"Тезей" - читать интересную книгу автора (Рено Мэри)

3


Война в Аттике тянулась почти месяц; самая долгая война со времени Пандиона, отца моего отца. Все знают — мы вышвырнули Паллантидов из страны. Мы взяли южную Аттику, разрушили их город на Сунийском мысе и поставили там алтарь Посейдона; такой высокий, что его видно с кораблей, с моря. И Серебряную Гору — она там рядом — мы тоже захватили, вместе с рабами что работали в руднике; и еще пятьдесят больших слитков серебра. Так что царство увеличилось вдвое, и трофеи были богатейшие. Элевсинцы получили ту же долю, что и афиняне, так что вернулись домой со скотом, с женщинами, с оружием… — всего было вдоволь. Я мог гордиться щедростью отца. Медея в тот раз правду сказала, что он прослыл скупым, но ведь ему все время приходилось думать о будущей войне… А в тот раз он со мной не поскупился.

Ту зиму мы прожили отменно: перед войной успели собрать свой урожай, а в войне захватили хлеб Паллантидов. Когда в Афинах начались праздники, элевсинцы приехали туда в гости — много приехало, — и много было заключено дружеских и брачных союзов… Я принес царству безопасность и богатство, потому в Элевсине считали, что Богиня благоволит ко мне; а с помощью отца я стал приводить в порядок внутренние дела. Иногда я, конечно, поступал по-своему, потому что лучше знал своих людей; но отцу об этом не говорил.

Я много времени проводил с ним в Афинах: слушал, как он ведет судебные дела. До того эти афиняне были склочны — я, право, переживал за него. Крепость держалась с незапамятных времен, но по равнине вокруг в прошлые годы прокатились волны разного народа; и береговые там были и эллины… Так что в Аттике было намешано не меньше, чем в Элевсине, но в Элевсине перемешалось, а там — нет. Повсюду были горстки людей со своими вождями, что вели себя как царьки; со своими не только обычаями, — это нормально, — но и со своими законами… Ближайшие соседи никогда не могли договориться, что справедливо а что нет… Сами понимаете, кровная месть там была не реже свадеб, и ни один пир не проходил без того, чтобы кого-нибудь не убили: ведь враги специально ждали случая друг друга подстеречь, а на праздниках люди себя показывают. Когда они доходили до грани межродовой войны — вот тогда только приходили они к отцу, чтобы он их рассудил, с историей двадцатилетних взаимных обид. Не мудрено, что лицо его было изрезано морщинами и руки тряслись.

Мне казалось, что он состарился до срока. И хоть он был мудрый человек и все эти годы удерживал свое царство без меня — теперь мне отовсюду чудилась опасность для него; я чувствовал, что если с ним что-нибудь случится — вина падет на меня: значит, я плохо его берег. Так я чувствовал, не знаю почему.

Однажды он вернулся из зала суда смертельно уставший, и я сказал ему:

— Отец, все эти люди пришли в страну по собственной воле, все они знают, что ты их Верховный Царь, — неужели они не могут понять, что они больше афиняне, чем флияне, там, ахарняне и так далее? Мне кажется, война была бы вдвое короче, если бы не их грызня.

— Но они любят свои обычаи, — сказал отец. — Если я отберу хоть один, они решат, что я подыгрываю их противникам, и станут помогать моим врагам. Аттика не Элевсин.

— Я знаю, государь. — Я задумался. Я тогда поднялся к нему выпить горячего вина у огня; белый пес толкал мне руку — он всегда выпрашивал полизать гущи… Потом говорю: — А ты никогда не думал, государь, собрать вместе всех людей благородной крови? Есть же у них общие интересы: удерживать свои владения, сохранять порядок, собирать свою десятину… В совете они могли бы договориться о нескольких законах для общего блага. Ремесленники тоже — им нужна честная плата за их труд, чтобы ее не сбивали настолько, что лишь под угрозой голодной смерти можно на нее согласиться… И крестьянам нужен какой-то закон о границах, о выпасах… об общем использовании горных пастбищ… Если эти три сословия договорятся о каких-то своих законах — это объединит их и вырвет из клановой общности. И тогда, если вождь поспорит с вождем или ремесленник с ремесленником, они придут в Афины. И со временем установится общий закон.

Он тяжко вздохнул и устало покачал головой:

— Нет-нет! Там, где раньше был один повод для ссоры, появятся два… Ты хорошо это придумал, сын мой, но это слишком против обычая.

— Хорошо, государь, это против обычая. Но вот сейчас, когда все взбудоражены новыми землями на юге, — сейчас они примут это легче, чем через десять лет. Летом будет праздник Богини — ее все чтут, хоть под разными именами, — мы можем устроить какие-нибудь игры в честь победы и превратить их в новую традицию, в новый обычай, и все будут собираться на них. Таким образом ты их подготовишь…

— Нет, — говорит. — Давай хоть раз насладимся миром, отдохнем от крови… — Голос его стал резче, и я пожалел, что беспокою его, когда он так устал. Но в голове у меня, как птица в клетке, билась мысль: мы транжирим счастливое время, упускаем великую возможность… Когда придет мой день, я буду расплачиваться за это.

Отцу я больше ничего не говорил — он был добр ко мне, и достойно наградил моих людей, и оказывал мне почести…

У него в доме появилась новая девушка — тоже из военной добычи, — темноволосая, яркая, с огромными синими глазами. В крепости на Сунии она принадлежала одному из сыновей Палланта. Я приметил ее среди пленниц и собирался выбрать себе, когда начнут дележ добычи. Никак не думал, что отец станет выбирать себе женщину. Но он увидел ее и выбрал — прежде всего остального. Медеи больше не было, и возле него вообще не осталось женщины, достойной царского ложа, — но я, по молодости и недомыслию, был не только удивлен, а даже шокирован как-то, когда это случилось. Неужто он должен был выбрать себе лет под пятьдесят? Конечно же я скоро одумался. У меня была моя Истмийская девочка Филона — вполне хорошая девушка, — стоила десятка таких, как та… А та оказалась потаскушкой: вечно стреляла глазками по сторонам. Отцу я не стал говорить. Но однажды, помню, на террасе она выбежала из боковой двери и налетела на меня. Попросила у меня прощения — а сама так прижалась ко мне, что платье было уже лишним… Ее бесстыдство меня возмутило. Отшвырнул ее так — упала бы, если б не ударилась о стену. Потом подтащил ее к парапету и перегнул наружу, лицом вниз.

— Смотри, — говорю, — смотри, сука глазастая! Еще раз поймаю, что пытаешься обмануть отца или хоть как ему вредишь, — туда тебе лететь!

Она уползла, чуть живая от страха, и с тех пор вела себя скромней. Так что не стоило его этим расстраивать.

То в Афинах, то в Элевсине, то верхом по всей Аттике — повсюду пришлось наводить порядок после войны. Так прошла зима. С гор побежали ручьи, на мокрых берегах запахло фиалками… На зеленя повадились олени — я собрался на охоту. Отец очень мало двигался и почти не бывал на воздухе, потому я уговорил его поехать со мной. Мы были у подножия Ликабетта и ехали сквозь сосновый лес вверх по каменистому склону, когда его лошадь споткнулась и сбросила его на скалу. Какой-то олух-охотник поставил там сеть и бросил ее, а сам ушел. Теперь он поднимался к нам и извинялся — так, будто разбил кухонный горшок, а не едва не убил царя. Отец здорово ушибся, и я помогал ему, но ради этого наглеца поднялся на ноги — и вбил ему в глотку несколько зубов, чтоб лучше помнил. И сказал на прощание, что он дешево отделался.

Однажды отец говорит:

— Слушай, скоро корабли снова выйдут в море, и женщины смогут путешествовать. Что если я пошлю за твоей матерью? Она будет рада повидать тебя, а мне хотелось бы снова увидеть ее.

Я видел — он следит за моим лицом. И понял, что говорит он не всё что думает, — он был осторожный человек… Он хотел сделать ее царицей Афин, и ради меня тоже. Когда он ее видел, она была моложе, чем я теперь… «Когда он ее увидит, — думаю, — он наверняка снова захочет ее. Если только она не больна и не слишком устала — кожа у нее, как у девушки, и ни одного седого волоса…» А я так долго мечтал об этом — увидеть ее в почете в доме отца! Вспомнил, как я смотрел на нее совсем маленьким: как она купается или примеряет свои драгоценности — смотрел и думал, что только бог достоин ее обнять…

— Она не сможет поехать, — говорю. — Не сможет, пока Змей Рода не проснется в новой коже, пока она не принесла весенней жертвы и не приняла приношений. У нее очень много дел весной, только после них она сможет приехать.

Так что отец не стал посылать: было слишком рано.

Помню, как он меня перепугал, примерно в те дни. Угол верхней террасы там прямо над отвесом скалы. Когда смотришь вниз — дома такие крошечные, будто ребятишки слепили их из глины, а собаки, что греются на крышах, не больше жуков. Половину страны видно оттуда, до самых гор. И вот однажды вижу — отец облокотился на парапет, а возле него в каменной кладке трещина. Я сперва дышать не мог. Потом бросился к нему, бегом, схватил, оттащил назад… Он не заметил, как я подскочил, изумился, в чем дело, мол? Я показал трещину. Он рассмеялся — говорит, она всегда там была… Но я все-таки послал каменщика починить то место. Сам послал на случай, если он забудет. Но и после, всё равно, как увижу что он там стоит — мне нехорошо делалось.

Отцу хотелось, чтобы я почаще бывал в Афинах: сидел бы с ним в Зале или ходил среди народа. Я ничего не имел против; разве что это уводило меня из Элевсина, где я мог действовать по своему усмотрению. В Афинах я приглядывался — и порой видел, что люди, в которых я сомневался, вознесены слишком высоко, а другие, более способные, поставлены ниже, чем надо бы… Порой какую-нибудь элементарную мелочь раздували в проблему… У отца было слишком много забот — не было возможности разобраться во всем, а теперь он уже привык к тому, что было. Когда я ему говорил что-нибудь, он улыбался и отвечал, что молодые всегда готовы построить Вавилонские стены за один день.

Во Дворце была женщина, которая принадлежала его отцу еще до его рождения. Ей было больше восьмидесяти, так что работой ее не утруждали — она смешивала масла и благовония для ванны, сушила пахучие травы. Однажды — я в ванне сидел — подходит она ко мне, потянула за волосы и говорит:

— Вернулся, малый! Куда ты все время исчезаешь?

Она всегда позволяла себе разные вольности, и никто на нее не сердился за это: старушка ведь!.. Я улыбнулся:

— В Элевсин, — говорю.

— А чем Афины не хороши?

— Афины? — говорю. — Отчего же, всем хороши.

Отец дал мне две прекрасные комнаты, их стены заново расписали — там были конные воины и несколько очень хороших львов; такие львы, что я сохранил их и поныне.

— Афины замечательный город, — говорю, — но в Элевсине у меня работа, и я должен ее делать.

Она сняла мою руку с края ванны и повернула ладонью вверх.

— Беспокойная рука. За всё берется, ничего не оставляет в покое… Погоди, Пастырь Народа, погоди немного, боги пошлют этой руке много работы. Имей терпение со своим отцом. Он долго ждал возможности сказать: «Вот мой сын» — долго ждал и теперь хочет прожить тридцать лет за год… Будь с ним терпелив, у тебя много времени впереди.

Я выдернул руку.

— Ты что мелешь, старая сова?! Ему еще тридцать лет надо прожить, чтобы стать таким, как ты, а ты еще десяток проживешь. Пока боги пошлют за ним — я сам, быть может, стану таким, как он сейчас. Ты что — зла ему желаешь? — Потом мне стало жалко ее. — Конечно, — говорю, — не желаешь. Но не стоит тебе болтать, хоть ты и не думаешь ничего плохого.

Она глянула на меня из-под опущенных век, пристально так…

— Не тревожься, Пастырь Афин, ты дорог богам. Боги тебя охранят.

— Меня? — Я удивился. А она уже исчезла. Она была самой старой во Дворце и уже выживала из ума; так всем казалось, и я тогда тоже так думал.

Весна расцветала — на черных виноградных лозах пробились нежно-зеленые почки, закуковали кукушки в лесах… И отец однажды сказал:

— Сын мой, ведь ты, наверно, родился примерно в это время года.

— Да, — говорю, — во второй четверти четвертого месяца.

Так говорила мать.

Он ударил кулаком по ладони…

— Слушай, так что же мы?! Я должен устроить пир в твою честь. Если бы мать была здесь!.. Но мы не можем ее ждать: все Афины знают, когда я был в Трезене; если мы не празднуем твое рождение в этом месяце, значит ты не мой сын. Да, конечно ж не мудрено, что я забыл: ты повзрослел раньше времени, а я не знал тебя в детстве… Это будет заодно и твой победный пир.

Я подумал о матери — и говорю:

— Мы можем принести жертвы в день рождения, а пир устроить позже, когда мать приедет.

— Нет, — говорит, — это не годится. Тогда подойдет время дани, и народу будет не до праздников.

С этой войной, и со всем что произошло за последнее время — я забыл, какую дань он имел в виду; и его спросить забыл, задумавшись о матери.

В тот день я поднялся рано, но отец был уже на ногах. Жрец Аполлона причесал меня и обрил щеки и подбородок. Оказалось, что на лице много волос, больше чем я думал, — было что посвятить Аполлону, — просто светлые, обожженные солнцем, они были почти незаметны.

Отец, улыбаясь, сказал, что хочет мне показать кое-что, и повел меня к конюшне. Конюхи распахнули ворота — за ними стояла колесница. Новая, из темного гладкого кипариса, с инкрустацией слоновой кости, с серебряными ободами на колесах… Чудо что за колесница! Отец рассмеялся:

— Хороша? — спрашивает. — Проверь чеку на осях!..

Уж на этот раз там точно был не воск.

Это был такой подарок — я и мечтать о таком не мог! Я опустился на одно колено, прижал его руку себе ко лбу… А он говорит:

— Зачем такая спешка! Ты же еще не видал коней — вдруг не понравятся?

Какие были кони! Вороные оба, оба с белыми звездами на лбу, сильные, гладкие… Сыновья северного ветра, точно.

Отец радостно потирал руки:

— Мы их заводили сюда осторо-о-ожненько!.. Как Гермес Хитроумный уводил бычков Аполлона. Колесницу — когда ты был в Элевсине; а коней — нынче утром, пока ты спал.

Очень это было трогательно, как отец старался — готовил мне сюрприз, как ребенку.

— Отец, — говорю, — их надо вывести. Заканчивай свои дела пораньше — я буду твоим колесничим.

Так мы и договорились: после обрядов едем в Пайонию, что под Гиметтской горой.

На склонах вокруг храма Аполлона нас ожидала большая толпа. Кроме афинских вождей на праздник были приглашены и все влиятельные люди Элевсина; а уж Товарищи — само собой там были. Когда жрец стал изучать внутренности убитой жертвы — а он долго этим занимался, — что-то случилось. Среди афинян пошел какой-то гул, — будто новость какую-то передавали друг другу, — и все мрачнели при этом, словно туча солнце закрывала. Я вообще-то такой — мне всегда надо знать, что происходит вокруг; но в тот момент не мог уйти со своего места и спросить, а потом мы пошли приносить жертвы Посейдону и Матери в домашнем святилище… Когда все обряды были закончены, я хотел поговорить с отцом, но он куда-то ушел… Я решил, что он пошел заканчивать свои дела на тот день, как мы договорились.

Я переоделся в тунику возничего, обулся в кожаные поножи, завязал себе волосы на затылке… Потом пошел к коням, дал им соли, разговаривал с ними, ласкал, чтоб запомнили хозяина… Слышно было, что во Дворце какой-то переполох, но в праздничный день это естественно… Там, в конюшне, был молодой конюх, почти мальчик, сбрую чистил. Вдруг его кто-то позвал, он сложил свою тряпку и воск и вышел какой-то испуганный… Я подивился, чего он такого натворил что его и здесь нашли, — и тотчас о нем забыл.

От коней я пошел к колеснице. Полюбовался дельфинами и голубями из слоновой кости, покачал ее, проверяя балансировку… Вот уж и этим натешился, а отец все не шел. «До чего ж, — думаю, — старики медлительны! Я бы за это время уже три раза все успел переделать!» Позвал конюха, приказал ему скатить колесницу вниз к дороге. С лошадями мне не хотелось расставаться, хотел сам их вывести и запрячь. Конюх как-то странно на меня глянул, когда уходил, — я решил, показалось мне это; но стало как-то тревожно.

И вот я жду, уж и кони стали беспокоиться, а отец все не идет… Я решил пойти посмотреть, что его там задержало, — и тут он наконец пришел, один. Он даже не переоделся; я мог поклясться, что он вообще забыл, зачем я жду его здесь… Прикрыл глаза и говорит:

— Прости, сын, это придется отложить на завтра.

Я ответил, что мне жаль будет ехать без него, — и это была правда, — но в то же время подумал, что смогу зато хорошо прогнать коней. Но глянул еще раз на его лицо…

— Что случилось? — спрашиваю. — У тебя новости, отец!.. Худые новости?

— Нет, — говорит, — ничего. Но дела меня задерживают. Прокатись, сынок. Только прикажи вывести коней через боковые ворота, а сам спустись по лестнице. Я не хочу, чтобы ты появлялся на базарной площади.

Я нахмурился:

— Это почему?

Я только что выиграл войну для него, и сегодня праздник моего совершеннолетия — и он говорит мне такое?!.

Он выпрямился и — резко так:

— Иногда ты должен подчиняться, не спрашивая причин.

Я старался не разозлиться. Он был царь, и у него могли быть свои дела, которые меня не касаются… Но что-то у них происходило; и я бесился, что ничего не знаю; и потом — от молодости и самоуверенности — мне казалось, что без меня он сейчас что-то сделает не так. «И мне придется за это платить, — думаю, — когда придет мое время, если только доживу». Я вспомнил о своем сыновнем долге, о его доброте… Сжал зубы, молчу, а сам трясусь весь, как лошадь: и шпорят ее и повод держат.

— Ты должен мне поверить, — говорит. — Я о благе твоем забочусь. — Раздраженно так сказал.

Я — как сейчас помню — сглотнул и говорю; спокойно так, изо всех сил спокойно:

— Мы неверно посчитали, государь. Я еще не мужчина сегодня — ребенок!..

— Не сердись, Тезей, — говорит. А голос — ну прямо жалобный.

«Надо его послушаться, — думаю. — Он связал меня своей добротой. К тому же он и отец мне, и царь, и жрец — трижды он свят для меня перед Вечноживущим Зевсом… Но ведь у него духу не хватает встретить лицом к лицу даже меня. За что он там взялся своими трясущимися руками?..» А сам трясусь хуже его; что-то страшное нависло, не знаю что; будто черная тень от солнца отгородила.

Стоим так, молчим — и тут подходит из Дворца один из придворных, тупой медлительный малый:

— Царь Эгей, — говорит, — я тебя повсюду ищу. Все юноши и девушки уже на площади, и критский офицер сказал, что, если ты не придешь, то он не станет ждать жеребьевки, а сам выберет четырнадцать человек.

Отец резко вдохнул, сказал тихо:

— Убирайся, болван! — Тот оторопело вышел, мы остались, глядим друг на друга…

— Отец, — говорю, — прости, что я погорячился — я ж не знал… Но почему ты не сказал мне?

Он ничего не ответил, только сжал рукой лоб.

— Уйти через боковые ворота и бежать, — говорю, — это ж каким дураком я бы выглядел! Громы Зевса!.. Я — владыка Элевсина… Даже у критян не станет наглости увозить царя. С какой стати мне прятаться?.. Сейчас мне надо быть там, внизу, в старой одежде, чтобы показать людям, что я не праздную, когда у них горе. И кроме того, я должен отослать домой Товарищей; это ж просто непристойно, чтобы они разгуливали здесь, когда афинских ребят забирают, таких вещей нельзя допускать… Где глашатай? Пускай вызовет их сюда.

Он молчал. У меня кожа поползла по спине, как у собаки перед бурей.

— Ну? — говорю. — В чем дело?

Он наконец ответил, не сразу:

— Ты уже не сможешь их вызвать. Критяне пришли раньше времени, и они окружены вместе с остальными.

— Что?! ! ! !

Получилось громче чем я хотел, — лошади шарахнулись, — я махнул конюху увести их$ а дальше, чтоб не кричать, говорил уже почти шепотом.

— Отец, и ты молчал!.. Я же отвечаю за них перед моим народом. Как ты посмел скрыть это от меня?

— Ты слишком горяч, чтоб встречаться с критянами… — Я увидел, что он почти плачет, и едва не вышел из себя. — Здесь уже была однажды ссора, — говорит, — и убили одного из их князей. Эта дань — расплата за тот случай… А в следующий раз они пришлют сотню кораблей и разорят страну… Что мне было делать?.. Что мне делать?!..

Это меня отрезвило. Ведь он правильно меня оценил.

— Ладно, — говорю, — я постараюсь не устраивать шума. Но я должен сейчас же пойти туда и забрать моих людей. Что они думают обо мне все это время?

Он покачал головой.

— Царь Минос знает всё. Он знает, что наши царства объединены. Не думаю, что он откажется от своих притязаний.

— Но я поклялся им, что объединение с Афинами не принесет им вреда…

Он задумался, тер подбородок…

— Если случится, что жребий падет на кого-то из твоих, у тебя будет хорошая причина отложить уплату своей дани. Иногда, Тезей, стоит пожертвовать одним человеком ради блага всех остальных… — Я сжал себе голову, в ушах звенело… А он продолжал: — Ведь в конце концов они только минойцы, не эллины.

Ох, как звенело в ушах!.. То тише, то опять громко — невтерпеж…

— Да какая разница? — кричу. — Минойцы, эллины — какая разница?! Я поклялся стоять за них перед богом — а теперь что?.. Кем я становлюсь?!..

Он что-то говорил. Что я его сын, что я Пастырь Афин… Я его почти не слышал, будто он говорил из-за стены. Прижал кулак ко лбу и спрашиваю: «Отец, что мне делать?» И когда уже услышал эти слова свои — понял, что говорю не с ним. Вдруг в голове стало потише, и я снова услышал его — он спрашивал, не плохо ли мне.

— Нет, — говорю, — мне уже лучше, государь. И я знаю, что можно сделать, чтобы спасти мою честь. Если они не освободят моих людей, я сам должен тянуть жребий; как все.

— Ты?! — У него раскрылись глаза, отвисла челюсть… — Ты с ума сошел, малыш!

Потом лицо снова выправилось, он погладил бороду…

— Ну-ну, — говорит, — ты был прав, когда поехал в Элевсин, у тебя чутье на такие штуки… Народ будет спокойнее, если ты будешь стоять среди них. Да, это хорошая мысль.

Я был рад, что он успокоился. Положил руку ему на плечо:

— Не волнуйся, отец, — говорю. — Бог не возьмет меня, если судьба моя не в том. Я сейчас переоденусь и приду.

Бросился бегом, схватил первое что попалось под руку — охотничий костюм из некрашеной оленьей кожи с зелеными кисточками на бедрах… Тогда я едва взглянул на него, только потом уже узнал, во что одет. Отец ждал меня там же, где я его оставил; от него второпях уходил дворецкий, которому он что-то приказал.

Сверху, с северной террасы, была видна Базарная площадь. На ней не было в тот день ни прилавков, ни палаток — убрали для праздника. На северной стороне, где алтарь Всех Богов, стояла толпа молодежи. По дороге вниз мы услышали плач и причитания.

Когда мы пришли туда, критяне уже закончили сортировку. Долговязые, толстые, хромые, недоумки — этих всех они отпустили. Небольшие и быстрые, стройные и сильные — те остались; юноши справа, а девушки слева. Это сначала было так — справа и слева, — но некоторые бросились друг к другу на середину; и по тому, как они там стояли, было видно, кто уже официально помолвлен, а кто держал это в секрете до того дня. Многие из девушек были еще совсем детьми. Бычьей плясуньей могла стать только девственница, и когда подходил срок дани — все спешили выйти замуж… Критяне всегда привозили с собой жрицу, чтобы не было споров.

Добрая треть моих Товарищей была среди юношей. Когда я подошел ближе, они замахали мне руками; видно было, что теперь они уверены: раз я пришел — их тут же освободят… Я тоже махнул им, словно и я думал так же. И тут вдруг почувствовал спиной взгляды афинян — и увидел, как они на меня смотрят. Я представлял себе их мысли. Я шел свободно, рядом с отцом, а жеребьевки ждали — среди прочих — и мальчишки, кому не было еще и шестнадцати, такого же роста как я. Вспомнил, что говорил мне дед — у меня телосложение как раз для этого дела… Едва не задохнулся от тоски и злобы — и повернулся к критянам.

Глянул — и вздрогнул: они были черные. Мне рассказывали о чужеземных воинах Миноса, но я никогда их не видал. На них были юбочки из леопардовой шкуры и шлемы, сделанные из лошадиных скальпов, с гривами и ушами; а щиты — белые и черные, из шкуры какого-то невиданного полосатого зверя. На солнце сверкали их блестящие плечи — да белки глаз, когда они глядели вверх, на крепость… Только глаза у них и шевелились, а сами они были неподвижны. Никогда я не видал ничего подобного: щиты и дротики будто по шнуру, а весь отряд — словно одно тело с сотней голов. Перед ними стоял офицер, единственный критянин среди них.

Я знал критян только по Трезене. Мог бы конечно и сам догадаться, что то были торговцы, только подражавшие манерам Кносского Дворца; выдававшие себя за настоящих лишь там, где некому было заметить разницу… Здесь стоял настоящий, и разница была — громадная.

Этот тоже на первый взгляд казался женоподобным. Одет он был для парада, с непокрытой головой; красивый черный мальчик держал его шлем и щит. Темные его волосы — блестящие и волнистые, как у женщины, — падали сзади до пояса; а выбрит он был так чисто — не сразу было заметно, что ему уже лет тридцать. Одежды на нем вовсе не было; только тугой пояс закручен на тонкой талии и паховый бандаж из позолоченной бронзы, а на шее — ожерелье из золотых и хрустальных бусин. Всё это я заметил еще до того, как он соизволил на меня посмотреть. Это — и еще, как он стоял. Словно царственный победитель, написанный на стене, кого не тронут ни слова, ни слезы, ни ярость… Казалось, ничто не может его поколебать, само время над ним не властно — он так и будет стоять, спокойно и гордо, пока война или землетрясение не обрушат стену.

Я подошел, и он глянул на меня из-под своих длинных черных ресниц. Он был чуть ниже меня, — пальца на три, — теперь я понял, что это вполне достойный рост для настоящего мужчины… И еще не успел я рта раскрыть, как он обратился ко мне:

— Прошу простить, но если у вас нет письменного освобождения, я ничего не смогу для вас сделать.

Я вовремя вспомнил слова отца и держал себя в руках.

— Это не тот случай, — говорю. Совсем спокойно говорю. — Я Тезей, царь Элевсинский.

— Извините.

Он вовсе не смутился. Этакая холодная учтивость — но и только.

— У вас тут, — говорю, — дюжина молодых людей из моей охраны, все еще безбородые. Они гости в Афинах. Вам придется подождать, пока я заберу их.

Он поднял брови.

— Я осведомлен, что Элевсин сейчас стал вассальной частью Афинского царства; это лен царского наследника, с которым — если не ошибаюсь — я имею честь говорить…

Бесстрастен он был, словно бронзовый.

— Я ничей не вассал, — говорю. — Элевсин — это мое царство. Я убил прежнего царя по обычаю. — Его брови забрались под завитые волосы… — А нашу дань, — говорю, — мы платим раз в два года: хлеба столько-то и столько-то вина.

У меня хорошая память на такие вещи.

— Прекрасно, — говорит… Голос у него был особенный: он тихо говорил, но резко и холодно. — Прекрасно. Если бы вы письменно обратились в казначейство, там, вероятно, разобрались бы. Я не податной чиновник, и собираю где мне приказано. И знаете, в здешних краях слишком много царей. У нас на Крите — один.

Руки зачесались — схватить его и переломить об колено! — но я помнил о народе. Он заметил, что я разозлился, но сказал все так же спокойно:

— Поверьте мне, принц, эту жеребьевку не я придумал; это неудобство, с которым я мирюсь. Я уважаю обычаи стран, в которых мне приходится бывать, и стараюсь не нарушать их. В Коринфе, когда я вхожу в порт, юноши и девушки уже ждут меня на причале. Вы сами понимаете, это избавляет меня от лишних хлопот и потери времени.

— Разумеется, — говорю. — А в Афинах вам приходится ждать, пока вершится справедливость, и народ видит это.

— Да-да, это понятно… Но в таком случае естественно, что я не могу удовлетворить вашу просьбу. Сами посудите, как это будет выглядеть, если вы пойдете выбирать того парня или этого… Люди подумают, что в вашем возрасте вы вряд ли действуете без согласования с отцом — что кто-то из его друзей упросил его вызволить сына, либо вы сами хотите кого-нибудь спасти… Будут беспорядки. Я согласен на все эти проволочки, но бунта допустить не могу. Поверьте мне, я кое-что понимаю в таких делах.

Я убрал руки подальше от него, даже тон сбавил, — только говорю ему:

— Вы здесь пробыли полдня. И вы мне говорите, что думают наши люди?

— Я говорю лишь то, что знаю, не обижайтесь. Вы сами, или скорее ваш отец, выбрали этот обычай. Хорошо, я согласен. Но как он ни тягостен — я прослежу, чтобы он выполнялся. Боюсь, что это мое последнее слово. Куда вы?!..

Голос его изменился, и строй черных воинов шевельнулся, как спина леопарда перед прыжком.

Я обернулся и сказал громко, чтобы все слышали:

— Я иду к своему народу, чтобы разделить жребий бога.

Вокруг все ахнули, отец — я видел — оглядывался по сторонам… Пошел я к своим — и вздрогнул: кто-то тронул меня за плечо. Оборачиваюсь — критянин; он оставил своих людей в шеренге и бегом догнал меня — я и не услышал, такой легкий был у него шаг. Он тихо заговорил мне на ухо:

— Одумайтесь!.. Не давайте славе и блеску одурачить вас, даже самый хороший бычий плясун живет не больше шести месяцев, в лучшем случае… Послушайте, если вы хотите повидать мир — я устрою вам место в Малом Дворце, а поехать вы можете с нами бесплатно…

Теперь мне уже нечего было терять, я мог доставить себе такое удовольствие:

— Послушай, — говорю, — барышня, пришли ко мне своего старшего брата — пусть он мне предложит служить Миносу за плату!..

Отворачиваясь, я успел заметить его взгляд; не то чтобы рассерженный, но цепкий, мстительный.

Перешел я площадь, подошел к Товарищам — они меня затащили в круг, хлопают по спине… Как в добрые старые дни, когда я был царем-на-год. А вокруг по площади пошел какой-то гул. Сначала невнятные голоса, потом громче, громче… Это афиняне радостно приветствовали меня, несмотря на свое горе: «Слава!..» Я изумился сначала, но — «На самом деле, — думаю, — это тоже мой народ. Теперь я могу стоять за них за всех».

Перед отцом поставили стол, а на него две большие круглые чаши с крашеными краями. Отец обратился к народу:

— Афиняне, вот жребии с именами ваших детей. И вот жребий моего сына!

Он бросил звонкий черепок в правую чашу, люди снова закричали: «Слава!..» Потом он подозвал критского офицера — чужестранца, у которого не было здесь родни, — перемешать жребии. Тот сделал это древком копья, вид у него был скучный. Отец воздел руки и призвал Бога, просил его самого выбрать жертвы. Он называл его Сотрясателем Земли, Отцом Быков… — при этих словах я вспомнил проклятие колдуньи, и по спине пошли мурашки… Посмотрел на отца — тот не изменился в лице, держался хорошо.

Сначала тянули для девушек. Жрец Посейдона с завязанными глазами опускал руку в чашу и отдавал черепок отцу, а тот передавал глашатаю прочитать имя. И каждый раз я видел лица родных, глядящих на черепок, — сплошная линия лиц, как длинная бледная змея, полная напряженных глаз. Потом произносилось имя — и семья начинала плакать и причитать; или откуда-то выбегал мужчина и бросался в драку со стражей, пока его не сбивали… И на несколько мгновений все остальные были счастливы, пока не появлялся следующий черепок. Только последняя из них была такая красивая, юная, нежная, что по ней плакал весь народ, не только ее родные. Черные образовали вокруг них полный квадрат и отгородили ото всех… Настала очередь юношей.

Двое первых были из Афин, а потом я услышал имя одного из моих Товарищей. Парня звали Менестий, отец его был судовладелец: семь кораблей у него было. Менестий вышел не колеблясь, только оглянулся дважды: один раз на своего друга поглядел, а второй — на меня. Следующий опять был афинянин. Мать его так закричала — словно ее на части рвали; мальчик побледнел, шел дрожа с головы до ног… «Моя бы никогда не стала так меня срамить, — думаю. — Но мне сейчас не о ней надо тревожиться, а об отце: ему хуже, чем всем остальным, ведь я у него всего один…» Я посмотрел на помост, где он стоял. Жрец как раз опускал руку в чашу за следующим жребием… И в этот момент что-то произошло в толпе, — женщина там в обморок упала или еще что, — и отец обернулся посмотреть что случилось.

Я окаменел. Неподвижность обрушилась на меня, словно Гелиос натянул поводья среди неба… Если бы человек мог оградить себя от подступающего знания — я бы сделал это; но оно уже было, было это знание, раньше чем я смог себе запретить. С десяти лет сидел я в судебной палате и смотрел на людей. И раньше чем начал разбираться в делах — уже знал, без ошибки, кто виноват а кто прав. Сейчас я видел линию глаз, прикованных к урне, одинаковых точно копья солдат… И лишь отец глядел в сторону. Он не боялся.

Наверно, все это длилось один миг — ведь никто вокруг не успел шелохнуться, — но это знание, казалось, медленно вползает мне в сердце, наливает тело холодом… Мне казалось, что позор обволакивает меня всего, растекается грязью по коже… А мысли метались — как собаки, что отыскивают след. Что было на черепке, который он бросил для меня? Если бы был совсем пустой, кто-нибудь мог бы заметить… Кого-нибудь другого написали еще раз?… Быть может, его уже вызвали, и я этого не узнаю никогда… Так я думал. И налетела на меня ярость — как штормовая волна. Забила барабанами в голове, затрясла — я был уже невменяем… А на высоком помосте напротив стоял человек в царской ризе, с царским ожерельем; и я смотрел на него словно на врага, на чужака, плюнувшего мне в лицо перед народом, — и пальцы тянулись к его горлу, как к горлу Керкиона, когда мы дрались за царство.

Я уже почти ничего не понимал, и Дочери Ночи роились вокруг меня, хлопая бронзовыми крыльями, — но пришел Аполлон, Убийца Тьмы, и избавил меня. Он принял облик юноши, что стоял возле меня, и, тронув за плечо, сказал: «Спокойно, Тезей».

Красная пелена спала с моих глаз, я смог говорить, — сказал, что это критяне меня так разозлили, — а потом смог и думать.

«Ну что такого? — думаю. — Что сделал отец? То, что любой бы сделал, если бы мог. А он — царь, ему надо думать о царстве, и я на самом деле здесь нужен… Нельзя же мыслить только по-воински. Кто-то другой пошел за меня на Крит?.. Так я водил таких ребят на войну — и не считал, что это плохо, хоть кто-то из них должен был погибнуть… Так почему же я так ненавижу отца? И себя — еще больше; и жизнь мне опротивела — почему?..»

Тем временем выкрикнули жребий. Он пал на Аминтора, высокородного элевсинца, храброго и гордого. После того афинского мальчика — быть может, как раз потому, что он шел сразу после того мальчика — Аминтор вышел весело, помахал нам рукой на прощание, шутил… Жрец снова собрался тянуть.

«Что не так? — думаю. — Почему это так меня бесит?»

Снова увидел глаза людей, прикованные к урне, молящие Посейдона выбрать себе жертвы, — и тут понял. Да, вот в чем дело! Он обманул бога, хранителя рода, который дал ему меня зачать… У меня есть основания — этот человек обманул моего отца!

Теперь я понял. Я не мог вслух обратиться к Богу, — люди вокруг не должны были знать, — потому опустился на колено, прижал ладони к земле и зашептал так, чтобы только он мог услышать:

«Сотрясатель Земли! Отец! Если тебе не дали нужной жертвы — скажи мне и покажи, что отдать».

Я подождал, не дрогнет ли земля, но пыль под ладонями была неподвижна. Но я знал, что у него есть что-то ко мне, что он не хочет, чтобы я уходил. Я опустил голову ниже — так что волосы легли на землю, — и тогда он заговорил со мной. Я услышал звук прибоя, словно из глуби земной подымались волны и разбивались в шипящую пену, и повторяли: «Те-зей! Те-зей!..»

Теперь я знал, чего требовал бог.

Это было — как копье в сердце. Я пришел сюда за жребием, за одним из тридцати. Теперь, когда уже не было выбора, в глазах потемнело от горя и солнце похолодело. Я думал о том, что собирался сделать в Афинах, о мелочах, на которые хотел уговорить отца, о крупных переменах, когда придет мое время… Я стоял на коленях — лицо спрятано в волосах, имя мое в ушах стучит — и думал о своей жизни, о том, что было и чего уже не будет: об охоте с гвардейцами, о праздниках и плясках, о львах на стене в моей комнате, о женщине, с которой собирался заговорить впервые на сегодняшнем празднике, о прекрасных конях моих, едва узнавших мою руку, о боевых гимнах, о ликующей ярости в битвах и о песнях победы… Но бог не может этого хотеть — ведь он привел меня сюда, чтобы сделать царем!

И я зашептал: «Отец Посейдон, возьми у меня что-нибудь другое! Я не стану просить долгой жизни, если смогу заслужить себе имя и оставить по себе память в Афинах. Но сейчас это будет так, словно я вообще и не рождался… Если тебе нужна моя жизнь, дай мне умереть в бою, здесь, чтобы осталась после меня могила моя, и песнь обо мне, и память в людях…»

Вызвали еще одного афинянина. Это был последний из семи.

«…Владыка Посейдон, возьми моих коней — лучших у меня никогда не было… Возьми все, что хочешь, только не это!»

Звук моря стал слабеть в моих ушах. Я подумал было, он принимает коней!.. Но раньше всегда шум исчезал, растворялся в воздухе, а в этот раз было не так — волны медленно отходили вглубь, продолжали биться, все тише, тише…

«Бог оставляет меня!» — думаю.

Я слушал — и было в этом шуме что-то такое, что говорило мне: «Поступай как хочешь, сын Эгея. Смотри — вот твой отец. Забудь мой голос, тебе его не слышать больше, учись править, как правит он. Будь свободен. Если не хочешь — ты не нужен мне». Я оглянулся на всю свою жизнь, с самого детства: «Нет! — думаю. — Слишком поздно становиться мне сыном Эгея».

Я встал, отбросил волосы назад… Последнего мальчика выводили под руки, сам он идти не мог. Его почти несли, а он все оглядывался вокруг, словно не верил, что это могло случиться с ним; с кем угодно — только не с ним…

«Он здорово удивится, когда узнает, что был прав», — я почти рассмеялся. Я чувствовал, что бог возвращается ко мне. На сердце стало легко, я дышал полной грудью — и был уверен в своей удаче, как бывает в счастливые дни. Бронзовые крылья и когти, что парили надо мной, норовили схватить, исчезли; страх оставил меня, мне было спокойно и радостно — я шел с богом. И когда шагнул вперед — в памяти прозвучал голос деда: «Согласие освобождает человека!»

Я быстро подошел к помосту, вскочил на него и говорю глашатаю:

— Дай-ка последний жребий…

Он отдал. Меня окликнули — но я отвернулся, будто не слышал. Вынул из ножен кинжал, зачеркнул имя на черепке, написал «Тезей», отдал назад глашатаю:

— Кричи, — говорю, — снова.

Он ошалело молчал; знакомая рука выхватила у него черепок из-за моей спины… Тогда я сам закричал критянину:

— Последнее имя было неверно, сударь! На жребии — мое имя!

В толпе снова зашумели. Я думал, они опять обрадуются, — но вместо этого услышал великий плач, какой бывает при вести о смерти царя. Я не знал, что мне делать с этими воплями… Но в душе моей была торжественная музыка — и я шагнул к ним. Рука схватила меня сзади за одежду, но я стряхнул ее и громко заговорил к народу:

— Не горюйте, афиняне! Меня посылает бог. Он сам призвал меня к быкам, и я должен подчиниться знаку его. Не плачьте по мне — я вернусь!.. — Я не знал этих слов, пока не произнес их, они пришли ко мне от бога. — Я пойду с вашими детьми и возьму их в руку свою. Они будут моим народом.

Они прекратили плач, голоса стихли; только там и сям еще всхлипывали матери, чьи дети должны были уйти. Я повернулся к отцу.

У смертельно раненных бывает такое лицо, как было у него. Словно кошмарный сон наяву. И все-таки в глазах его будто отражались мои: он тоже выглядел как затравленный человек, что избавился наконец от погони.

Но он страдал, — уж что правда, то правда, — и это вылилось в припадок гнева. Он не обращал внимания, что нас все слышат, — спрашивал, за что я его так ненавижу, что бросаю в старости на произвол его врагов; чем он меня обидел, что он мне сделал плохого?!.. Это, мол, не иначе как колдовство, он должен изгнать из меня духов, а то что я сделал в безумии — не считается, и должно быть отменено…

— Государь, — говорю, — ты думаешь, я сделал это сам? Я знаю голос Посейдона. Ты должен отпустить меня, иначе он будет разгневан. Это худое дело — грабить бога.

Он испуганно оглянулся, и мне стало стыдно: ему и без того было тяжело.

— Отец, — говорю, — бог за нас, все хорошо. Если быки убьют меня, он примет жертву и снимет проклятие. А если я вернусь — еще лучше! Все прекрасно, я это чувствую!..

Критянин подошел к нам послушать, о чем мы говорим, но под взглядом отца повернул назад, напевая чуть слышно и поигрывая печаткой на браслете. Отец успокоился, сказал тихо:

— Наверно, никому не избежать своей судьбы. Как ты узнал, что твоего имени не было в чаше?

Мы глянули друг другу в глаза.

— Я не мог иначе, — говорит. — Ведь потом всегда говорили бы, что царь Эгей боялся своего сына, который был вождем и славным воином, — боялся и в срок дани услал его к быкам на Крит.

Его слова меня изумили. Как могла ему в голову прийти такая мысль?

— Отец, — говорю, — это наверно Богиня. Она ненавидит всех мужчин, что правят.

Рядом послышался кашель, это критянин начинал терять терпение. Я подумал, что сам отдаю себя в его власть, забавно…

Отстегнул меч и отдал его отцу.

— Сохрани его, — говорю, — пока я не вернусь. Я не знаю, для чего нужен богу; но если человек вернется от быков Миноса — он столько раз успеет до того предложить в жертву богу свою жизнь, столько раз снова и снова посвятит ее!.. Наверно, должна низойти на него сила вести народ, так меня учили, когда я ребенком был. Я стану настоящим царем, а иначе — никем не стану.

Он взял мое лицо в ладони, долго смотрел на меня… Я редко вспоминал, что он и жрец тоже, но в тот момент почувствовал это. Наконец он сказал:

— Да, такой царь будет — царь. — Помолчал, задумавшись, и добавил: — Если придет этот день — покрась парус своего корабля в белый цвет. Я посажу наблюдателей на Сунийском мысе. Когда у них загорится огонь — у бога будут вести для меня. Белый парус, запомни!

— Мой господин, — это критянин обратился к отцу. — Мне все равно, идет ваш сын или нет, но беспорядков быть не должно. Будьте любезны уладить распри: эти женщины выдерут друг другу глаза.

Я оглянулся. Матери выбранных ребят спорили, чей из сыновей должен быть освобожден вместо меня. Подошли их родственники-мужчины — он был прав, что боялся беспорядков.

— Здесь не о чем спорить, — говорю. — Мое имя на последнем жребии. Глашатай, прочти его, чтобы все слышали.

Последний мальчик подошел, встал на колени, приложил ко лбу мою руку, спросил, что он может сделать для меня… Он был из бедняков. Я глянул через его плечо — и увидел, что мой Биас плачет. Он был гораздо умнее всех остальных Товарищей, но сейчас я увидел на его лице то, чего он никогда мне не говорил. Я ничем не мог ему помочь — только взял за руку.

— Отец, — говорю, — пусть элевсинцы соберут свое Собрание, чтобы женщины не попытались снова захватить власть. Там всё в порядке…

Я не закончил, но критянин устал нас ждать. Он крикнул своим солдатам, — резко, будто лис пролаял, — они образовали двойную колонну с местом в середине для нас… Все двигались разом, в ногу, — немыслимо четко и слаженно. Отец обнял меня, и я понял, что он уже не надеется меня увидеть. Матери жертв принесли своим детям небольшие узелки с едой, собранные наспех на дорогу; мать того последнего паренька подошла ко мне, — непрерывно кланяясь, с рукой у лба, — и отдала узелок мне.

А когда становился в строй, — как сейчас помню, — я подумал, что выбрал бы костюм получше, если б знал, что отправлюсь на Крит. Именно об этом подумал почему-то, ни о чем другом.