"Франц Кафка" - читать интересную книгу автора (Клод Давид)II Семейный кругГете различал в себе два начала: отцовское — серьезное, рассудительное и женское — жизнерадостное, своенравно-причудливое. Кафка тоже противопоставлял две семейные линии: с одной стороны, семейство Кафки, отмеченное «силой, здоровьем, хорошим аппетитом, сильным голосом, даром слова, самодовольством, чувством превосходства над всеми, упорством, остроумием, знанием людей, определенным благородством; с другой — материнская линия семейства Лёви, которое он наделяет такими качествами, как «упорство, чувствительность, чувство справедливости, беспокойство». Но делает он это не для того, чтобы определить свое место в слиянии двух потоков, и не для того, чтобы вызвать в себе конфликт между двумя противоположными началами. В письме, написанном отцу в 1919 году, которое тот, впрочем, так никогда и не прочитал, он открыто объявляет себя Лёви, самое большее, «с некоторой основой Кафки». Род Кафки отличался великанским ростом. Рассказывают, что дед Якоб Кафка, мясник в Воссеке, мог поднять мешок с мукой зубами. В этой семье все были рослыми, даже его сестры. Но сам он стыдился своего высокого роста, из-за которого чувствовал себя не сильным, а хилым, неуклюжим и смешным. В своей генеалогии Кафки не восходят дальше деда Якоба, того самого, который должен был ждать революции 1848 года, чтобы получить возможность жениться. Фамилия Кафка по своему звучанию явно чешская: Кафка — это галка, и галка будет служить эмблемой торгового дома. Неважно, была ли эта фамилия присвоена семье при Иосифе II, в то время когда евреи получили гражданский статус, или, как утверждали с малой долей правдоподобия, речь идет о более древнем искажении имени Якоб; важнее то, что Франц Кафка мог идентифицировать себя с образом этой черной птицы и всегда ненавидел оба К в своей фамилии. Воссек — деревня на юге Чехии. Она населена чехами и евреями. Отсюда происходит версия, согласно которой родным языком и языком общения Германа Кафки был чешский, а к немецкому он обратился позднее, только после переезда в Прагу, якобы для того чтобы примкнуть к лучшему обществу. Впрочем, все говорит против этого утверждения. То, что в Воссеке Кафки понимали по-чешски, — факт очевидный, но немецкий (испорченный идиш), напротив, должен был стать прикрытием против враждебно настроенных чехов. Но почему это запоздалое онемечивание происходит именно в эпоху, когда чехизация города идет полным ходом? Предполагалось также признать в Воссеке прообраз деревни, в которой разворачиваются события «Замка». Как будто возникла необходимость искать прообраз этих нарочито схематичных структур и уже сама мысль о некоем прообразе не была абсурдной. Лишь некоторые детали, впрочем совершенно второстепенные, напоминают замок Валленштейна, который Кафка имел возможность видеть во Фридланде во время одной из своих деловых поездок. Сделать Воссек местом действия романа, не называя его, значит, сделать судьбу евреев главной темой книги. Так что, если этот мотив, несомненно, и вторгается в ткань повествования — книга написана в 1922 году, в разгар антисемитизма, — то все; же, конечно, не в этом ее основной смысл. Впрочем, знал ли Кафка Воссек? Не исключено, хотя нигде нет свидетельств того, что он когда-либо приезжал туда, чтобы положите камень на могилу своих бабушки и. дедушки, не существует ни одной строчки, написанной его рукой, где бы фигурировало название этой деревни. Но самое главное: делать Воссек центром своей книги означало бы прославить те самые места, где жил и страдал его отец. И эта гипотеза оказывается несостоятельной, так как: для Кафки литература — это прежде всего та сфера, куда его отцу доступ закрыт, сфера реванша над отцом, наконец завоеванной независимости. Если у «Замка» и был прообраз, он мог быть где угодно, только не в Воссеке. Жизнь в Воссеке отличалась крайней убогостью. Был найден родной дом Германа Кафки — хижина, крытая соломой. Все спали в одной комнате — Якоб Кафка, четверо его сыновей и две дочери. Отец писателя неоднократно воскрешал в памяти трудные годы своего детства: голод, когда не хватало картошки; холод-, который вызывал на лодыжках незаживающие открытые раны; в семь лет Герман Кафка вынужден был ходить из деревни в деревню, толкая ручную тележку; его сестру Юлию отослали в одну семью в качестве кухарки. «Ей доводилось ходить по поручениям в самые жестокие холода в своей маленькой промокшей юбке, кожа на ее ногах трескалась, маленькая юбка замерзала и высыхала только вечером в кровати». Герман Кафка гордился этим жалким прошлым, он почти ставил в упрек своим детям то, что они не знали этих страданий: «Кто знает об этом сегодня! Что могут знать дети об этом! Никто так не страдал! Как современный ребенок может понять это?» По правде говоря, сохранившиеся фотографии, где представлены Якоб Кафка и его жена, одетые как настоящие буржуа и выглядевшие весьма преуспевающими людьми, наводят на мысль, что эта крайняя нищета была не всегда, или же память мало-помалу притуплялась и слегка мистифицировала прошлое. Один раз Германа Кафку даже назвали чешским пролетарием. На самом деле он не был ни чехом, ни пролетарием. Он — бедный еврей, очень спешивший улучшить свою судьбу. Единственным средством для этого было «подняться» в город, что и сделал Герман Кафка, отслужив свои три года в армии. Он приезжает в Прагу в 1881 году и годом позже женится на Юлии Лёви, девушке из семьи богатых провинциальных суконщиков, которые в то же время были владельцами пивной. Что произошло? Юлия Лёви, несомненно, принесла весьма существенное приданое, и трудно представить, чтобы в эту зажиточную семью приняли какого-то мелкого коммерсанта без средств. С другой стороны, трудно поверить, что благодаря ремеслу бродячего торговца Герман Кафка смог за несколько лет столь радикально изменить свое положение. Очевидно, в его биографии есть пробел, который, безусловно, можно было бы устранить в результате исследований нотариальных актов Праги. Как бы то ни было, Герман Кафка открывает в 1881 году магазин модных вещей на Цельтнерштрассе, и можно проследить, как год от года развивалось это предприятие. Сначала речь идет о мелкой торговле, которая затем трансформируется в оптовую фирму. Скромный магазин на Цельтнерштрассе покинут ради одного из лучших мест Праги. Новый магазин размещается на первом этаже великолепного дворца Кински на Большой площади Старого города. Если Кафка как-то намекает в одном из рассказов на то, что конец каждого месяца сопровождался плохим настроением или тревогой, он скорее хочет таким образом описать беспокойный темперамент своего отца, чем трудности торгового дома. Герман Кафка «преуспел». Начав с нуля, даже меньше того, он создал преуспевающее предприятие, он «достиг цели». В конце жизни он собирался продать свое предприятие и стать владельцем пятиэтажного доходного дома. Если он и испытывал по этому поводу гордость с некоторой долей высокомерия, то у него были к тому основания. Из шести детей Якоба Кафки он, наверное, был тем, кто провел свою жизненную лодку лучше всех. О старшей его дочери Анне неизвестно ничего; о другой дочери, Юлии Эхрман, той самой малышке, что бегала по дорогам в своей мокрой юбчонке — тоже. Один из четырех мальчиков, Людвиг, сначала работал в магазине, который принадлежал Герману Кафке, а закончил жизнь безвестным страховым агентом. Двое других, Филипп и Генрих, который умер молодым, имели небольшие дела в провинциальных городах. В следующем поколении упадок усиливается. Ирма, дочь Генриха, слабая здоровьем, несчастная в браке, вынуждена была в течение некоторого времени искать пристанище в магазине Германа Кафки, где ей пришлось испытать тиранический нрав своего дяди и патрона. Кафка с отвращением вспоминает надгробное слово, которое его отец посвятил ей: «Бедная Ирма мне завещала хорошенькую свинью». В новом поколении был один человек, в котором, кажется, воплотились добродетели этот рода, — адвокат, сын Филиппа, на которого Кафка смотрел с наибольшим восхищением. В свои последние дни он еще говорит о нем Доре Диамант: «Мой кузен — превосходный человек. Когда этот Роберт, в возрасте около сорока лет, приезжал вечером к бассейну Софии — он не мог приходить раньше, он был адвокатом, очень занятым человеком, скорее работой, чем удовольствиями, — когда он приезжал вечером после пяти часов, он снимал несколькими быстрыми движениями одежду, бросался в воду и плыл с мощью красивого дикого зверя, весь струящийся водой, со сверкающими глазами, и уплывал тотчас в сторону запруды, он был великолепен». Впрочем, он добавлял: «А шесть месяцев спустя он умер, без толку замученный врачами». Но у других кузенов Кафки эта энергия, которой ему не хватало и которой он так восхищался у других, не нашла себе применения в Праге, в Богемии. Три сына Филиппа, два сына Генриха эмигрируют, почти все в Соединенные Штаты, один в Парагвай. Эта семейная сага, которая отчасти вдохновила Кафку на создание его американского романа, была в то же время свидетельством отваги и поражения. Можно было бы сказать, что жизненная энергия исчезла из семьи, и Франц Кафка воспринимал это как конец рода. Еще один кузен, сын Филиппа, умер в 1901 году. В самом деле предпринимательскую смелость и хватку, похоже, унаследовала другая ветвь семьи. Одному Кафке суждено было занять важное место в жизни города. Это Бруно Кафка, чье имя, впрочем, никогда не упоминалось ни в «Дневнике», ни в переписке, был сыном одного из братьев дедушки Якоба. Он был практически того же возраста, что и писатель, но его карьера сложилась совсем иначе. Сын адвоката, он принял христианство, стал профессором права, деканом факультета, потом ректором университета. После войны Бруно Кафка — депутат Парламента, главный редактор «Богемии», одной из крупных газет Праги, и, если бы не преждевременная смерть, он, по всей видимости, сыграл бы важную роль в истории Чехословакии. Макс Брод, который ненавидел его, сообщает, что он имел некоторое физическое сходство со своим кузеном Францем: «Черные как смоль волосы, сверкающие глаза, та же отвага в лице — даже движения указывают на благородство исключительной личности. Только у Франца все было более достойным и более мягким, у Бруно же оно было близко к карикатурности, с тенденцией к гениальному мошенничеству, насилию и даже к садизму». Таким, по меньшей мере, он представлялся Максу Броду, который часто не ладил с Бруно. Но Франц Кафка, высоко ценивший в других смелость и ощущение силы, которых недоставало ему самому, очень восхищался своим кузеном Бруно. Таковы были эти Кафки, чьей энергии он завидовал, но к которым не хотел принадлежать. Леви тоже были, как говорят, «преуспевшими» и, несомненно, в еще большей степени, чем Кафки. Они тоже были выходцами из среды провинциальных лавочников, но главное, в линии Пориасов, то есть в женской линии, ощутимы следы духовности, которые сохранялись в семье подобно сакральным легендам. Это, в частности, касается прадеда Кафки, Йозефа Пориаса; это был, пишет Кафка в своем «Дневнике», человек очень образованный, «столь же уважаемый христианами, как и евреями. Во время одного пожара благодаря его набожности произошло чудо: огонь не коснулся его дома, и он уцелел, тогда как кругом все дома сгорели». Но Йозеф Пориас жил в XVIII веке и был всего лишь отдаленным воспоминанием. Мать Кафки зато знала Адама Пориаса, сына Йозефа, так как ей было шесть лет, когда он умер. Он был раввином, исполнявшим также обряд обрезания, и к тому же еще суконщиком. Она говорила о нем как о человеке «очень набожном и очень образованном, с длинной белой бородой». Она вспоминала о том, как должна была, когда он умер, «держать пальцы покойника и просить прощения за все прегрешения, которые могла совершить по отношению к нему». Она не забыла, что этот дедушка скрупулезно практиковал купания, предписанные религиозным каноном: «Он купался все дни в реке, даже зимой. Для этого ему приходилось прорубать топором лунку во льду». Кафка записывает эти детали в свой «Дневник» в 1911 году, в то самое время, когда его друг, актер Исхак Лёви рассказывал ему о жизни чудотворных раввинов, среди которых он провел свою молодость. Эти давние обычаи Кажутся Кафке красочными и живыми; он мысленно противопоставляет их умирающему иудаизму в своей семье, хотя в это время он абсолютно не ощущает себя связанным с возрождением еврейской мысли. Впрочем, Лёви были такими же ассимилированными евреями, как и Кафки, и традиции набожности у них были всего лишь легендами прошлого. Что больше всего поражает в семействе Лёви, так это впечатление неустойчивости. Среди них много холостяков. Из пяти братьев или сводных братьев Юлии Кафки (ее отец вновь женился вскоре после смерти своей молодой жены), только двое создали семью. Один из них, Йозеф, закончив дела в Конго, женился на француженке и жил в Париже, но связи с ним, видимо, ослабели, так как Франц Кафка не помышлял о том, чтобы нанести ему визит во время двух своих поездок во Францию, притом что родственные связи в семье благоговейно поддерживались. О другом брате, Ричарде Лёви, который был безвестным мелким торговцем, сказать нечего. Зато двое других дядюшек, которые много значили для Кафки, не женились — ни один, ни другой. Один, дядя Альфред, ставший директором железных дорог в Мадриде, был семейной знаменитостью. Несомненно, это он в «Процессе» стал прообразом забавного сатирического «провинциального дядюшки», напыщенного, властного, чьи начинания, однако, в основном заканчиваются неудачами. Кафка не питал к нему неприязни, он находил с дядюшкой общий язык, как писал Фелице, гораздо лучше, чем с родителями. А главное, Альфред Лёви для него — символ холостяка. В 1912 году, в тот момент, когда Кафка был почти уверен, что его ожидает та же участь, — и стремясь ее избежать, пишет первые письма Фелице Бауэр, расспрашивает дядю Альфреда о его образе жизни в Мадриде. «Я недоволен в деталях, — отвечает дядя, — но им не удается испортить общий характер моей жизни». После обеда в пансионе, где он ни с кем не разговаривал, Кафка снова оказывается один на улице, и не может понять, чем этот вечер мог бы быть ему полезен: «Я возвращаюсь домой и жалею о том, что я не женат. Естественно, это длится недолго, довожу ли я эту мысль до конца или мои мысли начинают блуждать. Но это бывает от случая к случаю». Так Франц Кафка берет у своего дяди уроки холостяцкой жизни. И есть еще другой его любимый дядя, к которому Кафка часто ездит на каникулы в Триест, в Моравию, сельский врач Зигфрид Лёви. Он тоже не женился и нашел в спокойной жизни своего рода мудрость. Кафка иногда с любовью называет его «щебетуном», так как у дяди, пишет он, «не по-человечески тонкий ум, ум холостяцкий, ум птицы, который, похоже, рвется из слишком узкого горла. Так он и живет в деревне, глубоко пустив корни, довольный, как бывает, когда легкий бред, принимаемый за мелодию жизни, делает человека довольным». В начале своей болезни, в 1917 году, Кафка одно время мечтает о похожей жизни, о том, чтобы подобно сельскому врачу, в уединении и в мирном оцепенении, дожидаться своего последнего вечера. Однако несколькими годами позже в одном из писем своему другу Роберту Клопштоку он раскрывает изнанку этой видимости душевного покоя. Клопшток встретил дядю Зигфрида и был, по его словам, «просто поражен его холодностью». Кафка отвечает ему: «Как холодность может быть простой? Уже сам факт, что речь несомненно идет об исторически объяснимом феномене, делает его сложным. И затем, казаться холодным его заставляет, безусловно, долг и «секрет холостяка», который он хранит в себе». Последний брат Юлии Кафки, дядя Рудольф, тоже остался холостяком, это наводит на мысль о том, что у рода Лёви оставалась лишь самая малость жизненной силы. Рудольф был неудачником, семейным чудаком, человеком смешным, «непонятным, слишком любезным, слишком скромным, одиноким и тем не менее болтливым». Ему удалось стаи» всего лишь бухгалтером в пивной; он продолжал жить со своим отцом, с которым у него не было взаимопонимания, и, кроме того, он был обращенным. Когда Франц Кафка в детстве совершал какую-нибудь глупость, его отец имел обыкновение говорить: «Вылитый Рудольф!» И, пожалуй, можно сказать, что с годами Кафка все больше оправдывал это сравнение. В 1922 году, когда Рудольф уже умер, он вновь пишет в своем «Дневнике»: «Сходство с дядей Р. поразительно еще и сверх того: оба тихие (я — менее), оба зависимы от родителей (я — более), во вражде с отцом, любимы матерью /…/, оба застенчивы, сверхскромны (он — более), оба считаются благородными, хорошими людьми, что совсем неверно в отношении меня и, насколько мне известно, мало соответствует истине в отношении его /…/, оба вначале ипохондрики, а потом действительно больные, обоих, хотя они и бездельники, мир неплохо содержит (его, как меньшего бездельника, содержат гораздо луже, насколько можно нока сравнивать) оба чиновники (он — лучший), у обоих наиоднообразнейшая жизнь, оба неразвивающиеся, до конца пребывают молодыми, — точнее слова «молодыми» слово «законсервированными», — оба близки к безумию, он, далекий от евреев, с неслыханным мужеством, с неслыханной отчаянностью (то которой можно судить, насколько велика угроза безумия), спасся в церкви, до конца /…/. Неправда также, что он не был добрым, я никогда не замечал в нем и следа скупости, зависти, ненависти, жадности; для того же, чтобы самому помогать другим, он был слишком слаб. Он был бесконечно невиннее меня, здесь нельзя и сравнивать. В деталях он был карикатурой на меня, в главном же я карикатура на него». Вот каким был тот, кого в романе Достоевского назвали бы шутом, бурлескный образ, в котором Кафка узнавал себя, одновременно свою судьбу, казалось, уготованную ему, как он полагал, наследственностью Лёви. В семействе Леви Рудольф не был исключением. Был также брат бабушки Эстер, о котором ничего не известно, кроме того, что его всегда называли «чокнутый дядя Натан». Рудольф был крещеным, но и здесь он был не один: сын прапрадеда Иосифа уже отрекся от еврейской веры. И, наконец, последнее свидетельство непрочности линии Лёви: Сара, жена прадеда Адама Пориаса, не смогла перенести смерть своей дочери, умершей в двадцать восемь лет от тифа, — труп матери выловили в Эльбе. Портреты Германа Кафки подчеркивают удовлетворенное спокойствие, можно сказать почти высокомерное удовлетворение выскочки. Его последние фотографии представляют старого человека, разбитого жизнью, вызывающего даже жалость. Длинное письмо Кафки своему отцу, известное всем или почти всем, не оставляет никакого сомнения в необузданности, грубости, эгоизме этого человека. Но он не пытается их объяснить; его цель не в этом. Лишения и нищета детства, несомненно, не могут быть достаточными доводами, — они могли бы, во всяком случае, вызвать прямо противоположные последствия. И братья Германа Кафки, которые страдали от тех же самых зол, тем не менее не имели такого мрачного характера. Возможно, этот избыток властности прикрывал слабость, о которой сначала трудно было бы подумать. Но вопрос не в этом, а только в том, как его дети восприняли грубое воспитание. Франц Кафка был не единственным, кто от него страдал. Вторая дочь, Валли, более гибкая, приспособилась к нему, похоже, без особого труда. Но Элли, старшая из дочерей, если и гнула вначале спину, то в молодости поспешила выйти замуж, чтобы избежать семейной тирании. Что до Оттлы, самой младшей, то она в еще большей степени, чем Франц, была жертвой отцовского преследования, откуда, несомненно, и проистекают задушевность и дружественный характер отношений, сложившихся между ней и Францем. Жестокость, гнев, несправедливость Германа Кафки в дальнейшем вошли в литературную историю. Так, наиболее красноречивым эпизодом стал «балконный» эпизод; по прихоти, столь присущей маленьким детям, Франц однажды ночью попросил принести ему пить, «наверняка, не потому что хотел пить, — объясняет он в «Письме отцу», — а, вероятно, отчасти, чтобы позлить вас, а отчасти, чтобы развлечься». Отец пришел, вытащил его из кровати, увел в одной ночной рубашке на деревянный балкон, который выходил во двор, и оставил его там, заперев за ним дверь. Без конца сыпались угрозы, например: «Я разорву тебя на части», и они были столь многочисленны, что дети потеряли им счет: «Ребенок становился ворчливым, невнимательным, непослушным, постоянно ищущим оправдания, чаще всего оправдания внутренние. Все осыпались насмешками: чехи, немцы и евреи тоже, домашние слуги, служащие магазина, ближайшие друзья детей: Макс Брод — «экзальтированный, meschugge», актер Исхак Лёви («который спит с собаками и ловит блох»), сами дети: «От господина сына этого конечно не дождешься». Все, что казалось интересным для детей, тотчас же обращалось в насмешку: «Я уже видел кое-что и получше!» или «Тоже мне событие!». Когда Кафка посвятил отцу свой сборник рассказов «Сельский врач», его попросили, вместо всякой благодарности, положить книгу на ночной столик и больше никогда не раскрыли ее, что в данном случае не было таким уже безрассудным, так как плохое мнение Германа Кафки о своем сыне могло бы еще больше ухудшиться, если бы он прочел эту книгу. Кафка сказал о том, каким был эффект этой постоянной злобы, этого глупого высокомерия, этой перманентной агрессивности: он потерял всякое доверие к себе, он чувствовал себя виноватым, утратил способность свободно говорить: «Я бы, конечно, и без того не стал великим оратором, однако обычным беглым человеческим разговором я все же овладел бы. Но Ты очень рано запретил мне слово. Твоя угроза: «Не возражать!» — и поднятая при этом рука сопровождают меня с незапамятных времен. Когда речь идет о Твоих собственных делах, ты отличный оратор, а меня Ты наделил запинающейся, заикающейся манерой разговаривать, но и это было для Тебя слишком, в конце концов я замолчал, сперва, возможно из упрямства, а затем потому, что при Тебе я не мог ни думать, ни говорить». Оставим на время в стороне ту роль, которую сыграл в этом воспитании ложный семейный иудаизм, те последствия, которые это воспитание повлекло за собой в сексуальной жизни Кафки — эти важные темы появятся в свое время. Остановимся на письме Кафки отцу, которое остается уникальным явлением, поскольку надо было быть очень наивным, чтобы надеяться преодолеть при помощи письменных аргументов многие годы недоразумений и ненависти. Кафка же был кем угодно, только не наивным, он не питал иллюзий относительно смысла и успеха своего писания: «Разумеется, — говорит он сам, — в действительности все не может так последовательно вытекать одно из другого, как доказательства в моем письме, жизнь сложнее пасьянса…» Самое большее, чего он мог ожидать от этого воображаемого диалога, — немного успокоить своего отца и самого себя и, как он пишет, «облегчить нам жизнь и смерть». В этой своей надежде он, однако, заблуждался; здравый смысл в последний момент помешал ему передать это послание в руки адресату. Герман Кафка ничего не понял бы в этих словесных тонкостях; несомненно, он не захотел бы влезать в этот лабиринт, а если бы, вопреки всякому ожиданию, он прочел бы и понял, то почувствовал бы себя потом, наверное, более чужим своему сыну, чем когда бы то ни было. Макс Брод квалифицирует это письмо как аналитическое, что совершенно неверно, ибо если и есть что-либо невозможное, так это собственный психоанализ. Во всех этих страницах нет никакой апелляции к бессознательному: все разворачивается в полной ясности сознания, с безжалостной отчетливостью, которая не щадит ни получателя письма, ни его автора. Ибо за грубостью и абсурдной педагогикой отца Кафка чувствует другую реальность. «По сути своей ты добрый и мягкий человек /…/, - пишет он, — но не каждый ребенок способен терпеливо и безбоязненно доискиваться скрытой доброты… У Тебя особенно красивая, редкая улыбка — тихая, спокойная, доброжелательная, она может совершенно осчастливить того, к кому она относится». Кафка признает, что этот человек, который столь постоянно прибегал к брани, лично его никогда не оскорблял; этот вспыльчивый человек никогда не бил своих детей; случалось, он снимал свои подтяжки с таким видом, будто хотел воспользоваться ими как бичом, но никогда ни приводил свою угрозу в исполнение. В его поведении был элемент игры, игры, несомненно, порочной, которую распознает взрослый Кафка, но на которую поддался, будучи ребенком, например, когда его отец бегал вокруг стола, делая вид, будто хочет поймать того или иного из своих детей. Многим детям удавалось преодолеть и проанализировать свой страх, воспринимая его как ложное очарование ужаса. Признавая, что ему это не удалось, Кафка, по правде говоря, скорее, ведет свой собственный судебный процесс, чем процесс своего отца. И, кстати, с присущей ему проницательностью, он повторяет во многих местах, что при другом отце он, несомненно, не слишком отличался бы от того, каким он стал в действительности. Это характерный для него образ мышления. Уже за девять лет до «Письма отцу» в одном из повествовательных фрагментов, который фигурирует на первых страницах его «Дневника», он делает вид, что обвиняет самых разных лиц в том, что они якобы оказали негативное влияние на его воспитание, — своих отца и мать, нескольких родственников, нескольких посетителей их дома, разных писателей, некую кухарку, которая водила его в школу целый год, школьного инспектора, прохожих, которые шли недостаточно быстро… В перечислении узнаваемы многие реальные лица, но нагромождение виновных делает обвинение смехотворным. Точно так же в «Письме отцу» Кафка сам признал, что оно содержит многочисленные адвокатские уловки: за видимостью выкладывания карт на стол таится задняя мысль. Он обвинял отца только для того, чтобы оправдать сына. Но эта недобросовестность сама по себе является всего лишь моментом, вскоре преодоленным в этой туманной диалектике. Повествователь признает ее, анализирует и подчеркивает. В конце, в длинной прозопопее он делает вид, будто дает слово своему отцу, который без труда разрушает доводы обвинения, ухищрения слабости. «Письмо отцу» — всего лишь мгновение диалога с недоступным отцом, но это уже, без сомнения, успех, который оправдывает сам диалог. Диалог воображаемый, потому что никакой другой диалог был невозможен. Само собой понятно, что при таком необузданном отце Кафка искал покровительства у своей матери. Мы находим в «Дневнике» за 1911 год запись почти прустовской манеры: «Уже довольно давно я сетую на то, что постоянно болен, никогда, впрочем, не имея конкретной болезни, которая заставила бы меня лечь в постель. Это желание, конечно, по большей части проистекает из того факта, что я знаю, в какой мере моя мать способна утешить, когда, например, она выходит из освещенной гостиной, чтобы войти в полумрак комнаты, отведенной для больного; или вечером, когда день начинает превращаться в ночь, она возвращается из магазина со своими заботами и поспешными распоряжениями и дает новый старт клонящемуся к вечеру дню, и приглашает больного помочь ей. Вот то, что я желал бы вновь обрести, потому что, если бы я был слаб и, следовательно, убежден во всем, что сделала бы моя мать, я вновь обрел бы радости детства с более трезвой способностью к наслаждениям, которую дает зрелый возраст». А впрочем, знал ли он когда-либо эту детскую нежность, о которой здесь вздыхает? В этом можно усомниться, читая дальше текст дневника с подобным признанием: «Вчера я думал о том, что не всегда любил свою мать так, как она того заслуживала, и так, как я мог бы это делать…» Он мечтает о встрече, которой был лишен, и в соответствии со своей обычной склонностью возлагает ответственность за неудачу на самого себя. Довод, на который он здесь ссылается, сводится к тому, что немецкое слово Mutter слишком грубое и слишком холодное, чтобы выразить тесную связь между матерью и сыном, характерную для еврейской семьи. Иначе говоря, в семействе германизированных Кафок естественная нежность, та самая, к которой мы, дети или взрослые, стремимся, была запретной, заторможенной, невозможной Конечно, Юлия Кафка любила своего старшего сына, скорее, своего единственного сына, так как два мальчика, которые родились после него, прожили недолго. Конечно, она служила определенным барьером между своим мужем и сыном. Известно также, что, после того как Макс Брод сказал ей о том, что Франц вынашивает планы самоубийства из-за того, что его заставляют управлять асбестовым заводом, от которого он ничего хорошего не ждал и который внушал ему ужас, она решилась на ложь. Она внушила отцу, что Франц грустен оттого, что каждый день ходит на завод. Кафка ничего об этом не знает; он знает, что мать «балует» его и старается его защитить. Но он также знает, что она не подозревает, каков он: она думает, что нет никаких оснований отчаиваться насчет его будущего, что его ложные идеи со временем исчезнут, что его чрезмерное пристрастие к литературе поуляжется и что, когда придет время, женитьба все уладит. Впрочем, видят ее мало: весь день она работает в магазине и появляется только вечером к ужину. Но, главное, что бы она ни делала, она всегда ближе к своему мужу, чем к кому бы то ни было. Образцовая пара, пишет Кафка, которая могла бы обескуражить всех тех, кто хотел бы ей подражать. «Моя мать, — говорит он Фелице Бауэр, — возлюбленная рабыня моего отца, моего влюбленного отца, который тиранит ее». У этой доброй, слабой, уступчивой женщины (как показывают несколько сохранившихся ее писем) лучшие намерения сводятся на нет и углубляют беду. «Верно, мать была безгранично добра ко мне, — пишет Кафка в «Письме отцу», — но все это для меня находилось в связи с Тобой, следовательно, — в недоброй связи. Мать невольно играла роль загонщика на охоте. Если упрямство, неприязнь и даже ненависть, вызванные во мне Твоим воспитанием, каким-то невероятным образом и могли бы помочь мне стать на собственные ноги, то мать сглаживала все добротой, разумными речами /…/, своим заступничеством, и снова я оказывался загнанным в Твой круг, из которого, возможно, и вырвался бы, к Твоей и своей пользе. Бывало, что дело не заканчивалось настоящим примирением, мать просто втайне от Тебя защищала меня, втайне что-то давала, что-то разрешала, — тогда я снова оказывался перед Тобой преступником, сознающим свою вину, обманщиком, который по своему ничтожеству, лишь окольными путями может добиться даже того, на что имеет право». Здесь явно просматривается тенденциозность суждений: все, что касается отца, проклято, добрые чувства извращены, все становится подозрительным, начиная с материнской любви. В этом мире страстей трудно взвешивать достоинства и недостатки. Как прочертить правильный путь между грубостью отца, ненавистью сына, бессильной добротой матери? И кому присуща наибольшая слабость? Никто не сможет сказать, что Кафка был лишен материнской любви, но он, приниженный ненавистью и страхом, страхом, который его мать, возможно, тоже испытывала, — не доверял этой любви, отвергал ее как компромисс, как внутреннюю трусость в противостоянии отцу, который один принимался в расчет. Франц Кафка отвергал утешение, душевную теплоту (о которой, как мы видели, он в то же время мечтал). И боязнь, холодность Франца в свою очередь парализовали робкие попытки нежности его матери так, что их разделяло постоянное непонимание. Об этом свидетельствуют несколько строк постскриптума в письме к Фелице: «Я собирался раздеться, когда за какой-то безделицей вошла моя мать и, прежде чем уйти, она меня поцеловала, пожелав спокойной ночи. «Вот благо», — говорю я. «Я никогда не смела, — сказала моя мать, — я думала, что ты этого не любишь. Но поскольку тебе это нравится, мне тоже». Вспоминая эту историю, много говорили, разумеется, об эдиповской ситуации. Очевидно, что этот общепринятый лексикон не совсем вяжется здесь с одним нюансом: мать отвергнута вместе с отцом. И, может быть, вследствие этого гомосексуальное влечение оказалось отвергнутым с самого начала. Одиночество вокруг Кафки усиливалось. И даже сестры не очень-то помогали ему выйти из него. Он мало говорит о Валли, второй сестре, которая не слишком много значила в его жизни. О старшей, Элли, напротив, он говорит весьма язвительно: «…Она была таким неуклюжим, вялым, боязливым, угрюмым, пришибленным сознанием своей вины, безропотным, злым, ленивым, охочим до лакомств, жадным ребенком. Я не мог видеть ее, не то что говорить с ней, настолько она напоминала мне меня самого, настолько сильно она находилась под воздействием того же воспитания. Особенно отвратительна для меня была ее жадность, потому что сам я был, кажется, еще более жадным». Их общая судьба, далекая от того, чтобы сближать, разделила их. И только Оттла действительно шла в счет, но она была на девять лет младше него, и их взаимная привязанность долго оставалась привязанностью взрослого к ребенку. Листая страницу за страницей в «Дневнике», мы находим гримасничающий образ семейного очага, оглушительного гама, который царил там, с мрачной партией в карты, криками племянников и племянниц, которых бранят или ласкают, — этих раздражавших и немного пугавших его детей. И он остается узником семейного очага, как остается узником Праги. Лишь в тридцать один год у него появится комната вдали от родителей, к которым, впрочем, его вскоре снова вернет болезнь. Описания этого ада многочисленны, но ни в одном из них он не заходит столь далеко, как в том, которое он сделал однажды в октябре 1916 года в письме Фелице Бауэр. Между ней и Кафкой, казалось, установилось хрупкое согласие, достаточное для того, чтобы ввести Фелицу в семью. А она только что написала Кафке, что ее присутствие за семейным столом «не такое уж удовольствие». Он отвечает ей, и этот ответ кажется ему столь важным, что он переписывает его в свой «Дневник»: «Ты, конечно, выражаешь свое мнение, справедливо не беря в расчет того, радует это меня или нет. Так вот, это меня не радует. Конечно, я радовался бы еще меньше, если бы ты написала прямо противоположное». Он объясняется: «Я, который почти во всем не самостоятелен, бесконечно жажду самостоятельности, независимости, всесторонней свободы; лучше уж нацепить шоры на глаза и идти до конца своей дорогой, чем жить в этой домашней круговерти, заслоняющей мне перспективу. Поэтому каждое слово, которое я говорю своим родителям или которое они говорят мне, легко становится бревном, падающим мне под ноги. Любая связь с человеком, выбранным не мною, — даже если при этом я отрицаю частицу своего «Я», — ничего не стоит, мешает мне идти вперед, я начинаю ее ненавидеть или близок к ненависти». Так, наиболее естественная связь — родственная: «Бывает, что я буквально преследую родных своей ненавистью; один вид семейного ложа, мятого белья, заботливо разложенных ночных сорочек может довести меня чуть ли не до рвоты, вывернуть мое нутро наизнанку, мне кажется тогда, что я все еще не родился окончательно, что каждый раз я заново рождаюсь на свет в этой затхлой жизни, в этой затхлой комнате; я постоянно должен находить подтверждение, что я связан с этими отвратительными вещами, если не всецело, то частично и неразрывно; они, как гири, нависли на моих ногах, жаждущих убежать, они комьями торчат в моей детской бесформенной каше». Кто стал бы отрицать здесь воскрешение эдиповских тем? Именно в супружеской постели гнездится ужас семейного очага. На ум приходит отрывок из «Превращения», где в сцене побивания камнями, когда отец Грегора Замзы бомбардирует своего сына яблоками, в ночной рубашке появляется мать и принимает участие, по крайней мере пассивное, в избиении. Даже Оттла, обычно щадимая, не избежала всеобъемлющего взрыва ненависти в письме к Фелице: «Оттла иногда кажется мне такой, какой я хотел бы видеть мать: чистой, правдивой, честной, логичной, одновременно смиренной и гордой, чувствительной и сдержанной, полной самопожертвования и самостоятельности, робости и мужества, — и все это в полной гармонии. Я упоминаю Оттлу, потому что в ней также живет моя мать, хотя и совершенно неузнаваемая. Итак, я хотел бы видеть их достойными. Поэтому их неопрятность кажется мне во сто крат хуже, чем она, вероятно, есть на самом деле, а их ограниченность — во сто крат больше, и так же их смехотворность, и так же их грубость. Хорошие черты в них, напротив кажутся мне во сто раз мельче, чем в действительности». Все в этом письме вращается вокруг плоти и зачатия; это сама жизнь, гнусная, отвратительная, такая, какой она воплощается и обновляется в семье. И то же самое отвращение к телу появляется в отрывке «Письма отцу», в котором он описывает, как тот вел себя за столом: «За столом следует заниматься только едой — Ты же чистил и обрезал ногти, точил карандаши, ковырял зубочисткой в ушах». Причиной этих мрачных суждений может быть недоверчивый характер Германа Кафки. Но мысль Франца Кафки уносит его по ту сторону образа, который представляет его собственная семья. Однако в письме к Фелице Бауэр есть не только этот взрыв ненависти. Есть другая потребность, которая обеспечивает ему равновесие: «Я вновь сознаю, что это мои родители, необходимые части моего существа, дарующие мне силу, что они для меня не только препятствие, но и самые близкие мне люди. Тогда я хочу, чтобы они были самыми лучшими; если с незапамятных времен, в своей злобе, невоспитанности, эгоистичности и неспособности любить я все же дрожал перед ними — и продолжаю дрожать до сих пор, потому что отвыкнуть от этого невозможно; если они, с одной стороны мать, а с другой — отец, все же неизбежно и почти полностью сумели сломить мою волю, то я хочу, чтобы в моих глазах они были этого достойны». И дальше, в том же письме: «Я… постоянно стою перед своей семьей, и широко размахивая ножом, пытаюсь одновременно их и ранить и защитить». Следует оставить на совести автора туманность и одновременно резкость этих высказываний. Если мы довольствуемся тем, что скажем, будто ненависть Кафки по отношению к своим родителям держалась на обязанности уважать их и подчиняться им, мы окажемся далеки от сути его мысли. Он хочет сказать, что жизнь одновременно гнусна и неоспорима в том смысле, о котором говорит афоризм, сформулированный им в прошлом году: «Что нам не хватает веры, нельзя сказать. Сам факт нашей жизни имеет для веры неисчерпаемое значение — «При чем тут вера?» Ведь нельзя же не жить. Именно в этом «нельзя же» и заключена безумная сила веры; в этом отрицании она получает облик». Именно в отсутствии любви Кафка учится любви. Или, скорее, именно проходя через ненависть, Кафка испытывает реальность любви. Потому что он любит этого ненавистного отца, он восхищается его мужественностью, его энергией. Это его модель и его горизонт. Ужасное письмо, которое он ему адресует, на самом деле есть мольба: он выпрашивает без надежды любви, которой чувствует себя лишенным, и, выпрашивая ее, отталкивает навсегда, понимая, что он ее отталкивает. Ненависть и любовь не те понятия, между которыми колеблются, как придется Кафке колебаться между преимуществами и издержками безбрачия и супружества. С ними надо жить одновременно. Причем между ними не существует ни равновесия, ни синтеза. Это противоречие, в котором оба компонента одинаково необходимы. Созданы все условия для появления невроза. Некоторые комментаторы «Приговора» раздражены поведением Георга Бендемана, героя этой истории. Как он мог повиноваться приказаниям отца, столь явно старого и злого? Почему он идет топиться в реке? Не предпочтительнее был бы большой бунт? Может быть, и Кафка некоторое время был недалек от этой мысли: имей он немного больше энергии, он заменил бы бунтом подспудную и безысходную борьбу. Но он сделал другой выбор, и с неврозом, который его разрушит, он создает свое произведение. Перед своим отцом, перед жизнью Кафка слаб. Он плохо вооружен для борьбы, он обречен на неудачу, и он живет, зная это. Но когда мы смотрим на его лицо с глубоким взглядом, обращенным внутрь, мы находим в нем не слабость, а, напротив, энергию, суровость, твердость. Эти добродетели породила жалкая семейная келья. |
||
|