"Будни и мечты профессора Плотникова (сборник)" - читать интересную книгу автора (Плонский Александр Филиппович)

СТАРИКИ

Были на третьем курсе трое воистину неразлучных друзей. Двое из них — гордость факультета. Не по летам степенные, важные неимоверно. Активные общественники, отличники высшей пробы, персональные стипендиаты.

А третий, по общему мнению, был шалопай из ряда вон: перебивался с двойки на тройку, частенько посещал отнюдь не Третьяковскую галерею или Большой театр, а Тишинский рынок — самую экзотическую по тому времени московскую толкучку.

Терпели его в институте единственно благодаря заступничеству именитых друзей. С одним из них, Евгением Осиповичем Розовым, Плотников встретился через многие годы, причем от важности того не осталось и следа:

— Старик, для тебя я просто Женя, — сказал он.

Розов стал доктором наук лет через пять после окончания института (бывает и такое!). Даже оппонировал на защитах своих бывших преподавателей. Его добропорядочный друг сделался профессором десятью годами позже, почти в одно время с Плотниковым.

— Но и он выше институтской кафедры не шагнул, — шутливо посетовал Розов, — как и мы с тобой.

— А этот ваш… Кстати, я так и не знаю, что вы в нем тогда нашли.

— Колька-то? Ну, это я тебе скажу, мужик… Да ты что, о нем не слышал?

— Что-нибудь натворил?

— В самом деле ничего не знаешь? Так вот, Колька, пардон, Николай Парфенович, страшно сказать, ныне академик, лауреат, удостоен самых высоких наград и постов. Неужто тебе ничего не говорит фамилия…

И он назвал громкое, много раз слышанное Плотниковым имя.

— Не может быть! Так это он… — ахнул Алексей Федорович. — А его же с третьего курса чуть не выперли!

— На волоске висел, раз в неделю прорабатывали. А я к нему недавно на прием еле записался. Все-таки принял… Стал прошлое вспоминать. «Хорошее, — говорит, — было время. Помнишь, как по девочкам бегали?» — «Что вы, Николай Парфенович, — отвечаю. — Я их тогда как огня боялся, сейчас наверстываю».

— А тебя в институте Святошей звали, — засмеялся Плотников.

Алексей Федорович часто потом вспоминал эту удивительную историю и задумывался над вопросом: чем можно объяснить невероятную метаморфозу? Обыкновенный, весьма посредственный паренек становится одним из крупнейших академиков. Как это произошло?

В годы их студенчества не существовало так называемых кураторов, а проще говоря — нянек, призванных опекать великовозрастных младенцев. Еще не придумали навязшую в ушах фразу: «Нет плохих студентов, есть плохие преподаватели». И преподаватели не боялись попасть под сокращение штатов, наставив двоек «сверх меры». Спрос со студентов был намного выше, но и доверяли им больше.

Плотников считал кураторство малоэффективной, если не вредной, затеей. Человек получил все права гражданства, может избирать и быть избранным в Верховный Совет, но в вузе остается дитятей, которого нужно все время «воспитывать» и «организовывать»!

Скажи об этом с трибуны и услышишь в ответ:

«Как, вы против воспитательной работы?»

И попробуй докажи, что воспитательная работа, если проводить ее формально, для галочки, неизбежно превратится в свою противоположность. Что такая, с позволения сказать, «работа» отбивает охоту к самостоятельности, лишает чувства ответственности, порождает инфантильность, плодит циников… И все это из благих намерений, которыми, как известно, вымощена дорога в ад!

«Мы привыкли говорить о воспитании как о работе, — думал Плотников. — А оно — искусство. Самое высокое из искусств. Какой же профанации мы его иногда подвергаем!»

Однажды Иванчик, будучи куратором одной из групп, побывал в общежитии.

— Полюбуйтесь, Алексей Федорович, — показал он на следующий день пестрые обрывки бумаги, — эта порнография висела на стенах! Ну, я им и показал!

— По-вашему, девушки в купальниках — порнография? — удивился Плотников.

— А что же еще? Начинается с таких картинок, а кончается…

«Кем я останусь в памяти учеников? — не раз думал Плотников. — Таким вот «борцом с порнографией»? Не приведи бог!»

Тогда кем?

В его собственной памяти жили давно ушедшие люди, которые помогли ему стать человеком…

* * *

Два старика были в моей жизни. Обычно так говорят о женщинах. А я вот о стариках… Мне приходилось общаться со многими, переступившими рубеж старости. С некоторыми долгое время. Родные, соседи, знакомые… Я помню их лица, об одних думаю с симпатией, другие вызывают у меня неприязнь, кое-кто безразличен. Эти же двое занимают в моем сознании особое место.

Я нет-нет и пытаюсь мысленно воскресить их, но память всякий раз рисует новый облик, высвечивает иные черты. Парадокс? Пожалуй, нет. Не случайно Пушкин на большинстве прижизненных портретов не похож на самого себя, словно позировали художникам разные, лишь отдаленно напоминающие друг друга люди. Видимо, чем богаче, многообразней, насыщенней внутренний мир человека, тем неоднозначней внешние черты. Лишь лет сто спустя возник «узнаваемый» Пушкин — усредненный, «облагороженный», нивелированный и, по сути, трафаретный образ, сложившийся в результате многократного копирования одного-двух «избранных» портретов. И теперь актер, играющий роль Пушкина, кажется нам более похожим на него, чем показался бы сам поэт…

Ни один из двух стариков не был моим учителем в общепринятом значении этого слова. У меня было немало учителей, и среди них несколько прекрасных, например, профессор Н., предмет единодушной влюбленности сокурсниц.

Шел первый послевоенный год. Профессор только что возвратился из заграничной командировки. Тогда на одежду не обращали и тысячной доли нынешнего внимания. Любое «материальное окружение» казалось чем-то непрочным, зыбким, преходящим.

Города были еще в руинах, мы не успели забыть, как под разрывами бомб обращались в ничто наши домашние очаги. Нам доводилось топить «буржуйки» — мгновенно нагревавшиеся и столь же мгновенно остывавшие жестяные печки — любимыми книгами: коробились и рассыпались в прах страницы бессмертных произведений, спасая своим теплом жизнь. Мы помнили груды одежды в мертвых бараках Освенцима и мюнхенские фраки дипломатов на довоенных киноэкранах…

Наверное, поэтому белесая от солнца и пота гимнастерка, замасленный бушлат, кирзовые сапоги с заплатками — лодыжка к лодыжке — были привычны и дороги большинству из нас. Тех, кто старался выделиться — стрижкой, модными брючками, — мы презирали со всей бескомпромиссностью молодости.

В отличие от нас профессор Н. был вылощен и наряден. Когда он левой рукой стирал с доски формулу, из-под пиджачного рукава и накрахмаленного манжета сорочки с бриллиантовой (мы почему-то были убеждены в этом) запонкой выглядывали часы на массивном золотом браслете.

То, чего бы мы не простили друг другу, здесь казалось естественным и даже само собой разумеющимся; кесарю — кесарево, богу — божье.

Лекции профессор читал без конспектов и шпаргалок, размеренным, почти что сонным голосом, но потрясающе доходчиво, а главное, интересно, хотя не допускал ни шуток, ни отступлений от темы. Вообще он держал и сотрудников, и студентов на расстоянии, был сух и подчеркнуто официален. Его знания нас подавляли.

Не помню случая, чтобы ему пришлось кого-либо приструнить: тишина и порядок в аудитории тоже казались сами собой разумеющимися.

Тогда профессору исполнилось сорок. Спустя три десятилетия, получив приглашение участвовать в юбилейных торжествах, я снова побывал на его лекции. Лучше бы не делал этого!

Недаром говорят: никогда не возвращайся туда, где тебе было хорошо… Я увидел увядшего, ссутулившегося человека, перебиравшего листки на кафедре. Куда девался профессорский лоск! Поношенный, мятый костюм, несвежая сорочка, неопределенного цвета галстук. Ни дорогих запонок, ни золотых часов, ни перстня на безымянном пальце холеной руки, ни самой холености…

Тот же бесцветный голос, но раньше бесцветность была нарочитой, словно искристый бриллиант контраста ради поместили в тусклую платиновую оправу. А теперь платину подменили алюминием, бриллиант — дешевым стеклом: в каждой фразе сквозили усталость и безразличие. Раньше профессор, при всей внешней сухости, жил влюбленной в него аудиторией, крошащимся под энергичным нажимом мелком, влажной тряпкой над крахмальным манжетом. Ныне — отбывал опостылевшую повинность.

Я выбросил из головы суетливо-равнодушного старца с бровями Нильса Бора и опустошенным сердцем, предпочел помнить профессора таким, каким знал, — молодцеватым, независимым, словно застегнутым изнутри на все пуговицы, и притом щедро дарившим пусть не сердце — знания.

Не представляю, какими были в свои зрелые годы те двое. Мою жизнь они озарили уже будучи стариками, под восемьдесят или даже за восемьдесят. Я говорю «озарили», потому что встречи с ними напоминали вспышки молний, выхватывающие из тьмы причудливые контуры причудливых предметов. И эти выхваченные на миг контуры до сих пор хранит сетчатка глаз…

С первым из них я познакомился, когда учился во втором или третьем классе. Он жил в доме напротив, был одинок. Стол, заправленная солдатским сукном койка, несколько венских стульев — вот и вся запомнившаяся обстановка его комнаты. Сейчас ее назвали бы убогой, тогда же я не видел в ней ничего необычного. К тому же все эти вещи казались мне мало существенными. Я не замечал их, и если теперь называю стулья венскими, то с равной вероятностью вместо них могли быть табуретки.

Уют был чужд этой похожей на оранжерею комнате. Впрочем, мне она представлялась ботаническим садом. Множество горшков с различными растениями загромождали подоконник, теснились вдоль стен, забирались на них по террасам-полочкам, штурмовали стол, сталкивая с него посуду. На полу, в кадках, росли деревца, с одного из них свисал солнечно-желтый лимон.

Как хватало растениям света в полутемной каморке, не пойму поныне. Разве что заменяло его тепло, которым окружил своих зеленых друзей неугомонный старик?

Кем он был? Отставным преподавателем ботаники? Страстным любителем природы? Просто одиноким человеком, не знающим, на что израсходовать душевную щедрость? Какую неброскую, ненавязчивую власть имел он над нами, детьми, если мы тянулись к нему, как ростки к солнцу, приходили в его убогое жилище с неизменным замиранием сердца, словно в Сезам, раскрывший перед нами сказочные сокровища?

Меня упрекнут в повествовательности, в пренебрежении канонами беллетристики. Все верно. Это не рассказ, а жгучие угольки воспоминаний. Я перебрасываю их с руки на руку, рискуя обжечься, раздуваю огонь взволнованным дыханием…

Как сейчас, слышу глухой, неторопливый, слегка надтреснутый голос, вижу — нет, не лицо, а руки, старческие, жесткие, в коричневых пятнах, изъеденные морщинами, точно мореный дуб — древоточцем. Вижу изуродованные подагрой пальцы, а в них проросшую горошину…

— Это таинство жизни, — говорил он нам. — Из крошечного зернышка пшеницы вырастает колос, из желудя — могучий дуб, способный пережить человека. Вы только что заглянули в микроскоп и рассмотрели клетку. Это основа всего сущего. Клетка может делиться, размножаться. От клетки к семени, от семени к организму, от организма к природе — вот что такое жизнь. Берегите же зернышко, без него не будет и жизни, а значит, и нас с вами. А его так легко погубить!

Он показывал, как проращивать семена, сажать их, поливать землю и радоваться каждой веточке, каждому листику…

Но я так и не стал ботаником. Однажды, когда мы, после каникул, пришли к старику, дверь его комнаты оказалась запертой. Запертой навсегда. Потому что когда она открылась, это уже была дверь совсем другой комнаты.

Да, я не стал ботаником и, к стыду своему, почти не разбираюсь в растениях. Но семена прорастают не только в земле, но и в душах. Я сохранил бережность ко всему живому, будь то травинка или муравей, красавец-олень или захудалая дворняжка, никогда не взял в руки охотничье ружье либо удочку.

Былинка, которую так легко, походя, раздавить, ассоциируется у меня с самой природой. Мы слишком долго добивались властвовать над ней и в то же время были уверены в ее неуязвимости, «Не ждать милостей от природы!» — как часто раздавался этот воинственный клич. Но вдруг оказалось, что природа — та же былинка, и растоптать ее совместными усилиями просвещенного человечества совсем не трудно…

Таинство жизни, о котором поведал старик, все еще остается таинством. Мы готовимся осуществить искусственный интеллект, но по-прежнему не способны создать простейшую живую клетку…

Со вторым стариком судьба свела меня вскоре после окончания института. Я выполнял поручение научно-технического общества. Надо было навестить ученого, прикованного болезнью к дому, и вручить ему приглашение на конференцию, которым он при всем желании не мог воспользоваться.

Поручение не радовало: запахи лекарств, спертый воздух непроветриваемого помещения, хождение на цыпочках, постные лица родственников — вот что представил я себе, нажимая кнопку звонка.

Дверь открыл одетый в теплую венгерскую пижаму, отделанную витым шнуром, старик с прозрачным приветливым лицом и белыми, без малейшего оттенка, волосами. Такую седину называют благородной.

Даже не спросив, кто я, откуда и зачем пожаловал, он провел меня в кабинет, не позволив снять ботинки.

Я собирался произнести подобающие случаю слова, вручить пригласительный билет и откланяться.

— Подождите, — остановил меня старик. — Надеюсь, вы располагаете временем?

Я смущенно кивнул.

— Вот и отлично… Сейчас попьем чайку, а потом — к делу. Терпеть не могу спешки!

Он вышел нетвердой, семенящей походкой, точно боялся упасть, оторвав ногу от пола.

Это я подумал, глядя ему вслед. А затем от нечего делать начал разглядывать кабинет и почувствовал себя так, словно, сам того не ожидая, очутился в музее.

Именно таким я представлял обиталище ученого начала века. Массивные книжные шкафы с вычурной резьбой под темным лаком, с тусклыми стеклами, за которыми, будто гвардейцы на плацу, выстроились в шеренги тисненные золотом корешки старинных книг… Почти черный, необъятных размеров письменный стол, впору министру… Стеллаж с допотопными физическими приборами — один из них, электрофорную машину, я узнал по картинке в старом учебнике…

На стенах — литографированные портреты: Яблочков, Якоби, Попов.

Словно и не поднимался я полчаса назад по эскалатору метро, не перебегал поток «Москвичей» и «Побед» под свист возмущенного такой дерзостью регулировщика.

…Возвратился старик, шатко балансируя с подносом. Поставил на край стола стаканы в серебряных подстаканниках, печенье, тарелку с бутербродами, придвинул кресла.

Настенные часы отбили два удара. Я вздрогнул в предчувствии чего-то необыкновенного: на меня подействовала непривычная обстановка. Казалось, воздух наэлектризован так, будто день и ночь безостановочно работала сошедшая со страниц дореволюционного учебника электрофорная машина…

«Мистика!» — подосадовал я.

— Не стесняйтесь, — мягко проговорил старик. — Пейте, остывает.

Он принялся объяснять, как надо заваривать чай, чтобы напиток имел приятный вкус, оказывал тонизирующее действие и не вызывал сердцебиения.

Пожилые часто словоохотливы. Не каждому по душе выслушивать стариковскую исповедь. И дело вовсе не в равнодушии к чужой жизни, не в душевной черствости. Нужно быть Ираклием Андрониковым, чтобы завладеть вниманием слушателей не на минуты — на часы. Большинство же из нас рассказывают скорее для самих себя. Слушатели нужны в качестве катализатора, и только.

Рассказывая, старики воскрешают прошлое. Молодые живут настоящим. Разговор идет как бы на разных языках, и это отталкивает…

Угощавший меня ученый не пытался вспоминать «случаи из жизни» и тем более читать нравоучения. Но ушел я от него около полуночи в приподнятом настроении и не с пустыми руками. Как жаль, что только теперь я смог оценить его подарок!

И снова память фокусирует взгляд на руках — бескровные пальцы, узкая кисть. А рядом целлофан с наклеенными кусочками слюды, пара фотопластинок со смытой эмульсией, иначе говоря, обыкновенных стекол, столько же листочков тонкой прозрачной серой пленки.

Руки старика накладывают листок на листок, поворачивают один относительно другого, воспроизводя солнечное затмение в миниатюре: сложенная в два слоя пленка становится на просвет темнее, как бы наливается чернотой.

Я снисходительно улыбаюсь: так и должна вести себя поляроидная пленка. Но вот на стол ложится стеклянная пластинка, на нее листок поляроида, затем целлофан со слюдой, снова поляроид и сверху вторая пластинка.

Старческие пальцы с минуту примериваются, потом цепко берут стекла за ребра и подносят к свету. Я вскрикиваю как от удара: красавица-бабочка распростерла крылья, сверкающие чистой воды рубинами, изумрудами, голубыми сапфирами…

Да, это и был удар. Удар по воображению, сорвавший лавину эмоций. Удар, умело подготовленный и мастерски выполненный. Неторопливые, кажущиеся неумелыми манипуляции со стеклышками и пленками загипнотизировали меня. А ведь я должен был предвидеть результат!

— Показать еще? — спросил старик, наслаждаясь моей растерянностью. — У меня много этого добра, впору устроить выставку: народный умелец, талантливый самоучка!

— Еще бы! — воскликнул я восторженно.

Передо мной возникали изысканные витражи. Подобных я не видел и не увижу. Ни в средневековых соборах, ни в музеях. Неописуемо чистые цвета, то плавно переходящие один в другой, то сталкивающиеся в непримиримом контрасте.

Это было что-то, несомненно, новое, если не в науке, то в искусстве. Затрудняюсь определить его жанр. Приходит на ум прикладное искусство, но отнести к нему увиденное мною значило бы допустить непростительное упрощенчество. Изящество формы и чистота цвета образовали гармоничное единство, которому хотелось поклоняться словно языческому божеству.

Но главное ждало меня впереди. Старик снял с полки стеллажа какой-то, по виду не менее допотопный, чем остальные, прибор, включил вилку в розетку осветительной сети, отключив предварительно настольную лампу. Вспыхнул свет, и витражи обрели объем, насытились пространством, вписались в бесконечность!

Напомню, что в то время еще не существовало ни лазеров, ни голографии.

— Вашей коллекции место не на выставке самодеятельного творчества, а в Эрмитаже! — сказал я убежденно. — Вы великий художник!

Старик улыбнулся. Странная это была улыбка…

— Я всего лишь ученый. Но если бы на моем месте действительно оказался художник… — он запнулся и, помолчав, продолжил: — Нет, пустяки вс»! Не могу без дела, вот и придумал забаву.

— Какая же это забава?! — задохнулся я от возмущения. — Это… Это…

— Знаете что? — неожиданно предложил старик. — Забирайте. Дарю!

— Нет, нет! Только в музей! — запротестовал я. — Такое богатство…

— Как знаете, — поскучнел старик. — Тогда вот вам поляроид, его не сразу достанешь. А стекло и слюда — не проблема. Займитесь на досуге, может, получится еще лучше. И возьмите бабочку. Не возражайте, обижусь… Ну что ж… Прощайте, молодой человек. При случае заходите, буду рад.

— Приду. Обязательно приду!

Долго возился я с поляроидом. Но то, что получалось, напоминало грубый лубок. Бабочка оставалась эталоном, к которому я лишь отдаленно приблизился. Видимо, не все было так просто, как мне вначале показалось. Стекла, поляроидная пленка, слюда… Нет, наверное, старый ученый утаил от меня какой-то секрет. Возможно, хотел, чтобы я додумался самостоятельно. А допотопный аппарат, придающий витражам пространственную глубину, почему я не спросил об его устройстве?

Время шло. Бабочка по-прежнему сверкала самоцветами, переливалась перламутром. Я страдал самолюбием, не хотелось признать себя бездарью.

Наконец, сдавшись, я пошел к старику за помощью. Но и эта дверь уже была заперта навсегда.

Мне неизвестна судьба уникальной коллекции. Я даже не сумел сохранить бабочку. Но отсвет волшебных витражей остался в моей душе, как и доброе семя старого ботаника.

Я вспоминаю двух моих стариков со щемящим, острым чувством благодарности и непроизвольно сравниваю их с профессором Н.

О нет, ему я тоже глубоко благодарен, но по-иному. Я пошел по его стопам: у меня уже тысячи учеников. И пока не раскладываю листочков на кафедре, как и он в моем возрасте. Но что будет через десять-пятнадцать лет?

Профессор Н. к старости растратил душевный потенциал. А те два таких разных и вместе с тем похожих старика сохранили. Интересно, как я — сохраню или растрачу?

Я по праву считаю себя учеником профессора Н. в самом возвышенном смысле этого слова. Он сделал меня специалистом, передал мне знания, был примером высочайшего профессионального мастерства. С двумя же стариками я был едва знаком, лишь соприкоснулся на мгновенье — душа с душой. Но как обогатило меня это соприкосновение, какими гигантами духа остались они в моей памяти!

Нет, я, к сожалению, не их ученик. Но больше, чем ученик, — духовный наследник. Хороший или нет — не знаю…

А есть ли наследники у профессора Н. и будут ли они у меня?


Недавно вздумалось мне потревожить семейный архив. Я вытащил из глубины антресолей тяжелую картонную коробку и с трудом развязал узел, затянутый лет тридцать назад.

Вот пачки военных писем отца. Клеенчатая тетрадь с моими юношескими стихами. Какие-то брошюры, почетные грамоты. Несколько альбомов. В одном, самом тонком, коллекция марок — собирал еще в школе. Британская Гвиана, Бельгийское Конго — нет их теперь на географической карте…

Со страниц другого альбома удивленно смотрит голенький лупоглазый малыш — как часто меня фотографировали!

Третий альбом ветхий, с золотым обрезам и металлической застежкой. В овале — дед и бабушка, еще молодые. На следующем снимке девочка, которой суждено стать моей матерью.

Завернутая в тряпицу фарфоровая голова куклы с ангельскими голубыми глазами — память о младенчестве прабабушки… И среди всех этих в общем-то никому уже не нужных вещей — спичечный коробок. На этикетке изображен значок «Будь готов к ПВХО!» (ПВХО — противохимическая оборона).

Вспомнилось, как мы, сдавая нормы на этот значок, натягивали рогатые противогазы, вынюхивали из пробирок чесночный запах иприта…

Я машинально потряс коробок — в нем что-то перекатывалось. Открыл и замер: в памяти проявились (и до чего же явственно!) заскорузлые пальцы с горошиной… Каждый из нас, детей, получил тогда по горошинке. Неужели…

Да, та самая горошина… Как она попала в спичечный коробок и вместе с ним в архив — теперь уже не узнать. Во всяком случае, не я сберег ее… Она сморщилась и потемнела, ведь прошло полвека! И, конечно же, из нее уже ничего не вырастет…

Захотелось воскресить детство. Я не поленился накопать земли, посадил в консервную банку горошину и обильно полил. А потом неделю ждал: когда взойдет? Не дождался, махнул рукой.

Заново перевязанный веревкой архив вернулся на антресоли. Про банку же я забыл, даже не убрал с подоконника, она так и стояла за шторой, не бросаясь в глаза.

И вот, проснувшись вчера утром, почувствовал благоухание. Оно струилось по комнате, проникало с дыханием в кровь, освежало мозг. Словно возвратилась молодость и с нею давно забытое ощущение полноты бытия.

Я запел, чего никогда не делаю по утрам (правильнее оказать, вообще не делаю). И вдруг до меня дошло, что происходит необыкновенное. Но что именно?

Отодвинул штору и увидел цветок. Он пламенел, переливался перламутром. Его лепестки были как крылья диковинной бабочки. Такие цветы я видел на витражах старого ученого. Но этот цветок жил, источал тончайший аромат, приносил бодрость…

А сегодня цветок завял, и благоухание сменилось слабым запахом тлена.

«Все проходит», — грустно подумал я и провел рукой по сморщенным лепесткам.

Лепестки осыпались. Но под ними оказалась горошина, похожая, как две капли воды, на ту, что я получил в подарок полвека назад.