"Как птица Гаруда" - читать интересную книгу автора (Анчаров Михаил Леонидович)Глава вторая Осколок рубля…Гром… гром, слов нету… Слова стали будто каменный град… только ветер помнит Зотов… Все вынес — бой, глад, смерть, мор, боль, гибель близких, язвы тела и почти смерть души. А чепуху, безделицу — вынесть не смог. Пропали тетрадки Зотова — бумажный клок. Может, капля последняя, может, судьба курок нажала, но он не смог. — Дед, как пропали мои?… А пропали те тетрадки, когда Сифилитик к деду в дверь постучал еще в девятнадцатом лихом году. Дед открыл, они вошли. — Значит, книжки ты свои хламные больше моих тетрадок пожалел? — Те книжки написать некому, а ты, бог даст, все снова напишешь по памяти. Садись и пиши. — А если б я не вернулся? — Тогда бы ты был жертва, — сказал дед. Выбило Зотова из бури на островок, в дом родной, в наиголодном двадцатом году. Вернулся Зотов Петр — первый Алексеевич с крымских дальних высот: Алушта, да Симферополь, да Ак-булак, да Аи-Петри, да Черное море, теплое и соленое, как кровь, как слеза на щеке. Вернулся из отряда товарища Мокроусова, непобедимого матроса. В горах пекаря тесто месят на брезентовых палатках для лепешек, лошади разбрелись по чаирам на пастбище, на дилижансах пулеметы на луну смотрят. Спустились красно-зеленые с гор, били конницу генерала Барбовича, Буденный от Перекопа шел, так и встретились. Главная часть красно-зеленого отряда — в Красную Армию, а малая часть — в банду, в горы, и опять нам эту банду с гор выбивать, по изменникам революции — рота, пли! — эхо в горах чуткое, до сих пор в ушах звенит соколовской гитарой в заледенелой Москве двадцатого страшного годочка, где только мешочники воют да ветер в подворотнях. — Петя-Петенька… живой вернулся… — Таня говорит: — Может, еще выживем, может, я тебе еще ребеночка рожу… Сынок, посмотри, кто вернулся. В буржуйке щепки горят, на ней два утюга стоят, накаляются. Таня из чайника утюги поливает, в каморке пар, как в бане, дышать нечем, зато теплее малость, — теперь все так делают. Обои где в сосульках, где пузырями, где лохмотьями, а из-под них газеты старые — ничто их не берет, кроме пожара и клопа. — И моя мама, да, Петенька… И твой отец… И твоя мама и сестричка Дусенька… Ага… на Семеновском кладбище… А дедушка жив, и бабушка, и сынок наш… и я, и ты живы… и Немой жив… а об Саше, Иване и Коле не слыхать пока ничего… и об знакомой твоей, Маше, не слыхать ничего… Дедушка распух сильно, а книжки пожечь никому не дал, не пожелал. — Ничего, Таня, ничего. От смерти уцелели и от жизни уцелеем. Мне паек дадут как красному партизану. Должны… Опять фортуна в крутой поворот пошла. У банды в пещере ковры текинские, оружие, спирт да валюты миллионов десять — иностранные бумажки, да николаевскими пятирублевками. Стали ковры выносить, а в них бомба заложена. Рвануло Зотова золотой казной на тот свет, но очнулся на этом со спиной развороченной и душой. В госпитале спину зашили, осколки вынули, кроме одного, подле сердца, — не решились. Фельдшер говорит: — Ты теперь богатый, Зотов, осколок-то золотой. — А много золота? — спрашивает Зотов. — Нет, — говорит. — Рубля не будет, копеек на тридцать. Дали Зотову спирту на дорогу, семечек мешок, мандат на кормежку и отпустили вчистую по эшелонам беспутно скакать на родину. В Москве работы нет, еды нет, дров нет, мороз есть, бандиты есть. Сифилитик гуляет. Здравствуй, красный партизан непобедимого отряда. Здравствуй, Пустырь, здравствуй, Монастырь. Здравствуй, Семеновская застава и кладбище, как вы тут жизнью уцелели? Дед говорит: — Ты хоть поздоровайся… А спирт отдай, Таня сменяет… Да и хватит с тебя. — Ничего, дед, за еду не бойся. У меня в спине золотой запас схоронен, у самого сердца. Надо будет — отдам не глядя. Проживем. На, сынок, семечки. В них есть вкус. Защити меня, мальчик. Защити меня от меня. Больше некому. А мальчик как каменный. И пало на Зотова отчаяние, будто камень-алмаз непомерной цены. Блестит в глазах голодными молниями, переливается прозрачно, а сквозь него не видать ничего, кроме ледяного неба. Отца убили под Белой Церковью, мама под колеса попала, уголь подбирала, не слыхала, как состав пошел, царица Дуська — от болезни живота, тоже на Семеновском кладбище схоронили, где мама, и отцов брат — по пятому году, и Танина мама — по двадцатому. Колька с Санькой воюют, Иван бандитом пропал, Мария сгинула, Афанасий — немой, записки Зотова каменным ветром унесло, и что думал, что прожито — нет его, будто и не жил. И осталась от рода Зотовых одна морозная пыль, вот и вся магия. — Не вся, — сказал дед. — Я с бабушкой, да ты с Таней, да сын твой Сережка, и мы не пыль, Петька, а нового миротворного круга семя. Серега вырос, Зотов его и не знал толком. До пятнадцатого года, когда Зотов на германскую пошел, мал был, в двадцатом — снова привыкать к мальчонке. Обнял. А он как каменный. — Это не он каменный, это ты каменный, — Таня говорит. — Он тебя боится… Ты по ночам кричишь. Подожди, придет лето — оттает. Лето пришло, Зотов спит. И чудится ему, будто на него дышит кто-то — коротко, как щенок. Зотов глаза открыл, Сережка от него отскочил. Смотрит. Зотов ему: — Ты что, сыночек? А он: — А как убивают? Я не видел. — Зачем тебе? — Ты кричишь… мне тебя жалко. Запер Зотов глаза на замок и ключ бросил в бездонный колодец, чтоб не видел сын, чего человеку век бы не видать. — Не закрывай глаза, — говорит он. — Не надо. Открыл Зотов глаза и спрашивает: — Лето, что ли, пришло, сынок? — Лето. Как зиму и весну прожил, Зотов не помнит. Посмотрел он на сына, а он бледненький, как папироска. — Сынок, бумаги где достать? — У деда много. Принесть? Ради тебя, сынок… ради тебя. — У тебя в спине пуля засела? — Нет, — отвечает Зотов, — осколок рубля. А откуда бумага-то? «…Непрядвин, скорее всего, у Сифилитика те тетрадки мои добыл, потому и лютовал особенно в последний день своей дороги…» — И краски есть, — говорит сынок, — фирмы Досекина. Я на складе набрал, а дед бумагу отнял. — Какой склад? — Сгорел склад. Ради тебя, сынок… ради тебя… и ради норова своего. И стал Зотов заново писать год за годом все десять лет своих необыкновенных для него воспоминаний, не то случайных, не то приказанных ему неведомым приказом. И когда дожил он снова в мыслях своих до девятнадцатого года, до камеры смертников с высоким горизонтом, и когда пришил ниткой кусок из протокола, им выдранный, где Аграрий раскрыл о том, что нравственное целое есть гармония норовов, стоящих, как нота, каждый на своей строке, и что быдло есть фальшь и кураж, Зотов был рад, что написал и сохранил все это, потому что этим и уцелел душевно в двадцатом голодном и скорбном году, и понял о себе, что от норова своего отказываться не станет и не след, а станет искать свою строку, а куражиться не будет, но и над собой не даст и что он потому не быдло и быдлу с ним не совладать. …Прижмись, Таня, поближе. Согреешься. Сынок мне бумагу уворовал. Склад сгорел, а бумага цела. Говорят, будто Асташенков вернулся и снова с маркизой, а я теперь богатый, — моя очередь. Свирепую ту весну век не забудет Зотов, скрюченные пальцы ее погоды тянутся к горлу, хотят дыхание пресечь. Ходили с войском подвалы обшаривать — не спрятан ли хлеб или золото, но находили дерьмо и книги, смерзлые талой водой. Весна то туда дернется, то сюда. Вдох, выдох, вдох, выдох… «А подвалы грохочут, а штыки кирпичи скребут, и я прохожу мимо мерзлых книг, спотыкаясь о каменное дерьмо, и не могу те книги взять с собой и отогреть осторожно, потому что нет у меня дров даже для рождения ребенка моего и Таниного… — Повидать бы хоть, какое оно, теплое море… — говорит Таня. — Петь, а оно правда — черное? — Синее. — А почему Черное? — А хрен его знает… Ты потерпи, потерпи… Не трясет? — Петя, надо бы мне дома рожать. У чужих людей страшно. — В родильном доме все же доктора под боком и топят. — А в доме бабушка… Петь, не молчи, Петя, не молчи… — Я не молчу. Я семечки лузгаю». Потом семечки эти Зотову боком вышли, когда ребеночек в родильном доме замерз. Были роддому дрова выписаны, да по дороге к роддому и сплыли. Двое с наганами подошли, возчика кокнули, а дрова увезли. Возчика нашли, сани нашли, даже лошадь нашли, что удивительно, а дрова не меченые, как узнать, откуда у Асташенкова дрова взялись? Купил, говорит, у каких-то двоих, имею право, согласно новому закону, — предприимчивость поощряется. Не докажешь. Пришел Зотов в родильный дом и молчит. — Поговори, Петя, со мною, — просит Таня, — а то только желваки катаешь. А он не то что говорить, дышать не может. Вытащил семечки, лузгает, а лузгу — в кулак. — Вот какое наше дело, — говорит Таня. — Сыночка назвать не успели… Приходим неименитые, уходим безымянные… А как Асташенковы поживают, Петя? Не оскудела русская земля Асташенковыми, Петя? Тепло ли им от моих дров?… Что же ты молчишь, военный герой? Ты ведь никак победитель? Скажи что-нибудь, если сердце твое не каменное. Или нет его у тебя, а только семечки на уме? И отвернулась к белой стене. — Таня… — Уходите, отец, — говорит старушка. — Иначе будете вдовцом… Звери бесчувственные… Семечки — подумать только! Он ушел. А когда привез жену из родильного дома, Таня на Зотова смотреть не может. Долго не могла. Пока от бабушки не дозналась насчет бесчувственных семечек. — Ошиблась ты, Таня, не бесчувственный он. Ему доктор велел курить бросить, когда из родильного приедете, ради здоровья сына и твоего, Таня. Ему и так-то бросить невмоготу, а в горе как? Для мужика табак пуще хлеба. — Значит, он потому семечки-то? Бабушка ей руку на голову положила. — А теперь поплачь, — говорит. — У тебя мужик живой и первый сын. У других-то — сама знаешь. Вон мои детки — все побиты. Таня стала плакать и оттого выжила. …Потом Зотов Петр — первый много причин узнал — и всемирных, и российских, и московских, и личных, из-за которых и гражданскую одолели, и голод немыслимый, и выжили, и древо жизни опять вверх потянулось и стало одолевать смерть. И он согласен, что причины эти были правильные и важные, но и он сам для себя главную причину узнал. А главная причина — вера, что работа это и есть свобода. Вот тайна, которую знают Зотовы. Наводнение, наводнение. Дома серые, как на фотографии из газеты, и деревья, и снег между ними, и галки на заборах, и вода плывет между галками и заборами, и все-таки — весна, и мокрый воздух, и жажда жить. 1922 год. …Пролетка подъехала, галки кричат, талая вода на крыльцо заплескивает. Вошли, поздоровались. Кучер сверток втащил, видать, тяжелый. Из оберточной бумаги наборная ручка торчит. На стол поставил. Маркиза на табуретку села. Началась четвертая Маркиза еще в пятнадцатом году, в германскую, когда у Асташенкова уже ткацкая фабрика была в компании. Перед воротами всегда шарманка играла, когда рабочие домой шли, — Асташенков нанимал. И были две подруги — последнего класса гимназистки, девки на выданье, когда мимо музыки шли — останавливались. Одна подруга как услышит шарманку, так по-французски поет да иногда и танцует — чтоб люди видели. А другая стоит и смотрит молча, только переминается ботинками, затянутыми высокой шнуровкой. Однажды Асташенков проезжал. Пролетку остановил и смотрел, как одна подружка танцевала и смеялась, потом перестала. И Асташенков поманил ее к себе. Но она показала ему язык и ушла, пальцами пощелкивая. И дальше про нее писано не будет. А другая осталась. И смотрела на него. Асташенков оглянулся и увидел: красавица. Он очнулся, нахмурился и ей кивнул. Она подошла и спокойно так поставила на подножку ногу в тугом высоком ботинке. И — пропал Асташенков. Первый раз пропал. У него их три было, маркизы, эта — четвертая. Потому что эта Маркиза уж больно хороша была, из гимназисток развратная красавица. Лицо было круглое, но прочное, не кисель. Нос короткий, рот — вырезной. Глаза большие и прямо на тебя смотрят. В ушах — сережки-капельки, или золотые, или камешком. Потом стала длинные носить, кистями в искорку. Ее хоть в полушубок обряди, хоть в бальное, хоть в монашеское — все одно будто голая. В любой женщине есть большая или малая, но все же загадка. А у этой Маркизы — никакой. Тем и страшна была — каждый мужчина в азарт входил ей душу зажечь, да и сам зажигался. На том и горели. — Пропал Асташенков, — ржали на Пустыре. А потом революция — одна и другая, потом гражданская, потом голод, потом продразверстка, потом нэп — каждый год, как жизнь и как смерть, и вот уж Асташенков вернулся и вновь богат и возможен, и всех маркиз как ветром сдуло, а с четвертой они опять встретились, как с судьбой. — Разверни, — сказал Асташенков кучеру. Тот со свертка бумагу ободрал, не жалея, а там деревянный футляр, коричневый, лаковый. — Невестку позови, — сказал Асташенков. — Подарок ей. — Таня, выйди. Тебе гостинец, — окликнул дед. Таня вышла, увидела футляр и ахнула. Асташенков футляр отстегнул, — швейная машинка «Зингер», черная и буквы золотые. — Слыхал я, ты портниха… Паша Котельникова говорила, царство ей небесное. Бери инструмент. — Погоди… — сказал дед. — Как понять? — Бери, — сказал Асташенков Тане. — Сейчас твоя работа пойдет. И заработки, и клиенты приличные. — И кучеру: — Иди прочь, надымил. Пролетку бы не угнали. Кучер плюнул длинно на цигарку, кинул на пол и вышел. — Вот хамье, — сказал Асташенков. — Ну что обмерла? Уноси. — Погоди, Таня… — сказал дед. — Ну а чего ж ты хочешь за дорогой подарок, товарищ хозяин? Денег у нас нет. — Работой расплатится, — сказал Асташенков. — Жене пошьет, племянницам. Маркизе вот, если попросит. В том году будто полегчало. Конечно, барыги с цепи сорвались, но и по-старому было нельзя. — Моды я принесу, — заверила Маркиза. — За это плата отдельная. Не поверил дед ни одному слову и все ждет. — А почему Таню выбрал? Портних не стало? — Почему, почему… — сказала Таня и в машинку вцепилась. — Мама им рассказала, как я могу шить. — Ну?… — говорит Асташенков. — Чего непонятного-то? И к тебе дело есть, Зотов. Мне в библиотеку чего интересного достанешь — неси, понадобится… Ну вот, проясняется. — Мне и сейчас одна нужна. — Какая же? Иди, Таня… Таня футляром накрыла машинку, чудо сияющее, и унесла прочь, как перышко, — своя ноша не тянет. — А нужно мне — Мани, манихейцы, — сказал Асташенков. — В русском издании. — Что это тебя на философию кинуло? Или на ересь? — спросил дед. — Да не меня, — сказал Асташенков. — У нее брат журналист. Ему для работы, — и кивнул на Маркизу. «И веришь, Петька, накатил на меня каприз, как на беременную бабу. Чую — нельзя давать. Почему? Не знаю. Но говорю: „Нет у меня“». — Ладно врать. Не жидись. Я всех букинистов обошел, Миронов сказал: у тебя есть. А Миронов любую книгу помнил, если мелькнула. Знаток наивысший у букинистов. — Господи! — сказал дед. — Шуму-то! И книга не старинного издания. Адвокаты читали да зубные врачи. — Да вот видишь, понадобилась ее брату. А у тебя есть. — Нет, Миронов великий знаток, а и он не бог. — При чем тут бог? — сказала Маркиза. — Назовите цену. У вас же она есть! — А я говорю — нету! — Вот что, не дури, — сказал Асташенков и оглядывается. — А Петька твой где, красный партизан? «И тут до меня, Петька, дошло…» — Великий Мани, значит? Манихейцы? Сильно нужно?… И брат журналист… И бабу привел… Не иначе Петьку, бабника, охмурять… Тане «Зингер» принес… А за дверью глухо. Таня притихла как мышь и не дышит. — Таня ни при чем, — сказал Асташенков. — Это дело отдельное. — А нету Петьки, — говорю, — на бирже воюет. Они засмеялись облегченно — сначала Маркиза, потом Асташенков. Смекнул, что работы нет, тоже заулыбался. — С кем воюет-то? — спрашивает. — Похоже, что с вами, — говорю. — С тобой, Асташенков, и с тобой, красавица. — Нет… — сказала Маркиза. — Мы невоюющие… — Верно… — сказал дед. — Вы гнездящиеся. Смех медленно умолкал, и улыбки деревенели. Начиналась обыкновенная злоба, но они еще удерживались. — Ладно, старик, — сказала Маркиза. — Не говори пустяков. У нас есть книжка, перед которой и ты не устоишь. Мы меняться пришли. — Да нет у меня манихейцев, нету! Она развернула книгу, перед которой у деда дрогнули колени. «Родословная дворян Непрядвиных». Издания 1914 года. Вот какая это была книга. А на Иване — четвертом, бандите, — непрядвинская кровь. Голубая. Голубой переплет твердой бумаги с якобы рваными краями, а внутри желтоватая твердая бумага, тоже лохматая, как бы старинная, с четким шрифтом и фотографиями с масляных портретов, под папиросной бумагой, никем не искуренной. И замелькали выписки из летописей начала тысячелетия и высочайшие указы о продвижении по службе и наградах в конце тысячелетия. А в конце — приложения из домашних записей, почитавшиеся важнейшими. Последним был портрет — не картина, а фотография Василь Антоновича в звездах, и было сказано, что он славен коллекцией резной кости и редкими книгами по философии и метафизике. При всем расположении к деду никогда бы Василь Антоныч такую книгу деду бы не вручил. Потому что рядом с петровскими, екатерининскими и николаевскими алмазами и чинами самодельный философ-офеня был — старьевщик. — Да… — сказал дед не притрагиваясь, а только глядя, как Маркиза ловко щелкает картонными листами, будто козырями в тягостной колоде, и бормочет оглавление. — Перед такой книгой мне не устоять… Но нет у меня манихейцев. — Так возьми же ее и дай нам, что просим! — крикнула Маркиза и швырнула деду книгу. Книга ударилась корешком и рассыпалась. Дед встал на колени. — Нет у меня того Мани и манихейцев, — сказал он. И дед… Господи!.. Стал ползать на коленях, собирая твердые тетрадки родословной рода Непрядвиных, в камзолах, фраках, мундирах и алмазных звездах, и на первой странице была выписка о Словутном певце Митусе, волхве, о котором догадка была, что он великое «Слово о полку Игореве» сотворил. Старческая высота ползала в грязи талых следов, а на нее сверху смотрела низость чистенькая, как кокарда. — Пойдем, — сказал Асташенков и взял Маркизу под локоть. — Книгу забыла, — сказал дед и отодвинул на чистое место родословную книгу. — Да кому она нужна! — сказала Маркиза. — Оставь себе, старый хрыч!.. В ней — все, что осталось от дома! Шагнула к дверям, поскользнулась на кучерском длинном плевке, передернулась мучительно и — вытерла ботиночек о родословную. — Убью! — крикнул дед таким голосом, что они отшатнулись. — Низменная стерва!.. Вон!.. Не то Пустырь кликну!.. Дед подвернул нижнюю губу, и Маркиза заткнула уши, чтобы не слышать разбойного свиста Пустыря. Маркиза пятилась к дверям. Простучали ботинки по крыльцу Потом пролетка взвизгнула рессорами, и все четверо — лошадь, кучер, Асташенков и Маркиза — рванули вскачь, расплескивая серое наводнение окраины. «— Дед, что же это было? — спрашиваю. — Красавица. — задумчиво сказал дед. — Ошибался я насчет Маркизы. Есть в ней тайна. — Какая, дед? — Тайна низменности. — Дед, а почему ты не дал им этого Мани? — Незачем… Они и так хороши, — сказал дед. — Манихейство в малой шкапе… Вот ключи… Прочти. И я прочел таинственные рассуждения Мани, неведомо на чем основанные. — Мани был истинный маг, однако был погублен персидскими магами, поддельными, — объяснил дед. — И с него с живого содрали кожу. Сей Мани замечателен тем, что он один из всех, о ком я знаю, — двойной дуалист Обыкновенно говорят, что есть две сущности — плоть и дух, а добро и зло это есть их признаки. А Мани сказал, что точно плоть и дух — это две сущности. А зло и добро вообще миры, навеки разные… Разные вселенные, Петька… Нет, ты понимаешь, парень, какое наиграндиозное предположение? Две вселенные существуют рядом, и в каждой две сущности — дух и тело… — Да… — говорю. — А как у него насчет единой причины для двух миров? — С этим у него все в порядке, — сказал дед. — Он считает, что ее нет. Поразили меня эти два мира, извечно пересекающиеся. — Значит, ты думаешь, что Асташенков и Маркиза свое происхождение ищут? Из другой вселенной? — Ну что ты? — сказал дед. — Дело, видно, у них вполне земное… Но что-то их обоих в этой книге свербило… Там написано, что поскольку природа добра истинна и едина, то зло из добра не вытекает, а значит, они есть отдельные свойства. И значит, они происходят из отдельных миров… И это есть главная мысль Мани, смущающая своей определенностью и внезапностью суждения… Знаешь, Петька, приглядывайся к пустякам… Бывает, пустяк — окошко, оттуда ледяной ветер потянул, и, хотя видно откуда, не веришь догадке. — Да-а… — говорю. — Вот так-то… Золото предлагали, — сказал дед. — Врешь! — Считай за счастье, что ты офенским шкапам хранитель, — сказал дед, — ибо в них вопросы, а не ответы… Карл Маркс сказал, нельзя выкидывать старые ответы вместе с вопросами, которые их породили. Решения устарели, а проблемы не делись никуда. …Черт! Из ума нейдет — что им на самом деле было надо? Вот проблема и вопрос… И так, нахлебавшись жизни и смерти, сел я снова за те старые книги, чтобы продолжить дело поисков новых ответов на старые вопросы. Потому что стареют лишь ответы, а вопросы не девались никуда. А Таня теперь шьет, шьет, шьет — забыться хочет. Ну ладно. Жажда жить… Наводнение, наводнение… Наводнение как наваждение, и жажда жить». А потом уж лето было томное и жара без дождя. И вдруг — ливень… Одна тысяча девятьсот двадцать третий год. Нэп вовсе в рост пошел. У Асташенкова ткацкая фабрика и ресторан. «Зингер» стучит, Таня свою надежду шьет. А гром гремит, небо пламенем и тьмой содрогается, будто в Крыму землетрясение, а от Черного моря на нас круги летят. И тут бабушка сказала: — Что-то мне неймется… Будто кличет кто. Глядь — поглядь — нет никого, а дождь кончился. Был давний сапожник Яков Беме, и в сочинении «Аврора» он сказал: «Гнев — это мрак, любовь — это свет. И тот станет богом, кто в это уверует, потому что начало всякого желания есть образ». Пошла бабушка на рынок, на Преображенский, городскую мантилью на деревенскую картошку менять. Сменяла. Ей в корзину мерку насыпали, шацкая картошка, крепенькая, чистая. Женщина темноволосая прикрыла ее капустным листом, бабушке корзинку отдала. — Не пожалеете, что взяли, — сказала она. — Последнее отдаю. Хотела бабушка женщину разглядеть, да та отвернулась. Тут ветер поднялся, бабушке в глаз надуло. Достала она платочек батистовый, глаз прикрыла и понесла корзину домой. Принесла. В стакан воду налила — глаз проморгать, а Сережка ее спрашивает: — Бабушка… Это кто? Бабушка обернулась, а Сережка капустный лист в руке держит. Бабушка глаза перевела, а в корзинке ребеночек лежит, смотрит и не моргает. — О господи! Откуда же ты? — изумилась бабушка. Глядь — поглядь, а к свивальнику бумажка приколота. Прочла, а там написано одно слово: «Простите». И бабушка поняла, что подменили ей картошку-то шацкую, крепкую, рязанского сорта. Потом снова на рынок бегала, да те возы уж уехали, и спросить некого. Да кого спросишь, если нарочно подкинули? — Вот отчего сердце маялось, — сказала бабушка. И в приют не отдала. И правильно. Через месяц приехала седьмая вода на киселе — родственница — и рассказала, что померла одна женщина, дочка Никифора, внучка Федосея, правнучка Антона, праправнучка Григория, прапраправнучка Михаила Громобоева, который от огненного шара родился. А перед смертью поехала в Москву с возами и новорожденным, якобы повезла с рязанской родней картофель. А вернулась в Серпухов без него и отошла с тоски — вдова не вдова, а мужа ее невенчанного громом убило, грех-то прикрыть и не успел. И вышло так, что мальчик — родня бабушкина и, стало быть, зотовская родня. Ну, значит, перст судьбы. Таня говорит: — Не отдам. Личико круглое. Молчаливый. Назвали Витя. Записали Громобоевым, чтоб, когда вырастет, никто бы его не смутил рассказом, что не Зотова сын, а под капустным листом нашли. А так — родня и родня, племянник, и вся сказка — так племянником и начал расти Виктор Громобоев, молчаливый мальчик, но Таня и Зотов звали его сыночком. — Разыщи Василида, — сказал дед. — По описи он в малой шкапе. Разыскал Зотов и записал вкратце, как понял, Василидово мироустроение. «В полном и абсолютном начале всего сущего заключены все возможности, какие только могут быть возможны. И называется это „нечто“ — панспермия, иначе сказать — всеобщее осеменение. И в этой панспермии существуют возможности всех видов бытия. Подобно тому как в семени человека или морковки существуют возможности всех будущих человеков и морковок… Запомнилось мне из Беме, что начало движения желаний есть образ. И запомнилось мне из Мани, что плоть и дух есть разные сущности, а добро и зло вовсе разные миры. А теперь запомнилось мне из Василида, что панспермия есть возможность всех возможностей…» Поглядел Зотов — офеня на спящего Витьку Громобоева и ответил сам себе: «Помни не о смерти, а о рождении… Что-то должно родиться новое… Новая вселенная… А может, сыночек названый и есть ее начало?». Вошел Тане в сердце капустный найденыш Витька Громобоев и стал как сынок. Вошел не как осколок на войне в белое тело, а как семечко в пашню и там пустил корешки, и вот уж росточек зеленый на белый свет таращится, а Таня колыбельные песни поет: Но пацанчик, похоже, серенького волчка не боялся и все пытался некое слово выговорить и произнесть. И Таня слышала будто не «мама» или «баба», а «Таня». Таня с него глаз не сводила и все ждала, когда он ее позовет. — Петя, — говорит, — это недаром… Это вместо мной рожденного… Ну не буду, не буду… А сыночек ее капустный на пузе лежит, ладошками упирается, голову подымает и смотрит, будто Наполеон Бонапарт. — Петя, он не так смотрит… — А как надо? — Не детский глазок у него, — говорит Таня. — Это мне в награду… — За что? — спрашиваю. — Судьбе виднее, — отвечает. Тогда на Пустырях много сказок ходило, и все про таинственное и неочевидное, появилась и еще одна. Будто мальчик тот не простой, а веселый и опечаленный — отмеченный. И Таня приникла к нему душой, будто к сыночку, ею рожденному. А Зотовы уж было думали, что она от тех семечек двадцать первого года не откашляется. Разные причины у мертвого и живого. У мертвого причина лежит в прошлом — толчок, а у живого — причина всегда лежит в будущем. Она — приманка. Поэтому так трудно различить, что устарело, а что еще нет или вовсе только нарождается. …Был у нас на фабрике один Тоша, вахлак вахлаком, но увертливый. Недоглядели, а он уж председатель. И какое бы дело ни затевалось, он — председатель… И на заседании председатель, и во всех президиумах председатель. Графин с водой поставит и допытывается — а почему ты не такой, а сякой, а почему ты есть ты, а не я? И многие горели синим огнем, не зная, что ответить на этот дурацкий вопрос. Но на одном собрании и до нашего деда дошло-докатилось. Ученый человек докладывал о текущем моменте, о международной политике и отвечал на вопрос, есть ли бог и как устроена вселенная. А надо сказать, что Тоша ненавидел деда люто и с радостью, потому что дед обозвал его «вождем неизвестной оппозиции». Тоше передали, и он решил покончить с опасностью на корню. Тоша давно готовил бесславный конец дедовой карьере, каковая хотя дальше токарного станка не простиралась, однако угрожала карьере увертливого Тоши, который понимал, что если деда вовремя не остановить, то Тошу в какие-нибудь председатели не выберут. И теперь момент возник подходящий. Лектор доложил, что есть материализм и есть идеализм и какая между ними разница. Ну, слово за словом, деду стало интересно, и он сказал, что дело это непростое — разница между телом человека и сознанием его, а тем более фантазией. И тут для работы еще непочатый край, и конь не валялся, и еще думать и думать. И Тоша встрепенулся. — Ты в бога веришь? — спросил он деда. — Погодите, — сказал лектор. — Это его частное дело. — Для всех частное, для него нет. Он воду мутит. Напрямик говори, чтоб люди знали, — в бога веруешь? — Объявится — поверю, — сказал дед. — Не объявится — и верить не во что. — Вульгарные у вас взгляды, — сказал лектор. — У вас материализм, но вульгарный. — «Вульгарный» в переводе с латынского означает «народный», — сказал дед. Пока ученый человек соображал, какой лаптой отбить дедов мячик, Тоша восстал возле графина, аки лев рыкающий. — Встань, Зотов, и скажи народу свою идеологию, — велел ему Тоша. — А мы поглядим — наш ты или не наш? — А ты-то кто? — спросил дед. — Начальник советской власти? — Видите, товарищи? Видели? Я, Зотов, председатель собрания! А Тошу уже боялись. Нэп. На бирже труда очередь. Гулящие девочки под фонарем тоскуют. Уволят — чем семью кормить будешь? — Нам известно доподлинно, что ты, Зотов, сектантские книжки хранишь и читаешь, и, значит, расскажи собранию о своей секте: как называется и кто в ней участник. — Секта моя называется зотовская, — ответствовал дед. — И в ней я да Петька — мой внук. А больше никого не пустим. В зале даже девчонки-подсобницы захихикали. Председатель Тоша выкатил глаза белые, как у сушеной таранки, и стал колотить по графину. — Графин пожалей, — сказал дед. — Тебе чего надо? — Не наш человек, — определил Тоша. — И биография твоя запутана донельзя, и есть данные, что и фамилия твоя не Зотов, а Изотов, короче — выкладывай свою биографию! — Может быть, не сейчас? — спросил ученый человек. — А собрание веду я, — сказал Тоша. — Давай, Зотов, всю правду. От рождения. — Рождение мое покрыто тайной, — сказал дед. — Как это? — радостно испугался председатель и стал рыться в бумагах. — Какой тайной? В чем тайна? — И запредвкушал, глазами забегал. — Тайна в том, — сказал дед, — что я мог и не родиться, однако родился. — Ну дак и я родился, — сказал председатель. — Ну дак и твое рождение покрыто тайной, — сказал дед. В зале заржали. — Мы материалисты, — сказал председатель. — Это кто материалист? Ты, что ли? — спросил дед. — С чего ты взял? — Я не идеалист, — сказал председатель. — Значит, кто я? — Неграмотный, — сказал дед. — И брехун. — Я?… Вы слышали? Я? — А если ты материалист, то что есть материя? — спросил дед. Ученый человек пришел на выручку: — Материя — это объективная реальность, данная нам в ощущении. — Вот так, Зотов. Понял? — обрадовано сказал Тоша. — А из чего состоит материя? — спросил дед. Ученый человек обрадовался, что разговор ушел от склоки. — У вас пытливый ум, — сказал он. — Но есть установленные факты. Материя состоит из частиц, значит, и все живое можно из них собрать. В принципе. — А пробовали? — спросил дед. — Наука этим занимается. Советский ученый высказал научную идею. — А получилось собрать? — спросил дед. — Наука этим занимается. — Вот когда получится, тогда и поверю. — Это же идея! — услышав знакомое слов, вскричал Тоша. — Идея! Ты безыдейный?! Ты, значит, против идеи?! — Как же без идеи? — сказал дед. — Без идеи нельзя. Однако пришла идея — проверь на деле. Дед упорно не давал пришить себе безыдейность, однако тут и ученый человек разозлился: наука дело святое, и сомневаться в ней никому не позволено. — Есть такие идеи — чтоб их проверить, нужны годы! Годы! — загонял он деда в дальний угол. Рабочие притихли. Они уже понимали, куда клонится дело и ветер дует. Уволят — на что жить будешь? — Ну факт, — сказал дед. — Сад посадил, возделывай и жди плодов. Кто спорит? — Значит, нужна еще вера в эту идею! Вера! — дожимал деда ученый человек. — Ты, может, и в коммунизм не веришь? — поставил Тоша последнюю точку. — Без веры нельзя, — сказал дед. — В коммунизм я верю, поскольку другого выхода у человека нет. Остальное все человек перепробовал, кроме этой надежды, — сказал дед. — Но вот я не верю, Тошка, что один ты знаешь, как коммунизма достигнуть. Есть тебя и поумней. Это ему-то, Тоше, да при всех! Стало совсем тихо. — Это кто же, к примеру,? — тихо спросил Тоша. — К примеру, Ленин, — так же тихо ответил дед. И в этой тишине дедова ответа из коридора стало слышно, как сапоги бегущего человека бухают по доскам: беда… беда… беда… Человек из коридора рванул дверь и остановился. Вьюга сорвала бумажные протоколы, реальная вьюга. Потом стали звереть морозные гудки, и больше Зотов ничего не помнит, потому что умер человек, на разум и величие которого опирался дед в своих спокойных вопросах и не поддавался дешевке ответов. Это был двадцать четвертый год века. Все. …Напротив, через улицу, будут школу строить. Небо высокое, синее, на небе облака барашками, под облаками свалка и окружная дорога. Две палатки хлебные рядышком — частная и государственная. Парня семи лет послали кило черного купить, а он снизу орет: «Папанька! Маманька! Кил нету! Одни хунты!» Не успели оглянуться, а на дворе двадцать восьмой год и Сережке шестнадцать лет. — Петя… — говорит жена. — К Сереньке барышня приходила. Альбом принесла, а в нем песни переписаны. — А звать как? — Клава… Отец ее у Асташенкова счетоводом. — Знаю ее. Четвертой Маркизе дальняя родня. Ах ты, Клава, Клава… Осень пришла. Комары на дерьмо садятся. Маркиза Клавдию спросила: — Кем ты хочешь быть — умной или сильной? — Умной, — радостно сказала Клавдия. — Глупо, — возразила Маркиза. — В жизни, как в театре. Сильные сидят в первом ряду, а умные играют для них роли в спектакле. — А разве умные не сильные? — Сильные — у кого челюсти крепкие, — сказала Маркиза. — Золотые? — спросила Клавдия. — Зачем? Свои. Главное, всегда береги зубы. Видишь, какие у меня? Береги, ухаживай. Зубы у нее были великолепные. Клавдия этот разговор передала, поглядывая на Серегу. Серега смотрел в окно. Задумчиво. — А вы как считаете, Петр Алексеевич, насчет первого ряда? — спросила она. — Я хожу на галерку, — ответил Зотов. — Да? Почему? — На галерке — мечта, а в первом ряду — потом воняет. Серега заржал. Клавдия вскинула голову. — Просто у вас денег нет, — сказала она. — А духовная жизнь стоит дорого. А Клавдия хотела украшаться. Когда она видела золото, все равно — обручальное кольцо или вставную челюсть, — она улыбалась. При этом у нее брови взлетали вверх, а веки прикрывали нецелованные глаза, и вид у нее становился насмешливый и надменный. Клавдия поглядела на Серегу странно и повела глазами, — старый безошибочный прием: в угол, на нос, на «предмет». И Серега заволновался. Тогда Клавдия проделала прием в обратном направлении — поглядела на «предмет», то есть на Серегу, потом на пряменький носик, потом в угол. Потом накрыла платком сильно похорошевшие плечи и вышла. — В первый ряд поехала, — сказал Серега. — На галерку не хочет… Маркиза, стало быть. Таня ей платья шьет, Маркиза журналы приносит. А там на картинках от всех баб — только ноги и бусы. Как в такую моду Маркизу впрячь? Она и из старой сбруи торчком торчала. Маркиза приходила в безветренную погоду и без дождя, когда никого нет, а лишь Таня одна. Постучишь, Таня отворит. В прихожую войдешь, а дальше она загораживает. — Туда нельзя, — говорит. — У меня примерка. А уж по духам ясно — чья: «Лориган» с балыком. Асташенков кроме ткацкого дела сахаром заинтересован и мукомольным делом. Маркиза и Клавдия стенографию учат по учебнику-самоучителю. Серега начал, да бросил. Сытость из забытых недр возвращается. Однако дед был хмурый и даже как бы яростный, и Зотов не мог его понять. Воображаешь свое или чужое поведение, и ничего не совпадает с явью. И люди как малые дети, которые думают, что утонуть можно лишь в глубокой воде, и не боятся сунуть голову в горловину макитры, и захлебываются посреди села, как было на Украине. Зотов успел поднять горшок, и вода вылилась, и парнишке стало чем дышать внутри… А Зотов разбил прикладом чужой горшок и вернул пацанчику белый свет и день. Асташенков с женой развелся. Маркиза решила — хватит. Асташенков и Маркиза гостей созывают. Послезавтра в загс и свадьба по церковному обряду (дело и тут улажено) в Елоховской. Потом пир горой. Но вот казус вышел. Колькин начальник из золотого треста едет на Дальний Восток на два года работу налаживать и его с собой берет, помощником. Потом ему в Москве опять большая карьера, и опять Колька с ним будет. И Клавдия объявляет, что пойдет замуж за этого начальника и Колька — шафер. Две свадьбы разом. Послезавтра решили ехать в загс двумя парами — два жениха, две невесты. Веселей будет. Серега голову опустил. Но в тот же день Маркиза пришла к Асташенкову в контору. Ну, задние дворы, тюки, бочки, ящики, рогожные кули. А сам-то Асташенков торопливо дела сворачивает. Телефоны телефонят. Асташенков Маркизе мимоходом драгоценности подарил. Маркиза драгоценности взяла, но держалась странно. Прислушивалась к телефонным разговорам и вникала. Потому что известие получили о том, будто предстоит государственный план работ и перемен жизни на следующие пять лет. Н-да-а… Пятилетний план, и, значит, теперь нэпу конец. — Из верных рук? — спросила Маркиза. — Да, — сказал Асташенков. — Кем же ты будешь теперь? — Специалисты им нужны. — Торговый служащий… — сказала Маркиза. — А ты был хозяин… Ну и ну… Да и ходу тебе не дадут. — А мне зачем? Деньги есть. Еще будут. Всегда. Вот тут тебе еще кое-что. Маркиза опять драгоценности взяла. Перед тем как ехать в загс, хмельной золотой Колькин начальник вышел в коридор счетоводова дома и увидел, как Маркиза застегивает резинку чулка телесного цвета на шелковой полной ноге. И они стали смотреть друг на друга. А когда Асташенков, Клавдия с дружками и подружками приехали в загс, то оказалось, что Маркиза с начальником полчаса как расписались, потому что очень спешили на Дальний Восток, где начальник будет Начальником. Государственный сектор набирал силу. С Асташенковым этого еще не бывало, а с Клавдией и подавно. — Бедняга начальничек… А ты считай что ушел от гибели, — сказал Асташенкову дед. — Помяни мое слово. Асташенков, который примчался на вокзал, увидел только хвост поезда, а также он увидел белую, как бинт, Клавдию и успел подхватить ее под локоть, когда она чуть не упала под колеса встречного поезда. — Клоун вы, — сказала она Асташенкову. — Шут гороховый. Она была человеком твердым, и у нее были красивые плечи. Она вернулась в счетоводов дом, где на подоконниках стояли праздничные бутылки, а в углу дивана сидел Серега. Клавдия с яростным румянцем на щеках увела Серегу к себе в комнату и стала скидывать с себя одежду. Клавдии было шестнадцать лет. — Зачем это? — спросил Серега. — Не надо. — Я хочу. — Она подумала и добавила: — Тебя. Им обоим было по шестнадцать лет. Серега сидел на стуле, опустив голову. — Пей, — сказала Клавдия и хлопнула пробкой. Серега поднял голову и взял хрустальный бокал с шампанским из руки совершенно голой Клавдии. Чтобы не видеть ее, Серега зажмурился и выпил. Когда он открыл глаза, Клавдия из-под одеяла показывала знаменитые плечи, как у графини Элен Курагиной. После того как Клавдия отдалась Сереге, она опять сказала ему: — Пей… И Серега допил шампанское. Ему понравилось. Все было в первый раз — и Клавдия, и шампанское. — И тут Кладвия мне говорит, — рассказал Серега, когда Зотов его пьяного укладывал спать, чтобы Таня не заметила. — «У тебя перспективы… Окончишь рабфак, высшее образование. Тебе всюду дорога. Далеко пойдешь… Ничего… Маркиза думает, опять вытащила лотерейный билет… Два раза не вытащишь… Теперь мое время… Ничего. Ты молодой. Я и с тобой еще всем покажу. Мы с тобой богаче всех будем». — «А зачем?» — спросил Серега. «В обществе можно либо повышаться, либо понижаться». — «А ровно нельзя?» — спросил Серега. «Ровно — нельзя». — «Кто тебе сказал?» — спросил Серега. «Маркиза». — «Ну тогда я буду — ровно», — сказал Серега. Клавдия вскочила из постели, завернулась в простыню и сказала: «Уходи. А то отца позову». Серега оделся и ушел. Зотов подобрал его, когда он скребся в дверь дома. — Спи, сынок, — сказал Зотов ему, услышав рассказ. — Дыши ровно. — Папань, а ты когда-нибудь испытывал страх? — спросил Сергей. — Да. Когда не понимал сути. А когда понимал — смеялся. Однажды ночью мимо меня по рельсам промчалась пустая дрезина. Я чуть не умер от страху, а потом смеялся, когда понял, что рельсы шли под уклон. И я понял: чтобы не бояться непонятного, надо докопаться до сути. Птицей тишина звенит. Асташенков из Москвы вовсе уезжает. Присели напоследок в холодном дому. Далеко они в рассуждениях зашли, а с чего начали, Зотов уж и не помнит. Однако дед помнил, и с горних высот общих догадок вернулся на грешную землю, где ходят знакомые нам люди, не освещенные общим на них взглядом со стороны. Когда затихли шаги Асташенкова по ночной улице, дед сказал: — Коли Асташенкову дать власть, то что будет? — Капитализм, — говорит Зотов. — Верно. А если Маркизе дать власть, что будет? — Не знаю. — Фашизм, — сказал дед. И будто холодом и вонью потянуло со всех подвалов старой Европы. — Я все Маркизу не мог понять и уяснить, — сказал дед. — Муссолини разобраться помог. «Сверхчеловеков придумал Ницше, но фашисты вывернули и его. Ницше объявил — сверхчеловеку все дозволено. Тоже не сахар, но фашисты постановили — кому все дозволено, тот и есть сверхчеловек». Вот такой перевертыш. …Ключом отворили калитку в сырой черный сад, потом дверь, вошли в сени — Клавдия называет «вестибюль». Окна в нем ставнями зашиты. Зажгли лампу керосиновую — решили здесь. Еда с собой. Колька две бутылки поставил. — Мало ли что за бумаги, если сжечь просят или на усмотрение? На брате Зотова, Николае-втором, пальто драповое, заграничное, реглан с поясом, и подкладка тесьмой обшита, шелком переливается (Таня все разглядела). И остановился в командировочной гостинице. Он в Москву приехал, пришел ночью, когда Клавдия еще в роддоме была, и, выкатив глаза, сообщил: Маркизу на Дальнем Востоке судили. Асташенков свидетелем проходил, а теперь какие-то бумаги надо сжечь. Асташенков сказал — на дедово усмотрение, мол, Зотов любит старые проблемы, а бумаги эти прочесть нельзя, они стенографией написаны. Думали-думали, решили так: пусть Серега возьмет все Клавдины учебники да за ночь бумаги теперепишет, не зря же они стенографией увлекались. А утром поглядим, что за бумаги и как с ними быть. Все это случилось в 1929 году, как раз перед тем, как Клавдии из роддома выписаться. …А до этого однажды Серега пришел и спрашивает: «Клавдия от меня беременна. Как быть?» — «Не знаю, — говорю. — Но Зотовы женятся…» Внука мне назовут Геннадием. Не забуду я эту ночь. Ночь хаоса, душевной паники и гнусного открытия. Бумаги отыскали в погребе за обшивкой. Портфельчик красной кожи, дамский. А там письмо из Италии. И конверт был надорван яростными зубами Маркизы. Я ее помалу узнал — вишневую, будто кровь на холодке. Видно, торопилась прочесть. А раньше никогда не торопилась, только ждала, когда случай придет ногу на подножку ставить. — Как же она такой портфельчик-то забыла? — спрашиваю. — Асташенков перед свадьбой спрятал, до свадьбы-то ведь не было. — Дядя Коль, а ведь из-за тебя все, — говорит Серега. — Ты ведь своего золотого начальника в дом привел. — Да ладно, переводи пока, — и Колька стал рассказывать. Золотой его начальник стал начальником в дальневосточном городке, а Маркиза включилась в работу — начала заведовать продуктовой базой для золотоискателей — и царила полновластно. Было у нее все — красота, беспощадный житейский ум и богатство. Времена трудные, а на базе только птичьего молока нет, и большие начальники ей кланяются. Все у нее было, кроме стыда и таланта. И еще пустяка не было — природа не дала — любить. А в том городке решили создать военное училище. Приехал командир будущего училища, молодой комполка, герой войны. Квартиры еще нет. Где остановиться? Ясно, у мужа Маркизы. «Давай ко мне. У меня квартира — во! Жена — во! Ты таких не видел». А комполка и правда таких не видел. А у хозяина каждый день после обеда заседание — дел в городке невпроворот. А у комполка после обеда дел никаких — ждать, когда эшелоны с людьми придут. Не успел и оглянуться, как Маркиза его окрутила. И сгорел комполка. А красота Маркизы расцвела неслыханно. — Погоди, — говорю. Письмо было страниц на сорок, так что пересказываю. Почерк не поймешь — мужской или женский, — стенография, но начиналось: «Дорогая сестра!» — Сначала подпись прочтем… А подпись — Гаврилов. Тот самый. Мы с Колькой ахнули. Врать не буду — чего-то в этом роде я ожидал, думал, может, про Ивана что… Но что тот самый журналист Гаврилов и есть брат Маркизы, которому она манихейцев добывала, — этого я не ожидал. Ну ладно. И нас понесло. Сначала шло о божественном. Гаврилов разбирал первородный грех Адама и Евы. Очень складно. Он так и писал: «Подойдем к этой притче как к логической задаче». И дальше доказывал, что если бог всеведущ, то знал, что дьявол соблазнит Еву. Но если бог всеблаг, значит, у этого соблазна была благая цель. А это значит, что ему не понравились прежде созданные им же мыслящие существа, не имевшие свободы воли, а только заданный способ поведения. Кто же? Дьявол, Змий, так сказать. Если Змий мог мыслить и уговаривать, а человек был создан последним, то дьявол и есть предыдущий образец мыслящего существа. Какова же цель дьявола идти на такой страшный риск и бунт? Только одна — подстроить ловушку Еве и Адаму, чтобы доказать Богу, что прежние образцы были лучше: ведь дьяволы — это взбунтовавшиеся ангелы. Все может быть, думал я. И мне даже нравилось испытание всевышним независимости человека — чего, дескать, ты стоишь, если дать тебе свободу воли? Но мне не нравилось, что это писал Гаврилов, и я ждал какой-нибудь гадости. И ужаса. Серега делает перевод, а Колька рассказывает: — В училище оборудование стали привозить, а комполка, видно, уже начал тяготиться неистовой Маркизовой страстью. Тут к нему беременная жена приехала и теща. Он совсем опомнился и съехал с квартиры. Маркиза знакомится с женой комполка, и та от нее без ума. Маркиза задаривает ее тряпками, учит ее жить, а глупая жена целыми днями висит на телефоне — Маркиза лучшая подруга, водой не разольешь. А какая красавица! Роды прошли неудачно. Ребенок родился мертвый. Маркиза ждет. «Что не заходишь?» — спрашивает она комполка на улице. «И не зайду. Пора кончать», — говорит он. «Ну, попомнишь!» — говорит Маркиза. А от жены его Маркиза узнает, что горе супругов опять и совсем сблизило. Жена на своего комполка не нарадуется. …И в следующем листке я прочел непотребное. «Сестренка, — писал Гаврилов, — один палач сказал мне: „Ни бога нет, ни дьявола. Я пострашнее. Я человек…“ Сестренка, их товарищ Горький утверждает, что человек — это звучит гордо. Я с ним согласен, но мы с ним делаем из этого разные выводы. Человек звучит гордо, когда ему никто не указ. А это бывает только когда он импотент… Умоляю, не пугайся этого слова, сначала подумай. Дело в том, что мы с тобой дьяволы». …Не поддаваться отвращению, гудело во мне, не поддаваться отвращению, которое теперь рвотно душило меня. Каждому норову свое место?… А куда девать таких гадин?… Где им место?… «До Евы была Лиллит, — писал Гаврилов, — которую Бог отстранил от Адама, так как она была создана раньше — из другой Вселенной, Вселенной одиночек, и Бог нас создавал поштучно. Но он хотел новизны, он, видимо, считал, что прежняя Вселенная в тупике, и подарил Адаму плодоносящую Еву. Но когда наша цивилизация достигла бесплотности, мы стали внедряться в новую, то есть — блудить, не плодонося. А вот еще пример, что я прав, — за то, что ангелы, заметь, ангелы, а не дьяволы, блудили в Содоме и Гоморре, эти два города уничтожены». …Дальше начиналась уголовщина. На льду реки нашли мешок, а в мешке труп. Молодая женщина. Видимо, хотели спустить под лед, но что-то помешало. Установили быстро: жена комполка. В городке шум. Закрутилось следствие. Ограбления нет — в ушах золотые сережки, кольцо на руке с камешком, дорогое пальто. Убита топором. Когда засовывали в мешок — рубили прямо по дорогому пальто. Кто последний ее видел? Теща. Куда она пошла? Пошла к Маркизе. Но Маркиза говорит: «Нет, не заходила. Все утро ждала…» Сотрудники подтвердили. На ботинках убитой — следы глины. Возле базы — недостроенный дом. Внутри, у фундамента, — глина. Пригляделись — та самая. Комполка признался: была связь, были угрозы. Следователь вызвал Маркизу, якобы по делам базы. Пришла красавица, нога на ногу, сердится. Следователь занялся делами базы — авось что-нибудь найдет. Ничего. Бумаги в идеальном порядке. Даже неправдоподобное что-то. Одна бумажка неясная — бочонок спирта дан взаймы соседней базе, а возврата пока нет. Пошел на соседнюю базу, на всякий случай, а директор базы — в панике: — Не брал я спирта. Документы оформил по просьбе. Разве ей откажешь? В порошок сотрет… Значит, недостача, растрата, есть повод начать следствие о растрате. Следствие идет, людей вызывают. В городе шум. Все всё знают. И вот тут вдруг история — старое эхо откликнулось. Врачиха из роддома пропала. Нашли ее через двое суток на соседней станции. А там всюду без документов переезд запрещен. Ее задержали, а она в истерику. Короче, заявляет, что сделала выкидыш жене комполка и ребенок родился мертвый. Маркиза велела. Запугала. Та, дура, сдалась. А теперь во всем призналась. Железнодорожная милиция, услышав все это, мгновенно переправила врачиху в город — разбирайтесь сами. Вот так. «…Сестренка, мы были созданы раньше, и нас задумали отменить… Эти плодоносящие мириады муравьев-недоносков, недокормышей, суетящиеся вокруг дохлой гусеницы. Они хотят одолеть бесноватых, бесполых людей. Смешно! Природа нас производит поштучно, чтобы мы их использовали как орудия». Колька все рассказывал, а Серега подкладывал мне торопливые каракули этой ночи, а я думал о Маркизе и мысленно сражался с ней, и у меня голова гудела от воспоминаний о Гаврилове и от всего, что было. «…Да, мы вращаемся вокруг одного и того же — Зла. Ну что ж, значит, есть закон. Закон зла? Пусть. Значит, злодей — победитель? Но ведь жалкий Ницше сам же призывал быть по ту сторону добра и зла? Он только не сказал до конца — кто эти белокурые бестии. Одиночки? Но одиночка — это тот, кто не пытается плодоносить. Плодятся только бессильные». Давний кошмар, который мучает человека… Битва ангелов с дьяволами… Это было не во сне, но я видел чужой ад. Черные лампадные тени метались в Клавдином вестибюле. — … У тебя всегда был один-единственный козырь. Ничего не желая сама, ты добивалась, что тебя хотели. Значит, ты — объект, — сказал я Маркизе, которая стояла передо мной как живая. — Все друг другу объекты, — сказала она, — а для себя субъекты. — Нет, — говорю, — ты и для себя не субъект. Субъект не завидует, и значит, его нельзя отменить. А тебя можно, и ты это знаешь. И когда свежая выпечка твоя зачерствеет, тебя никто не купит для любования. И больше ты никому не нужна, кроме дурака, который ищет в тебе тайну. А кто же будет искать тайну в черствой оладье? И ты боишься, что пойдешь на сухари или на рыбий поклев… А в субъекте всегда тайна незаконченности, и старуха — субъект — манит к общению с ней еще больше, потому что отлетело от нее сходство с другими и накопилась тайна несходства. Я помню, как хоронили Ермолову, первую народную актерку державы, и Москва плакала по старухе, и королевский портрет ее я видел в музее, и он был незакончен, как сама жизнь. А кому нужны старые объекты, умершие еще при жизни и при жизни еще ставшие объедками? И я читал и спорил, и Колька все рассказывал, и отвращение росло и спасало меня от ужаса нелюбви к женщине. И это была мера моего спасения. Потому что полной мерой спасения отвращение быть не может, а только восхищение и благоговение. Но его не было у меня… — Маркиза, конечно, ни в чем не призналась, — рассказывал Колька. — Тут случай помог. В соседнем селе задержали двух человек, которые подрались в пустой избе, куда они зашли выпить и попросили хозяйку сдать им комнату. Напились, поссорились, не заметили девочки десяти лет, которая спала на печке. Она слышит — убийство, убийство, — выскользнула из избы и за людьми. Этих двух взяли. Оказались два рецидивиста, которые отбыли срок. А при них бочонок спирта — пятьдесят литров. А спирт там стоил ого-го рублей литр. Большие тысячи стоил бочонок. Как раз столько, сколько в заемной бумаге с базы Маркизы. У одного бандита кличка Рябой, у другого — Сифилитик. Они все рассказали. «Сука… — сказал Сифилитик. — Из-за нее все…» Они вышли из заключения, болтались по городу, на работу не берут. Маркиза узнала Сифилитика: «Либо поможете, либо вам конец, никуда на работу не возьмут, обещаю и еще припомню кое-что. А поможете — пятьдесят литров спирта и работа на базе». Куда денешься? Убили жену комполка. Очная ставка. Они ее матерят, что продала, она им: «Болваны». Был суд. Требовали смертной казни. Дали десять лет. Она ни в чем не призналась. Комполка застрелился. Мужа Маркизы увезли в больницу… Не знаю, как я заснул, но я увидел сон про Кольку и про себя. Будто прихожу я к нему в номер, а он дрожит весь, возбужденный какой-то. Я ему: «Что с тобой?…» А он: «Пошли, сейчас увидишь…» Подались мы в соседний номер, а там игра, вовсю карты щелкают, мотыльками порхают, и стол зеленый. Он говорит: «Хочешь, я тебе карту покажу, карту, которую всегда могу в колоде найти не глядя?… Я ее называю „двое из Костина“. У меня в Костине по Ярославке две знакомые блондинки… Не веришь? Я ее пальцами чувствую, беру ее в любой колоде и достаю…» — «Ну а что же ты дрожишь?…» — «Никак не пойму, откуда я знаю, как я эту карту отыскиваю…» — «Ты ведь выигрываешь?» — спрашиваю. «Всегда». — «Чего ж тебе еще надо?» — «Не знаю». — «Давай играй, раз пришли…» А на него уже жмурятся, однако не торопят. А сам думаю: чего ж он выиграл в жизни, кроме пальто с подкладкой, пьяни этой и лихорадки ума? Колькина очередь сдавать. Он говорит: «Вот, гляди… Сейчас вытащу… Я ее называю „двое из Костина“… Гляди…» И вытаскивает даму. Масть не запомнил, только карты, видно, не наши. Все честь по чести — две женщины головами в разные стороны, как дамы в любых картах, но длинноволосые, белокурые, голые и во весь рост — вытянулись в длину тощенькие, головами в разные стороны и кудри спутаны. «У них все дамы такие, — говорит он, — только разных мастей». А я гляжу и думаю: чего ж это они его не трогают? Время-то идет? А он говорит: «Извините, я сегодня не играю…» Хлопнул бокал шампанского, официанту бумажку кинул, и мы вышли. Вернулись в номер. Он на кровать лег и дрожит. «Может, чаю тебе?» — спрашиваю. А он мне: «Двое из Костина… Быстро… Принеси сюда эту карту…» А у самого зубы лязгают: «Быстро, — говорит, — быстро! И сюда!..» Я — пулей по коридору. А там уже игра кончилась, деньги по карманам собирают. Вижу, колода лежит. Беру колоду, смотрю… и обомлел. Да нет, думаю, это так, картонки, а карты где? На обороте — рубашка ковровая, а там, где крап, — ничего нет… Вообще ничего. Белые картонки. Все карты пустые… Вижу, на меня глядят, и, значит, я их застукал. «Ну… — говорю, — сами картишки делаете?» — «Ага, — отвечают. — Каждому по желанию… Ваш брат хочет даму блондинок, мы ему даем… Мы всем даем желанную карту… Каждому по желанию…» Не знаю, так ли я понял этот сон, но, проснувшись, я подумал, что если нам дано воображать, то дьявол начинает с того, что проникает именно в воображение. Все остальное в жизни — это лишь последствия… И тут Серега кладет мне каракули последних страниц письма, и до меня доходят все остальные страшные признания этой ночи: «Сестренка! Не бойся отвратного и, главное, не люби никого», — и далее он сообщает: «Вот я твой брат, Гаврилов, половину жизни боролся с импотенцией, вместо того чтобы ею гордиться». Уж чего только этот Гаврилов не делал, — у проституток руки отваливались, — а ничего не мог. И сочинить ничего не мог. «Опишу бордель — у Куприна лучше, опишу ночлежку — у Горького лучше и у Гиляровского». Опишет уголовного людоеда — у Власа Дорошевича лучше. Ну не везет человеку, ну что ты скажешь! Он уже и прыщами исходил, и марафет нюхал, и водкой блевал, и ничего придумать не мог, и кроме опять же прыщей — никакого расцвета. Знание жизни огромное, и все с изнанки. Судил по себе — я ничего не могу, значит, и другим не дано. А если кто может, значит, знает хитрость, но держит в секрете… А тут война, стал главноуговаривающим. Войну все же проиграли. И тогда он решил, что он человек будущего, и после Крыма подался в Италию. И там наконец нашел нужного вождя — Бенито Муссолини. Ницше объявил, что гений — это сверхчеловек, а Бенито мысленно подвесил Ницше вверх ногами и смотрит, что выйдет. И вышел — Гаврилов. И тогда Гаврилов фамилию поменял и стал идеологом. А Муссолини ему говорит: «Валяй доказывай, что низ — это верх, что бесплодие и есть плодородие и что мы есть сверхчеловеки и гении. Но доказывай быстро, пока Ницше вниз головой висит. И наступит праздник импотенции…» …И меня стал душить хохот, будто я опять в той камере и Гаврилов пишет протокол. Вся дешевка гавриловского катехизиса и оголения стала очевидна для меня, бабника. И если Гаврилов логически прав, углядев, что мы созданы позднее дьяволов, то господь знал, что делал, и, значит, у нас есть то, чего нет у ранних образцов. Я еще ничего не мог объяснить, но страх исчез от этой простой мысли, и оставалась нормальная драка, которую Зотовы вели без малого тысячи лет и всегда знали с кем. Лилась кровь? Лилась она и за меньшие цели, и даже церковь нас предала. Две тысячи лет она, потрясая заветом любви, кидала наши толпы в войну и гибель, крича, как аббат Мило перед штурмом неугодного города альбигойцев: «Режьте всех подряд! И правых и виноватых! Господь отличит своих от чужих!» Дорога длинная. Только начинается. Но праздника импотенции не будет. Когда мертвецы грызут своих мертвецов, то это их покойницкое дело. Но однажды, в неуследимый момент, народ начинает смеяться, потому что он умеет смеяться и над собой. А когда народ начинает смеяться над собой — ангелы закрывают глаза, а дьяволы содрогаются. А бог открывает очи свои и говорит: «Ну! Ребята! Смелее! Сделайте то, чего не смогли эти бесплодные, созданные до вас! Ведь я же создал вас не по их образцу, а по своему образу и подобию, не так ли?…» Но я очнулся от крика брата моего и сына. Они гнусно кричали, обвиняя друг друга в своей жизни. — Петька! Уйми сына, а то врежу! — крикнул Николай. — Мне?! — Серега встал — ладный, крепкий, ледяной. И бросился. Кто кого первый ударил в скулу, я не заметил, но они оба покатились по полу. Сначала только хрипели, потом кто-то шарахнул по столешне, лампа покатилась, хрустнула, и керосин вспыхнул. Я Коль-киным драповым пальто успел накрыть пламя, и настала полная тьма. Бухали удары твердые и помягче, потом разом прекратились, когда пинком распахнулась дверь, а окна ржаво и железно заскрежетали. Стало бледно и светло. Ночь кончилась. В дверях стоял дед. Немой снаружи срывал ставни, а Колька и Серега сидели в углу обнявшись, лица у них были в крови, и они плакали. — Встэ-эть! — тихим дворянским голосом сказал дед. Они поднялись с пола. — Прибраться надо, молодой отец… Да поезжай в роддом, — сказал дед Сереге, плотно взял его за шиворот и повел к двери. В дверях он отстранил Серегу на длину вытянутой руки и пинком вышиб его в сад. Потом вернулся за Колькой. — Дед, — сказал Колька и потащил со стола пальто. — Ты во всем прав… Дед, не тронь меня. Но дед уже вел его за шиворот, потом лягнул его ногой в задницу, сказал: — Догони Серегу, — и закрыл дверь. Я собирал пьяные каракули этой ночи, но дед отобрал их. — Бей… — сказал я и наклонил голову. — Сам ударился, — сказал дед. — Запомни, Петька, с дьяволом не заигрывают. Мы спустились с крыльца, и я увидел пустой сад. Бабьи листья дотлевали в осеннем костре. Черные стволы распухали в тумане. Стыла серая лужа в желтой траве. Колька с треском отрывал от пальто промокшую в керосине подкладку. Серый был рассвет, суровый, проникотиненный и проникновенный, но воздух был воздух, вода была вода, и земля была земля. Дед и Немой ушли восвояси, а я проводил брата. — Смотри, Колька, — сказал я ему, — возле золота работаешь… Цветные металлы это цветные металлы, а золото есть золото. — Мораль… — сказал Николай, глядя в серое небо, лежавшее блином поверх тумана. — Меня всю жизнь пороли, чтоб запомнил чужие грехи. — Он вздохнул: — Дед что сказал? — С дьяволом не заигрывают. Он кивнул. Мы влезли на железнодорожную насыпь окружной дороги. — Братишка ты мой… — сказал я, и мы обнялись. И через его плечо я наконец увидел лимонную полоску у горизонта под дымными тучами. Я отпустил его. Он кивнул мне, дернул кепку за козырек и пошел по шпалам искать свою станцию и вокзал. Под серым небом простирались пустыри с откосами мокрого песка, хибары, свалки, колокольни, заплаты огородов, кирпичные казармы фабрик и кое-где дома-новостройки. Ветер был сырой, свежий и тяжелый. Но у горизонта вставала заря, с перстами пурпурными Эос. Дымная предстояла эпоха. |
||
|