"Как птица Гаруда" - читать интересную книгу автора (Анчаров Михаил Леонидович)Глава первая НОРОВЫА Витька Громобоев полюбил навеки, и этому не научить. Но и цыпленок хоть и ничему не обучен, однако проклевывается. Потому что живой и срок пришел жизнь вопрошать. Обсохнет и растет до петуха. И ежели человек отличен от петуха или дерева, то одним только — надеждой стать для вселенной собеседником. И значит, человеку до Человека надобно дорасти, дорасти до собеседника вселенной, поскольку скот не виноват, что он скот, а человек, ежели он скот, — виноват. Иначе твоя жизнь ушла на кормежку и попусту, и пришедший позднее — что он сделает с твоими плодами?… Летом пятьдесят первого я вдруг понял окончательно, что в жизни пустяков не бывает и что сегодня пустяк, то завтра — важнее важного. Потому что жизнь на важное и пустое не делится. Это мы так о ней думаем или другие за нас, но это все в голове. А в жизни есть жизнь. И если она идет не так, как нам хочется, то неизвестно, как бы она пошла, если б была такая, как нам хотелось. С Витькой Громобоевым пришли Сапожников и некто Панфилов, которого я еще не знал лично, а только по песням. Я знал, что они придут, но я не знал, что они такие горластые. — Зло и добро — это действия, значит, движение материи, а не сама материя, — говорил Панфилов. — Ходьба — это движение человека, а не какая-то материя ходьбы. — Ну и что?! Ну и что?! — заорал Сапожников. — А ты пытаешься свести все к вакууму и частицам! — сказал Панфилов. — А есть еще действия каждого из них. — Вот! — крикнул Сапожников Панфилову. — Значит, ты кроме частиц и вакуума ищешь еще каких-то злоумышленников и праведников в этом вакууме! Откуда? Пришельцы? Инопланетяне? — О господи! — сказал Панфилов. — Опять эти инопланетяне!.. Почему все уперлись в одну проблему — одиноки мы во вселенной или нет — и ждут пришельцев… И никто не задается вопросом — а что было ДО этой вашей вселенной? — То есть? — спросил Сапожников. — Если даже допустить, что был первичный взрыв всей собранной в одну точку материи… то возникнет вопрос не только о том, что же было «вокруг», как спрашиваешь ты, но возникнет и мой вопрос: «А что же было ДО этого?…» Ведь если взрыв был, то до взрыва материя была не сжата, а рассеяна и происходило сжатие… Почему же не возникнет вопрос — была ли жизнь до взрыва? — Интересно, — сказал Сапожников. — Проще: если наша вселенная имеет начало, то это потому, что предыдущая вселенная имела конец. И самое главное, что она была вселенной. Думать иначе — значит допустить исчезновение материи и возникновение мира из ничего… — Та-ак… — сказал Сапожников. — Да, — сказал Панфилов. — И тогда вопрос стоит так: могла ли исчезнуть вся предыдущая вселенная? Конечно, нет. Иначе из чего сложена нынешняя?… Огромная война кончилась, и сила жизни все прибывала, и каждый чувствовал, что имеет на нее все права. Работа воскрешения начнет сказываться много времени спустя, но она уже началась. Чересчур много дорог было заминировано за две тысячи лет боя, и если мир может быть спасен согласием, он и должен быть спасен. Земля есть шар, и великие устремления расходятся вверх по радиусам. И это только внизу толковище, а в небесах никому не тесно. — Вакуум, вакуум, — сказал Сапожников. — Мы о нем ничего не знаем… Нужна хоть какая-нибудь все опрокидывающая модель… Уважаемые офени, товарищи Зотовы, у вас ничего там не завалялось? — Почему же? — говорю. — Завалялось… Василидова модель… Тут летний ветер распахнул окна и двери, и за крышами домов блеснуло. — Стекла побьет к черту! — крикнул дед, пытаясь поймать створки окон. — Витька, дверь! Дверь! — В чем же ее суть?! — старался перекричать Сапожников летнюю бурю. — В чем суть Василидовой модели?! Так мы проводили время в 51-м году — пьяные без вина и богатые без копейки. Хотя неплохо было бы и закусывать. Моему внуку Генке в тот день было ровно двадцать, и он удрал к нам от матери именно в свой день рождения, потому что устал от семейной любви и нелюбви. Мы балбеса пожалели и пустили в мальчишник. Витька Громобоев демобилизовался, но мы его провожали невесть куда, и теперь опять он уезжал надолго, никого не жалея, кроме Тани, матери своей приемной, бабушки нашей, тишайшей и непонятной Миноги, которая в Москву еще не вернулась, а жила, по слухам, в том же партизанском городке. Мир опять раскалывался, поскольку объединяться «против» всегда было легче, чем «за». В 49-м возникла НАТО, но возник и Всемирный Совет Мира. Земля отдалась ливню живой воды, и каждый комочек ее получил свою каплю, и грозу унесло, и хлынул живой воздух. Была темная ночка. И до рассвета еще далеко. Помойки зверели удивительными запахами, а подворотни — глухими голосами. Я, видимо, задремал под шум споров о космогонии. Общались два одинаковых голоса: — Можно ли убивать с верой в бога? — Да только так и происходит… Перекрестясь режут, помолясь пытают, отслужив молебен — лютуют и насилуют. — Неужели никто не замечает? — Замечают. Однако и здесь есть лазейка… Если смерть — это второе рожденье, то убивать можно. Бог послал меня убить, чтобы убитый родился на тот свет. Логично? — Сердце с этим не примиряется. — Вот сердцу и верь. И я начал смотреть глазами и слушать ушами, но поверил бухающему в груди сердцу, которое то замирало тоской, то трепетало неведомой радостью. И все чувства были во мне — и те, что мы называем гнусными, и те, что называем прекрасными. Но чувства эти приходили ко мне извне, и сердце выбирало назвать их прекрасными или гнусными. И я угасающим сознанием еще удивился, — а я думал, что чувства приходят не извне, а зарождаются во мне. — Нет, — услышал я свой собственный голос. — В тебе зарождаешься только ты. — А кто же я?! — возопил я беззвучно. — Кто я?! — Все, — ответил голос. — Как может часть равняться целому? — Смотри… — сказал голос. — Смотри! И я увидел строчки неведомых письмен, которые дрожали, как надписи в беззвучном кино. Потому что на буквы этих строк все время накладывались буквы других письмен. Количество букв в строке все время было одно и то же, но прочесть их было нельзя, потому что письмена все время менялись, превращаясь одни в другие, становясь шифром мифа неведомого кода. Строки извивались, как змеи, дрожали и, пружинисто сплетаясь, вспыхивали беззвучными искрами, и искры превращались в звезды. И я увидел дрожащие звезды, к которым со всех сторон сбегались лучи света, сгоняя звезды в кучи и вихри. А не так, как всегда, когда лучи разлетались от звезд. И я, Зотов, вижу природный катаклизм, рождение любви. Наверно, такое было на виноградниках, когда родился Дионис, но казалось, что это было, когда и Дионис еще не родился. Клонило и трепало ветром кусты, луна скакала по облакам как козочка, беззвучный хруст стоял в лесу, и листья лепили беззвучные пощечины. Помойки и нужники пустырей переворачивались могучей невидимой рукой, из них сыпалась гнилая сволочь и слизь, громоздилась в холмы и тут же зарастала лесом и подлеском. И меж стволов колюче вставали на дыбы кружевные олени. И в камышах мелькало гибкое светлое прекрасное тело Сиринги, песенки Тростника. Все летело навстречу, и ни к чему нельзя было прикоснуться: рука не дотягивалась до желанного — еще сантиметр, еще миллиметр, еще микрон — но рука не дотягивалась. — Отец, не смотри! — крикнул яростный голос Витьки. — Отец, не смотри! Нельзя! Очнись! Это тебе не надо!.. — Витька, ты полюбил? — спросил я. — Да, отец, — сказал он. — Навеки. Ах, Зотов, Зотов, старая орясина, когда же это все началось? Может быть, когда Таня ходила к старику Непрядину? А может, еще раньше, когда Петр — первый Таню щупал? В каком же году он Таню щупал? Ах, Петр Алексеич, исторические события надо помнить… Вспомнил? Ага. Это началось, когда брат в лапту играл посередь улицы, а Ванька Щекин заорал: — Николай-второй, беги! Колька побежал до черты, а его господин за ворот — цап! — Тебя как назвали? — Николай-второй. Господин ему по шее, по шее. — За что, дяденька? — Веди к отцу, а то полицию кликну! — И свисток. — Не свисти, дяденька. Пришли к деду. Господин сыщик все выяснил и спрашивает: — Почему твоего внука царским именем зовут? Дед говорит: — Он у нас, Колька, родился вторым, а Петр — первым у нас родился. — Как это Петр — первый? — Петька! Спрыгни с сарая! Покажись господину сыщику! Он спрыгнул, рубаху заправил и говорит: — Ну чего? А ростом он был орясина пятнадцати лет. — Я вас всех, все ваше отродье упеку! Сопливцам своим государевы имена давать! — Имена по святцам, — говорит дед. — А что Петр у нас родился первый, а Николай вторым, — это дело божье. Имена поп давал, а мы не против. — Дедушка, — говорит Петр — первый. — Может, ребят кликнуть? — Не надо… Сам уйдет… Иди, господин сыщик, иди. У нас в семье горе, не до тебя, — говорит дед. — Родной человек помер. А Колька не сам себя назвал, его ребятишки так кличут. Иди, господин сыщик, иди… Места у нас глухие, не ровен час, случится что, иди. Господин сыщик и ушел. А дед отвел Кольку за сараи и выпорол. Лупил и приговаривал: — Запомни этот день, Николай-второй, запомни этот день… Запомнил? Или еще добавить, Николай-второй? — За что бьешь? — орет Колька. — Не я виноват! Сами назвали! — Не за то бью, что назвали, а чтобы запомнил этот день на всю жизнь… Родной нам человек помер, граф Лев Николаевич Толстой, народный заступник. Стало быть, это приключилось в 1910 году. С этого дня, как дед выпорол Николая-второго, Зотов начал жить сознательной жизнью и даже мыслить общественно. Род Зотовых имел происхождение канцелярское. Писарь на фабрике, составляя список нанятых на работу, услышал в конце перечня: «Серегин, Изотов», ошибкой записал: «Серегин и Зотов». И тем сделал деда Афанасия первым в роду. Дед спорить не стал, время было голодное, а дед был неблагонадежный, поскольку не только переплетал старые книги, но и читал их, что ввело его в гордыню, которая и привела к мысли, что род его не хуже царского. Кроме Петра-первого и Николая-второго, были еще Александр — третий, Иван — четвертый. И еще царь Афанасий-немой и царица Дуська — на них царских номеров не хватило. Так и ходили ненумерованные. Афанасий был назван в честь деда Афанасия Зотова, первого в роду, и был немой, а Дуська — в честь бабушки Евдокии, в девичестве Громобоевой. Дед рассказывал: «Громобоевы же произошли от небесного явления. Бабка нашей бабушки разрешилась от бремени мальчиком, когда в сухую погоду огненный шар пролетел тихо через комнату роженицы и разорвался у колодца. Через некоторое время закричал новорожденный голосом беспредельной ужасности, за что был по совокупности причин назван Громобоем». А отец Петра-первого, папанька Алексей Зотов? О нем позже — когда из тюрьмы выйдет. И в зотовском роду было все, что полагается, — и самозванцы, и дворцовые перевороты, и смертоубийства, и победы. И отличались Зотовы от Романовых только двумя отличками — Зотовы работали, а Романовы нет, Зотовы на войну ходили сами а Романовы посылали других. А что касается там образования или разговоров на непонятном языке — то в этом Зотовы от них не отставали. — Ой, Петенька, не надо!.. — Не бойся, Таня, женюсь… — А на что жить будем? — На что все, на то и мы. А погода была — всем погодам погода! А в журнале «Нива» объявление напечатано про знамение времени — СКОРОСТЬ. А в конце восклицание: «СОРОК ВЕРСТ В ЧАС! КТО ВАС ДОГОНИТ?! СПЕШИТЕ ЖИТЬ!» А Петра-первого Зотова торопить было незачем. Ему шестнадцать, и Тане Котельниковой — шестнадцать. Отца ее в пятом году забили на фабрике Шмита, а мать к Асташенкову в питейное подалась помои таскать, у Асташенковых дом с ротондой, четыре трактира по всей Белокаменной и в каждом — по «маркизе». Все маркизы в теле, а жена тощая метла — ему с ней неинтересно. Сын в университете римские права переписывает, дочь на арфе гудит — ногами обхватит и пальцами вцепится, а учитель над нею — ко-ко-ко… ко-ко-ко… дора, фа-соля, ляси и за пазуху заглядывает. У всех нужники на пустыре, на одно очко, а у Асташенковых — в доме, фаянсовый, сидячий с синей надписью — на донышке с лужицей, и ручка белая на цепи. Ей-бо! Не вру. Потяни — все в Яузу унесет! Двадцатый век! Таня рассказывала — она там прибиралась. — Ой, Петенька, не надо! — Не бойся, Таня, женюсь… — А на что жить будем? — На что все, на то и мы… Зотов Петр — первый вылез из сарая и спрашивает: — Дед, почему меня на красоту тянет, как мышь на сахар? Дед ответил: — Потому что наслаждение красотой есть осознание своего развития. Это Петр — первый уже знал. Его загребли по ошибке, когда ткацкие бастовали. А потом, набив морду, отпустили по несовершеннолетству. Зотов того господина сыщика на улице подстерег и ввалил ему по той же скуле, что и он ему в участке. Он Петра-первого за шиворот, и Зотов его за шиворот. Он в свисток, а Зотов в два пальца. Он его по зубам, чтоб не свистел, и Зотов ему по зубам, чтоб не свистел, да и вбил свисток ему в рот. Господин сыщик упал, а Зотов ушел. Тогда господин сыщик пришел не один, и они забрали Петра-первого куда надо, а там господин сыщик бил его ногами. Бил ногами и приговаривал: — Воспрянет род людской!.. Знаю я ваш род, проклятьем заклейменный!.. Я тебе воспряну!.. Сколько он был у них в плену — Зотов не помнит. Но вот по прошествии времени пришел в узилище дед и говорит: — Ничего не поделаешь, господин сыщик, будут и тебя ногами топтать. — Это кто же? — Да Петька, внук мой… Выйдет из Бутырки и потопчет. — Рвань несчастная… Мы ж его повесим! — Ну что ж… и мы тебя повесим… Ничего не поделаешь. — На власть замахиваешься?! — Зачем же?… В книге сказано — власть падет в одна тысяча девятьсот семнадцатом году. Тогда и с тобой свершится. — Та-ак… Значит, у Маркса вашего на семнадцатый год назначено? — Господин Маркс журнал «Ниву» издает. Дозволено цензурой с приложениями… — Ну, мне не крути, не крути… Не про того Маркса речь… Говори, что у тебя за книжка? — Называется «Тайная мудрость Востока». Предсказание судеб. Тоже дозволена цензурой. Кажные двенадцать лет — поворот судеб, согласно законам зодиака и миротворного Индиктиона. Вот и считай — к одна тысяча девятьсот пятому году прибавь двенадцать — что будет? Семнадцать. — Антимов! Давай его сюда! Тут Петра-первого из соседней комнаты вытряхнули, где он разговор слышал, и перед дедом поставили. — Забирай… Последний раз прощаю. — Сопляк чертов, — сказал дед. — Сопляк. — А после семнадцатого что будет? — спросил господин сыщик. — Третье Евангелие будет… Третий Завет… Сошествие Духа Святого на людей. — А может, вы старообрядцы? — спросил зашедший в полицию господин журналист Гаврилов. — Мы новообрядцы, — сказал дед. — Кто такие? — Сам знаешь… Рабочие, — тихо ответил дед. Господин Гаврилов перестал из протокола выписывать разное удивительное и сказал: — Рабочему надо заработать — это понять возможно. А этих понять нельзя… А может быть, они толстовцы? — Никто они, — сказал господин сыщик. — Они никто. Пустырь проклятый. — Пустота… — засмеялся господин журналист Гаврилов, который писал очерки из низов жизни — под Власа Дорошевича, но хуже. — Пустота — это ничто… нигиль… Они нигилисты? Это он Зотовым — то!.. — Какая же пустота… — задумчиво возразил дед. — При такой теснотище? — Куча дерьма, — сказал господин сыщик. — Ничего святого… Полное отсутствие нравственной идеи… Так и запишите, господин журналист. — Нравственная идея — она у отца Иосифа, — сказал дед, — и у вас, господин Гаврилов. Поэтому вы ее на всех поделили — и у каждого от нравственной идеи ошметочек… И потому у нас от нравственной идеи — что с барского стола упало… И «Возлюби ближнего» всегда оборачивается — возлюби вас, господин главноуговаривающий. А вы нас — нет, не очень-то… Или не так я говорю?… Пошли, Петька. А весна стояла такая, что помойки розами пахли, а пустые сараи — ладаном. — Дед, неужели на Пустыре ничего, кроме вони, не заводится? И неужели мы пустота? — В пустоте, Петька, родится творение. Ибо больше ему родиться негде. — Дед, — спросил Петр — первый, — как же это в пустоте может творение родиться? Пустота — она пустота и есть. — Поскольку всемирное тяготение не выдумка, Петька, — сказал дед, — то пустоты вовсе нет и пространство заполнено… Однако движение существует, и я до тебя достигаю рукой и дотрагиваюсь… А если движение есть, а пустоты нет, то, значит, и там мельчайшие тела погружены в некую субстанцию, которая и осуществляет их связь между собой, сама, однако, будучи чем-то отличной от них… И в этой незнаемой сущности идет мировой процесс отмены старой вселенной, прежней вселенной — поскольку она нелюбимая. И Зотов это запомнил и записал — идет отмена прежней вселенной, поскольку она — нелюбимая. Уж Тане с Зотовым жениться пора, а отец Иосиф венчать не спешит, а спешит пройти мимо. — По церковной записи твой дед Изотов, а по гражданским бумагам вы Зотовы. Безбожники и на исповедь не ходите. А у отца Иосифа уголовный журналист Гаврилов с господином сыщиком чай пьют. Какая уж тут исповедь? После пятого — семь лет прошло. Поумнели. На земле царь, и капитал, и в небесах церковь, а где Зотовы помещаются, в библии не сказано. И начал Зотов Петр — первый Алексеич сам разбираться в том, как мир устроен и в нем человек по своей вере, по зотовской. У отца Иосифа дело простое: «Человек раб божий». И точка. Петру надоело, и он спрашивает: — Если все люди божьи рабы, тогда зачем на земле один раб, а другой — власть? — Дерзок ты, — говорит. — Несть власти аще не от бога, понял? — Понял, — говорит. — Если рабы власть возьмут, то и она станет от бога. Кто кого. Так? — Сокрушу! Богова ошибка!.. — А разве бог ошибается? — Вон отсюдова! А уж Зотов знал — если батюшка дурак, то и это от бога. На Пустырь толкового не пришлют. Он у деда спросил: — Почему меня отец Иосиф обозвал «богова ошибка» и по шее дал? — А за что дал? — поинтересовался дед и перестал петь про Кудеяра-атамана. Петр — первый ему поведал, за что схватил по шее. Дед же сказал, что отец Иосиф дурак и гнида, поскольку пути господни неисповедимы, то и ошибкам не подвержены, и, значит, не ему, долгогривому, судить божественный промысел, назначивший им фамилию Зотовых. А что касается зотовской веры, то, насколько известно, таковая ни в одном реестре не значилась. И потому Зотовы считали ее вполне оригинальной. Состояла она в следующем. В писании сказано: «Вначале бе слово и слово бе бог». И поскольку бог есть сущность неизреченная, то, как только попытаешься ее изречь, возникает из одного слова — два, между которыми совершается движение. Одно слово «на», другое- «дай». И вся суть человека состоит в том, какое слово из этих двух у него в душе на донышке, а какое — снаружи. Без «дай», конечно, не выжить тому, кто хочет сказать «на». Но если человек перешел на сторону «дай», то из него человек вовсе прочь выходит. И это есть закон. А кто перестает это понимать и упорствует — у того вместо слов возникает болботание. И как это болботание ни называй — хоть религией, хоть наукой, а все одно — усердие без души и не по разуму есть болботание, которое у Зотовых в одно ухо входило без труда, а из другого вылетало со свистом. И потому к богу у Зотовых было такое отношение: хочешь верить — верь. Зотовы считали — материализм богу не помеха. Однажды, в давнее время, был у деда разговор с великим гением русской земли. О таинственной субстанции Эфир. Когда дед ему принес книгу «Алхимию» для обмена по-офенски — с уха на ухо, то Дмитрий Иванович Менделеев рассказал деду, как знаменитая таблица его привиделась ему во сне. А потом дед спросил: — Так как же, Дмитрий Иванович, все-таки есть эфир или выдумка это? На это Дмитрий Иванович деду отвечал: — По логическому рассуждению — должен быть. Должна быть сверхтонкая невидимая материя, которая бы все увязала в одну картину. Однако чтобы открыть эфир — надо найти некий способ стать от эфира в стороне. Это подобно тому, как нельзя взвесить воду, находясь в воде… И потому Зотовы спокойно и с интересом узнавали про диковинки природы и научности и не торопились делать выводы, даже если они настырно прыгали в глаза. И спокойно пели: «Солнце всходит и заходит», — хотя и знали уже, что все происходит как раз наоборот. Был у деда знакомый дворянин старик Непрядвин, и был у старого Непрядвина сын и телефон. Телефон хороший, а сын — так себе. Дед послал Таню с запиской. Старик позвонил куда надо, и отец Иосиф согласился нас венчать. Но Таня услышала, как сын Непрядвина сказал: — Папа… какое тебе дело до этой мрази?… Страшнее русского Пустыря ничего нет… И там нет ничего, кроме вони. — И магии, — сказал старый Непрядвин. И Тане: — Ступай, голубушка. Скажи деду, что все улажено. Непрядвины в родстве были с Митусовыми, тоже владимирского корня, как и мы, Зотовы. А Митусовы свой род от словутного певца Митусы считали, что у князя Игоря Новгород — Северского старины пел и воевал, у того Игоря, про которого «Слово о полку» и опера химика Бородина. Непрядвин Василий Антонович древнего рода и чудесного обаяния был человек. Не то что сын его, ненавистник, белая моль. А как ему не стыдно? Род его такой древний, что и Романовых не видать, мог бы уж и людей полюбить за такое-то время, было когда спохватиться. Отец-то его Василий Антонович ведь сообразил. Да, видно, у Петра-первого в душе не все уладилось после Таниного рассказа, и если Зотовых за мразь считают, то магия тут при чем? Зотов деда и спрашивает: — Как же так? — А они дураки, — говорит дед. — Кто? — Они думают, рабочий — это кто перемазанный и машины не боится. Рабочий из своего корня произошел. А что он сейчас в хомуте — то это он от забывчивости. А когда вспомнит — настанет перемена в жизни. И дед мне такое рассказал, что у меня глаза на лоб и в животе мороз. — Раб — это волшебник, — сказал вдруг дед. — Раб — это волхв, кудесник-чудесник, чудеса творит… Был старый народ мидяне, а у них главное племя маги, тайное хранили умение и знание про мироустроение и миротворный круг. А главный из магов звался Раб. Высший умелец. Чтобы рабом стать, надо было семижды семь ступеней пройти среди магов. Потом тех мидян полонили. И маги разбрелись. Потому что каждое дурное племя хотело магов в полон взять и приладить к делу. А пуще всего каждый вождек хотел, чтобы сам Раб ему служил, а он бы похвалялся — мне Раб служит. Ну, на всех вождей Рабов не напасешься, и стали всех пленных мастеров рабами звать. А потом забыли, откуда это слово — раб, и пошло, что раб — живое орудие, машина, и любой пленный стал раб. Да и слово «машина», Петька, тоже от слова «маг»… Теперь гляди — я слова рядом поставлю: раб это маг, и от этих двух слов, запомни, от раба и мага — работа, рабочий — мастеровой — мастер — маэстро — майстер — мистер — во всех языках. Магистр — маг — волшебник, волхв. И над христовой колыбелью три мага стояли, три волхва. И слово «мощь», и слово «машина»… И только раб свободен, потому что он маг. И машину рабочий любит, потому что это последнее место, где свобода ему осталась, последнее прибежище: шестеренки прилажены своими руками и своими руками сотворены, — включай, поехали. И потому магия его и есть богатство, а все остальное ловушка. Вот откуда наш корень и свобода. И как раз когда отпраздновали столетие со дня нашествия на Русь двунадесяти языков с Наполеоном-анафемой, у меня от жены моей Тани, урожденной Котельниковой, сын родился и был наречен Сергей. В честь отца бабушки, Сергея Панфиловича Громобоева. Венчал и крестил с некоторым отвращением отец Иосиф. А в дверях стоял господин сыщик и смотрел, как сын мой увеличивает земную тесноту. Но господин сыщик был задумчивый. Ну ладно. В тысяча девятьсот четырнадцатом Зотов вовсе дылда. Книжек прочел много и ни в чем не уверен. Уверен только в том, что он рабочий, а книжки эти офенские, брошенные, тайные, никому не нужные. А сколько дед прочел, того сказать никто не может. Событий не было. Лямку тянул, жену ласкал своевременно. Разве что асташенковскую дочку щупал. Сама попросила первый раз — пьяная. — Потрогай меня, — говорит. А Зотову что? Ему не жалко. А второй раз — когда жена не велела Зотову книжки читать: не маленький, сын растет. Зотов тогда огорчился: спьяну второй раз асташенковскую дочку щупал. Она ему говорит: — Пойдем туда. Там сено… Он протрезвел, спрашивает: — У тебя что, холуев мало?… — И ушел. Она ему это припомнила. Его тещу Асташенков с работы согнал. — Прощай, — сказал ей. — У твоей дочки муж дурак. А ты мне было понравилась. Мог я тебя в маркизы произвести?… Мог. Зотов теще говорит: — Да у него этих маркиз три штуки. — Ему виднее, — теща говорит. — А я теперь безработная. А ты дурак. «Мы-то думали, что только у нас, судьбой потерянных, в каждом сарае собачья свадьба и что свадьбы эти от нашего беспутья. Путь-то наш весь от фабрики, через трактир да за сараи. А оказалось, что и у всех одно — страх домовины да крест в конце пути с надписью: две даты из календаря и между ними тире — полосочка, и в этой тире — вся жизнь. Будто тропочка от прихода до ухода. И коротка та тропочка и незаметна никому, кроме того, кто сам прошел, да не скажет. А куда прошел и откуда — о том ли другим людям судить, если сами свою тире протаптывают и торопятся к чужому телу прикоснуться, припасть хоть на миг? Потому что и вспомнить нечего больше в конце тире, кроме тела, к которому припадал в тоске или радости. Больше и вспомнить нечего, кроме хлеба, тела… — И магии, — сказал дед». Птицы кричат. Пролетка цок, цок. Заводская труба черные кудри плавит. Двадцатому веку четырнадцать лет, а Зотову Петру-первому — девятнадцать. «Зотовы мы. Мы догадку ищем. И, видно, без томления нам не жить. Мы офени, книжники, отреченные, шаромыжники, шарлатаны, ходебщики — книжные разносчики. Забытый ныне промысел и язык. Почему я из всякого года лучше вспоминаю не события, а споры? Потому что у нас дед был на спор и на бунт скорый. И я вспоминаю деда, и его мнения, и людей, которые приходили к нему, к токарю и переплетчику, эти мнения послушать. И эти люди были не простые шкурники, зверье живоглотное, а души встревоженные. Бывает, что разговор и есть событие, а все остальное — бормотание. Потому что событие это со — бытие, то есть совместное бытие, хорошее со — бытие или нет — другого нам ничего не дано. Лучше уж хорошее. Самое большое событие есть жизнь, и перед ней все остальное и близко не равняется». У Зотова, у Петра Алексеевича, отец с мамой из тюрьмы вернулись. «У деда и бабушки нашей тишайшей было четыре сына и дочь. Один сын и дочь умерли от голодных родов некрещеные. Эти не в счет. Трое выжили до возраста и стали Петра Зотова дядьки и отец. Один дядька в четвертом погиб под Ляодунем в японскую, другой — на Пресне в пятом году, и остался мой отец Алексей Афанасьевич, тюремный житель, и мама — его верная жена. Отец по тюрьмам, мама за ним следом. Вернется мама, родит мне братца или сестру и опять за отцом. Как они там в плену улаживались, мне неизвестно. Лютый до бабьей ласки отец. Весь в меня. Но иногда и отца отпускали из узилища». Вспоминает Зотов давний разговор отца своего с дедом: — Почему все сады гефсиманские? — спрашивает отец. — Душа воплощения ждет, а плоть обманывает… Зачем про другой мир загадано? Зачем мечта и томление духа? — Погоди, Алешка… Разум человека появился, когда сон с явью столкнулся и понял человек, что во сне он живет второй жизнью. И любит во сне, и страдает, и страх испытывает, и белый ужас. И от второй ночной жизни он просыпается, а от дневной, первой, проснуться не может. И встреча сна и яви это есть фантазия. Никогда фантазии не бойся, однако помни, что она всего лишь в голове и потому требует проверки. Это было в пыльный день конца лета. Это было в день, когда все предисловия кончились. — … Магия, — сказал дед. — Вот это мне, милостивый государь Афанасий Иваныч, и нужно, — сказал старик Непрядвин, — в моем собрании этой книжки нет. Не уступите ли? Стояли они с дедом на чердаке по колено в книжных связках дедова собрания, и на каждой связке бирка привязана была деревянная с номером. А что в каждой связке, дед сам знал наизусть и мог рассказать. — Мне нравится ваша мысль, что рабы позднейшие — это бывшие маги, — сказал Василий Антонович. — Мне это в голову не приходило… Однако что это за возгласы на улице? — Асташенков гуляет с маркизами, — встреваю я. — А-а… Петр — первый… — говорит мне Василий Антонович. — Бастуешь? — Нет, — говорю. — Вторую неделю работаю. — Эх, Петр — первый, мне бы твои годы, и я бы забастовал… Я вашего Маркса читал. Мне нравится, что он Асташенковых терпеть не может. И я все бы сделал, чтобы их с горки спустить. — А на горку кого? — спрашиваю. — Непрядвиных? — Нет, молодой человек, такой амбиции у меня нет. Непрядвины в божьем суде свое дело проиграли. После Асташенковых — только маги. Тут мы с твоим дедом в полном согласии… Да только я не верю, что маг — это ты. — Нашли с кем разговаривать, — сказал дед. — Революционер хренов… У него одни бабы на уме… Ростом жеребец, а душа не шире кошкиной. — Всему свое время, — сказал Василий Антонович Непрядвин. — Разовьется. Ничто его не минует. Как по-вашему, Афанасий Иванович, война будет? — Да. — Вы так уверены? — Ломоносов сказал: «И горы, ужасные в наших глазах, могут ли от перемен быть свободны…» Пришла пора империи падать, — сказал дед. Немой младшенький глаза закрыл — соглашается. А Мария, помощница наша, царицу Дуську да царя Афанасия-немого кашей кормит. Афанасий хотя и немой, а все слышит и когда вопрошает — глаза таращит, а когда соглашается — закрывает. — Петь, а Петь, глянь, что это во дворе кричат как? Пылью рвануло по улице. Немой наш глаза открыл и смотрит. В соседнем дворе шарманщик перестал про разлуку. Вошел отец, руки вымыл, из рукомойника на лицо брызнул и утерся. Обернулся к нам. Мама за сердце взялась. «Химик Менделеев деду объяснил, что вселенную заполняет эфир невидимый, но взвесить его нельзя, как нельзя взвесить воду в воде. Чтобы взвесить воду, надо стоять на берегу, а где у вселенной берег? И это я запомнил на всю жизнь и искал берега, когда наступало размышление. — Война, родные мои, — сказал отец. — С германцами. А у меня в голове одно проплыло, имя одно: „Мария“…» …Была у бабушки сестра — Зотову двоюродная бабка, был у нее сын — Зотову троюродный дядька, у него дочь Мария — Зотову четвероюродная сестра. В этом году ей — шестнадцать. И всей своей кошкиной душой он полюбил эту девушку. Но он тогда не знал этого. А узнал в один день того жаркого лета. Девушка гордая, в вере твердая, ручки проворные, телом чистая, глазки синие, — они с Зотовым и не смотрели друг на друга никогда: она в землю глаза опустит, а он в небо — ворон считает, так и пройдут мимо друг друга, и опустеет Пустырь, будто и ничего нет на нем, а только на одном краю — монастырь, на другом — нужники в ряд, а посреди песчаные карьеры, куда ночью не ходил бы никто, но бывает — надо. Мария… Краснела быстро… Такая милая, такой цветок чистый в ихних благушах, в Пустыре… В церковь и то без провожатого пускать страшно… Назначили Ваньку — четвертого. Тоже грязи не любил, хотел чистой жизни… Однако он вернулся красный, она — белая… Больше его не посылали… Санька — третий — пузырь стал ходить провожать, свистун. Он бывало свистнет — ломовики вскачь. Шпане свой. Возле церкви покантуется, а обратно идти — с этим не тронут. Видно, дед, магия сильнее у женщины. Называется — стыдливость. Только ждал ее Зотов с иной улицы, а не с Пустыря. А на другой год был разговор один, и был случай один, и пронеслась зотовская любовь как день один. Провожали Зотова на войну. Смутился он душой от своей тайной любви. И вот какой разговор с дедом вышел у него на тех песчаных оврагах и откосах, где Зотов от вчерашних проводов отлеживался. Открыл Зотов глаза, дед на него смотрит: — Петька… война идет. — Ну? — Увидимся ли, нет, но скажу заветное. — И дед сказал: — Третье тысячелетье на носу, Петька. Первое все ушло на Веру, второе — на Разум… Но ни разум, ни вера не спасли… И перекрестясь, топором бьют, и по здравому смыслу пытают… Запомни, Петька, Поведение — в этой тайне все. Кто откроет тайну Поведения, тот скажет Слово. Остальное же все — болботание. Вера дает силы, Разум — возможности. Но Поведение от них не зависит. Ибо оно есть и у блохи, а у нее ни Веры, ни Разума. Однако любовь у нее есть — блошиная, только она этого не понимает. А мы понимаем — и строим свое поведение. Зотов такого не слыхал еще. — А святее любви нет ничего… Любовь, Петька, это и есть жизнь. А все остальное — смерть. И тут пришло к Петру-первому: «Да, да! Как же я не догадался? Все записки мои об одном — о любви. И это главное во всем, что пишу и что во мне, и это мое независимое поведение. Я, Зотов Петр — первый Алексеевич, орясина, и бабник, и товарищ, и согласия ищу, и прикосновения, и ничто для меня не святее жизни, и все это — про любовь. — Мария… Неосторожное счастье мое… Не остерегся». А уж как Зотов бежал от этого, как бежал! Бегал, бегал да и добегался. Второй год войны идет. Деньги и совесть подешевели, еда и шлюхи подорожали, а жизнь и вовсе нипочем пошла. По первому случаю с военного завода токарей не брали. Ну, потом семейная ссора кузенов Вилли и Николя крутой оборот взяла, и стало ихнего брата меньшого, серую шинель, окопного героя, солдатика, хоронить некуда. Взялись и за токарей из неблагонадежных. А за Зотовыми числилось. Попал Петр — первый в московские казармы под начало ротному древней закалки. Настроение у него было — кулаком в скулу бить. Когда и зубы выплевывали. А на учебных стрельбах лежа ротный через винтовки перешагивал да одному нескладному каблуком переносицу и провалил. Не побоялся. А что ему? На фронт не ехать. Не убьют солдатики. Ему другую роту пришлют. Небитую. Зотов ждет, когда до него дело докатится. Выстроил их ротный во фрунт — тянись в линию, ни назад, ни вперед не вываливайся. Пятки вместе — носки врозь, под ремень палец не проткни — распрями плечи, быдло, — и кулаком юшку пускать — изо всего полка лютый зверь, другого такого нет. Вот… вот… к Зотову приближается. — Что глаза отводишь? Ешь начальство глазами… ешь… — И кулак в сторону отводит. Зотов со штыком у плеча вперед подался и говорит тихонько: — Заколю… Тот поглядел Петру-первому в глаза и понял: заколет. — Что? — спрашивает. И мимо прошел. Рассеянно смотрел на красные лица. Потом вернулся и вдоль покатился. — Фамилия… — Так точно! — рявкнул Зотов громко, как мог. — Тронутый? — спросил ротный. И снова мимо прошел. После этого он никак не мог разглядеть Зотова — ни белым днем, ни при лампе-молнии, ни в карауле ночью лунной — все щурился. Зачем было Петра-первого в военный суд и расправу? Кузен Вилли его и так прикончит. У Вилли усы вверх торчат, у Николя вниз повисли, вот и вся разница. И все ротные знали, что солдатам это известно наилучше, особенно кто из начитанных. Перед отправкой — в баню. Помылись солдатики, побанились, тела чистые, белые, морды красные, ступни сизые — эй, соколики! Соловей-пташечка, горе не беда… Раз поет, два поет, помирает — все поет… канареечка жалобно поет! Р-равняйсь! С-сси-ррна! Наши жены — ружья заряжены! Вот где наши же-оны! Зотов, куда пялишься?! А вдоль забора Маша идет, Машенька, Мария. Зотов пялится, солдатики ржут. Последний нонешний денечек Москву издали видят. Ну, братцы! «Дал я фельдфебелю целковый, и тот меня из казармы на час выпустил, не забоялся. А за казармой роща, а в роще соловьи курские, от войны залетные, и Маша-Машенька, Машенька моя родная, мне не жаль смерть принять, жаль, тебя не увижу, звездочка негасимая. Ничего мне не надо, Машенька, от тебя, — женатый я, и дите ждет, и с бабами я путался, грязный я, подворотный против тебя, Машенька, а ты чистота небесная, голубиная. Вот беда, вот где горе мое, но уже год пропадаю я из-за тебя, Машенька, Мария моя. — И я, Петя, — говорит Мария. Я ей в ноги: — Прости меня, люблю, и прощай, моя ненаглядная! Обхватил ее, лицом прижался. — Сейчас, — говорит Мария и дрожит. — Пусти меня, Петя… Отпустил я ее, а она на траву легла… Ничего дальше я не помню, помню только, хрипел: — До могилы… — И я, Петя… Прощай… Прощай, звезда моя негасимая. Завтра поедем могилы рыть себе и другим. Траншеи называются…» — Что есть знамя?! Знамя есть священная хоругвь, которая… Ну и дальше. Все по словесности. За веру, за одного немецкого кузена против другого немецкого кузена, за Непрядвина, за Асташенкова, за ихнее отечество! Теплушка колесами тук-тук, сорок человек или восемь лошадей. Прощай, Мария. Любовь, магия, жизнь, сущность неведомая. Прощай, Мария. …А как пришел 1916 год, Ванька — четвертый старика Непрядвина убил, Василия Антоновича. Такие, брат, дела. Не сам убил и вроде бы неподсуден, но на Ваньке — его кровь. Колька — второй из типографии деду книжку принес, и там написано — в терновом венце революций грядет шестнадцатый год. И фамилия — Маяковский. Видно, началось. Революцию, может, все хотели в тот год, однако каждый по своему интересу. Может, один царь не хотел, да ему и хотеть некуда — началось его царство с Ходынки, Ходынкой и кончится, и что ни делай, а все в одну сторону идет. Потому что накопилось нежелание людское, и никто не хотел, чтоб было как было. Однако хотя нежелание у всех одно, но остальное все разное. И Петр — первый стрелял и даже видел, как падает человек, то ли от его пули, то ли от соседской — без разницы. И мы их губили, и они нас, и человеческое мясо по траншеям нипочем шло. Но в штыковую он ни разу не ходил — бог миловал. И как бы он живого человека штыком в сердце ткнул или в живот, он себе представить не мог и содрогался. А так — вроде в землетрясение попал, и никто ни при чем. Но он видел и таких, кто перешагивал черту и становился мясник, которому интересно, что он не боится человека зарезать, и вроде себя испытывал, и радовался. Но когда и его настигало ранение, то и он выл и считал, что боль режет и надрывает его одного, а остальных милует… Был у Ваньки дружок с Пустыря, Тимофей, закадычный, и была у того Тимофея невеста не невеста, а зазноба. Состояла она в прислугах у Непрядвиных, и Тимофей наметился жениться с форсом. И все она Тимофея учила — время такое, пользуйся, если сейчас с Пустыря гнойного в люди не выбьешься, потом не выйдет: плачь не плачь — Москва слезам не верит. Пустырь он и есть пустырь. Хочешь в городе жить — стремись отчаянно. С Пустыря через Благушу в центр за Китай-город. Кто умный — слов не говорит, и ему не говорят — сам поймет. Ванька — четвертый да Тимофей были умные. Они с детства не разлей вода, в чижа играли, в лапту, в свайку, вместе по чердакам лазали и по девкам, вместе на фабрику пошли, на угольный склад. Война идет, им года подходят, Ванька и говорит: «Тимофей, идем добровольцами, наш случай пришел. Георгия получим, в прапоры можно выйтить и в офицера». А в шестнадцатом добровольцев с огнем ищи — не четырнадцатый, поумнели. Их и взяли, дураков, за ихнее зверство. Оружие дали — ура, пошел. И что ты скажешь — через полгода не убиты, не ранены, а получили по Георгию на грудь и отпуск домой на геройскую побывку. Пулей летели — гляди, родня, за Китайгородскую стену шагнули. Дома дед Ванькиному Георгию не порадовался и тем его обозлил, а у Тимофея иные дела. Пришел пьяный к зазнобе ночевать, а та уж без работы мается, голодует. Он к ней, а она: — Не надо, Тима, ко мне нельзя. Но он ее не послушал. А наутро она ему сказала: — Тима, теперь у тебя сифилис. Вот так. А как вышло? Приехал к Непрядвину — старику его племянник из Питера да ночью и навестил прислугу. Уехал обратно, а через месяц у нее сыпь на теле. Непрядвин ее к доктору отправил, там ее на стыдном кресле смотрели и назначили ей сифилис. Прислугу с работы долой, а от племянника к Непрядвину — письмо с покаянием: вы за меня не бойтесь, меня профессор лечит. Тимофей взвыл — и к Ваньке: — Пошли Непрядвина искать. А чего искать: он у деда учение Якова Беме разбирает. Дождались ночи. — Мы, ваше благородие, вас до дому проводим — место глухое, шалят. Тот Ваньку узнал: — А, молодой герой… — Идемте, ваше благородие, через Пустырь, путь короче. — То-то, я слышу, пованивает… Это и есть знаменитый Пустырь? — Так точно… А что, ваше благородие, я вас спросить хочу: почему вы, ваше благородие, — благородие, а я не благородие и чем ваш род лучше нашего? — говорит Ванька, а света — ни зги. Тот остановился. — Раньше Адама никого не было, — говорит Ванька. — И твой род моего не старше. И выходит, ваш род наш род облапошил. — Дурак ты, молодой герой, — говорит Непрядвин. — Прочь с дороги. — А куда прочь? — спрашивает Тимофей. — На войну? А что в окопе от вас передать? — Передай, что державе нужны все чины, какие в ней есть. Не будет чинов, не будет державы. Не будет державы — всем конец. — Не шуми, ваше благородие, — говорит Тимка. — А то ведь плюну я тебе в глаза, а я теперь сифилитик. Потому что невесту мою, которая к тебе служить пошла, твой племянник наградил. Сам поскакал к профессору, чтоб чистую барышню не зацепить, а мне наследство. Вот и вся политика. — Племянник подлец, — говорит Непрядвин. — И каждому свое возмездие. Но ты, сукин сын, из-за личных счетов на державу посягаешь. — У нас личных счетов две тыщи лет накопилось, третья тыща — наша. Извини, ваше благородие. И застрелил Непрядвина Василия Антоновича из германского парабеллума. — Ванька, бежи. Тебе со мной хода нет. Теперь один в офицера ловчись. Разбежались они. Ванька домой пришел пьяный. Дверь толкнул, а там Мария стоит. — Каин ты… Каин… А она за ними до Пустыря шла, догадалась, потом бегом домой — деда на помощь, да не поспела. Ванька ей: — Цыц! — и лапой рот зажимает. — Дедушка! Дед вышел, а Ванька на него свой германский «зауэр» наставил: — Убью! А дед ему, конечно, кочергой руку и перебил. «Зауэр» подобрал и видит, Мария по стене сползает и глазки закрыла. Дед ее на руки взял и говорит Ваньке: — Убить я тебя не убью, потому что ты моя кровь, но из этого дома я тебя изгоняю. И отныне ты потерял свой род-племя и ты не зотовского бога сотрудник. И изгнал дед Ваньку-каина. Потом, может, в истории нашу жизнь проще запишут — сознательный рабочий, несознательный рабочий. История всегда итоги пишет, чтобы дальше идти. А у человека, хотя душа его до звезды достигает, тропочка его единственная — пешеходная, и никто другой, кроме него, по ней пройти не может. Народ это кто друг другу служит. А кто не народ — тот семя бесплодное, на камни брошенное, и каждому его возмездие. И Мария сказала: — Каждому свое возмездие. — Да и исчезла невесть куда. Еды нет, табаку нет, одежка — рванина, дождь бьет, вошь бьет, — гнием. Чует Зотов — домой пора с театра военных действий. А ему во французскую державу ехать приказывают до победного конца. Броневик системы «Рено» — вперед-назад ехай без поворота, руль спереди, руль сзади, а у сцепления конуса плохие — горят. Ну, конечно, паек французский, живи не хочу — бобы, вино красное, буйволиное мясо, алон-занфан де ля не то по три, не то по четыре, о-ля-ля, экспедиционный корпус. Нет, думает Зотов, домой пора. С чужбины в Белокаменную не выбраться. Трехлинеечка, калибр 7,65, да жестяной чайник, да шапка барашковая, да граната русского образца. С эшелона на эшелон скок, кусок доели, затворами полязгали, гони, мать твою, — вон она, Белокаменная, рукой подать. Ф-фух — фух паровоз, стоп, тупик, дом родимый — Брянский вокзал. Дождь моросит, по лужам каблуки хрясь-хруп, хрясь-хруп. По Смоленской площади ветер гуляет. Ордой идут, не в ногу, будто по мосту. И редеет ихняя орда московская, приблудная. Не то дезертиры, не то новой войны участники-сотрудники. Идти Зотову через центр, через всю Москву домой, на Благушу — к утру дойдет, может, и подвезет кто. — Служивый! — А? — Крутани ручку. Грузовой автомобиль на дровяной склад едет, почти что по пути. Однако высадил на Садовой-Триумфальной у сада «Аквариум» — опять заглох. И видит Петр — первый Зотов афиши на тумбах — мать честная, неужто представление? Люди-то живут, а он думал, только стреляют на белом свете. Часа через три, когда до дому и до своих, любимых оставалось только пройти Малую Семеновскую, Зотова у Введенского народного дома окликнул Непрядвин-сын. Ни он тогда, ни Зотов еще не знали, что Ванька-каин в непрядвинской крови повинен. Но не любил сынок-офицер всех Зотовых независимо, за ихнюю черную кость и красную кровь и за то, что он, Непрядвин, в Москве и это, стало быть, ничего, а вот что Зотов не в окопе — стало быть, изменник. — Зотов! Узнал, сука. — Стой, стрелять буду! Глупо, такой день. Петр — первый затвор передернул и остановился. Непрядвин подошел. — Я тебя сразу узнал, гадину, — сказал он. — Дезертир… Ну-ка иди к свету. Может, это не ты? Вышли они под фонарь у скамьи подле ворот, а тот смеется. — Ты, родимый… Защитник отечества. Не бойся. Теперь изменять можно. Достигли. — Я, — говорит Петр — первый, — не боюсь! — Ага… Значит, слышал уже? — О чем? А он опять смеется и зубами лязгает: — Р-революция, Р-россия, тр-ретий Р-рим, р-раз-врат, р-раскол… Знаешь, зачем я за тобой шел? Не догадаешься, Зотов. Читал сочинение Якова Беме, где он предсказывает грядущее? Знаю, читал… Мне покойный отец говорил. — Умер ваш батюшка? — Убили. Тебя не касается… Читал? Не отрицай. Я Непрядвин, ясно? — Я вашего батюшку не отрицаю. — У Якова Беме про революцию что-нибудь сказано? — Нет, — говорит Петр — первый. — Может, ты невнимательно читал? — Внимательно. Я читаю внимательно. От «а» до «ять». — От «альфы» до «омеги», — сказал он. — Отца убили у вас на Пустыре… Последним его видел твой дед. Я выяснил… — Что вам от меня нужно, гражданин Непрядвин? — Твой дед зазвал его… Твой дед достал ему книгу какого-то Якова Беме… Твой дед зазвал моего отца, и его убили… — Дед не мог зазвать, — говорит Петр — первый. — К нему сами тянутся. — Плевал я на него… Он последний видел отца. — Можно заявить в полицию. — Полиции нет. Закона нет. России нет. Пустырь… — Вы ошибаетесь, господин Непрядвин, — говорит Петр — первый, — в России только хозяева проходят… — Верно, — говорит. — А грязь оседает. Кто был ничем, тот станем всем. — Кто был никем, господин Непрядвин… А кто был ничем, тот ничем и останется. — Невелика поправка, — говорит. — Из грязи в князи. — Все князи из грязи, — говорит Петр — первый. — Господь дунул в грязь, и вот мы с вами друг друга терзаем… А все дворяне из княжьих дворовых холуев, из дворни… Почитайте господина Ключевского. — Равенства хотите, сволочь? — Нет, гражданин Непрядвин… Лишь избавленья от нищей тесноты хотим и полета души… Это только на земле толковище. А в небесах никому не тесно. Непрядвин потер лоб, потом вытащил наган. Зотов вскинул винтовку. Тот, подумав, сунул наган в рот. — Спьяну бы не надо, господин Непрядвин, — говорит Петр — первый. Он сунул наган в карман шинели: — Кто этот Беме? Жид? — Нет, давний немец. — Профессор? — Нет, — говорит Петр — первый, — Сапожник. — Вонючее отродье, — сказал Непрядвин. — Летать захотели. — Тело воняет, — говорит Петр — первый, — отмыть можно… Беда, если душа завонялась. — Как книга называлась?… В память отца спрашиваю. — «Аврора»… — говорит Петр — первый. — Как? — «Аврора», — говорит, — Заря. С перстами пурпурными Эос. И тут Непрядвин под светом фонаря побелел бинтом и сказал: — Так назван крейсер, который стрелял по дворцу государя… Его спустили на воду в 1900 году… Мы с отцом были на освящении… И закрыл глаза. Зотов прислонил его к скамье, но у него колени не гнулись. Так и стоял, как штанга. А Зотов ушел. Этого Якова Беме он не читал. Только у деда видал обложку и название — «Аврора». Верующий ли он был тогда или неверующий, Зотов теперь не может вспомнить. Был и верующий, был и неверующий, — всяко в жизни было. А только видел он тогда — если есть божье дело, то вот оно, начинается. А впереди — морячок-парнишечка, клеши рваные, личико нищей оспой запорошено. У его радости — путь каменист лежит, у его радости — ноги в крови. Позади Пустырь проклятый, впереди — звезда по курсу. Отплыл раб, рабочий, магистр могучий в ту землю, где человек оправдан, если мощью поделиться, огнем своим, сутью своею, свободой своей. Семнадцатый год, семнадцатый годок… Сколько бы ни рассказывать, не расскажешь. И руками будут разводить, и на счетах подсчитывать, и зубами греметь, и со слезами вспоминать, и все равно ни конца ему нет, ни краю, потому что он был равен Человеку, то есть иначе сказать — Вселенной. Звезда моя!.. Прости меня за все, прости, если что в жизни моей не вровень было со светом твоим и обетованием. Но я стремился. «Еще раз в жизни довелось мне встретить господина сыщика и господина Непрядвина и господина главноуговаривающего Гаврилова в 1919 году, и о том записываю. Удивительно это, но место было узкое, как горная тропа, и нашим коням не разминуться, не разойтись. Стало быть, я заглянул в замочную скважину и увидел огромную тугую спину человека, который рылся в моем комоде, и понял, что, похоже, нашей разведке амба и хана, если я не смекну, как быть. Оглянулся я на коридорное окно — ночь, собаки лают, выстрел. Задворки складов, ящики, бочки, бутыли, корзины. Назад нельзя, там свои уходят проходными дворами, если, конечно, квартал не оцепили. А если не оцепили, то и шуметь нельзя. Ну ладно. Вхожу я в комнату и говорю: — Здравствуйте, господин сыщик. Он наставил на меня наган. — Оружия у меня нет, — сказал я и поднял руки. — Я частное лицо. — Что-то мне знакомо твое частное лицо… Ба!.. Да это ты… — сказал он. — Кто бы мог подумать? — Вас повысили в чине, господин сыщик, — говорю. — Заслуги, Зотов, заслуги. — А жалею я только об одном, господин сыщик, — говорю, — я так и не повидал моря. — Это мы уладим, — сказал он. — В камере смертников из окна видно море… Ты удивишься: водяная стена стоит торчком до неба, а вовсе не простирается вдаль. Она простирается, когда стоишь у воды, а у камеры смертников высокий горизонт. Когда уходил я на фронт с Московской дивизией, я думал, что буду теснить их до моря, и я на него погляжу, а может быть, они уймутся, и я лягу на берегу, и буду смотреть на волны и на хранилище воды, и стану думать — вот я видел разруху и голод, и как все это поникшее мы будем поднимать, чтобы стало как надо, но для всех, а не для кого-нибудь из некоторых. Но когда вышло иначе и я по приказу оказался в этом городе, догадался я, что за два последних годочка прежнее ушло все и я уже не хочу, чтобы все ихнее богатство было для всех. А я, каюсь, не верил, когда наши агитаторы кричали нам о прибытии и эксплуатации только. Я думал: как же образованные, которые свободно читают книги на чужих языках и могут сколько хочешь не ходить на фабрику и поле, не копошиться в нищете и голоде, а читать слова любых мудрецов и праведников? И наверно, я думал, главное сражение они ведут за то, чтобы это доставалось только им. Это, конечно, была их гнусная жадность — чтобы их духовную сытость мы питали и обеспечивали нашим телесным голодом, и все же я понимал их. Я хотел достоинства и равенства, и все же я понимал их жадность — соблазн был слишком велик. Но оказалось, что я как был, так и есть дурак дураковский, и простуженные агитаторы, которые кричали нам листовки махорочными голосами, кричали правду, грубую, как коровье копыто. Нас в камере было двое — я и ученый человек с коротким носом и как бы вывернутыми ноздрями, и я не мог вспомнить, где я видел его. А за окном была водяная стена до неба, и ее перечеркивал чугунный католический крест, такой небольшой, что на нем и распять-то было некого, кроме младенца. Молодой охранник спросил, лязгая железным глазком: — Господин Сократ, господин Непрядвин спрашивает, как вы себя ощущаете? — Пацанчик, — ответил сосед. — Передай господину Непрядвину, что народ его не хочет, — значит, он проиграл. — И все? — Остальное он поймет сам. Когда стало глухо, я спросил соседа: — Я слыхал, будто Сократ умер давно? — Как же это может быть? — удивился сосед. — Сократ бессмертен. Умерло только тело, в котором он временно жил. — Значит, вы верите в переселение душ, как индийцы? — спросил я. — Или, может быть, вы верите в тот свет, как все остальные? — Это не вопрос веры, — ответил он. — Важно, как есть на самом деле. — А как на самом деле? — Откуда я знаю? — сказал он. — Что обнаружится, то и будет. Все рано или поздно объяснится. — Выходит, душа есть? — Есть материализм и есть идеализм, слыхал? — Допустим. — Чем они различаются? — Ну? Расстреливать нас должны были вроде бы 15-го — 17-го, а в тот день было только девятое. Лучше, чем в высоком разговоре, провести время между мордобоями было нельзя. Я было совсем размяк, да сосед меня возвел обратно в люди. Золотой был разговор. — Меня всегда, — говорит, — удивляло и изумляло даже, почему человек, которому хотят отрубить голову, не пытается задушить палача? И только когда меня первый раз казнили в Жигулях, я понял почему. Человек боится просчитаться — а вдруг помилуют? Он колеблется до последней секунды и все быстрей ждет чуда, и у него наступает паралич души. Стоим, как бараны у хлебного склада, и ждем, когда взвод выстроится и выстрелит в нас. И вдруг добрый человек говорит: „Помирать надо весело, давай за мной…“ — и бежит на солдат. Я за ним, а ноги не сгибаются. Смотрю, еще один меня обогнал — а всего-то шагов десять. Солдаты ружья вскинули, а перед ними офицер — боятся попасть в него. Добрый человек офицеру в ноги, солдат на него, куча мала, я сверху, кого-то за рукав схватил. Выстрелы пошли невпопад, тут остальные набежали, — видно, дошло, что терять нечего, один солдат ружье обронил в драке, тут же его кто-то пристрелил. Ну, в общем, не расстрел вышел, а свалка, а потом, у нас винтовок пять штук, у них — пятнадцать. Стрельба, то есть бой. Им-то помирать неохота, а нам все едино. Добрый человек орет: „Бей, коли!“ — и офицера вперед гонит. Наших троих убило, у солдат двоих, а так все больше мимо. До самой воды сражались. Они в лодки, маневр потеряли, а мы по ним — с берега, опять одного убили. Они в воду, а мы в лодки и якобы на тот берег. А сами за поворот и в Жигули, в горы. Через полчаса погоня на ту сторону пошла на буксире. Так и жив. И я от этих слов воспрянул, и решили мы под самый конец тоже устроить им что сможем. — А если по одному поведут? — спрашиваю. — И один дерись насмерть, хоть глаз кому вырви, хоть зуб выбей. Но не костеней. Пусть пристрелят. В драке незаметно. Я ему говорю: — Клянусь. И мы начали проводить время в золотых беседах. — Ну? — спрашиваю. — Материя это то, что есть на самом деле, — объясняет. — И мы можем это ощущать, и материалист знает, что все рано или поздно объяснится. — Но ведь душа, говорят, невидима? — И микробы были невидимы, пока микроскоп не сочинили, и молекул никто до сих пор не видел, и атомов, однако химия судит о них по косвенным признакам и есть таблица Менделеева. — Дмитрия Ивановича знал мой дед. — Тем более, — говорит. — А почему Непрядвин вас Сократом называет? — У нас с Сократом носы ноздрей вперед и лысины, а все остальное, увы, не схоже. Я поп-расстрига и после гражданской буду заниматься аграрным вопросом, я и у них прохожу как „аграрий“, и ты, главное, ничего никогда не бойся, потому что пока не доказано, что души нет, ты имеешь право знать, что ты бессмертен. Потом опять пришли господин Непрядвин, господин сыщик, господин главноуговаривающий с бумагами и едой, а я еще успел спросить: — Если душа бессмертна, то почему же родные нам души не откликаются и никаких вестей от них нет? — Потому что каждой душе за свои земные дела стыдно, — успел ответить Аграрий. Я такого еще не слыхал. На этот раз не сразу били, и мы с соседом поняли, что это скорей всего финита ля комедия. — Ну что ж, — сказал Непрядвин. — Сегодня у вас последний шанс. От конкретных вопросов вы уклоняетесь. Поговорим на общие темы. До вечера есть время найти с нами общий язык. У нас время есть, у вас — нет. Выходим на последний разговор. Допросим друг друга. Разрешаю возражать. — Кстати, господин Непрядвин, это не игра в разбойники, — сказал Аграрий. — И не полицейская операция… Что из того, что вы нас поймали? Это значит, мы проиграли в тактике. Но ваш тактический выигрыш — чепуха, если проиграна стратегия… Все очень просто. Люди, которые работают, делают машины и добывают хлеб, не хотят голодать и быть неграмотными. Логично? — Вы их идеализируете, — сказал Непрядвин. — Если они победят, они так же кинутся жрать и похабничать, как мы. Ну, не они, так их дети… Или вы этого не опасаетесь? — Это будут их проблемы, и они будут думать, как их решать… Наше дело накормить голодных и обучить грамоте. Пусть думают, как быть дальше. — В жизни не поверю, — сказал господин сыщик, — чтобы образованный человек полез в шахту коногоном, а образованная барышня коров доила. Да и вы, их родители, каждый свое дитя захотите в люди вывести. И опять вверх полезут, кто кого. Такая людская природа. Господин Непрядвин жизни не знает, не кипятись, Непрядвин, а я только жизнь и знаю и людскую натуру. Теории не обучен. И тут опять полоснул меня страх, не по сердцу полоснул, а по всей моей зотовской душе, незримо связанной с бесчисленными душами погибших рабов и рабов освобождающихся. — Ну что дрожишь, Зотов? Не бойся, Зотов, я не дьявол, я хуже, — сказал господин сыщик. — Ни дьявола нет, ни бога. А если человек сытый, то один другого хочет сделать слугой. Преодолел я страх и говорю: — Так было. — Так будет, Зотов, — сказал господин сыщик. — И чем же управлять будете? Рабов — бичами, каленым железом, так вы теперь вроде бы не рабы. Потом пошел страх божий, геенна огненная, плачь, люби кесаря и кайся. Долго держалось, но поломалось и это. Ныне есть кнут похлеще, невидимый, он же и пряник, называется — рубль. Я спрашиваю: чем замените свободную продажу души и тела? Кнута вы теперь не забоитесь, а рубль отмените. Чем управлять будешь сытым дитем своим? — А зачем управлять? — спросил главноуговаривающий, дожевывая сладкий кусок. — Они и государство отменят. Анархия и волки на Тверской, на Театральной площади и на Садовой-Триумфальной. — Не отменят, — сказал господин сыщик. — Их тогда нормальные соседи сожрут. Не отменят. Чем тогда будете управлять сытым дитем своим? Логично? — Пожалуй, глупо, — возразил Непрядвин, который до этого молчал. — Рубль для сытого не приманка. Для сытого приманка — достоинство. Из-за этого слова Непрядвин остался жить, когда все кончилось. За достоинство, за уважение души его — человек все сделает добровольно. Достоинство. И я захохотал, и слезы потекли из моих очей, и прошел страх бессмысленной смерти, потому что прошел страх бессмысленной жизни. — Обманул ты меня, господин сыщик, — сатанея от хохота, сказал я. — Обманул… Не все ты про человека знаешь. — Приступим к неофициальной части, — сказал господин сыщик. И они стали нас лупить и записывать вопросы, на которые у нас не было ответов. — Погодите, — сказал Аграрий, когда они устали. — Дайте я выскажу важную мысль. Пусть она сохранится хотя бы в протоколе. Аграрий посмотрел на меня и сокрушенно покачал головой, а я подумал: хорошо, что он не видит себя. — Ну? — нетерпеливо сказал господин сыщик. — Давно пора. Пишите, Гаврилов… О чем же ваша мысль? — О нравственности. — Впрочем, неважно… Гаврилов, пишите. — Пишите, Гаврилов, — сказал Аграрий. — Похоже, что к нравственности нужен иной подход… Не сословный, не классовый, не национальный, не профессиональный, не идеологический, не религиозный — ни одно деление не проходит, когда дело касается нравственности. На сегодняшний день если собрать с поверхности все определения нравственности и отсеять все определения, возникшие в той или другой среде, то на дне останется наипростейшее и наиглавнейшее — как бы ни хитрил человек, призывающий к нравственности, всегда оказывается, что нравственность это то, что нравится лично ему. Непрядвин незаинтересованно пожал плечами, а господин сыщик заинтересованно глядел с видом: „Ну? Ну?“ — а Гаврилов строчил. Они отдыхали. — Он, конечно, не говорит „моя нравственность“. Он говорит — „наша“. Объявляет ее свойством кого-нибудь, от имени которого он якобы выступает. Однако ежели этот же клан потребует от него самого выполнения того, что он объявляет нравственным, он визжит, и увертывается, и вносит уточнения, и так далее, и так далее… И обнаруживается, что „наша“ нравственность это то, что „ему“ нравится. Но не в себе, а в других. То есть что его представления о нравственности всегда относятся к другим, а не к нему. Вот печальная истина и новинка. И на деле выходит, что нравственный лишь тот, кто громче требует от других, чтобы они нравились лично ему. — Ну хватит, — сказал господин сыщик. — Погоди, — сказал Непрядвин. — Покурим. — А вместе с тем, — продолжал Аграрий, — каждый хочет, чтобы существовало все же некое нравственное целое, частью которого будет он сам. Все попытки сформулировать единый нравственный закон разбиваются о практические действия людей, увертливо живущих среди тех, кто пытается этому закону следовать. И невольно приходишь к мысли, что где-то в самом корне вопрос поставлен неверно, неприродно и механически. Я не знаю, как в других языках, но в русском языке слово „нравственность“ происходит от слова „нравиться“, которое происходит от слова „нравы“, которое в свою очередь происходит от слова „нрав“, „норов“, то есть характер, то есть личный способ откликаться на призывы снаружи и изнутри. И потому „нравственность“, то есть нравственное целое, не делится на одинаковые кирпичи по штуке на каждого, а, наоборот, оно, это целое, складывается из разнообразных характеров — „нравов“ в нравственность общую. Если я не ошибаюсь и это действительно так, то нужен совершенно иной подход — не унификация людского поведения под один ранжир, поскольку человек не есть унифицированный патрон 7,65-го калибра, годный для любой винтовки русского образца, а также для германского манлихера, а наоборот, нужно использование разнообразных возможностей разных норовов-характеров для сложного, но единого поведения общества в целом. Нравственность — это, конечно, гармония, а гармония — это не сумма одинаковостей, а произведение различностей, складывающихся в прекрасное целое. И нельзя от ноты „до“ требовать, чтобы она звучала как нота „ре“, можно только желать, чтобы она занимала нужное место в аккорде. То есть, приблизительно говоря, безнравственность — это когда человек занят делом, к которому он не приспособлен. Нельзя требовать от монаха, чтобы он вел себя как Дон-Жуан, и нельзя от Дон-Жуана требовать, чтобы он вел себя как монах. У них разные норовы. Если Дон-Жуан позорит монаха, то Дон-Жуан — быдло, если монах позорит Дон-Жуана, то монах — быдло. — Кто? — спросил главноуговаривающий. — Быдло. Это тот, кто пытается свой характер, свой норов сделать образцом для других и хочет своему характеру, норову, нраву не надлежащего места в аккорде, а привилегий. Общественное бытие определяет сознание, в том числе и индивидуальное, это так. Но оно лишь определяет сознание, регулирует, но не порождает его. Порождает сознание природа — ребенок родится с головой на плечах, и один человек родится с таким норовом, а его близнец с другим, — бытие станет их норовы определять, то есть направлять, уточнять и далее, но норов дается от рождения. Одинаковость — это иллюзия. И если норов попадает на свое место в жизни, то ему цены нет, а если же не на свое — случайно или по пронырливости, — то тайное чувство неполноценности превращает его в быдло. И мне кажется, что вся нравственность и безнравственность проистекают отсюда. Может быть, я ошибаюсь в подходе к нравственности с неожиданной стороны, и я приму поправку от кого угодно, даже от умного врага, но только не приму поправку от быдла. Потому что я насобачился его различать под всеми личинами, которыми оно прикрывает свое оголтелое желание, чтобы оно, быдло, было признано образцом. И потому вам, господин сыщик, цены нет. Вы на своем месте палача. А вы, господин главноуговаривающий, и вы, господин Непрядвин, стали быдлом. И потому — куражитесь… Трудно и невероятно поверить, но они переглянулись. Они бросили папироски и переглянулись. — Мало кто согласится со мной сейчас, — докончил свою мысль Аграрий, когда его потащили бить головой о стенку, — но перед расстрелом терять нечего, и жалко, если пропадет мысль, которую стоит записать хоть в протоколе и стоит проверить. Вы проверьте, и это подтвердится. И главное — запомните. Я запомнил. И они стали нас бить, и топтать, и спрашивать, а мы старались прикрыть детородные органы и выли и хохотали так, что и палач и его быдло не слыхали выстрелов за окном, которые нас воскресили. Когда нас откачали и выпустили с того света на этот, то я в группе захваченных служителей ихнего правосудия увидел господина сыщика и господина главноуговаривающего, но не увидел Непрядвина. И в суете освобождения и городской перестрелки я без труда затерялся, и поковылял, и пополз к морю, потому что я хотел полежать у хранилища воды, а больше Непрядвину бежать было некуда, поскольку на рейде стояли чужие корабли и вставала заря, с перстами пурпурными Эос. Я поспел к берегу раньше Непрядвина и потерял сознание, когда увидел, что море простирается, как обещал господин сыщик, но тут же оно начало вставать торчком. Когда я очнулся, я увидел Непрядвина, он переоделся в штатское и стал совсем серым. Он мчался к берегу, где его должна была ждать лодка. Лодку он нашел. Миноносец тоже. Но когда он поднял глаза, он увидел на флагштоке миноносца алое полотнище — знак восстания. Он долго на него смотрел, потом вылез из лодки и побрел в степь. Но назад пути не было. Оттуда двигалась непонятная ему армия, а город восстал, и туда было нельзя. Он сел на бугорок и стал смотреть на миноносец. И стал вспоминать, когда же это сломался его путь. Плебей оказался талантливей его, и он ударил плебея, который объяснил ему причины Пугачевского восстания. — Против прирожденных привилегий. — Ты… ты… — сказал Непрядвин и ударил его. — Теперь тебе конец, — сказал тот, поднимаясь с пола. Но конец наступил только сейчас, когда ему в глаза кинулся алый цвет на флагштоке. А теперь город восстал из подполья, и чужой флот восстал, и наша армия прорвала фронт, и наша разведка была не напрасна, и наши муки, видимо, тоже, и я смотрел на Непрядвина. Я не понимал, почему не убиваю его, а только караулю. Но пока я караулил, я вспомнил слово „достоинство“, которым Непрядвин опрокинул мечтания господина сыщика, и этим словом восстановил меня, Зотова Петра-первого Алексеевича, от ужаса бессмысленного старания жить неизвестно зачем, если бы прав был господин сыщик. Непрядвин поднял голову оттого, что услышал залпы. На берегу стояли солдаты чужой ему армии и салютовали отходящей в синюю даль алой точке на флагштоке европейского миноносца, серого на фоне воды и неба. Потом солдаты перестали стрелять и вразброд пошли навстречу Непрядвину, и он увидал их грубые лица пахарей, молотобойцев и разночинцев. Непрядвин понял, что его ждет, и не стал закрывать глаза. Все-таки он был человек закаленный в смелости. Солдаты шли вразброд, от моря, по песку, в степь. Непрядвин увидел их приоткрытые рты в оскалах угасающей ярости и улыбок. И не стал закрывать глаза. И последнее, перед тем как снова потерять сознание, я увидел, что они шли переговариваясь, все ближе и ближе. И прошли мимо него». |
||
|