"Назым Хикмет" - читать интересную книгу автора (Радий Геннадиевич Фиш)

Глава, в которой Нун Ха учится в КУТВе, организует МЕТЛУ, пишет ПЭК и сотрудничает в ПРОМДе

Когда в канун нового, 1926 года Назым появился в Москве, за ним был уже опыт подполья, правда недолгий, попытка организовать в Измире тайную типографию, правда неудачная, и заочный приговор на десять лет тюрьмы, которые он, правда, не собирался отбывать. Он чувствовал себя опытным революционером и старым москвичом.

Тверская, главная улица Москвы, была и главной улицей в его здешней жизни. Она мало изменилась за эти четырнадцать месяцев, что он провел на родине. В ее начале, в Охотном ряду, все так же помещалась «Синяя блуза». Здесь Назым был частым гостем и желанным автором.

Чуть повыше Охотного, на правой стороне, среди магазинов и лавок, в небольшом приземистом здании все так же работал на полный ход кавказский ресторанчик. А еще выше, наискось от трехэтажного здания Моссовета, над бывшей булочной Филиппова, был отель «Люкс». Все номера его были отданы революционным эмигрантам пяти континентов. Кто только не находил здесь пристанища! Немецкие коммунисты Вильгельм Пик и Вальтер Ульбрихт, поэты Эрих Вайнерт и Иоганнес Бехер, французские социалисты Суварин и Дорио, финн Тойво Антикайнен, иранский поэт и революционер Лахути, индусский драматург-коммунист Эс Хабиб Вафа, Пальмиро Тольятти из Италии (тогда он был известен под кличкой Эрколи). Большинство постояльцев жили под вымышленными именами — на родине им грозила тюрьма или даже смерть. Многие и погибли под этими именами.

В отеле «Люкс» летом 1922 года, проехав через голодающее Поволжье, Украину в составе «социальной семьи» профессора Ахмеда Джевада, Назым провел свою первую ночь в Москве. За одиннадцать суток на крышах и в переполненных вагонах они оборвались, завшивели. В «Люксе» первым делом отправились в ванну, сменили белье.

Назым поместился в одном номере с Валей Нуреддином. Хотя до вечера еще было далеко, они тут же завалились спать. Оба еле держались на ногах от усталости.

Не прошло, однако, и пяти минут, как Валя разбудил Назыма и вызвал горничную: по его подушке ползали насекомые. Между тем назымовская была чиста как снег.

Валя сменил постель, тюфяк. Снова улегся.

— С богом! Надеюсь, теперь-то я высплюсь!

— Выспишься, Валя! В конце концов ты не питомник для вшей!

Только задремали — звонок. Валя в ужасе стоял посреди комнаты в одном белье: опять вылезли, проклятые. Откуда только они берутся? А у Назыма — ни одной.

Принялись вместе с горничной обшаривать номер. Оказалось, Назым, сменив белье, связал его в узел и пинком засадил под кровать Вали. Пришлось переселяться в другой номер, а этот отдать во власть дезинсекторов.

Они проспали двадцать часов подряд. Спустились в столовую только на следующий день, к обеду. Принялись изучать пеструю компанию постояльцев, среди которых они так нежданно-негаданно очутились.

Назым не удивлялся: Москва была центром мировой революции, естественно, что здесь собрались революционеры со всех концов света. Ведь и они сами тоже приехали сюда из Анатолии, чтобы научиться делать революцию и поскорей вернуться домой.

Здесь, в «Люксе», они познакомились с двумя сестрами — Лелей и Шурой, которые на первых порах были прикомандированы к «социальной семье» профессора в качестве переводчиц.

В гостинице собирались поэты и писатели. Читали стихи, спорили на странном языке из английских, французских, немецких и русских слов. В номерах «Люкса» Назым впервые услышал имена Есенина, Блока, Хлебникова, Сельвинского, Багрицкого.

От гостиницы «Люкс» до Страстной площади — рукой подать. У памятника Пушкину на Тверском бульваре, где зимой пахло свежим снегом, а осенью прелыми листьями, словно перебродившим вином, Назым подолгу сидел, собираясь с мыслями, глядел на открывшийся ему иной мир, сочинял стихи.

На этой же площади рядом с монастырем помещался их КУТВ — Коммунистический университет трудящихся Востока. Когда-то это старинное здание — ныне оно вплотную прижато к громаде «Известий» — видело в своих стенах Пушкина, Грибоедов обессмертил его в «Горе от ума».

Перед революцией здесь был голландский банк. В кабинете бывшей дирекции, под потолком, усыпанным лепными звездами, поселили их «социальную семью» после «Люкса». Потолок был в звездах, но вся мебель состояла из одного огромного письменного стола. Потом принесли железные кровати.

В дирекции бывшего голландского банка Назым сложил последнюю строку в размере хедже, которым писал с пятнадцати лет: «Как скелет огромного животного, стоит письменный стол…»

В витринах Тверской висели плакаты, призывавшие оказывать помощь голодающим, фотографии таких же опухших от голода людей, каких они видели под Ростовом из вагонного окна.

Голод, повсюду, где пролегал его путь, свирепствовал голод. В оккупированном Стамбуле, в деревнях Анатолии, похожих на стоянки пещерного человека. В Батуме, где деньги падали в цене каждый час и каждый час дорожали продукты, в Поволжье.

В тот вечер, когда их переселили в здание КУТВа, Назым написал свое первое стихотворение на московской земле: «Зрачки голодных».

Не единицы от голода стонут, тридцать миллионов, 30 000 000!! Боль и безумье во взгляде голодных, отданных смерти живьем!.. Эй ты, субъект, стоящий поодаль, не тронутый горем народным, с презреньем глядящий на тех, кто отдал сердце свое голодным, — знаю отлично, что ты за гусь!..

Это были стихи и об Анатолии и о Поволжье. О всех голодных в мире, которым отныне принадлежало его сердце. Это оно, сердце, привело внука паши из дедовского особняка в Ускюдаре в Анатолию, из Анатолии — в Москву…

Рядом с КУТВом, в здании кинотеатра «Ша нуар» — «Черный кот» — разместился университетский клуб. Тут, на углу Тверской и Страстной площади, Назым ставил свои первые драматические опыты. Актеры в драмкружке КУТВа были самых разных национальностей. И едва понимали друг друга. Еще меньше поняли бы их зрители. Оставался единственно возможный театральный жанр — пантомима. И Назым писал пантомимы.

Еще в Батуме он увидел на афишной тумбе плакат, изображавший социальную пирамиду. На самом верху ее сидел царь, под ним — сановники, внизу — согбенные под тяжестью — рабочие и крестьяне.

Плакат был понятен и без подписи: падишах сидел на вершине такой же пирамиды, основанием для которой служили босые, оборванные крестьяне Анатолии. «Пирамида» стала темой его первой пантомимы…

Если идти по Тверской дальше, то на углу Триумфальной площади, там, где теперь стоит зал Чайковского, в здании бывшего казино играли Первый театр РСФСР, руководимый Мейерхольдом, и Пролеткульт.

Мейерхольдовцы шефствовали над КУТВом. Кутвовцы — над театром Мейерхольда. В пьесе «Рычи, Китай!» Сергея Третьякова по сложным конструкциям бегали десятки китайских студентов КУТВа.

Мейерхольд стал любимым режиссером Назыма: он переделывал театр наново, так же как Назым мечтал переделать турецкую поэзию, а заодно и весь мир.

Драмкружком КУТВа руководил актер и режиссер мейерхольдовского театра Николай Экк, человек необузданной и в то же время логической фантазии, вспыхивавший, как порох, и деловито бравшийся за самые грандиозные предприятия.

В первые дни нового, двадцать шестого года Назым пришел к Экку на Арбат. Теперь он был не студентом, а переводчиком КУТВа.

— Вот так новогодний подарок! — обрадовался Экк. — Жив! Здоров! Ну рассказывай! Рассказывай!

— Что рассказывать? Рыли типографию — не дорыли. Хотели повесить — не повесили. Вот я и опять среди вас, ребята, — говорил Назым, обнимаясь с Экком и его женой, актрисой и драматической писательницей Региной Янушкевич. — Есть дела поважней, чем воспоминания. Не считаешь ли ты, дорогой Ю, и вы, Регина, что пришла пора создать свой театр и заткнуть за пояс и Камерный, и МХАТ, и самого мастера? У меня есть ряд идей — накопилось, пока сидел в будке и рыл землю для типографии…

Вскоре в помещении бывшего «Ша нуар» появился новый театр. После долгих споров его назвали МЕТЛА.

В те годы сокращения были в ходу. МЕТЛА — означало: Московская Единая Театральная Ленинская Артель. Руководили театром Ю, Янушкевич и Нун Ха.

Нун Ха — таков был псевдоним Назыма Хикмета в те московские годы. Это первые буквы его имени в арабском начертании: латинский алфавит в Турции в то время еще не был введен.

Сокращения должны были экономить время и избавить людей от ненужной церемонности. Экк именовался Ю. И не только из любви к Китаю, где в те годы ширилась антиимпериалистическая революция, а еще и потому, что две первые буквы его фамилии сливались в факсимиле в одну — «ю».

У Назыма же были и другие причины, по которым он избегал выступать под собственным именем, — он стал профессиональным революционером, а Турецкая компартия была загнана в подполье. Валя Нуреддин — неизменный друг его детства и юности — стая называться Ва Ну. Но в отличие от Назыма сохранил этот псевдоним до конца своих дней.

Революционные художники того времени не любили слова «творчество». В нем слышалось что-то церковное — творцом был господь бог, и не к лицу им, призванным в искусство революцией, именовать себя творцами, подобно гривастым поэтам начала века, вещавшим истины под напором неизвестно откель снизошедшего вдохновения.

Они были рационалистами, материалистами — их планы переустройства мира основывались на трезвом расчете и строго научном предвидении. Они не творили, а работали. Владимир Маяковский недаром назвал свою статью о поэзии — «Как делать стихи?». Поэзия ставилась в ряд с любой другой производственной деятельностью, строго организованной и продуманной.

Стремление проникнуть разумом в самые глубокие тайники поэтического труда, сознательное отношение к мастерству, пусть выраженное в те годы еще по-юношески наивно, вели Назыма вперед и вперед всю его жизнь. И часто, когда читатели и критики полагали, что составили себе окончательное мнение о его поэзии, он выступал с новым произведением, которое опровергало все прежние оценки.

Такие резкие скачки каждый раз бывали вызваны не желанием высказаться пооригинальней, а изменениями в самой жизни, которые он, как всякий богато одаренный художник, чувствовал и понимал острее и раньше других…

Естественно, что и свой театр они назвали не творческим коллективом, а артелью. Они были мастеровыми революционного искусства.

Во многих московских театрах тех лет на актерах были не костюмы, а прозодежда. Занимались они не сценическим движением, а биомеханикой. Спектакль назывался показом, а концерт — отчетом. На сцене стояли не декорации, а конструкции. И художник звался автором конструктивной установки. Студии именовались мастерскими, а художественный руководитель — мастером.

Мастером, о котором Назым упомянул в разговоре с Экком, был, конечно, Всеволод Эмильевич Мейерхольд.

Итак, МЕТЛА — свое помещение, свой театр. Что же собирались делать его создатели? Выметать. Выметать сор «психоложеского», по выражению Маяковского, театра. Создавать новые формы агитационного сценического искусства.

Николай Экк и Назым Хикмет искали «средства для наилучшего выражения фактов современности». Они пробовали цирковое антре, приемы русского народного балагана, театра импровизации, пантомиму, кино, формы народного турецкого театра Карагёз.

Первым спектаклем, поставленным в МЕТЛЕ, был ПЭК. За ним должны были последовать ВЭК и ТЭК, что расшифровывалось как Первый, Второй и Третий Эстрадные Комплексы.

Назым писал сценарий. Текст во время репетиций импровизировали сами актеры. Затем отбирался лучший вариант и закреплялся на бумаге. Молодые студийцы разных театров, мейерхольдовцы, студенты КУТВа были одновременно и соавторами пьесы.

«Комплекс» начинался очень популярной в те годы песней «Кирпичики». На тему этой песни и было сочинено обозрение. Рассказ о фабричной девушке перемежался с документальными кинокадрами и сценами из истории революции.

Одним из участников спектакля был юный студиец, а ныне известный советский драматург Исидор Шток.

Рассказывает Исидор Шток

В зрительном зале за режиссерским столиком сидели Экк и Назым. Назым был худ, высок, светлоглаз. У него были темно-рыжие, очень красивые волосы. Усы он то отпускал, то сбривал. Отрастали они очень быстро.

На сцене бегали мы — артисты этого театра, таскали ширмы, изображали то народ, разоружавший солдат, то солдат, стрелявших в народ, то буржуев, то рабочих. Среди других ролей — каждый играл их по нескольку — я играл раненого солдата и должен был умирать на поле боя. Но стонал я так неестественно, что Экк выгнал меня со сцены. Обиженный, я пошел в партер и сел рядом с Назымом. Он удивился:

— Почему ты, брат, не можешь стонать? Смешной человек!

А на сцене разворачивалась история бедной фабричной девушки. Баян играл «Кирпичики». Короткие сценки перемежались с кинокадрами на экране. Потом опять шли малохудожественные сценки. Мы взад и вперед таскали ширмы. Прожекторы бегали за нами. Баян наяривал «Кирпичики». В финале все кричали «ура» и снова пели «Кирпичики». Потом расходились по домам.

Публики на спектаклях становилось все меньше. Зрители острили: «На спектакле ПЭК в театре МЕТЛА все время показывают темноту». Задумано было все очень неплохо — затемнения, как в кино, быстрая смена сцен. Но техника была ужасной. То и дело случались накладки.

Назым был очень занят в КУТВе. Писал беспрерывно. Пьесы, стихи. На улице, дома, на заседаниях. Как графоман. Наши спектакли прогорели, нас выкинули на улицу. Мы стали играть по другим клубам — помещение МЕТЛЫ снова отдали под кинотеатр.

Впереди у нас были огромные работы. Назым и Экк решили создать две театральные многосерийные эпопеи.

Одна «Государство и революция», другая — «Империализм, как высшая стадия капитализма». Ни больше ни меньше. А пока Назым написал пьесу «Все товар». О горестной судьбе великого ученого в капиталистической стране. Буржуи погубили сначала дочь ученого, затем самого ученого, затем и его открытие — лекарство от туберкулеза. Владельцам туберкулезных больниц и санаториев оно было невыгодно.

Пьеса носила подзаголовок — «Первый сценический урок марксизма». Мы были ею очень увлечены. Распределили роли, стали репетировать. Но тут наш театр окончательно распался…

С высоты сегодняшнего опыта многое в тех годах видится наивным. Мировая революция ожидалась со дня на день, а затем — всеобщее счастье и братство. Этим ощущением жила в те годы не только зеленая революционная молодежь.

Но в наивности и безоглядности тех лет было и величие. За идеи всемирного человеческого братства без господ и без слуг, за то, чтобы жить «единым человечьим общежитьем», люди готовы были идти и шли на смерть.

Вскидывая крючья лестниц на звезды, ступая по черепам погибших друзей, мы поднимаемся к Солнцу по воздуху баснословной ордой людей. Те, кто погибли, — погибли в борьбе. Солнце служит для них могилой. Их отвага гремит в боевой трубе, содрогаясь, как бычьи жилы. Нападение на Солнце! Нападение на Солнце! Мы захватим Солнце! Мы захватим Солнце!

Эту «Песню пьющих Солнце» Назым написал в Измире, когда рыл помещение для подпольной типографии и двадцать дней не видел солнечного света…

Летом 1922-го, впервые ступив на перрон Киевского вокзала, юный внук паши в анатолийской папахе имел один вопрос к товарищу Ленину: как сделать, чтобы на его родине, в Турции, не было эксплуатируемых и эксплуататоров, бедных и богатых?

Ответ был куда сложнее, чем представлялось Назыму тогда, в девятнадцать лет. Чтобы добыть его, оказалось, мало целой жизни.

Первый опыт подполья, первые поражения убеждали — нет готовых ответов ни в жизни, ни в политике, ни в науке, ни в поэзии.


С Лениным поговорить Назыму не удалось. Через полтора года он стоял в почетном карауле у его гроба…

«…Траурный марш великим морем ударил мне в лицо. Невообразимый свет. Такие громадные хрустальные люстры я видел в Кремлевском дворце. В их невообразимом свете медленно течет, течет, течет лавина людей. Мы продвигаемся с человеком, который держит меня за рукав. Первой, кого я увидел, была Крупская. С гладкими седыми волосами, расчесанными на пробор, в гладком платье. Стоит перед грудой цветов. Руки свесились по бокам. Широко раскрытые глаза, слегка навыкате, куда-то смотрят. Там, куда она смотрела, я увидел Ленина. Его лоб, невероятной ширины лоб. Земной шар… Я принял караул у туркестанца. С винтовкой в руке стою, не шевелясь, в изголовье у Ленина… Я вижу Крупскую. Вижу лоб Ленина, вернее, его голову сзади… В одной из колонн в зал вошли моряки… Они были без шинелей, грудь открыта. Плечи матросов покрыты снегом, волосы на груди мокрые. Огромные, рослые парни. Они шли тесными рядами. Подойдя к гробу Ленина, их старшина приостановился, вскрикнул: «Ах, мамочка!» — и рухнул на пол. Матросы подняли старшину и прошли с влажными синими глазами. Мне показалось, что они расстаются с морем, чтобы никогда больше к нему не вернуться. Только после этого я заметил, что многие в рядах падают в обморок. Их поднимают и уносят… Я вижу голову Ленина сзади, вернее, его огромный лоб. Слышу траурный марш. Я смотрю на Ленина, и мне хочется плакать… Мне нет дела до того, плачут или нет, стоя в карауле. Я хочу плакать, но не могу…»


Если верно, что люди учатся на своих ошибках, то это относится и к классам и к партиям. При всей своей нелюбви к банальностям пословичных истин Назым, вернувшись в Москву в двадцать пятом году, часто вспоминал турецкую поговорку: «Каждого барана подвешивают за собственные ноги»,

Даже самый мудрый учитель может в лучшем случае лишь показать путь, пройти его каждый должен сам.

У народов Востока своя трагическая история. Они сделали много попыток изменить «кривизну мира». Но на протяжении веков эти попытки подавлялись огнем и мечом, и все возвращалось в конце концов «на круги своя». Отчаяние родило в массах неверие в возможность перестроить жизнь. Фатализм стал чуть ли не национальной турецкой чертой. Догматизм и сектантство — оборотная сторона средневековой схоластической психологии. Раз мир неизменен, можно овладеть истиной, действительной во веки веков. Для того, кто верит, что обладает такой истиной, закономерно стремление подавить всякое инакомыслие как ересь. Эта сторона азиатского да и вообще всякого религиозного мышления отозвалась в революционном движении Азии наших дней.

Назым Хикмет в двадцатые годы стремится сделать передовую марксистскую философию достоянием поэзии. Он пишет стихи «Юм», «Беркли», «Эмпириокритицизм», «Дума о Гераклите в Москве». Читая их, словно присутствуешь на семинаре по диалектическому материализму. В этих стихах он остается поэтом — мыслит не логическими категориями, а образами и картинами, но в них присутствует та прямолинейная примитивность, которая отличает новобранца-неофита.

Когда Назым Хикмет появился в турецкой литературе, там господствовало убеждение, что поэзия отличается от прозы своим предметом, грубее — темами.

Освоив невиданные для турецкой поэзии темы, Назым Хикмет доказал; «поэзия отличается от прозы не своим предметом».

Для того чтобы выразить революционный порыв масс, слиться с ними, нужны были новые поэтические средства. И Назым Хикмет в эти годы вырабатывает их.

Свободный ритмический стих, новые принципы рифмовки, необычные по размаху метафоры, фабричная и философская лексика, язык улицы, ораторская интонация — все это принес в турецкую поэзию Назым Хикмет. Для такого колоссального труда было мало и двадцати четырех часов в сутки.

В борьбе со старой поэтикой, ограниченной интимными, камерными переживаниями, Назым Хикмет сознательно ограничивал себя. Говоря словами В. Маяковского, он «наступал на горло собственной песне», совершенно отказываясь от лирики одинокого «я».

Назым Хикмет хотел быть голосом разума, голосом масс.

Но вскоре оказалось, что одновременно он наступил на горло не только собственной песне, но и песне миллионов людей, — ведь каждый из них, так же как сам он, не только часть массы, но и личность, индивидуум.

Через тридцать лет в предисловии к своему двухтомнику на русском языке Назым Хикмет напишет:

«Сектантство — разновидность нигилизма. Сектант отрицает всякое иное суждение за исключением своего. Зло, причиняемое сектантством, неизмеримо велико особенно в вопросах формы. Тот, кто утверждает, что нельзя писать стихов без рифмы и размера, в такой же степени ограничен, как и тот, кто утверждает, что нельзя писать стихи с рифмами и размерами. Стихотворение можно писать и так и этак…

В молодости я сам отдал дань сектантству. Я начинал со стихов, где применялись классические народные размеры и рифмы, а потом, после моего первого приезда в Советский Союз, начал искать новые формы, стал писать свойственным мне свободным стихом. Однако меня не сразу оставило убеждение, что стихи следует писать только одним каким-нибудь способом. И вот я принялся утверждать, что моя излюбленная форма — единственно возможная форма стиха. Продолжительное время я не писал стихов о любви и даже не употреблял слово «сердце», ибо оно символизирует чувство, а не сознание…»

Почувствовав, что в его поэтическом оркестре трубы и литавры заглушают голоса скрипок и флейт, он вернется к лирике, к теме своего «я». Но это «я» уже не может существовать в поэзии, не включая в себя всего остального мира.

Турция, страна высокой и традиционной поэтической культуры, вобравшая, опыт всей ближневосточной поэзии — и арабской и персидской, страна, где неграмотные крестьяне читают наизусть целые строфы классиков. Иное дело — драматургия. Драмы в современном смысле турецкая литература до Назыма Хикмета не знала. И потому в драматургии утилитарные представления об искусстве, которым отдал дань молодой Назым Хикмет, особенно бросаются в глаза.

Вспоминая о тогдашней попытке написать пьесу на тему работы Ленина «Материализм и эмпириокритицизм», Назым Хикмет в середине пятидесятых годов скажет: «Принцип, по которому она строилась, был неправилен. Она являлась серией иллюстраций к книге, сценически воспроизводила ее страницы, а надо было передать ее идеи в художественных образах. Я интересовался прежде всего результатом — в этом заключалась моя ошибка».

«Самое великое искусство — искусство тех, кто испытывал поражение», — говорил Юлиус Фучик. Московский опыт не пропал даром. В 1932 году на сцене стамбульского театра «Дарульбедаи» была поставлена пьеса Назыма Хикмета «Череп». Ее замысел и сюжет почти целиком совпадали с «первым сценическим уроком марксизма» — «Все товар». Но разница между первым и вторым вариантами пьесы видна уже в названиях. В первом случае — в заголовок была вынесена отвлеченная мысль, во втором — образ. «Череп» — это сколок общества, античеловечность которого проступает сквозь лицемерную мораль, как кости черепа, обтянутые кожей мертвеца.

«Череп» был первой удачной драматургической попыткой Назыма Хикмета. Постановщиком пьесы и исполнителем главной роли ученого был Эртугрул Мухсин, отец современного национального театра, как его величает ныне театральная критика Турции.

С Эртугрулом Мухсином Назым тоже познакомился в Москве в 1927 году. Это были лучшие годы советско-турецкой дружбы. Турция, первая азиатская страна, завоевавшая независимость в войне против той самой Антанты, которая пробовала задушить Советскую Россию, заключила с Россией договор о дружбе и братстве. К нам приезжали турецкие футболисты — встречи с ними были первыми международными состязаниями советских спортсменов, студенты — на учебу, коммерсанты — по торговым делам, писатели и ученые, музыканты и актеры.

Назым познакомил Эртугрула Мухсина с Николаем Экком, представил Мейерхольду. Мухсин присутствовал на репетициях Станиславского во МХАТе, смотрел спектакли Таирова в Камерном, в «Синей блузе», у вахтанговцев. Почти год провел он в нашей стране. По возвращении на родину он впервые показал турецкому зрителю «Вишневый сад» Чехова, «На дне» Горького. В Москве турецкий режиссер стал приверженцем системы Станиславского. Но это не мешало ему понимать и принимать другие театральные стили и методы.

В постановке «Черепа» Эртугрул Мухсин почувствовал стремление Назыма Хикмета к народному зрелищу и широко использовал приемы театра «Карагёз»…

После спектакля толпа зрителей на плечах пронесла Назыма до самого дома. Билеты были раскуплены на месяц вперед. Но власти запретили постановку после третьего представления. Повод для запрещения был избран совершенно в духе того самого лицемерия, над которым издевался в пьесе Назым Хикмет: в оскорбительном виде, мол, представлена профессия ветеринара…

В этой пьесе явственно обнаруживается совпадение с театральными принципами Маяковского.

Эстетическая близость «Черепа» к драматургии Маяковского была рождена близостью идейной: в основе пьесы лежала та же самая мысль, которая поразила советского поэта во время его поездки по Соединенным Штатам: «долларовая база делает многие, даже очень тонкие нюансы американской жизни карикатурной иллюстрацией к положению, что надстройка и сознание определяются экономикой».

После ликвидации театра Мейерхольда пьесы Маяковского были объявлены схематичными, нереалистичными — в эти годы к реализму причислялись лишь «отражения жизни в формах самой жизни». Словно комната, в которой люди едят, пьют, ходят, разговаривают «совсем как в жизни», не замечая, что вместо одной из стен в этой комнате — зрительный зал, более «реальна», чем «машина будущего», на которой Маяковский увозил в последнем акте «Бани» своих героев.

Так же как Маяковский, Назым Хикмет видел в театре «не отображающее зеркало, а увеличительное стекло». Он часто брал главную черту какого-либо из персонажей — иногда одну его фразу — и не старался изобразить все остальные черты характера. Это, конечно, персонажи схематичные. Но всякое обобщение непременно некая схема, отвлекающаяся от второстепенных качеств явления или предмета, в этом смысле любой художественный образ схематичен.

Если пьесы, написанные Назымом Хикметом для театра МЕТЛА, были плохи, то не потому, что создавались по схеме, а оттого, что схемы, которыми мыслил начинающий драматург, были иллюстративны, плоски, не выявляли глубоких закономерностей жизни…


В пятидесятые годы в Москве Назыма Хикмета любили именовать «турецким Маяковским». Он слушал и благодарил.

Но однажды, возвращаясь с вечера, на котором ораторы злоупотребляли сближением поэзии Маяковского и Назыма Хикмета, он с хитрой улыбкой обернулся к своим спутникам:

— Вы знаете, быть может, с научной точки зрения это верно. Но в те годы я не мог читать Маяковского — слишком плохо знал русский язык…

…Весной 1922 года в Батуме в гостинице «Франция» Назыму попалась в руки русская газета. Прочесть ее не мог ни он, ни Валя. На второй полосе им бросилась в глаза странная колонка. Строки в ней были разной длины. И располагались лесенкой. Очевидно, стихи, но какие-то непривычные.

С помощью Ахмеда Джевада выяснили — действительно стихи. О Красной Армии. Автором их был поэт с труднопроизносимой фамилией — Маяковский…

Осенью того же года в клубе КУТВа они слушали выступление Маяковского. Многие поэты, общественные и политические деятели выступали в те годы перед кутвовцами и перед студентами Комуниверситета имени Свердлова — он помещался тут же на Страстной площади, в доме нынешнего Агентства печати «Новости».

Маяковский читал «Левый марш». Назым понял всего две строки: «Кто там шагает правой? Левой! Левой! Левой!» И: «Тише, ораторы, ваше слово, товарищ маузер!»

А через неделю Леля Юрченко познакомила Назыма с самим Маяковским.

Назым вспоминал: «Это было в одном из номеров гостиницы «Люкс» у друзей поэта. Меня представили как молодого турецкого поэта. Маяковский заинтересовался. По моей просьбе начал читать стихи. Я был поражен. Оказывается, все свои стихи, а не только «Левый марш», он читал не так, как у нас было принято, — нараспев, а как оратор на трибуне. И я подумал: вот как надо писать о страданиях крестьян Анатолии, которые ты наблюдал и прочувствовал».

Назым Хикмет понял главное — революцию, которую совершил в поэзии Маяковский.

Назыму предстояло совершить свою…


Когда в пятидесятых годах Назым Хикмет снова появится в Москве, его первой крупной работой станет пьеса «Рассказ о Турции». Критика тех лет прилагала, отчаянные усилия, чтобы навеки закрепить в нашем театре стиль одного, пусть великого, но одного-единственного режиссера, — все, что не подпадало под этот стиль, объявлялось чуть ли не антисоциалистической ересью.

В пьесе Назыма многое не подпадало. Голоса по радио — прием, всходивший к «песне занавеса» в театре «Карагёз» или к греческому хору, кинематографическая смена картин.

22 февраля 1952 года в московской квартире Назыма Хикмета собрались друзья поэта, переводчики пьесы. Пришел и Николай Владимирович Экк. За четверть века, минувшие со времен МЕТЛЫ, он прославился на весь мир как постановщик первой советской звуковой картины «Путевка в жизнь», первой цветной картины «Соловей-соловушка». Но имя его ничего не говорило новым поколениям зрителей. Близкий сподвижник режиссера, имя которого было запрещено даже упоминать в печати, он долгие годы был не у дел. Назым с трудом разыскал его — он хотел, чтобы «Рассказ о Турции» поставил непременно Экк.

Обсуждение пьесы незаметно превратилось в диспут о театре. И Назым высказал свое тогдашнее понимание театра:

— Возьмете ли вы греческий театр, итальянскую комедию дель арте, китайский театр или турецкий «Орта оюну» — повсюду театр был народным праздником. Под открытым небом, на площади народ смотрел, веселился и горевал, выражал свои мнения и свои чувства. Собственно говоря, таков был и театр Шекспира. Он тоже играл под открытым небом или в балагане, без антрактов. И не случайно, что о его декорациях и костюмах мы ничего не знаем…

Грубо говоря, с Людовика XIV во Франции пошел этот паршивый комнатный театр, где аристократы, а потом буржуа сидели в удобных креслах, закусывали и показывали в антрактах свои наряды. По целому ряду причин среди них не последняя — индивидуализм богатого зрителя, драматургия стала подделываться под жизнь: показывайте нам картинки из той жизни, которой мы живем и которую считаем единственной достойной жизнью, картинки забавные, пикантные, но не слишком тревожные. Театр замкнулся в четыре стены, где можно постелить ковер, стул будет похож на стул, а стол — на стол, все честь по чести. Так родился театральный лжереализм…

Это и понятно: представьте себе трагическую сцену в горах, поставленную в традициях комнатного театра, с декорациями из картона, которые должны копировать горы, но трясутся от каждого шага актеров, и вы поймете, в чем тут дело. Театр стал почти исключительно камерным искусством. Но лишь до поры до времени. Новая социалистическая эпоха ломает эти рамки… Первооснова театрального искусства — слово и движение, то есть актер. И, по-моему, строя современный реалистический театр, который мог бы отвечать на проблемы нашего времени, к этой первооснове следует прежде всего обратиться. Конечно, обогащая всем лучшим, что добыто мировым — подчеркиваю, мировым, а не только европейским — театральным искусством…


После закрытия МЕТЛЫ Тверская по-прежнему оставалась центром его московской жизни. Нун Ха вступил в ПРОМД. Название этой мало кому известной ныне организации расшифровывалось так: Производственное Объединение Молодых Драматургов. В 1927 году оно помещалось напротив КУТВа, в здании нынешней редакции «Москоу ньюс», принадлежавшем тогда «Теа-кинопечати». Кроме Нун Ха, индийского поэта и драматурга Эс Хабиба Вафа, Ю и Янушкевич, в него входили известные впоследствии писатели и поэты — Исидор Шток, Игорь Чекин, Виктор Гусев, Константин Финн, Арсений Тарковский. Самому старшему, Вс. Курдюмову, было около тридцати лет — остальным он казался пожилым человеком.

Промдовцы вместе сочиняли сценарии массовых представлений, вместе обсуждали новые работы. На одном из заседаний слушали наброски сценария о беспризорниках, написанные Экком, Янушкевич и Столпером, — будущей «Путевки в жизнь». На другом обсуждали назымовскую пьесу «Все товар». Критиковали друг друга безжалостно.

Назым слушал молча. И похвалы и хулу. Мотал на ус. И рисовал по обыкновению портреты выступавших. Виктора Гусева нарисовал в виде ромашки, Исидора Штока — в виде подсолнечника. Удивительно похоже. Весело. И почему-то немного грустно.

Все знавшие его в те годы вспоминали потом о его буйной, необыкновенной жизнерадостности, оптимизме. И странной печали, таившейся за ними…


На одиннадцатом году заключения Назым писал из бурсской тюрьмы:

«Можно жить по-разному. Жить, не замечая, что живешь, не замечая всей громадности и величия жизни. Так живет большинство человечества… Можно жить, ощущая счастье оттого, что живешь, — где бы ты ни был, в каких бы условиях ни жил. Думать, читать, любить, бороться, видеть, слышать, работать, мучиться, ненавидеть. Короче, все моральное и материальное в жизни — для тебя счастье. Ты это ощущаешь повсюду, в каждый миг… И наконец, можно жить так, словно исполняешь долг. Как идти на смерть бывает иногда долгом, так становится долгом жить. Будто выполняешь кому-то данное слово. Для меня штука, именуемая жизнью, всегда была счастьем — в тюрьме ли, на свободе ли, глядел ли я на луну, держа за руку любимую, или на клопа, ползущего по потолку моей камеры. Мне даже кажется, что в нашей литературе я первый поэт, сказавший: «Какая прекрасная штука — жизнь!..»

Теперь все изменилось. Жизнь стала для меня только долгом. Я приобрел ужасную, проклятую силу. Силу камня, железа, бревна… Говорят, прокаженные теряют чувствительность — подпали им нос, не услышат. Вот так и моя душа, мой разум, мой мозг. Я не испытываю больше страдания. Но это значит, что для меня стало недоступным и счастье. Я выбросил обе эти штуки из своей жизни. Если надо сказать короче, это значит, что как индивидуум я больше не существую. Любовь, нежность, жалость, восхищение прекрасным и прочее и прочее — бесконечно далеко от меня. Я силен. Это не безжалостная, не жестокая, не хищная сила, нет. Она просто слепа, как сила природы… Отчего я стал таким? Когда я был слабым человеком, просто человеком, как я был счастлив! Отчего я утратил это счастье? Зачем я стал таким сильным?.. Причин тому масса… Не стоит о них писать…»


…В конце двадцатых годов в Москве к Назыму тоже пришла нежданная сила, духовная и физическая. Но то была радостная сила!

В школе в Гёзтепе на азиатской стороне Босфора, где они учились вместе с Валей, в лицее Галатасарай Назыма звали «Пататес» — «Картошка». Он был круглым, пухлым мальчиком, которого ничего не стоило побороть. Даже в военно-морском училище он был не из сильных… И вдруг в Москве нежданно-негаданно победил одного из лучших борцов университета — Шадана.

Шадан, племянник знаменитого турецкого поэта Тевфика Фикрета, вышел в финал первенства турецкого факультета. Но проиграл анатолийскому крестьянину Шевки. Проигрыш так его огорчил, что он стал привязываться ко всем подряд: давай, мол, поборемся.

Приставал и к Назыму. Тот долго отнекивался. Наконец не выдержал: «Давай!»

Каково же было всеобщее удивление, когда Шадан оказался на лопатках… Назым гордился своей борцовской победой не меньше, чем поэтическими.

По выходным — тогда выходные были через четыре дня на пятый — кутвовцы отправлялись в Петровский парк. Здесь, на месте нынешнего стадиона «Динамо», играли на полянах в футбол.

Назым любил играть, но не проигрывать. Входил в раж. Делался красным от ярости. «Ковался». Как-то даже сломал ногу товарищу. Бывало, доставалось и ему самому. Потом в тюрьме старые футбольные ушибы давали себя знать — ноги болели,

В те годы он с одинаковым азартом играл в футбол и участвовал в литературных спорах. Бывало, из Петровского парка прямым путем отправлялся в дом Герцена. Здесь, на Тверском бульваре, в здании нынешнего Литературного института, помещался Клуб писателей. Назым выступал в тогдашних литературных схватках на стороне ЛЦК, или Литературного Центра Конструктивистов. В него входили Илья Сельвинский, Корнелий Зелинский, Вера Инбер, Борис Агапов, Николай Панов. Маяковский, глава «левого фронта искусств» — ЛЕФа, считал их наиболее близкой к нему группой.

В одном из тогдашних журналов Назым вполне в духе конструктивистов-лефовцев напечатал такие строчки:

Зданье Большого театра    станет прекрасным амбаром ячменным. А гардеробы подарим    гумовским манекенам…

Назыму нравилось у конструктивистов их увлечение техникой, желание писать стихи на современные темы, призывы к смелому эксперименту в области формы. А главное — среди конструктивистов был Эдуард Багрицкий.

…Важнейшей стороной нового революционного сознания, к которому Назым Хикмет приобщился в Москве и которое сделалось содержанием его внутренней жизни до конца его дней, был интернационализм. Дело революции в Китае было его собственным делом, так же как борьба немецких рабочих с фашизмом была его борьбой.

В постоянном общении с художниками разных стран и цивилизаций — индийским драматургом Эс Хабибом Вафой, китайским поэтом Эми Сяо, иранским поэтом Лахути, азербайджанскими поэтами Микаэлем Рафили и Сулейманом Рустамом, русскими поэтами Багрицким, Маяковским, Сельвинским и многими другими, — в общей атмосфере тех лет он стал не только антибуржуазным художником. Единство мировой культуры Назым Хикмет ощутил и воспринял как живую реальность.

Он стал коммунистом еще и потому, что быть им значило стать наследником культуры всего человечества. Не только Греции, Рима, Ренессанса, а всего мира — Азии и Африки, китайской и японской классики, Индии, Ирана, Латинской Америки, и в литературе, и в живописи, и в скульптуре, и в танце.

Как-то за год до его смерти мы говорили с Назымом о так называемом «национальном коммунизме» в связи с шовинистической политикой Мао Цзэдуна.

Назым разволновался, заходил по комнате.

— На кой мне черт такой коммунизм?! Если б не было интернационализма, я бы не стал коммунистом. Разве дело в том, чтобы вкусно есть и пить да хорошо жить? Или в том, чтобы мой народ стал богаче других? Этого можно достигнуть и при буржуазном строе. Уважение к любому народу как к своему собственному — без этого нет коммунизма…


По-разному можно вспоминать свою юность. С умилением над ее пылом и неопытностью: «Если бы молодость знала…»

С циничной иронией бывшего социалиста, а потом фашиста Пьера Лаваля: «Тот, кто в двадцать лет не был социалистом, у того нет сердца. Кто в сорок лет им остался, у того нет головы».

Назым вспоминал:

Из-за годов слышен бой часов На башне, на Страстной. Напомнил мне девятнадцать лет Гражданской войны университет. Уха,    военная подготовка,       книга,          театр,             балет. У грузовика дежурят с винтовкой    мои девятнадцать лет… Любовь: товарищ. Профессор: товарищ. Негр Джон, Немец Тельман, Китаец Ли И мои девятнадцать лет — Товарищ, товарищ, товарищ,    товарищи мои… Ночью в лесу у костра из сосновых ветвей,    глядя на белый-белый,    круглый-круглый лунный лик, Одним дыханием песни поются. Я счастлив, друзья, в этот миг… Я сегодня пою те же песни. Не ношусь я по белому свету, как листок,    подгоняемый ветром. Нет, я сам направляю вперед свой полет!.. Вы, которые вынесли то, Чего не вынес бы в мире никто, Вы можете прямо глядеть мне в глаза    и руку мою пожать… Мой первый сын, мой первый товарищ, мой первый    учитель, привет,    мои девятнадцать лет!

Шевкет Сурейя Айдемир, вернувшись в Турцию, тоже попал в тюрьму. Отсидев свой срок, стал «этатистом»: в журнале «Кадро» ратовал за государственный капитализм. Стал директором торгового лицея.

На седьмом десятке он издал книгу мемуаров «Человек, искавший воду». Своему товарищу по московским университетам написал на этой книге: «Сдается, в поисках живой воды я сбился с пути».

Валя Нуреддин по возвращении в Стамбул работал переводчиком в торговой фирме. Потом журналистом. Не выдержав нечеловеческой тяжести борьбы, отошел от политики. Но сохранил уважение к тем, кто остался верен идеалам молодости. Сочинял «коммерческие» романы, но любовь к Назыму пронес через всю жизнь.

Перед смертью Валя Нуреддин вспоминал:

«В моем воображении горит все тот же огромный костер. Вокруг него тени моих тогдашних товарищей, кто умер, кто жив. Они непременно спросят меня:

— Столько лет ты водил пером по бумаге, печатался в разных газетах. Можешь ли ты предстать перед нами с чистой совестью?

Я прямо посмотрю им в глаза.

— У меня много недостатков. Но я никогда не был на стороне угнетателей…

Но они не согласятся со мной.

— Положим. Но раз ты социалист, ты должен был говорить об эксплуатации человека человеком. Ты спутал цели, маэстро».

Назым Хикмет писал из бурсской тюрьмы:

«Со сладкой печалью прочел я свои стихи, написанные двадцать шесть лет назад. Слава богу, я и сейчас такой же ребенок, как двадцать шесть лет назад. И сейчас, через двадцать шесть лет, во мне горит желанье «прорваться сквозь годы и годы», «тоска по небесам иных цветов». Тюрьма лишила меня сна, аппетита, здоровья. Но не убавила ни капли от моего оптимизма, от моей веры в людей».

По-разному можно вспоминать свою юность…


В 1927 году в Москве Назым снимал комнату на Тверском бульваре в большом многоэтажном доме, напротив здания ТАСС.

— Как-то мы с Виктором Гусевым, — рассказывал Исидор Шток, — зашли к нему. Он был болен. Грипп, что ли, или ангина. Он с трудом привыкал к нашему климату. Лежал на железной кровати в крохотной комнатушке. И работал. Писал. Потом, когда я читал в газетах о Назыме в турецкой тюрьме, перед моими глазами всегда возникали эта железная койка, его знакомые голубые глаза, жесткие темно-рыжие волосы и рука с карандашом на блокноте… Он увидел нас, обрадовался. Начал читать по-турецки. О мировой коммуне-оркестре. Потом о больном Колоссе Родосском.

Я знаю,    лет через десять лопнет грудь моя, эта прессформа из гипса. И тогда одного не прощу себе, что, наделенный такой огромной тушею, я не носил камни для тех, кто строит    мосты в грядущее. Времени мало. Пусть ноги мои, обутые в громадные сапоги — размер сорок пять, — делают гигантские шаги. Нужно,    чтоб время выиграть,    бежать, бежать, бежать,    как на Олимпийских играх!

С Гусевым и Штоком пришла к Назыму одна девушка. Актриса с ярко накрашенными губами.

— Такой рот, как будто ты кушал кров, — сказал ей Назым.

Уже на лестнице, когда они уходили, актриса призналась, что ей хотелось остаться, пожалеть больного, вылечить. Уж очень он показался ей беззащитным, слабым…

— Это Назым-то слаб! Да он один из самых сильных людей на свете!..

Эта сила созрела в Москве. Можно было бы назвать ее «думающим сердцем», Он назвал ее разумом, бьющимся в груди. Сила, не знавшая разрыва между словом и делом, сердцем и головой…