"Новеллы моей жизни. Том 1" - читать интересную книгу автора (Сац Наталья Ильинична)Суровая полосаЖизнь — явление полосатое… Эти слова закончили яркую и радостную полосу моей жизни. Сменила ее полоса серая, суровая. Двадцать первого августа тысяча девятьсот тридцать седьмого года часы моей жизни остановились. Потом со скрипом, треском, перебоями зашагали по непонятным дорогам. В расцвете счастья я вдруг оказалась… в тюрьме. Выдюжила. Сейчас работаю в новом театре, ставлю, преподаю, пишу книги… «Но почему ее мемуары обрываются на тридцать седьмом? Боится владык своих!» Так, прочитав мои «Новеллы», вышедшие в 1973 году, написал в журнале один зарубежный скептик. Нет, не боюсь. Слова «владыка» не понимаю. И все же задумалась: почему, дойдя до тридцать седьмого, почувствовала, как внутри меня скрипят ржавые тормоза? Поняла: иногда ушибешься так, что до ушибленного места не хочется дотрагиваться ни пальцем, ни словом. Растравлять свои раны? Нет, я отношусь к морозоустойчивым. Пережили страшное, но душевной трещины не дали. Верят: такое больше не повторится. Ступают твердой ногой по родной земле. Всегда вперед. Я люблю мою страну! Да, люблю со всеми ее сложностями. Когда в сердце зацеплено что-то главное, даже огрехи бессильны вытеснить это «я люблю». Да и непонятно мне, как можно плевать в колодец, из которого пила и пью столько животворной воды, той воды, которая сделала меня мною, открыла невиданные возможности творческой работы. Разве смею я сравнивать себя со своим отцом? Композитор Илья Сац был очень талантлив. Но он реализовал малую часть своей изумляющей современников инициативы. Его мечты о пропаганде «музыки народов», о «зримых» симфониях и о многом другом так и остались мечтами. А сколько удалось сделать, построить, создать мне и моим друзьям благодаря всему строю нашей жизни! Наша Родина крепко поддерживает неугасимый огонь творчества тех, чья энергия не делает опасных зигзагов от первых же трудностей. Вот почему, несмотря на пережитое, сердцем и волей говорю: «Люблю!» Бывает смешно, когда мимоходом спрашивают: «Ну, у вас, как всегда, все хорошо?» Все ни у кого всегда хорошо не бывает. В предыдущей части «Новелл» встреч с великими гораздо больше. Здесь вместе со мной вы повстречаетесь и с конокрадами и с бандитами. Это уже не гладь озер, а… их дно. Помните слова Шекспира? «Женщины, мужчины — все актеры на сцене жизни». Но в театре декорации отыгранных спектаклей уносят за кулисы и ставят новые. На жизненной сцене обломки разного так и стоят — стоят на сцене твоей жизни, загромождая ее тяжестью воспоминаний, тяжестью грустного и нелепого. К счастью, юмор путешествовал со мной, хоть в крупицах, но повсюду. Вот только не загромождена ли эта книга разным-всяким? Думать о форме не хочется. Правда всегда изрыта ямами, шероховата, а я хочу говорить ее. О чем-то скажу больше, о чем-то меньше. На некоторые картины прошлого легче смотреть, отойдя на большее расстояние времени. Когда меня ввели в камеру и зазвенел ключ, которым заперли дверь с той стороны, я была почти каменной. Полное непонимание происшедшего. В комнате было шесть чисто застеленных железных кроватей, четырехугольный стол, стулья, закрытое железом окно и женщины, которые шарахнулись в сторону при виде меня: — И вы… сюда? — Да… — без всякой интонации ответила чужим голосом. Меня о чем-то спрашивали, я отвечала механически, не всегда впопад. Моего «я» в этой комнате еще не было, только черное полосатое платье, пояс с которого сняли. Мысленно продолжала жить по своему календарю. Сейчас сын вернется с теннисной площадки — посадить его за арифметику. Повести дочь к доктору — гланды. Завтра сбор труппы после отпуска в Центральном детском. Приветственное слово сжать и сразу — на сцену репетировать. Но… что-то сломано. Уснула, как камень, брошенный в воду. Нет, это по мне ударил неизвестно откуда взявшийся камень. Когда утром подняла голову с подушки, не поняла, где я, а соседка по кровати, взглянув на меня, всплеснула руками и зажала себе рот, уже издавший странный звук. Много позже, когда шагала по сибирскому снегу и увидела свое отражение в еще не замерзшей луже, поняла, почему на меня смотрели в тот день с испугом: за одну ночь мои каштановые волосы стали седыми, вернее — белыми, как парик маркизы. Через день я стала требовать вызова к следователю. 0н был холодно вежлив, объявил: — Вы изменник Родины. Как он может говорить мне эти дикие слова? Зачем бы я стала изменять моей Родине? В памяти встает разговор с мужем накануне его отъезда в командировку. — Заренька, ты мне изменять не будешь? — Тебе изменять? Зачем бы я стал это делать? Он меня любил, считал, что лучше меня на свете нет и быть не может… «Зачем бы я стал тебе изменять?» Разговор со следователем кончается быстро. Он считает, что я «не в себе». Встречи со следователем были и позже; вопросы его были поразительно нелепы. Я пожимала плечами, язык прилипал к гортани. Вспоминала слова Лессинга: «В некоторых случаях, если человек не сходит с ума, значит, ему просто не с чего сойти». Начинала беседы сама с собой. Конечно, молча. «Ну вот, говорили тебе, что ты талантливая, умная, а ты не сходишь с ума. Значит, тебе просто не с чего сойти…». А как спасителен в такие моменты хоть какой-то юмор. Непонимание, но все же уважение вызывала Бетти Глан. Нас ежедневно выводили на сорок минут на прогулку. И вдруг Бетти заявила: — Нас водят гулять на три минуты меньше. Я это утверждаю и добьюсь через начальника тюрьмы точности. Мое здоровье еще будет нужно. Я не могу жертвовать положенным мне свежим воздухом. Не знаю уж, как она могла настаивать на утечке этих трех минут: заключенные «часов не наблюдают». Не положено тут иметь часы. Бетти, удивлявшей Москву двадцатых годов организацией первого Парка культуры и отдыха, сейчас некуда было девать свою энергию. Но все же она кое-чего добилась. Нам дали другого «прогульщика», который являлся за нами с часами в руках, и Бетти как староста камеры с педантичной точностью за ним следила. Понять, что со мной происходит, я, конечно, не могла. Значит, надо было куда-то уйти от самой себя, от навязчивых и бесплодных мыслей, переключиться. Два раза в неделю к нам приходил библиотекарь. В той тюрьме, где была я, разрешалось брать три книги одновременно. Взяла «Сказки» Пушкина, «Новеллы» Проспера Мериме, «Горе от ума» Грибоедова. Учила наизусть стихи и прозу целыми днями. Ни одной минуты свободной. Многое выучила, отработала. К этому времени меня как раз перевели в другую тюрьму, в значительно большую камеру. Когда я туда вошла — обалдела. Через всю большую комнату шли деревянные подмостки. Позже узнала их название — «одноэтажные нары». На них лежали одеяла, подушки, какие-то мешочки, по ним же бегали женщины в чулках, а чаще всего только в трусах и бюстгальтерах. Некоторые сидели, некоторые читали, но большинство носилось по этой причудливой «сцене». Все же в этой камере, вероятно, из-за ее многолюдности обстановка была более живая, «красочная», чем в месте моего предыдущего пребывания. Мои молчаливые наблюдения были прерваны Соней Прокофьевой, женой крупного государственного деятеля, попавшей в скверную клеветническую историю, похожую на ту, что переживала я. С Соней была знакома хорошо; ценила ее простоту, умение оставаться самой собой на любых ступенях жизни. Она подошла ко мне, сказала приветливо: — Тебе повезло. Я здесь староста и устрою тебя рядом со мной. Где твои вещи? У меня был только красный плащ, купленный во Франции, не к месту игривая шапочка и замшевые перчатки. Тут надо сказать правду: следователь неоднократно предлагал мне написать домой и помочь получить теплые вещи. Но, зная, что я ни в чем не виновата, я наотрез от всякого рода передач отказалась. Спала я рядом с Соней, места было в обрез, но спала крепче, чем в лучших условиях. Дело не только в том, что настоящие женщины умеют создать подобие уюта, где угодно, что у Сони был пушистый плед: больше всего в такие минуты греет тепло дружбы. Даже в этих условиях Соня оставалась организатором-общественником. Утром она внесла предложение «использовать наличие Наталии Сац». — Итак, — продолжала Соня псевдоспокойным голосом, — сегодня мы объявляем твой вечер. Возможностей увести присутствующих в мир искусства у тебя много. И вот я уже восседаю на нескольких узлах с женским тряпьем, сложенных вместе, «чтобы всем было видно», под ногами почти метр очищенного пространства — если «по ходу действия» понадобится встать, смогу и это сделать. Волнуясь, как всегда на премьере, начинаю «спектакль одного актера». «Горе от ума» Грибоедова выучила все от начала до конца наизусть. Начинаю юным голосом заспанной Лизы: Голос звучит хорошо, даже как-то отдохнул за это время; в обычные-то дни в театре злоупотребляю им с утра до ночи… Сцена заигрывания Фамусова с Лизой, неожиданного появления Софьи в сопровождении Молчалина виделась мне так ясно, что и на лицах моих слушательниц появилось выражение, какое бывает у зрителей, когда спектакль им нравится. «Глазок» в двери открылся два или три раза, и, наконец, появилась дежурная. Она, видимо, не могла понять, почему замолкли многочисленные обитательницы камеры, но, увидев происходящее, осталась по эту сторону двери. Я была почти счастлива, что гений Грибоедова перенес моих слушательниц в обстановку художественного вымысла, на два часа заставил жить жизнью действующих лиц его бессмертной комедии. Меня благодарили, а главное, наутро требовали повторного концерта. Но никто не знал, что я в это время была не одна, а с еще не родившимся ребенком. Еще днем у меня начались странные боли. Пришла докторша и сказала, что поместит в больницу. Когда она ушла, Соня погладила меня по голове: — Тебе все-таки везет, там, говорят, хорошо. Однако мне очень хотелось устроить сегодня вечер Пушкина. Боли стали меньше. И вот с возвышающих меня узелков читаю «Сказку о мертвой царевне и о семи богатырях». Нет, у меня уже ничего не болит. Наслаждаюсь музыкой стихов Пушкина: Раскрывается дверь: — Кто здесь на «С»? Раздается несколько фамилий, в том числе моя. — Сац — в больницу. Собирайтесь. Ловлю опечаленные взгляды слушательниц, встаю и говорю жалобно: — Можно, пожалуйста, завтра, мне уж не так больно и… очень хочется дочитать эту сказку… Слышу возмущенный шепот Прокофьевой: — Ты с ума сошла? Иди сейчас же. Но, естественно, конвоирша не уговаривает меня. Хмыкнув, привычно запирает дверь с обратной стороны. Разные мысли шевелятся у моих слушательниц, но, спасибо, никто ничего не говорит… И вот уже чувствую себя царевной, которая среди своих странствований все же осталась жива, сумела уговорить Чернавку, встретить добрых богатырей, быть им полезной, где-то в гуще дремучего леса не потеряла себя… Сказка Пушкина захватила всех. Но я волнуюсь еще потому, что приближаются самые дорогие для меня строчки, когда королевич Елисей узнал, что под горой в хрустальном гробу «спит царевна вечным сном». Я очень хорошо знала, что мой Израиль Яковлевич ничуть не похож на королевича Елисея, а я — на царевну, но почему-то происшествия этой сказки самым причудливым образом переплетались в моем представлении с дорогими людьми и с надеждой. И не только у меня. У большинства моих слушательниц. Сказка эта стала верой в лучшую правду. «Несчастью верная сестра, надежда» взяла нас под свое крыло. На следующий день меня отвели в больницу. Старалась там вспоминать «Кармен», мечтать, как когда-нибудь соединю новеллу с музыкой Бизе. В комнате больницы нас было только двое. Кормили не так уж плохо. Но главное — двери не заперты; мы могли ходить по коридору, и голубоглазый конвоир разговаривал с нами добродушно, даже улыбался. Только в больнице я поняла, как устала всем существом своим. Но как ни странно, дней через восемь поняла, что горечь происшедшего легче выносить там, где и обстоятельства жизни жестче. Хорошие условия вели к праву жалеть себя, надеяться на жалость других, а значит, унизиться до ожидания жалости. На это не пойду. Только борьба за справедливость. В этот раз борьба не состоялась. Следователь был лаконичен, объявил, что закончил дело. Оно было приятно своей краткостью. Четыре вопроса, четыре «нет» вместе с моей подписью уместились на одной странице. Следователь добавил только: — Ваш муж арестован. Вы не могли не знать о его преступлениях. Будете изолированы сроком на пять лет. В детстве я сделала удивительное открытие: одни и те же пейзажи, люди, предметы с разных точек зрения выглядят совсем иначе. Уснула как-то в селе Полошки в поле под небольшим холмиком. Проснулась и еще слипшимися глазами увидела над собой высоченную гору. Таким казался холмик с той моей точки зрения. В парадной комнате мужа маминой сестры, помещика дяди Саши, стояли строгие, очень прямые кресла в накрахмаленных чехлах. Эти серо-одинаковые чехлы на два-три часа снимали, только когда приходили гости. Кресла становились такими красивыми, разноцветно вышитыми, в золотом обрамлении. Но однажды я влезла на чердак и увидела прожженный папиросой, со следами зеленой плесени и губной помады чехол. Он рассказал мне, что сам тяготился накрахмаленной жизнью своей, смотрел на меня большим выжженным глазом и поведал многое, чего я не знала. Другой старый чехол лежал в пыльном углу, свернувшись калачиком, как большая собака. А в старом сарае хозяйничали пауки. Там стоял фаэтон без одной оглобли, на нем сидела пучеглазая жаба и важничала, как барыня. Особенно любила я возок-телегу с сеном. «Н-о-о!» — кричала я незримой лошади, и, не выходя из сарая, мы с телегой совершали удивительные путешествия, хотя упряжка для лошади лежала в другом углу, а колесо было недвижно и стояло отдельно. Нет, без сарая и чердака жить было бы не так интересно. Так думала я в детстве. Попав в сибирские лагеря, я узнала мир дотоле не ведомых мне людей — воров, бандитов, наводчиц, пьяниц… Не выпустила руль самоуправления, внушив себе, что для режиссера возможность познать людей «с черного хода» все же полезна, расширяет диапазон человековедения. Станиславский, Качалов, Москвин, когда создавали спектакль «На дне», ходили по ночлежкам, а у меня на этом «распределительном пункте» все под рукой. Одни кричали, другие дымили махоркой, третьи пели… Однажды я обратила внимание на девушку лет шестнадцати. «Неужели и она преступница?» — подумала я, подходя к ней, вежливо здороваясь и получив в ответ поклон. Верную интонацию я нашла не сразу: уж больно непонятна казалась мне моя собеседница. — Простите, пожалуйста, вы такая молодая, за что вас?… — Не такая уж и молодая. Девятнадцать стукнуло. В третий раз сижу (это сказано с чувством собственного достоинства). — А за что сюда попали? Простите, если не секрет. — Какой в этом месте секрет может быть? Наводчица я. Шапочка, сумочка, манеры приличные, очень меня в нашей шайке уважали. Сам Колечка-Москва ценил. Вы из Москвы?! — Да. — С Колечкой-Москвой не встречались? Он в ресторане с дамами танцевал. Заграничный костюм, духи французские, чистый носовой платочек из кармашка, накрахмаленный. Завидный для всех красавиц. Жена на даче с детками жила в уверенности, что этими танцами он их обеспечивает. — Ну а вы, значит… наводчицей? — Моя такая работа. Узнала: доктор, скажем, денег, драгоценностей подзавел, в квартире держит. Я звоню скромно, шапочка, сумочка, жакетик на мне, волосы, в косу заплетенные. «Простите, доктор на дому не принимает?» — «Нет, — отвечают, — но можем вам адрес больницы дать». — «Сделайте такую милость — я не московская. И как туда проехать, опишите». Пока она пишет, мое дело — запомнить, сколько дверей, как комнаты расположены, где окна, какие на парадном запорчики, цепочка значение имеет, есть ли собачка, какие люди проживают. Иной раз заплачешь. За водой пойдут — есть время получше оглядеться. Или забудешь что, еще раз вернешься: «Простите, платочек, дорогой по воспоминанию, у вас потеряла, не находили?» Да четыре года уж я… привыкла. Она говорила без малейшего замешательства и вышивала цветок на рубашке. Рассказ о преступлениях уродливо перемежался с уменьшительными «платочек», «собачка»… Я не ожидала такой словоохотливости и подробного рассказа о том, как вся шайка готовится к ограблению квартиры, как забирают драгоценности, усыпляют тех, кто не уехал на дачу, выбрасывают вещи из окна, в то время как другие из их же шайки собирают выброшенное в тачку на резиновом ходу, укладывают в «колечкину» роскошную легковую машину. Совсем молоденькая карманница (на воровском языке «сявка») тоже решила поделиться со мной своими подвигами и насмешила меня фразой: — Она впереди меня шла, а рядом с ней мопсик — знаете, собака такая интеллигентная. Становилось все более шумно. И вдруг раздался хозяйский голос: — Тише вы, шалман! Стриженая девчонка спрыгнула с верхних нар и подошла ко мне. — Вы это… та самая? Пронзающий взгляд, волосы светлые, назад зачесаны, почти новый мужской пиджак, в грудном кармане папиросы. Откуда меня может знать эта красивая и страшная девчонка? Раздался шепоток явно боявшихся ее, тех, с кем говорила до этого: — Маша у нас староста. Оказалось, она, «по роду своей работы», хорошо знает артистов Москвы. Ее краткая «анкета»: Мария Дунина, прозвище «Овчарка», основное место «работы» — Московский Художественный театр. Как правило, там все билеты проданы. У входа — толпа желающих попасть на спектакль. У «Овчарки» «случайно» оказывается «лишний» билет. Выбирает из «жаждущих» хорошо одетого приезжего. Приезжий ликует: попал во МХАТ и вдобавок будет сидеть рядом с умной красивой собеседницей. После спектакля, если этот приезжий — «пылкая впечатлительная натура», — происходит многое. А утром он ничего не помнит, просыпается где-то в подвале и, конечно, «в чем мама родила». По отношению ко мне староста заняла покровительственную позицию. Я была водворена на верхние нары, ее «приближенные» — одна в кружевной, явно краденой комбинации, с распущенными волосами, другая почему-то в меховой горжетке поверх бюстгальтера, хотя духота и жара, — по приказу Дуниной налили мне горячего чая, дали булку, кусок сахара. Эти сокровища я взяла уже успевшими огрубеть пальцами, бережно положила сахар в чай и вдруг заметила, как та, что в горжетке, уперлась глазами в мои руки, закричала с восторгом: — Ну и пальцы у нее, красотища! Стыдливо поджимаю пальцы от неожиданного здесь комплимента, бормочу: — Я с детства на рояле играла. Та, что в комбинации и с распущенными волосами, перебивает меня: — Какой там рояль! С твоими пальцами только по карманам ходить. Та, что в горжетке, — опытная карманница, но пальцы у нее короткие. Показывает, как важно в нагрудном кармане сразу до дна достать, деньги, часы там подцепить. — Когда с двух раз — засыпешься враз. К счастью, Дунина одной из моих «поклонниц» на новом поприще дает подзатыльник, другую тянет за волосы, бурчит под нос: — Не из той она жизни — королева. А я, согретая чаем, сразу заснула, но утром девчонки жаловались — целую ночь смеялась. 31 декабря 1937 года была в больнице сибирских лагерей в деревне Ново-Иваново. Рубленая изба. За окнами сорокаградусный мороз. Белый снег, белая равнина, только белое… Новый год встречала в комнате докторши. Мы даже чокнулись сладким чаем. Главное, что восхитило меня в ее комнате, — книги. На полке стояли пять огромных томов Шекспира в издании Брокгауза и Эфрона! Когда часовая стрелка приблизилась к двенадцати, я обратилась к любимому драматургу с просьбой ответить, что ждет меня в 1938-м, и, раскрыв наугад страницы тяжелой серой с черным корешком книги, прочла ответ Шекспира: Огорчилась и одновременно поразилась ответом Шекспира. В каком его произведении есть такие строчки? Оказалось, в драме «Тимон Афинский»; я ее совсем не знала… Да, я жила настежь. Перед глазами мелькнули тысяча сто детей — участников детской самодеятельности на сцене Большого театра, массовый праздник — елка на Манежной площади, «Золотой ключик» в Центральном детском театре. Я жила настежь, и неужели «золотой ключик» не откроет мне двери, чтобы… Однако жуть знакомства с воровским миром далеко уступала тому, что я пережила в бараке, где содержали контрреволюционерок. Яростных, убежденных. Что это были именно они, стало ясно с первого взгляда, с первых реплик. Они точно знали, за что сидели. В неугасающей ненависти своей находили даже какую-то радость, не стеснялись громких жестяно-циничных слов о всех событиях жизни. Я была встречена улюлюканьем, фразами, превосходившими все прежде слышанное. «И вы туда же, милости просим в нашу выгребную яму…». «Нет, мы „да здравствует“ не кричали, с красным флагом не ходили…». «Расскажите нам о ваших идейных постановочках… Посмешите». Я еле стояла на ногах после гриппа, но меня тут же назначили дежурить и дали грязное ведро и тряпку, от которой шел одуряющий запах. Вероятно, вид у меня был очень растерянный… На нарах раздался утробный смех: бывшая петербургская барыня, как она себя называла, по которой ползала кошка, особенно веселилась… «Я — титулованная, но вот научилась убирать за моей кошечкой. Мужайтесь, советская героиня». Последние слова она сказала фальцетом Бомелия из «Царской невесты» и как бы случайно бросила на меня кошкину подстилку. Ржавое кособокое ведро с грязной водой было все же менее страшным, чем люди, которых я ненавидела еще больше, чем они меня, и с которыми оказалась так близко, рядом… «Смотрите, — закричала „резвушка“ с верхних нар, — она до ведра даже дотронуться боится — эта наркомша…». «Боюсь?» — я рванула ведро кверху, на кого-то плеснула грязной водой, кто-то ударил меня по голове, но дальше я не помню… Все-таки мне в жизни чертовски везло: я потеряла сознание и лежала в глубоком обмороке, когда пришел конвой и меня увезли. После болезни осталось тяжелое осложнение: правая половина туловища немощная, правая нога выше коленки стала на пять сантиметров тоньше левой — хожу на костыле, правая рука очень слаба, четвертый и пятый пальцы перестали работать совсем. Меня перевезли за реку в инвалидный дом, сознание вернулось полностью, и надо куда-то его запрятать. Зима еще спорит с весной. Тут есть курсы медсестер. А что? Запишусь и я. Местная докторша дала мне толстенную книгу — «Пособие для среднего медицинского персонала». Зубрю ее прилежно. Записываю левой рукой — надо приучаться, неизвестно, как будет с правой. Но хотя книга и ее латынь — прекрасный наркоз, спрятаться от мыслей о маме, о детях, о Заре, о Москве, о театре, уйти совсем от себя — очень трудно. С кем отвести душу? Сторож дядя Влас почти ничего не слышит. Седая знахарка на кровати рядом знает все приметы и любит гадать. Больше ее ничего не интересует. Однажды проснулась в блаженном состоянии. Приснилось, что я ем свежие теплые булки, их было много, сколько хочешь, вкусные. Соседка-знахарка сказала мне авторитетно: — Сон к счастью. Я надела выданный мне бумазейный халат, посмотрела в осколок знахаркиного зеркала на свою обритую голову, взяла костыль и пошла к умывальнику. С видом заговорщика меня поманил пальцем дядя Влас: — Мамаша к тебе приехала. Держись, не переживай. Свиданки добивается. Ма-ма? При-е-ха-ла? Костыль упал, я села на подоконник и уставилась глазами в окно. Не может быть! Дядя Влас подал мне костыль. Неужели такое счастье возможно? Но нет. Как она могла узнать адрес? Но тут открылась дверь, и на пороге больницы, двумя руками обняв чемодан, появилась моя мама. Увидев меня, бритую, с короткими ростками совсем седых волос, с костылем, она в ужасе сделала шаг назад, но сразу взяла себя в руки, шире возможного улыбнулась и красивым сочным своим голосом сказала почти спокойно: — Здравствуй, родная! Мама была одета в мою обезьянью жакетку, шапочку с мехом, она была такая молодая, родная и… вольная. Я не смела плакать и смотрела на нее, как на чудо. Тогда мама поставила на деревянную лавку чемодан и открыла его: там были мясные и рыбные консервы, сгущенное молоко и кофе, апельсины и жареные фисташки, все, что я когда-то любила и о чем сейчас даже не мечтала. Я стала целовать мамины руки, снявшие с меня ужас одиночества. Потом я прижалась к ней крепко, и мы сидели на деревянной скамейке молча. Не плакали — я берегла ее, она — меня. Много позже узнала, с каким трудом мама установила, что я в Сиблаге, как «шестым чувством» поняла, что я больна, как по недосказанному и намекам решила направить путь к этой больнице, как пошла «для сокращения пути» со своим чемоданом, обхваченном обеими руками, прямо через реку, по начавшему таять льду, а льдина с ней и чемоданом оторвалась и поплыла в другую сторону; так двое суток то пешком, то на попутных лошаденках мама двигалась к нашей лагерной больнице. А сколько рассказов о моей работе в Детском театре, о моем недавнем прошлом, сколько обаяния потратила она, прежде чем начальник этого участка рискнул ее пустить ко мне. Мама была у меня два часа утром и два часа вечером. Какое счастье! Как она поддержала меня. Это Шиллер. «Двое Фоскари». Да, я была в тот момент дряхлой — ее вера и молодость зажгли мое желание жить, жить во что бы то ни стало. После встречи с мамой появился мостик, соединивший меня с родной Москвой. Ее письма, посылочки, как некий Гольфстрим, согрели, подняли дух, волю к борьбе за свое здоровье. Когда меня перевели в Мариинский лагерь, вдруг почувствовала прилив жизнерадостности. Мама, ты мне дала жизнь дважды! Помню, как в присланном мне мамой розовом платье, с уже отросшими бело-серебряными волосами, с неожиданно помолодевшим лицом сидела я на траве около клуба и радовалась всему: солнцу, дереву, раннему утру, возможности шевелить обеими руками и ногами. Вдруг на горизонте показывается мощная фигура в брюках-клеш, не иначе какой-нибудь урка. Он было прошел мимо, но несоответствие молодого лица и седых волос вызвало его желание остановиться. Указав вторым пальцем правой руки на мои седые волосы, он спросил: — Под «вышкой» сидели? — Нет. — Какой срок имеете? — Пять лет. Урка презрительно улыбнулся: — Из-за этого седеть? Какие вы мизерные! Высокомерно подняв голову, он удалился. А я смеялась долго, весело… Как я была рада, когда мне разрешили принять участие и в клубной работе. Прежде всего организовала хоровой кружок. Песню Дунаевского смешанный хор из тридцати двух человек запел сначала на два, потом на три голоса. Когда мне разрешили выступить на сцене этого клуба, исполнила любимые стихи Агнии Барто о детях: «Ку-ку» и «Болтунью». Мысленно переносилась в год 1936-й, в Москву, когда Сергей Сергеевич Прокофьев по моей просьбе написал музыку к этим стихам и мне этот музыкальный монолог посвятил. Вспомнила нашу домашнюю работницу Клавдию… Мама как-то ее спросила: «За что вы так любите Наталию Ильиничну?» Клавдия ответила: «Она — простая». Может быть, я и была чересчур «простая», но любила выступать везде, где слушали, радовалась, что стою хоть на каких-то подмостках. Потом возникла у меня идея поставить «Бесприданницу» Островского и сыграть Ларису. Двадцатидвухлетняя Шура С. в роли Огудаловой была сочной и колоритной. У нее была какая-то вкусная русская речь; до сих пор помню, как она произносила «Мокий Пармёныч». Сидела она за убийство мужа: «Он старше меня был. Любила, как святому, верила. Была у меня лучшая подруга, Ольга. Один раз прихожу с работы раньше времени. Они вдвоем в кровати нашей. Меня и не видят. Помутилось в глазах, схватила топор — в углу стоял — обоих враз зарубила. В милицию после убийства прибежала сама». В роли Кнурова интересен был Гриша М. Когда они с Вожеватовым разыгрывали Ларису в орлянку и Гриша бросал монету и нагибался, чтобы увидеть, «орел или решка», правды в его движении было больше, чем у многих профессиональных артистов. Азартные игры были его страстью. Месяца два странная моя труппа ходила за мной следом, и в их «обществе» я выглядела почти девочкой. Рослые, видные, физически сильные — страшноваты, конечно! Меня слушались, как маленькие. Несмотря на свое прошлое, тянулись к культуре, театру, ценили спектакль, вдохнувший в них свежий воздух. Гриша считался в лагерях знаменитым краснодеревщиком. Нам разрешили показывать «Бесприданницу» не только в Мариинском, но и в соседних лагерях. Когда нас встречали, на меня и внимания не обращали, но шептали восторженно: — Глядите, к нам сам Гриша, знаменитый краснодеревщик, прибыл. Прежде был он известным бандитом, в лагерях стал краснодеревщиком и… Кнуровым. Большой успех имела наша «Бесприданница»! Раз двенадцать мы ее играли. Я стала знаменита на весь Сиблаг. Коллектив рос, укреплялся. Цыганское пение и пляски в конце спектакля неизменно исполнялись на «бис». И вдруг… перевели меня в другой лагерь. Только недосказанное дает объемность сказанному… Вы, конечно, понимаете, что, говоря о лагерных своих постановках, я вовсе не хочу рисовать идиллические картинки. В Сиблаге артисты — нет, не могу я их называть дорогим мне словом даже с добавлением «самодеятельные», скажем, «исполнители ролей» — были в возрасте двадцати пяти — двадцати восьми лет, люди с уголовным прошлым, с сильной волей, направленной… в бездну, залитую человеческой кровью. Не могла я это забывать, хотя сумела их взять в руки, оценить их способности, повести к хорошему, участвовать в огромной, да, огромной, работе по перевоспитанию этих людей в трудовых лагерях. Курсы фельдшеров, курсы кройки и шитья, хоровой кружок… Труд помогал перевоспитывать страшных людей. Дорогу в честную трудовую жизнь открывала им добросовестная работа в столярных, слесарных и других мастерских. Некоторых людей из встреченных там видела после: они приобрели специальность, жили в больших городах, работали, со смыслом использовали свою волю. Переброску меня из Сиблага восприняла с беспокойством. Все же тут я стала нужной, завоевала какое-то признание… Везли меня на поезде долго, неизвестно куда. Москву, увы, проехали. Снова лагерь, но абсолютно иной. Теперь я попала в среду людей «своего круга» — жен ответственных работников. Их было немного. Они, так же как и я, жили верой, что все выяснится, в своей каждодневной работе доказали, что высокое положение их мужей не убило в них выдержку, потребность труда на общую пользу. Почти все из них получили потом свои квартиры и живут в Москве. Но тогда, когда я попала к ним, поняла: в смешанных лагерях была жизнь, какая бы то ни было, но жизнь. А «жены» жили в прошлом, в бесконечных воспоминаниях. Никакой самодеятельности они не признавали, хоть и была среди них знаменитая певица. На четвертый день моего там пребывания начальник лагеря вызвал меня к себе, почитал мое тощее «дело» с приложением — верно, характеристики из Сиблага, и сказал: — Значит, «Бесприданница» с уголовниками. Вы — молодец. В вашем деле сказано, вы фельдшерские курсы кончили. Пошлю я вас на наш больничный участок. Помощник фельдшера нужен, да и люди там непотухшие. Глядишь, и еще что-нибудь поставите. Я была ему благодарна. На этом новом участке того же управления жили больные, лечили их профессиональные доктора и медсестры «из жен». Дельно, хорошо работали. Ведь по специальности! Попала в подчинение доктора, которую все звали просто Верочкой. Черноглазая, энергичная. Я даже ей стихи написала… Медицина привлекала меня. Муж часто болел, и, общаясь с его докторами, я еще прежде кое-чему научилась. Муж считал, что я «лучшая в свете» сестра милосердия, а за глаза говорил с гордостью: «Моя жена не дохтур (вместо „доктор“), а самоучка, профессор медицины». Ну а теперь у меня «в деле» были еще фельдшерские курсы! Руки, ноги — все у меня пришло в норму. На больничном участке жил подолгу невысокий мужчина, казавшийся почти юношей, с вкрадчивым голосом и такой же походкой. Одет хорошо; галстук, волосы гладкие, нафиксатуаренные, на косой пробор. Перевязывала ему то руку, то ногу — они были поранены (может, и надрезаны) поочередно. Он оказался братом известного актера, признался в этом, как бы извиняясь, улыбнулся чарующе и… разоткровенничался. — Я был студентом Московского университета, когда в первый раз «засыпался». С детства очень любил срисовывать, и так точно это мне удавалось — хвалили. Потом сосед показал, как из старых калош штампы делать. Рисовал и во многих экземплярах размножал. Увлекся. Стал заходить в банк — в чеки, подписи вглядываться: зрительная память не подводила. Очень хорошо жил, в свое удовольствие. Однажды мне вместо кондитерского магазина вагон шоколада отгрузили, но покупатель подвел. Арестовали и его и меня. В лагерях я вел себя отлично. Начальник обратил внимание, что у меня каллиграфический почерк. Мне давали различные поручения и наконец с общих работ перевели в канцелярию начальника. Тут мне очень повезло: на одного из заключенных была получена амнистия. Я этот документ изучил до тонкости — штамп, печать, подписи… Как вышел на свободу, сфабриковал на себя такую же амнистию «на всякий случай» и передал надежному другу. В Москве снова жил в свое удовольствие — специализировался на подделке денежных ассигнаций. Погорел. Но в лагерях пробыл недолго. Друг выслал начальству мою амнистию. Снова свобода… Он опустил свою аккуратную головку и вздохнул: — Тоска. Сейчас уже в третий раз попался. Я смотрела на него недоуменно: никогда еще не видела фальшивомонетчика. В какой-то момент ему, верно, показалось, что я отвернулась; он быстрым движением вытащил из кармашка хрустальный флакон и… посыпал чем-то на заживавшую уже рану, отчего рука вздулась. — Что вы делаете? — ужаснулась я. С видом милого шалуна он приложил здоровый палец к губам: — Надеюсь, вы не дадите мне повода разочароваться в вас. Моя цель — задержаться на больничном участке как можно дольше. Кстати, поговаривают, вы будете ставить «Без вины виноватые». Миловзоров — перед вами. Еле удержалась, чтобы не ответить, но противно было говорить с этим «типажом». Промолчала. Меня то и дело просили «оживить» работу местного клуба, сыграть одну из моих любимых ролей — Кручинину. И вот снова с утра до ночи пытаюсь ставить… «Без вины виноватые» А. Н. Островского. Начальство весьма одобряет, но, ох, трудно! Исполнители такие разношерстные… Никогда не забуду, как в последнем акте в диалоге с Дудукиным я — Кручинина — сама себя спрашивала и сама за него отвечала. Исполнитель роли Дудукина только мычал нечто невнятное, хотя и был совершенно трезв в этот вечер. Память отшибло! Краснодеревщиков в нашем коллективе не было, декорации — мебель — не удались. Но так как участок, на котором шел наш спектакль, был больничным, нас обеспечили марлей и бинтами в неограниченном количестве: из них делали все «художественное оформление». Лекарствами заменили красители. Женские платья, ярко-желтые — риванолевые, костюм Галчихи, выкупанный в марганцовке, ярко-зеленые оборочки Коринкиной, крашенные «зеленкой», были эффектны. Фальшивомонетчики, алкоголики, шулера играли в «Без вины виноватых», но ни ярко-желтый риваноль, ни изумрудная «зеленка», ни моя режиссерская воля не помогли скрыть духовную пустоту этого «коллектива». Ни малейшей радости не испытала. Хотя доктор Верочка и другие говорили, что плакали от моей игры… Неудача последнего спектакля хорошо меня встряхнула. Теперь внутри бурлило только одно: добиться пересмотра моего «дела», понять, в чем дело в этом «деле», и доказать, что мне в этих лагерях нечего делать, потому что я ни в чем не виновата. В то, что может быть какое-то злодеяние у моего мужа, не верила ни одной секунды: он был коммунист-ленинец. Бороться, бороться за справедливость, которая не может не восторжествовать. Не желая загромождать свою книгу «пыльным гербарием фактов», скажу о самом дорогом: мама снова приезжала ко мне — уже вполне официально, привезла пьесы, ноты, кое-какие платья, даже длинное. Главное, мама сказала: «Пишу многим, как и ты. Надеюсь…» И вот однажды меня известили, что буду направлена в Москву. Утром повезли меня на железнодорожную станцию. Несколько женщин утирали слезы. Друзья в этом вызове видели мое лучшее будущее. Я тоже. Привезли меня в двухкомнатный домик близ станции, сдали высокому блондину-конвоиру. Поезд шел только завтра. Пока он поместил меня во второй комнате (его пост был в первой). Молчали очень долго. Конвоир принес мне обед, потом ужин — все беззвучно. Утром он разбудил меня за два часа до отхода поезда и, накормив завтраком, сказал полуприветливо: — Худая вы, не то что… — Не то что кто? — весело спросила я. Он ответил: — Чарна ее звали. Никогда прежде имени такого не слыхал. В теле. Красавица. Все плакала, говорила, что ни в чем не виновна. Как же невиновна, когда за мужем не доглядела?! Ведь законченное среднее образование имеет. Это понимать надо. Должна мужа спросить: «Откуда, милый, пришел, почему два жалованья принес?» Целовал, миловал он ее, понятно — всякий бы на его месте. Только разобраться должна была, что двуличный он человек. Враг. Аксиома русого конвоира, как и первая из узнанных мною аксиом: «прямая — кратчайшее расстояние между двумя точками», — поразила меня своей труднодоказуемостью. Что могла знать эта неизвестная мне Чарна о делах своего мужа? В тот день все меня смешило, радовало, особенно, когда поезд двинулся в Москву. Приехали поздно ночью. После первого же разговора с очень вежливым капитаном понимаю, что не собираются ни делать мне новое «дело»… ни выпускать меня. Со мной говорят только о муже: я ничего, кроме самого хорошего, о нем не знаю. Какое-то время все же мысль, что я в Москве, ближе к своим, — согревает, но идут дни в излишнем уже покое. Неотступно думаю о главном: меня сюда вызвали, значит, мной займутся; надо проявить дисциплину терпения и… переключить мысли. Вспомнила качку, когда на корабле «Кап-Аркона» в Па-де-Кале «перехитрила» морскую болезнь: вместо бесполезного сопротивления внушила себе, что летаю, катаюсь на качелях или «гигантских шагах». Переносить неизбежное стала легче. Теперь попала в куда более тяжелое положение. Но тоже решила не сдаваться и использовать время. Сколько необходимого не успела я еще прочесть, познать! Организационные дела, репетиции, семья, шум жизни отвлекали меня от глубокого разговора с самой собой, от книг по истории и литературе… Я была от рождения окружена выдающимися людьми, с ранних лет жизнь дала мне право на творчество, огромное счастье действовать, строить новое. Но ведь в анкете, в графе «образование», я могла писать только «неоконченное среднее», и если современную драматургию знала хорошо и русскую классику неплохо, то иностранную литературу — недостаточно. Значит, надо взять себя в руки, использовать и эту ситуацию. Пишу заявление на имя народного комиссара внутренних дел: «Ввиду того, что здесь у меня очень много свободного времени, я ни в чем не виновата и хочу еще быть полезной моей Родине, прошу вашего распоряжения выдавать мне одновременно до двадцати книг по моим заявкам, а также разрешить вести письменные работы, предоставив для этого соответствующие условия». Долго ждать не пришлось. Появился библиотекарь. Я ему продиктовала список желаемого. Через два дня он мне все это принес, и затем ежедневно, с девяти до четырнадцати и с пятнадцати до двадцати вечера, конвоир отводил меня в небольшую комнату без окна, но со столом, стулом, тетрадями, пером, чернилами и я погружалась в неведомые миры. Стихи М. Ю. Лермонтова «Журналист, читатель и писатель» наполнили меня восторгом. Вот они: Шекспира прочла во всех переводах, на всех известных мне языках, со словарем в подлиннике. Пришлось изрядно приналечь на историю Англии — иначе в особенностях эпохи, характерной для каждой драмы, и не разберешься. Для углубленной проработки драм и комедий Шекспира я написала целый ряд работ: «Образы Шекспира в произведениях Маркса и Энгельса», «Дети…», «Женщины к девушки…», «Природа в произведениях Шекспира» — восемь толстенных тетрадей, исписанных в ту пору там, мне отдали. Я составляла самой себе планы занятий, памятки, придумывала темы: «Не забывай иностранные языки», «Мудрецы древности о материализме и диалектике», «Чем достигается смех в комедиях Мольера», «Ибсен», «Пять Дон Жуанов (Тирсо де Молина, Мольер, Байрон, Мериме, Пушкин)». В чтении прошло больше года. Комната без окна стала для меня огромным окном в прошлое, которое я так мало знала прежде. Смотреть только в будущее, строить настоящее, не зная прошлого, — это значит обесценить целое. И когда плохо сегодня, как помогают миры истории! С капитаном, который на каждом допросе рос в чинах, встречалась изредка. Беседы эти ничего не давали ни ему, ни мне. Его интересовало только то, что так или иначе могло компрометировать моего мужа. У меня таких фактов не было. Он с трудом сдерживал раздражение. Я ощущала это. Но мне и в голову не приходило «пойти ему навстречу», говорить недостойное, вымышленное. Мечта о свободе уходила все дальше, превращалась в призрак. Я думаю, самое страшное в жизни — потерять доверие. Но когда ты потерял его не по своей вине, а по чьей-то клевете, и когда оклеветан не только ты, но и самый дорогой и близкий тебе человек, и ты даже не знаешь, кем он оклеветан, — вернуть к себе доверие очень трудно. Каяться мне было не в чем, отвечать на вопросы могла только «нет», но вернуть доверие хотела во что бы то ни стало, иначе, как дальше жить, творить? В любых обстоятельствах хотела приносить какую-то пользу — за делами, пусть мелкими, но полезными, не давать себе «закиснуть». После несостоявшегося пересмотра дела мужа меня все же отправили в значительно лучший лагерь, относительно недалеко от Москвы. Отправили меня со спецконвоем. В отдельном купе — я, в соседнем — начальник конвоя и четверо конвоиров. Один из них ходил взад и вперед около дверей моего купе. А я с еще полудетской физиономией над собой смеялась: «Все же не просто заключенная, а класса люкс». Видно, мне, как и моему отцу, нужно было и одиночество "и общение с людьми — «вперемежку». Сейчас уже наступил момент, когда я устала от молчаливых бесед с великими, далекими. Как ни странно, была даже частично рада, что снова буду пусть где-нибудь, но среди людей. Хотя снова уезжать из Москвы… На Волгострое, в Рыблаге, для тех «предлагаемых обстоятельств» я была устроена хорошо. Начальник лагеря, капитан, беседовал со мной приветливо, предупредил, что буду работать только «по специальности». В Рыбинских лагерях не было «политических заключенных», а наказанные по уголовным статьям не были тяжелыми преступниками: в основном «указники» со сроком в один-два года. В лагере — большой клуб с хорошей сценой. «Примадонной» самодеятельности считалась Нелли П., которая исполняла детские рассказы под Рину Зеленую, пела жанровые песни, подражая Клавдии Шульженко. Как «примадонна» Нелли заняла вторую кровать в отведенной мне комнате и удваивала мое наслаждение мамиными посылками: уж очень вкусно она уплетала то, что присылала моя мама. В концертах самодеятельности я читала «Черную шаль» Пушкина, детские стихи Агнии Барто, но никакого успеха не имела. По-видимому, я не сочеталась рядом с Нелли и иже с нею. Хотелось освежить привычный строй этой самодеятельности. Поняла, что начинать надо с юмора. Среди «службистов» высмотрела высокого немногословного Жору Фолкина. Он работал бухгалтером и обратил на себя мое внимание хорошей застенчивостью, трепетным отношением к слову «театральная самодеятельность». Мама присылала мне сборники пьес, ноты, скетчи. Скетч Виктора Ардова «Муха» вобрал мою застоявшуюся режиссерскую изобретательность. Фолкин как нельзя более подходил для роли молодого человека, который горячо хотел объясниться в любви некой Екатерине Петровне, но не находил в себе смелости произнести слово «люблю». Роль Екатерины Петровны, цепкой дамочки, жаждущей связать себя брачными узами со скромным влюбленным, но изображающей благовоспитанное ожидание признания с «его стороны», показалась мне очень забавной. И вот целый месяц по два раза в день в бухгалтерии Рыблага мы репетируем с Жорой Фолкиным наш скетч… Сногсшибательному успеху наше выступление было обязано прежде всего остроумию Виктора Ардова, но была и наша заслуга в том, что на протяжении двадцатипятиминутного скетча мы с Жорой буквально купались в потоках веселого, заразительного смеха. Главный начальник сказал: — Что вы артистка, это мы из вашего дела знали, а вот, что вы из Жоры Фолкина артиста Художественного театра сделаете — не ожидали. Мы-то его рохлей считали. Однажды, к удивлению своему, обнаружила, что в одном из дотоле не замеченных мною бараков в «общем диссонансе» звучат различные музыкальные инструменты. Подошла к полуоткрытым дверям и увидела в разных углах большой и смежной с ней комнат музыкантов, играющих свои ежедневные упражнения на различных инструментах. У меня даже дух захватило: настоящие профессиональные музыканты! Немедленно напросилась на прием к начальнику лагеря. Он сразу понял, куда я клоню: — Конечно, хорошо было бы создать из них оркестр, да не знаю, удастся ли вам это. У них нет ни статьи, ни срока: нарушители границы, бездокументные. Мы к ним присматриваемся, они нас дичатся. Психология у них другая, контакт пока не получается, да и ненадолго они здесь. Оказалось, что во время нападения на Польшу фашистов эти музыканты в панике бросились в бегство, не взяв ни документов, ни вещей, не зная русского языка. Теперь установили о них ряд подробностей. — Толстый такой, рыжий, обратили внимание? Гарри Фуксман, он считался одним из лучших ударников в Польше. При приближении фашистов схватил он свой большой барабан, накинул пальто и прямо из ресторана, где играл, бросился в бегство. Бежал недолго. Начался дождь. Ливень. Он снял пальто, накрыл им барабан и все бежал, пока не потерял сознание. Очнулся уже в нашей пограничной больнице, на градуснике — сорок, крупозное воспаление легких. Доктор хотел было спросить, как его самочувствие, но Фуксман перебил его вопросом на ломаном русском: «Скажите мне, как он есть, как он чувствует?» — «Кто он?» — удивился доктор. «Мой барабан», — удивился его непониманию Фуксман. Да, барабан, которому он, не задумываясь, уступил свое пальто, был ему важнее его самого, — подумала я, восхищаясь сердцем музыканта. — Для него барабан — орудие производства, средство к существованию. Каждый из них умеет это ценить, — постарался охладить мой восторг начальник лагеря, но не смог. Музыкант — это слово было для меня священным с детства. От него направилась к бараку, целиком предоставленному польским музыкантам. Познакомились. Борис Шамшелевич, небольшого роста, с непропорционально большой головой, по первой просьбе сыграл мне на итальянской скрипке, с темпераментом настоящего мастера «Венгерские танцы» Брамса и «Радость любви» Крейслера. Теперь он казался мне даже красивым: вот что значит профессиональное мастерство. Мне удалось организовать из семи человек музыкальный ансамбль. Они выбрали дирижером скрипача, который управлял ими, играя одновременно на своем инструменте. Неприятный он был человек и музыкант средний. Эти музыканты были профессионалами, но как трудно было объединить в одно целое даже семь человек! Чисто ресторанный репертуар устраивал некоторых из них значительно больше, чем меня. Фуксман и Шамшелевич привыкли быть «премьерами» по праву своих дарований. Другие даже мысли не допускали об увеличении ансамбля за счет других музыкантов, претендуя на полную обособленность. С большим трудом удалось подключить к ним вместо недостающего аккордеониста Михаила Панкрухина. Этот баянист был тоже «сложным явлением». Сидел за пьянство и дебоши, но и в условиях лагеря стремился подчеркнуть свою действительно высокую музыкальную квалификацию. — Слушай, Наталия Ильинична, я в твоем оркестре работать согласен, только если ты меня будешь возвышать над другими. Как видите, настроения были далеко не «ансамблевые». Решила устроить вечер, посвященный Некрасову (надо же было как-то бороться с дешевой «развлекашкой», царившей в самодеятельности), я приготовила стихи Некрасова «Огородник» и «Тройка». Когда в сопровождении баяна читала «Что ты жадно глядишь на дорогу…», русские народные мелодии под пальцами Панкрухина звучали «с душой», а сам он потом утирал слезы. С разрешения начальника лагеря в сопровождении молодого конвоира Васи отправилась по другим лагерям выискивать музыкантов. Так пополнили оркестр трубач Женя Тимошенко, кларнетист Сережа Фетисов, скрипачи Николай Басенко и Виктор Ефимов. Прекрасный музыкант и незаурядный человек был этот Виктор. Отца его убили в гражданскую войну, он рано потерял и мать, жил у тетки-учительницы. Маленького роста, ладно скроенный, с огромными карими глазами, он был очень самолюбив. «Тетя кормит меня только из жалости, я не свой», — решил он сам семи лет от роду и, сделав из толстой веревки петлю, прикрепил ее на потолке сарая, подставил табуретку, всунул голову в петлю, оттолкнул ногой табуретку и повис. Случайно кто-то вошел в сарай, жизнь ему удалось вернуть с трудом. Тетя его совсем не была злым человеком, ничем его не попрекала, выходила. Он пошел в школу. Учился хорошо, особую ловкость проявлял на физкультуре, в борьбе, в прыжках, но навязчивая мысль, что он сирота и тетя не должна его кормить, продолжала мучить. Однажды, когда Виктор, уже не впервые, убежал из дома и бродил по окраине города, его выследила воровская шайка «красноушников» — тех, кто грабит товарные вагоны. Для них Виктор был находкой. Они забрасывали веревку в маленькое высокое окно товарного вагона, Виктор взбирался по этой веревке через окно в вагон, выбрасывал им ценные свертки. Шайка не зевала, а маленький верхолаз по той же веревке на ходу выскакивал на землю. Ему было лет пятнадцать, когда эта «работа» опротивела еще больше, чем пребывание в доме тетки. Он убежал в другой город и однажды замер от восторга, увидев, как шагает военный духовой» оркестр, оглашая город звуками торжественной музыки. Как и многие мальчишки, он зашагал в ногу за этим оркестром, а потом, как немногие, сумел уговорить дирижера попробовать его «на музыку». Оказалось, у Виктора абсолютный слух, настоящая воля к преодолению трудностей. Он овладел тромбоном, потом кларнетом, стал «сыном полка», квалифицированным музыкантом. Но однажды на него снова «накатило»: получив увольнительную на двое суток, он отправился в ресторан, пропил все свои деньги и обмундирование, вернулся в часть почти голым, на трое суток позже, а так как, вероятно, это было уже не в первый раз, получил два года исправительно-трудовых работ в Рыблаге. Переведенный по моей просьбе в наш лагерь, В. Ефимов вел себя идеально: хорошо играл на своем инструменте, а все свободное время тратил на овладение саксофоном. Музыканты его уважали. Он обращал на себя внимание огромной волей, которая светилась в его карих глазах даже тогда, когда он неподвижно сидел на верхних нарах, подобно будде, скрестив ноги, в то время как другие музыканты исполняли любую его просьбу, почтительно произнося: «Виктор». Впрочем, тут, вероятно, имели значение еще его ловкость и сила: не дай бог было чем-нибудь обидеть его. Виктор Ефимов уважал меня как артистку, однако чуждался. Наша дружба возникла, так сказать, на медицинской почве. Когда мне сообщили, что Ефимов заболел и на завтрашнем концерте выступать не может, я велела немедленно отправить его в санчасть. Он заявил, что не признает докторов, наотрез отказался идти туда. Тогда со своей санитарной сумкой явилась в барак я. Ефимов сидел на верхних нарах с блестящими воспаленными глазами и перевязанным горлом. Я вскарабкалась на нары и оказалась рядом с Виктором. Смерила ему температуру, посмотрела горло — все честь по чести, как и полагается фельдшеру, и вдруг услышала: — Как, оказывается, приятно, когда вы лечите. Спасибо. Улыбку Ефимова я тогда увидела в первый раз. Вероятно, она была настолько редкой в его жизни, что ее возникновение радостно удивляло даже его самого. Мой больной выздоровел на следующий день и рьяно принялся помогать мне во всем: в налаживании дисциплины, которую он поднял в оркестре, в замене очень капризного польского саксофониста (который, кстати сказать, вместе с другими польскими музыкантами очень скоро был освобожден). Он научился делать прекрасные оркестровки для нашего, тогда уже большого джаза, помог мне пополнить репертуар произведениями Чайковского, Дунаевского, Хренникова, Крейслера, Сарасате, по праву стал дирижером. В сопровождении нашего оркестра выступала Нелли П., с которой мне удалось сделать интересную театрализацию песен из кинофильма «Петер». Она тоже была способным человеком, «несла образ» в пении, хорошо двигалась. Русские народные песни с успехом исполняла Рая А. Очень музыкальным оказался попавший в наши лагеря артист-комик Саша Жуков. Наш ансамбль был переименован в «Драмджаз под руководством Наталии Сац». Когда я отправлялась на поиски новых дарований в смежные лагеря, не все понимали, что сопровождавший меня Вася — мой конвоир. Вася был горд своей причастностью к руководству прославленного драмджаза и, скорее, напоминал теперь усердного помрежа при главном режиссере. Помню, как на четвертом участке разыскала далеко не молодого цыгана, дядю Михая. Небольшого роста, с пленительными, типично цыганскими глазами, он слушал меня, наклонив голову набок. — Драмджаз на центральном участке организовали. Слыхали? — Разговор идет. Хвалят. — А вы, простите, по какой статье в лагере? — По цыганской. — Разве такая есть? — А как же! Конокрадство. Цыган и есть цыган. Как коня без хозяина увижу — верхом и угоняю. Такая природа наша. Я уж не в первый раз за это сижу. Небольшая пауза. — Прежде танцевали, говорят, лихо? — Так это я и сейчас. Свое, родное, до смерти плясать буду. Было время — большую деньгу зашибал. Кто-то садится за рояль. Дядя Михай скидывает пиджак, двумя ладонями оправляет рубаху и все еще могучую растительность на голове и лице и начинает «ходить» под музыку. Походочка у него пленительная, и весь он какой-то стеснительно юный, когда танцует. Чем быстрее и громче звучит музыка, тем стремительнее его «выходка», и вот уже рвется наружу подлинно цыганский темперамент. Какое-то время дядя Михай блеснул новой искоркой в нашем джазе, поднял дух и у старшего поколения, но исчерпал себя одним танцем. А вскоре мы проводили его на волю. Он благодарил всех нас за хорошее общество, улыбался, а потом, подняв плечико, со своей застенчивой улыбкой изрек: — Крепко не прощаюсь. Ненадолго провожаете. Во сне вижу, как на неоседланном жеребце скачу… Эх, кони, жизнь моя! За них и отсидеть не жалко. С цыганскими дарованиями нашему джазу везло. Ярким эпизодом, подобно дяде Михаю, мелькнула у нас Катя X. Пришла некрасивая, старообразная в свои восемнадцать лет на наш концерт, потом стояла в кулисе, не двигаясь с места, концертов восемь подряд. Долго молчала, и вот призналась, что хочет у нас петь. Спросила ее, что она может спеть, попросила нашего пианиста найти для нее подходящую тональность — тогда у нас уже и хороший пианист был. Зазвучали вступительные аккорды, Катя запела: Как это получается? Выйдет такая вот избитая жизнью девчонка, которая за секунду до этого и рот раскрыть боялась, и вдруг властно переносит вас в другой мир, другую жизнь, и видите вы только этот терем, эту «отраду», того, кто ее любит, и начинаете волноваться за него, добьется ли свидания… Вот и помчались мы на этой тройке, забыли, где находимся. Что там слова! То, как Катя пела «Приду я к милой в гости и брошусь в ноги к ней…», словами все равно не передашь. Мир чужой любви на мгновение стал нашим, и музыканты удивленно переглянулись. Катя, как и Михай, пятнадцать-двадцать концертов потрясала нас и публику, но так и осталась «звездой» одной песни. Потом Катя вернулась в мир большой жизни и стала хорошим трудовым человеком. Много позже я встретила ее в Москве, обняла она меня, сказала, что работает шофером, дочку свою Наташей назвала. Кстати, она сейчас у нас в театре помрежем работает. Наш драмджаз помог многим. Позвольте вспомнить еще только одного — Васю. Драмджазу были отведены в клубе три репетиционные комнаты. Все время мы работали над новым репертуаром. Я часто вела репетиции за пианино, сама аккомпанировала, заменяя подчас пояснения музыкой. Помню, однажды мы репетировали с Нелли П. Я сидела за роялем. Время шло к вечернему отбою, Нелли требовала более быстрого темпа и твердила: «Главное, играйте быстрее». На что я ей строго ответила: «Главное, пойте чище». Произошла небольшая пауза, вдруг дверь отворилась, и на пороге появился незнакомый парень высокого роста, в бушлате второго срока, с лицом, вымазанным сажей: — Вы… главная здесь Наталья? — спросил парень. — Боже мой, не дают сосредоточиться, — пискнула Нелли. — Что вы хотите, товарищ? — строго перебила ее я. — Хочу… до джазу. — Вы музыкант? — Ни… — На каком-нибудь музыкальном инструменте научились сами играть? — На трубе. — Хорошо играете? — Ни, плохо. С язвительностью признанного дарования Нелли произнесла: — Завидная откровенность. Я очень не любила этих ее выходок и продолжала разговаривать с парнем, который вызывал у меня жалость: явно попал сюда недавно и чувствует себя плохо. — У нас хорошие музыканты, их много, принять вас в джаз, если вы не музыкант, невозможно. Или вы еще что-нибудь умеете делать? — Спивать могу. — Хорошо поете? — Ни, плохо, — признался парень, готовый расплакаться. Чтобы как-то его утешить, я спросила, какие песни он поет. Он назвал несколько, в том числе русскую народную «Метелицу», ноты которой стояли у меня на пюпитре. — Ну что ж, если вам так хочется «до джазу» — попробуйте мне спеть. ' Идите сюда ближе, я вам проаккомпанирую. Пока парень застенчиво подходил к пианино, Нелли шептала мне в ухо, что ее удивляет мое стремление собрать всех «подонков» в наш уже зарекомендовавший себя джаз. Я заиграла вступление, Нелли демонстративно пошла к дверям, парень запел: Уже с первых нот было ясно, что у него сильный красивый голос с той особой украинской сочностью, которая с детства была мне так близка в пении моей мамы и народных певцов, которых отец собирал в селе Полошки. Во время пения стало понятно и то, что парень музыкальный. Но когда он спел по второму разу «Дозволь наглядеться, радость, на тебя…» и легко и просто взял заключительные верхние ноты, даже «до» третьей октавы, у меня все дрогнуло внутри. Голос-самоцвет, настоящий драматический тенор! Нелли, которая уже вышла было за дверь, услышав эти верхние ноты, мгновенно вернулась, и когда ее злое личико возникло снова в дверях, я получила еще одно подтверждение: с парнем нашему джазу повезло. — Как вас зовут, сколько вам лет? Расскажите мне все о себе, садитесь на стул рядом. — Лет мени двадцать один, звать Василий, фамилия Гура, деревенский, из-под Одессы. Учился в железнодорожном, потом был призван. Маты верно говорила: «Будешь лениться — счастья не увидишь». — Баловали вас очень? — Эге, баловной я. (Вздох, пауза.) На два года сюда угодил. Произношу строгие слова, делаю «педагогическое» лицо, а в сердце — радость и ликование. Но сердце скрыто за теплой курткой, а наставления мои вызывают горькие и обильные слезы парня, из-за чего лицо его делается чище и открываются «карие очи». — Значит, до джазу не возьмете? — спрашивает он горестно. — Решим завтра. Может, и возьмем. Идите сейчас в свой барак спать, завтра на работу, как положено, потом вымойтесь хорошенько и в обеденный перерыв приходите сюда ко мне. Лицо парня озаряется белозубой улыбкой, и он исчезает. Стоит ли говорить, что на следующий день он был снят с земляных работ, переведен в домик к нашим музыкантам, переодет, словом, «пришел до джазу». Музыке он нигде не учился, поэтому, как говорили остряки, «Наталия Ильинична открыла для Василия Гуры индивидуальную консерваторию». Да, открыла. Он этого стоил. Кроме моих помощников, которые учили его музыкальной грамоте, учили хорошо говорить по-русски и читать стихи, я занималась с ним два раза в день пением. Первый концерт, в котором Василий Гура в сопровождении нашего оркестра исполнял «Метелицу» и ариозо Ферфакса из «Гейши», произвел фурор. Но так как репертуар певца рос, а популярность — еще быстрее, поползли фантастические слухи: «Он — итальянец, она (это я) его там обнаружила, завезла в Москву, а теперь попросила его сюда выслать, чтобы после окончания своего срока всю Италию удивить, разработав его голос для первых партий в итальянской опере». Нелли попросила меня сделать ей с Васей опереточный дуэт, но ее поверхностные способности (немного пения, больше танцев и пикантность) не выдерживали сравнения с настоящим оперным голосом Василия. Так этот дуэт и не получился. А Вася был к тому же и красивым хлопцем. Когда он пел украинские, русские, итальянские (!) песни, женщины лагеря толпились за сценой, чтобы хотя бы сказать ему «здравствуй, Вася» и посмотреть на него вблизи. На свой успех у женщин он не обращал никакого внимания, ему важно было «научиться хорошо спиваты». Тяга к музыке была у него огромная. За год работы мы приблизили его даже и к оперным ариям. В лагерь близ Рыбинска два раза приезжала моя дорогая мама, приезжала дочка, приезжал сын Адриан. Одет он был в свитер-коротышку и хорошую курточку, из которой давно вырос… Почему? — Как ты не поняла, мамочка, я надел все то, что ты сама мне прежде дарила. Это же важнее всяких там мерок. Все у меня есть, ты не волнуйся, а сейчас захотелось… поближе к тебе мыслями, понимаешь? Мои родные были довольны, даже горды, что и здесь я что-то придумываю, что у меня горят глаза. Вытаскивать из недр человеческих «хорошее», глубоко спрятанное, даже от них самих, нести радость слушателям и зрителям после их работы на «Волгострое» — все это давало ощущение, что какую-то пользу я здесь приношу. 22 июня 1941 года радио принесло страшное известие: гитлеровские войска напали на Советский Союз. Война… Что-то будет с родной землей нашей? Сердце сжимается от страха за всех, за самое себя… Но не зря говорят: «Пришла беда, отворяй ворота». Через некоторое время умерла моя мама. Я ощутила почти физически, как мостик, незримо построенный мамой между Москвой и мною, между моим настоящим и будущим, сломан. Прочитав известие о смерти мамы, рухнула на пол, долго не могла прийти в сознание. Всенародное горе — война — еще больше сплотило наш коллектив, дало ощущение нашей возросшей нужности. Теперь нас ждали не только в других лагерях, но и в госпиталях. Нас направляли выступать и в воинские части. Когда мы с Сашей Шитовым и оркестром исполняли эти стихи, почему-то сразу объявляли воздушную тревогу. Некоторые наши музыканты даже просили меня: — Наталия Ильинична, пожалуйста, не пугайте сегодня Гитлера. Опять бомбить будет. Но мы и «пугать» продолжали и об утверждении радости жизни и ее конечной справедливости в своих выступлениях не забывали. Организовав непривычное — драмджазоркестр, я все же больше всего любила в нашем репертуаре то, что имело отношение к главному в моей жизни -стихи «Отец и сын» А. Твардовского и «Девочка». Виктор Ефимов откопал эту «Девочку» в воинской многотиражке, а может, и сам сочинил, не знаю. Почувствовав к себе доверие, увлекшись такой неожиданной для него большой работой, как руководство нашим оркестром, он обнаружил редкую музыкальную одаренность. Написанная им музыка к «Девочке» покоряла силой темперамента, ритмической стремительностью; у меня было ощущение, что этими стихами — знаю, зачем и кому, — хочу оказать что-то самое сокровенное, что можно бы выразить словами: «Ребята! Сейчас, в эти тяжелые годы, я сердцем с вами». А стихи, о которых пишу, вот они: Не сердитесь, что я задержала ваше внимание, приведя половину этого нехитрого стихотворения. Меня оно волнует и сейчас, когда вспоминаю, как слушали «Девочку» в те годы, требуя повторить, и как я грустила среди этих людей, этого джаза по ребятам Москвы и театру для детей… В 1975 году в Московском государственном детском музыкальном театре я была автором и главным режиссером театрализованной программы «За Родину с песней». Программа эта получила множество наград: она сыграла большую роль в присуждении театру премии Ленинского комсомола, как режиссер я получила за нее первую премию на фестивале «Театральная весна — 1975», Золотую медаль ВДНХ уже в 1977-м. В этой программе, как и в 1941-м, в серой каракулевой папахе и в шинели я исполняла с оркестром «Отец и сын» и «Девочку» с музыкой Виктора Ефимова. Вблизи нашего лагеря был расположен аэродром одной из частей авиации дальнего действия. Получили мы указание выступать и там. Очень нас там ценили. Помню, начальник лагеря сообщил нам: — Звонил комиссар аэродрома, полковник Смирнов. Снова просит вашего выступления сегодня. Уважим? Отвечаем радостно: — Мы всегда в боевой готовности, гражданин начальник. Уточняем программу, с азартом репетируем, собираемся, погружаемся в закрытую автомашину. Конвоир Вася ликует вместе с нами. И вот наш джаз, пообедав уже во второй раз сегодня, на сцене залитого огнями Дворца культуры. Открывается занавес. Сотни блестящих глаз и приветливых улыбок встречают нас. Среди зрителей — первые Герои Советского Союза, люди беспредельной храбрости, награжденные боевыми орденами и медалями. В оркестре звучит фантазия на темы песни Матвея Блантера «В лесу прифронтовом», Саша бисирует «Катюшу» (хорошо он ее исполнял!), Рая А. поет русские народные песни, Нелли — «Без женщин жить нельзя на свете, нет!» (шикарный номер с двумя партнерами поставила я ей), мы с Сашей играем музыкальный скетч, танцуем «Молдавеняску», Вася Гура бисирует «Влюбленного солдата»… Большой и разнообразный у нас репертуар, есть просто талантливые исполнители. В заключение, одетая в шинель, я исполняю с оркестром стихи Семена Кирсанова и по просьбе присутствующих «Отца и сына». Звучат со сцены музыкой слова А. Твардовского: Концерт окончен. Он длился больше трех часов. Буря аплодисментов, летчики аплодируют нам стоя. …Засыпаю с радостным сердцем. Меня не лишили самого для меня главного: права на творчество, ощущения, что нужна, гордости за людей, ставших и в этих условиях единым коллективом. Они, одаренные, еще будут нужны нашей стране! Виктор Ефимов, Василий Гура, Александр Жуков обратились к командованию с просьбой вернуть им доверие, разрешить отправиться добровольцами на фронт. Их просьбу удовлетворили. Примерно в это же время навсегда покинула лагеря и я. |
||
|