою юность и вообще знаю, что с собой делать». И он добавляет: «А я лежу здесь на диване, одним пинком вышвырнутый из мира, подстерегаю сон, который не хочет прийти, а если придет, то лишь коснется меня, мои суставы болят от усталости, мое худое тело изматывает дрожь волнений, смысл которых оно не смеет ясно осознать, в висках стучит. А тут у моей двери стоят три женщины, одна хвалит меня, каким я был, две — какой я есть. Кухарка говорит, что я сразу — она имеет в виду прямиком, без обходных путей — попаду в рай. Так оно и будет». Здесь не скажешь, что речь идет о недоброжелательности — Кафка окружен атмосферой заботливости и приветливости, но он воспринимает свое окружение как чуждое и враждебное.

Вспоминая впоследствии в «Дневнике» о семейной игре в карты по вечерам, от участия в которой он, несмотря на приглашения отца, отказывался, Кафка ретроспективно анализирует свое поведение: «Приглашения открывали мне доступ в общество, в известной мере к общественной жизни, с занятием, которого от меня как участника требовали, я справился бы если не хорошо, то сносно, игра, наверное, даже и не слишком наводила на меня скуку — и все-таки я отказывался. Если судить по этому, я не прав, жалуясь, что жизненный поток никогда не захватывал меня, никогда я не мог оторваться от Праги, никогда меня не заставляли заниматься спортом или каким-нибудь ремеслом и тому подобное, — я бы, наверное, всегда отклонял приглашение к игре. Лишь бессмысленное мне было доступно /…/». Биографу нет необходимости стараться уличить Кафку в ошибке, когда он обвиняет свою несчастную судьбу: он сам первый обвиняет себя, он отлично знает, что сам творец своего несчастья. Он хорошо знает, что сам сделал свой выбор, но, конечно, повинуясь потребностям, над которыми был не властен.

Нельзя сказать, что семья руководила его воспитанием, но, как бы там ни было, оно осуществлялось в ее лоне. Когда в 1921 году его старшая сестра Элли Германн попросит у него совета относительно воспитания своего мальчика Феликса, которому только что исполнилось десять лет, Кафка посоветует ей разлучиться с ним, отправить его в одну из школ, на свежий воздух, подальше от эгоизма домашнего очага, подальше от «клетки взрослых», подальше от «животного сродства» семьи, где под покровом «тяжелой нездоровой атмосферы кокетливо украшенной семейной комнаты таится настоящий «духовный инцест» и где ребенку не остается ничего другого, как зачахнуть». Теория, которую она находит в «Путешествиях Гулливера», «подкрепляется» здесь старой обидой. Но со времени своего собственного детства его преследовало ощущение неправильного воспитания, которое ему довелось претерпеть.

* * *

Но в данный момент он сам еще всего лишь маленький школьник. В сентябре 1889 года — ему шесть лет — его впервые ведут в начальную немецкую школу на Флейшмаркт, мясном рынке. Семья переехала на новое место: сейчас она поселилась в доме «Минута», красивом здании времен Ренессанса, расположенном между Малой и Большой площадями. Путь через Старый город недолог, и обычно его сопровождает кухарка. Чтобы немного напугать его, она постоянно грозит ему, что расскажет учителю обо всех глупостях, сделанных им в течение дня. Нет ребенка, над которым когда-нибудь не посмеивались бы подобным образом, и было бы бесполезным передавать этот невинный анекдот, если бы он сам не рассказал его подробно тридцать восемь лет спустя в одном из писем к Милене. Он отчетливо вспоминает черты кухарки, «маленькой, высохшей, тощей, с желтой кожей, остроконечным носом, впалыми щеками, но крепкой энергичной женщины, держащейся с видом превосходства»; это была особа, которую нужно было уважать, конечно, меньше, чем учителя, человека в высшей степени уважаемого, и над ней можно было взять верх, рассказав родителям о ее угрозах. Однако та же самая угроза повторялась каждый день.

Она никогда не приводилась в исполнение, но с каждым днем становилась все более правдоподобной. «Я цеплялся за порталы лавок, за каменные рекламные тумбы на улицах, я не хотел идти, пока она меня не простит, я хватался за ее юбку (я тоже осложнял ей жизнь), но она тащила меня, заверяя, что расскажет обо всем этом учителю…» История эта весьма безобидная, и Кафка рассказывает ее с юмором. И в то же время она передает страхи его детства, чувство виновности, неверия в себя среди всех строго иерархизированных сил Вселенной. Таким видит себя Кафка или, по меньшей мере, ту часть себя, о которой он решает поведать другим. Это образ себя самого, который он хочет представить: таким он был в шесть лет, таким он и остался. В конце 1919 года он вспоминает слова одного из своих учителей, Маттиаса Бека, посоветовавшего его родителям, чтобы их сын проучился год в пятом классе начальной школы, прежде чем отправить его в гимназию: «Он слишком слаб, такая чрезмерная спешка потом отомстит за себя». Это мнение, которое школьные учителя высказывают часто, но Кафка хочет услышать в нем некое пророчество: «Действительно, я рос, как слишком быстро вытянувшиеся и забытые саженцы, с известным артистическим изяществом уклоняясь от сквозняков; если угодно, есть даже что-то притягательное в этих движениях, но не более того». Здесь нет больше страха перед другими или недоверия к себе, это слабость, слабость тела и неотделимая от нее слабость духа, которая приговаривает его к смерти. Детство, каким его воспринимает или воссоздает взрослый Кафка, используется для того, чтобы открыть в самом начале признаки или симптомы его болезни.

К мнению Маттиаса Бека все же не прислушались: Кафка поступил в лицей в десять лет. Поскольку он пропустил пятый класс начальной школы, надо было подвергнуться небольшому вступительному экзамену по немецкому языку, по религии и по математике. Это испытание, вероятно, он выдержал без труда. И Кафка даже оказался одним из самых юных: большинство его соучеников было на год или два старше него. Вот так Кафка оказался в Государственной гимназии с немецким языком обучения Старого города, расположенной внутри дворца Кински, того самого, где позднее его отец откроет свой магазин. Контингент этого лицея Старого города по большей части составляли евреи: тридцать учеников на тридцать девять первого года обучения, семнадцать на двадцать четыре в выпускном классе. Предпринимались попытки, конечно безуспешные, отыскать имена преподавателей, которые обучали Кафку, — он никогда не упоминает о них, и, похоже, немногие из них того заслуживают. Единственной личностью, которая, кажется, выделялась на общем фоне, был Эмиль Гшвинд, священник, который преподавал древние языки и под именем «пропедевтики» некоторые элементы философии. Он жил в религиозной общине и по воскресеньям принимал у себя учеников, чтобы обсудить с ними то, что они прочитали. Однажды в 1915 году, когда Кафка переживал творческий кризис и задавался вопросом, будет ли с ним то же самое в любой наемной комнате в любом городе, он вновь думает о своем старом учителе и записывает в «Дневнике»: «Две комнаты моего профессора в монастыре». Словно жилище Гшвинда представлялось ему местом сосредоточенности и плодотворной работы. Еще более бесполезным делом было исследовать школьные учебники, использовавшиеся в гимназии Старого Города, в надежде найти в них источник вдохновения для будущего творчества, поиски, как и следовало ожидать, оказались напрасными. Были также попытки представить систему обучения в лицее как ретроградную и скучную: поскольку Франц Кафка был жертвой семейной тирании, необходимо было, чтобы затем он оказался и жертвой тирании школьной. Впрочем, сам он никогда ничего подобного не говорил. Правда, в одном из рассказов, который не устают цитировать и который уже был упомянут выше, рассказчик среди прочих людей, ответственных за его плохое воспитание, обвиняет и своих преподавателей, но при этом забывают, что это произведение отнюдь не автобиографическое, а литературный текст и, кроме того, юмористическое нравоучение, которое разрушается по мере повествования. И никто из тех соучеников Кафки, которые излагали письменно свои воспоминания, не критиковал методы обучения в гимназии. Чтобы это сделать, необходимо обратиться к толкам и пересудам полувековой — времен Кафки — давности. Гимназия Старого Города была, безусловно, классическим лицеем, в котором упор делался на изучение литературных дисциплин и древних языков. Этот «гуманизм», впрочем, был столь пустым и безжизненным, что значительно позднее Кафка продолжил вместе с Максом Бродом, который об этом говорит, читать Платона в подлиннике. Некоторые вскрикивали от удивления, узнав о «наводящих ужас», 467 стихах, которые ученики должны были выучить наизусть за год. Впрочем, в этом достижении нет ничего, что заставило бы вздрогнуть. Уровень литературного образования во времена Кафки не был выше, чем в эпоху Гете или Грильпарцера; но что другое могли читать в Австрии в 1893 году, если не новые произведения, особенно трудные для лицеиста? Нет, если Кафка и не чувствовал себя счастливым, учась в школе, то не значит, что следует обвинять в этом гимназию. Просто сам Кафка сомневается в себе и испытывает постоянное чувство, будто находится на грани провала. Дважды — в одном из фрагментов «Дневника» начала 1912 года, потом в «Письме отцу» в 1919 году — он рассказывает, что каждый год был убежден в том, что провалится на экзамене и не будет принят в следующий класс, а так как ничего такого не происходило, он был уверен, что на выпускном экзамене его полное невежество проявится на глазах у всех. Так что жил он в постоянном страхе. Например, он рассказывает в одном из писем к Милене об ужасах урока счета: преподаватель ищет его фамилию в своем журнале, Кафка вызван к доске, потом он делает вид, что забыл свою книгу логарифмов и т. д. Просмотренные журналы гимназии свидетельствуют, что эти страхи не имели под собой основания: если Кафка и не входил в число лучших учеников класса, то во всяком случае он числился среди тех, кого называли «блестящими учениками», у него никогда не было посредственных оценок по главным предметам. Лишь в старших классах его слабость в математике стала более ощутимой и могла причинять ему некоторые неприятности. Тем не менее за пессимистическими оценками своих интеллектуальных способностей не следует видеть кокетство или позерство: таким он был всюду, таким он был в школе — одновременно послушным и неуверенным в себе, покорным и несчастным, дрожащим как перед будущим, так и перед настоящим. Правда, его не баловали. Кроме двух обязательных часов чешского языка, где он пополнял знания, полученные дома, и изучения французского, который ему преподавала гувернантка мадемуазель Байи, его также заставляли брать уроки музыки, судя по туманным намекам, оброненным то тут, то там, похоже, это было пианино, затем скрипка.

Впрочем, делалось это совершенно напрасно, так как он был совершенно закрыт для музыки: «Мой учитель игры на скрипке, — рассказывает он Фелице Бауэр, — приведенный в отчаяние полным отсутствием у меня музыкального слуха, предпочитал заставлять меня прыгать через палку, которую держал он сам, и мои успехи в музыке заключались в том, что от урока к уроку он поднимал палку немного выше». Одно время даже стоял вопрос об обучении его танцам, к чему мы еще вернемся, но от этой затеи пришлось отказаться. Что до рисования, к которому он чувствовал вкус, то, похоже, он увлекся им только по завершении среднего образования. «Ты знаешь, — писал он однажды Фелице, — я был когда-то великим рисовальщиком, но затем я стал брать уроки у одной женщины, которая была плохим живописцем и учила по-школярски, и я загубил понапрасну свой талант. Подумай только! Но постой, я собираюсь послать тебе на днях несколько старых рисунков, чтобы ты увидела их. В свое время, довольно давно (письмо датировано 1913 годом), эти рисунки доставили мне больше удовлетворения, чем что-либо другое». О занятиях Кафки рисованием мы больше ничего не знаем, неизвестно, кто был этим плохим учителем рисования и когда имели место эти уроки, — вероятно, в университетские годы Кафки. Известны лишь рисунки, которые Кафка набрасывал на полях своих рукописей и в некоторых своих письмах: похожие на карикатуру, едкие и шутливые одновременно, нескладные в исполнении, но свидетельствующие о живой остроте взгляда, редком чувстве динамики и выразительности.

Вот такими были лицейские годы или, по крайней мере, какими мы их знаем. Несомненно, было бы неверно, исходя из рассказов Кафки, с его склонностью к самокритике и к некоторой снисходительности по отношению к собственной слабости, представлять его мизантропом, избегающим общения с другими или сторонящимся своих соучеников. Если, как пишет о нем Эмиль Утиц, Франц не поддерживал ни с кем из своих товарищей такой дружбы, какая связывала его позднее с Максом Бродом, то у него все же были хорошие отношения с большинством из них. Впрочем, в этом классе гимназии Старого города было много личностей, которые выделялись на общем фоне. Элиту класса составляли Гуго Бергманн и Эмиль Утиц. Первый, кто станет преподавателем философии в Еврейском университете Иерусалима, потом ректором этого университета, уже в то время вращался в сионистских кругах, от которых Кафка был очень далек. Именно у него, как свидетельствует Макс Брод, Кафка списывал свои домашние задания по математике. Один раз он упоминает в своем «Дневнике» о том, как однажды имел долгую дискуссию с Бергманном о существовании Бога, именуемую им, однако, философскими умствованиями, которые обожают подростки. Прельщенный в то время спинозизмом, он, похоже, отстаивал пантеистические взгляды. Впрочем, к 1899 году они очень отдалились друг от друга. И лишь в 1923 году, когда Бергманн вернулся из Палестины и выступал в Праге с публичной лекцией о положении культуры в этой стране, они встретились снова. По окончании доклада Кафка, заинтересовавшийся в это время сионистскими идеями, подошел пожать руку оратору и с жаром сказал ему: «Ты устроил эту лекцию для меня одного». Другой, Эмиль Утиц, который опубликует в восемнадцать лет под псевдонимом Эрнст Лиме и под громким названием «Последние загадки жизни» первый сборник стихов, тоже посвятил себя философии. Он будет преподавать в Галле и в Праге, прежде чем его депортируют в Терезиенштадт. После войны он окажется в Германской Демократической Республике, где станет профессором и активистом компартии. Нельзя сказать точно, какой характер носила его дружба с Кафкой во время их учебы в гимназии. Но в одном из первых сохранившихся писем писателя речь идет о персонаже, названном «Нечестивцем в сердце своем». «Тот вскинул ресницы, — гласит текст, — и слова побежали из его уст. Это были изысканные господа в лаковых башмаках, английских галстуках и с блестящими пуговицами, и если бы тихонько спросить кого-то из них: «Знаешь ли ты, что такое изысканность?», тот ответил бы с усмешкой: «Еще бы, я ношу английские галстуки». Наряду с «Нечестивцем в сердце своем» есть другой персонаж — «стеснительный Ланге», который с трудом помещает свои длинные ноги под столом и в котором вскоре признали Кафку, «Нечестивца в сердце своем» Макс Брод уже давно идентифицировал с коварным и надменным Эмилем Утицем. Дружба между ними завязалась с конца 1902 года.

Должны быть названы и другие соученики. Считалось, что один из них, Рудольф Иллови, примыкавший к марксизму. Впрочем, прежде чем пристать к противоположному берегу, он на некоторое время увлек за собой и Кафку, из-за него тот якобы примкнул к антирелигиозному движению под названием «Свободная школа». Забыли только, так уж спешили завербовать Кафку в сферу политических течений и организаций, что Иллови покинул Гимназию в 1898 году и что движение «Свободная школа» было создано лишь пятью годами позже. Его имя вновь случайно появится в одном из писем к Милене. В нем он будет квалифицирован как «человек кроткий и чрезмерно скромный». «Он был моим лицейским товарищем, — напишет Кафка, — в течение уже многих лет я не написал ему ни одного слова». Он умрет в 1943 году в Терезиенштадте. Другим соучеником, с которым Кафка долгое время поддерживал отношения, был Поль Киш, который, кстати, придерживался совершенно противоположных взглядов. В то время как его брат Эгон Эрвин Киш заслужит репутацию политического писателя крайне левого толка, Поль Киш, единственный, кого Кафка навещал, примкнул к корпорации студентов, прозванных «цветными», то есть к одной из тех консервативных студенческих группировок, которые водружали на свои фуражки цвета клуба. Немного позже он будет приглашен в «Нойе фрайе Прессэ», очень официозную венскую газету. Другим учеником того же класса был Эдвард Феликс Прибрам, из очень приличной семьи: его отец был президентом Агентства (государственного) по страхованию рабочих от несчастных случаев. Кафка какое-то время будет поддерживать с ним контакты. Деталь одного из писем к Максу Броду (первого из тех, что сохранились) довольно хорошо показывает, впрочем, границы отношений, которые установились между ними: «Извини меня, — пишет Кафка, — я хотел доставить себе удовольствие и собрать вас вместе — Прибрама и тебя на одной вечеринке, так как я думал, что из этого могла бы выйти чудесная конфигурация: ты, охваченный вдохновением, делающий тонкие замечания, как ты это умеешь, когда собирается много людей; он, напротив, с рациональной дальновидностью, которая отмечает его подход к чему бы то ни было, исключая искусство, делающий соответствующие возражения». Но единственным из всех соучеников, с которым Кафка поддерживал настоящие дружеские отношения, был Оскар Поллак. Он станет ученым, историком искусства, обоснуется в Риме, будет работать в разных областях, но особенно над эпохой барокко. Поллак уйдет добровольцем на войну в 1914 году и погибнет в 1915 году на итальянском фронте. После его гибели посмертно будет опубликована его работа о художественном творчестве во времена папы Урбана VIII. По свидетельству Макса Брода, это была сильная, властная личность, довольно неизменчивая в своих манерах, категоричная в своих суждениях. Кафка не замедлил подпасть под его влияние, в чем нам предстоит убедиться.

* * *

Франц Кафка был ребенком, который быстро рос: вскоре после достижения отрочества его рост — 1,80 м, а затем достигает 1,82 м. Он стесняется своего высокого роста, ходит, как говорит он сам, сгорбившись, с перекошенными плечами, со стесненными движениями рук и кистей, он боится увидеть себя в зеркалах — до такой степени чувствует себя уродливым, но, добавляет он, зеркала не отражали в полной мере это уродство, в противном случае люди еще чаще оборачивались бы в его сторону. На самом же деле фотографии, которыми мы располагаем, запечатлели очень красивого юношу с печальным взглядом. Он был худым — «самым худым человеком, которого я знал», — скажет он Фелице в одном из своих первых писем. Когда он собирался поплавать в городском бассейне, он стыдился своего жалкого тела, своего «маленького скелета», который неуверенно двигался по подмосткам перед своим отцом, чьим великолепным телом он восхищался, который был для него «мерилом всех вещей» и с которым после купания он отправлялся выпить кружку пива. Этот чудесный миг он вспомнит в свои последние дни, когда потеряет голос и сможет лишь нацарапать на бумаге несколько слов. Родители не очень заботятся о его гардеробе; его одевают у посредственного портного, и он постоянно испытывает в одежде чувство скованности. Когда родители, желая брать для него уроки танцев, решают, что ему необходим фрак, он в ужасе отступает перед этой перспективой. Его стараются уговорить купить смокинг, но, когда он узнает, что для смокинга нужен жилет с вырезом и накрахмаленной манишкой, он вновь приходит в отчаяние — он хочет пиджак с шелковыми лацканами, но который должен быть закрыт сверху. Ему объясняют, что такого не существует. Он пробует отыскать желаемое у старьевщика, но, конечно, ему это не удается. Мы здесь так пространно рассказали об этом крошечном событии, потому что сам Кафка пересказывает его пространно и потому что это событие действительно превосходно передает глубокую и в конечном итоге продуктивную противоречивость его натуры: он страдает из-за своего одиночества, но в то же время его культивирует: «Я остался там, — пишет он, — осыпаемый упреками моей матери, навсегда (так как все в моих глазах было окончательно) в стороне от девушек, элегантных манер и удовольствия танца. Я испытывал радость по этому поводу и в то же время чувствовал себя жалким и боялся, кроме того, что окажусь посмешищем перед портным в большей степени, чем любой другой из его клиентов». Эта замкнутость на самом себе может быть представлена как некий извращенный поиск несчастья. И в самом деле, одной из устойчивых черт его судьбы является определенная склонность к саморазрушению.

Сексуальность у Кафки пробудилась очень поздно. Не требуется пространных комментариев, чтобы понять: именно здесь влияние отца, устрашающего и почитаемого, имело наиболее парализующие последствия. «Юношей я был так неискушен и равнодушен в сексуальном плане, — пишет он в одной поздней заметке «Дневника», — (и очень долго оставался бы таким, если бы меня насильно не толкнули в область сексуального), как сегодня, скажем, в теории относительности».

В другом месте, в одном из писем Максу Броду, он говорит о «счастливых временах детства, когда дверь, за которой происходило совещание трибунала, была еще закрыта» и добавляет: «С тех пор, как появился этот заседатель отец, закрывающий все двери, прошло много времени». Именно этот суд секса, который будет его неотступно преследовать, становится областью основной неудачи, где он ощущает неспособность добиться успеха в том, что считает главным призванием каждого. Не будем распространяться более чем пристало о маленьком инциденте, который произошел с французской гувернанткой. В мадемуазель Байи, очевидно, не было ничего особенно соблазнительного. Когда Кафка встречает ее несколькими годами позднее, он отмечает ее спокойный и невинный вид, равно как и усиление всегда угрожавшей ей склонности к полноте, волоски, которые покрыли ее подбородок, нелепую походку. Но несколькими годами раньше произошел случай, на который Кафка неоднократно намекает в «Дневнике». Он находился в постели вследствие легкого переохлаждения, и мадемуазель Байи дала ему задание прочитать «Крейцерову сонату». Дата не уточнена, но, учитывая уровень книги, речь может идти лишь о его последних гимназических годах. «Моя гувернантка, — пишет он, — была согласна воспользоваться моим возбуждением». Было бы, однако, неверно предполагать, что он был травмирован этим событием. Когда он вспоминает о нем в своем «Дневнике», то лишь затем, чтобы выразить сожаление об упущенной возможности.

Между тем Кафка с грехом пополам приближается к зоне, о которой стремится как можно дольше ничего не знать. Лицейские товарищи, об этом рассказывает Эмиль Утиц, однажды привели его в одно «очень плохое место». Там, говорит он, «он был таким же, как и везде, он вел себя как в гостях, он с интересом разглядывал непривычную обстановку, улыбался, сохраняя дистанцию».

В другой раз два других товарища затеяли его просветить, один идя справа, другой слева. «Тот, что справа, жизнерадостный, по-отечески открытый, с манерами светского человека, он смеялся, как смеются мужчины любого возраста и даже я (существует еще другой тип смеха по этому поводу, свободный смех, но я никогда не слышал его); тот, что слева, ясно выражающийся, склонный к теоретизированиям, что было еще более омерзительно. Оба, — продолжает Кафка, — давно женаты и остались в Праге; тот, что справа, в течение многих лет страдал от сифилиса, и я не знаю, жив ли он еще; тот, что слева, стал профессором по венерическим заболеваниям, основателем и президентом ассоциации борьбы против венерических заболеваний» Кафка совсем не любит ни врачей, ни медицину: по-видимому, он сохранил горькое воспоминание об этом запоздалом методе посвящения.

Этот рассказ фигурирует в письме к его старшей сестре Элли, в котором он ей советует не вмешиваться в сексуальное просвещение ее мальчика. Маленький Феликс, которому исполнилось десять лет, был заинтригован беременностью своей тетки Оттлы и рождением своей кузины Веры; он задавал вопросы своей матери, которая беспокоилась, как бы ее сына не просветил кто-нибудь из его товарищей. Будет лучше, говорит Кафка, чтобы Элли не вмешивалась: любые объяснения, которые она придумает, будут абстрактными и поставят ребенка в тупик. Лучше будет вновь прибегнуть к истории с аистом или капустой, достоинством которой по меньшей мере является ее непроверяемость.

В своем личном развитии Кафка, впрочем, действовал иначе. Он расспрашивал своих родителей, о чем он пространно рассказывает в «Письме отцу». Это был памятный разговор, и он не забыл ни места, ни даты — ему тогда могло быть шестнадцать лет. Он спросил, как можно избежать опасностей, возникающих при половых контактах. Отец дал ему совет посещать проституток — совет, которому десятью годами позже он охотно последует. Или же, что нам представляется более вероятным, он рекомендовал ему предаться мастурбации? Трудно сказать. Во всяком случае юноша был травмирован. Надо сказать, в данной ситуации Кафка не был совершенно невиновен, что он без труда и признает в своем рассказе. Было бестактно задавать этот вопрос перед матерью, и он сознательно лжет, рассказывая, что уже соприкасался с большими опасностями, и, главное, заранее знал ответ, который получит. Подтолкнуло его к этому в данном случае, в чем он признается позднее, нездоровое любопытство, желание смутить родителей и отомстить им. Он ждал этого ответа и в то же время не мог его вынести: ответ мог только подтвердить его невроз. Ему советовали совершить поступки, которых его отец никогда бы не совершил. Он становился образцом недосягаемой чистоты, навсегда погружая своего сына в грязь. Любой другой, безусловно (это все еще говорит Кафка), выслушал бы, не моргнув глазом, этот совет, которому, кстати, он не обязан был следовать. Но этот приговор, который он спровоцировал и которого, несомненно, желал, наложит отпечаток на всю его жизнь, как в рассказе, который носит это название.

Он был шокирован разговорами своих товарищей по лицею; он был травмирован таким ответом отца. Значит, секс, что бы там ни говорили, в самом деле есть помесь скандала и грязного разврата? Кафка так не думал; он только считал, что его исказили и извратили, запятнали цивилизацией. Социология или образование представляют отдушину для его невроза. В «Письме отцу» и двумя годами позднее в письме Элли он использует — и это не случайно — почти дословно те же термины. Вопрос, который он задал своему отцу, был вызван похотью ребенка, перекормленного мясом и всякими вкусными вещами, физически бездеятельного, вечно занятого самим собой. Точно так же обстоит дело и с сыном Элли — Феликсом: с момента пробуждения сексуальности ему будут угрожать все опасности, «если его жизнь была испорчена пресыщенностью, духовно и физически изнежена, чрезмерно возбудима, какой она бывает в больших городах, лишена веры и исполнена скуки».

* * *

Во время семейных торжеств Кафки устраивали маленькие театрализованные представления, что доказывает: если эта семья и в самом деле была адом, то этот ад знавал также периоды затишья. Играли шуточные пьески, чьим автором и постановщиком одновременно был Франц Кафка. Сам он не играл, актрисами были его сестры и в случае необходимости тот или иной служащий. Зрителями были родители и дядя Рихард Лёви. Сохранились даже названия некоторых из этих комедий: «Жорж из Подибрада», «Жонглер», «Говорящие фотографии». Позднее, рассказывает Макс Брод, Франц Кафка разыгрывал для подобных случаев маленькие драмы Ганса Сакса. Все тексты, по-видимому, исчезли, и мы, конечно, не станем утверждать, подобно некоторым, на этом основании, что в юные годы Кафку искушало театральное призвание.

Но такие забавы, впрочем, не были его единственной литературной деятельностью. В последние годы учебы в лицее он начал писать. Мы не знаем, что собой представляли эти «детские произведения», как он их назвал в 1903 году в одном из писем Оскару Поллаку. Из письма можно только заключить, что к этому времени он их еще не уничтожил: аутодафе будут совершаться позднее. Можно также предположить, что эта литературная продукция была очень обильной. В единственном намеке на сей счет, имеющемся в «Дневнике», речь идет об истории двух братьев, один из которых остается в своей стране, тогда как другой эмигрирует в Америку. Дядя, который оказался в воскресенье пополудни у Франца Кафки, когда тот, вероятно, испытывая чувство гордости, работал над своим произведением — возможно, это был дядя Рихард, — схватил страницу, бросил на нее взгляд и вернул ее автору, воскликнув лишь: «Обычная дребедень!» Единственным комментарием, который, по-видимому, вызывает этот исчезнувший набросок, является то, что в нем уже содержится в противопоставлении двух братьев, один из которых остается верен своей стране, в то время как другой бежит на край света, тот же самый конфликт, который воплотится тринадцать или четырнадцать лет спустя в «Приговоре» между Георгом Бендеманом и «другом из России».

Мы ничего не знаем об этих первых литературных опытах и не рискнем делать никаких предположений. Единственный сохранившийся текст этой эпохи — посвящение, которое Кафка подписал 4 сентября 1900 года в альбоме одной девушки: теперь оно открывает все издания переписки. Франц Кафка проводил летние каникулы со своей семьей в Ростоке, под Прагой, в квартире, которая принадлежала одному почтовому инспектору. Возник легкий флирт с его дочерью, Седьмой Кон. «Мы обожали друг друга, как это бывает в таком возрасте, — писал Кафка позднее Максу Броду, имитируя письмо влюбленной девушки, — я была красива, он был очень умен, и мы оба были так божественно молоды». Мало что можно сказать об этой мимолетной любви без будущего. Но нельзя пренебречь этим маленьким текстом: он одновременно условен и претенциозен, в нем еще не просматривается тот литературный стиль, которому вскоре Кафка подчинится на несколько лет. Это милое остроумное литературное произведение XIX века, это Кафка перед Кафкой. Однако нельзя забывать, что речь идет о семнадцатилетнем лицеисте, за жеманством которого уже чувствуется настоящий писатель.