"Психологическая топология пути" - читать интересную книгу автора (Мамардашвили Мераб)

ЛЕКЦИЯ 33 4.05.1985

Продолжим тему особого рода впечатлений. Я остановился на том, что называл органом жизни, в смысле коррекции недостаточности жизни самой по себе. Надеюсь, вы помните потрясающую встречу Жюпьена и Шарлю, когда они (Пруст вводит тут животную метафору) вьются друг вокруг друга, как какие-то экзотические животные: один из них выступает в виде растения, а другой – в виде пчелы, готовой оплодотворить это растение (ну, вы знаете, что педерасты, как и лесбиянки, узнают друг друга мгновенно)[527]. И это впечатление, скрывающее некоторую реальность, то, что есть на самом деле, пока для Марселя является именно впечатлением – та самая категория восприятий, которые содержат в себе пути продумывания, являющееся одновременно и путем жизни – судьбой того, кто продумывает. Скажем, Марсель разглядывает Альбертину, – это и есть впечатление в том смысле, что, как пишет Пруст, «это было целое состояние души, целое будущее существование, которое приняло передо мной аллегорическую и фатальную форму молодой девушки»[528]. Что-то, что говорит нам на незнакомом языке о путях нашей души и о нашей судьбе. Это не просто предмет – Альбертина, любая возможная женщина, обладающая какой-нибудь привлекательностью, – а целое состояние души, будущее существование, принявшее аллегорическую и фатальную форму молодой девушки. Напомню вам в связи с этим, чтобы пояснить тему живого знания или познания, первое впечатление Марселя от Шарлю: сначала он показался Марселю женщиной (издалека он не разобрал); но дело в том, что то, что показалось Марселю и что сразу же развеялось, потому что он разобрался, что перед ним мужчина, аристократ и т д., то, что показалось, и было истиной, которую не знал Марсель. Шарлю показался женщиной, «но он и был женщиной»[529]. Помните, я говорил вам: впечатление – в неустойчивом противостоянии: ты не знаешь, что это – куст или человек, белое или черное, зло или добро, истина или ложь, здесь – женщина или мужчина; и ты застреваешь в неустойчивом противостоянии между качающимися и переходящими одно в другое состояниями: мужчина, оказывающийся женщиной, или женщина, оказывающаяся мужчиной, истина, оказывающаяся ложью, или ложь, оказывающаяся истиной; показался женщиной – «но он и был женщиной». Хочу напомнить вам в этой связи, что эта проблема хорошо видна в живописи Возрождения, в особенности у Леонардо да Винчи. В трактате Леонардо да Винчи о живописи художник разглядывает стену, покрытую пятнами. Мы по обычаю и по традиции представляем себе, что художник смотрит на стену как на то, что он должен перерисовать, то есть в красках и в рисунке, в линиях создать имитацию того, что он видит, а именно, стены, покрытой пятнами. Но в действительности сам факт долгого разглядывания – пребывания в неустойчивом противостоянии – есть разглядывание в ожидании, что эти пятна предложат художнику (если он достаточно долго подождет) что-то соответствующее идее, которую он еще не знает. Значит, разглядывая внешнее, я узнаю ту идею в себе, которую я сам еще не знаю, и узнаю тогда, когда, когда ударом случая это нечто станет эквивалентом, или будет соответствовать идее во мне, – тогда я ее узнаю и сам рождаюсь в этой идее, потому что, разглядывая что-то, художник ищет самого себя. Создавая портрет Моны Лизы, художник дешифровывал в нем (в портрете) секреты своего бессознательного, ему самому неизвестного, и любил он в Моне Лизе – так же, как Марсель любил в Альбертине мир Альбертины, то есть всегда другое, чем сама Альбертина, – «бесконечное природы, которое само себя не знает»[530]. Есть какая-то бесконечность потенции в самом Леонардо, и он любит эту бесконечность, неизвестную ему самому, любит ее в Моне Лизе, которая ему открывает собой его собственную бесконечную и неизвестную ему потенцию. И в каком-то смысле мы должны считать, что в теле художника, как в особом теле, в каком-то органе видения, который не есть просто глаз, в этом теле художника предопределено живописное видение. То есть живопись будет живописанием того, что в качестве некоторой модели уже содержится в душе художника и только всплывает из нее. И поэтому знание Леонардо определял как углубление духа, а не как познание внешних вещей. Я уже говорил в связи с проблемой эквивалентов, что мы именно встречаемся, – это не есть какая-то мысль, к которой мы внутренним головным движением приходим как к конечному звену в цепочке наших рассуждений; мысль, которая есть в конце цепочки наших рассуждений, мы ищем, – а Шарлю, похожего на женщину, или Мону Лизу, содержащую в себе секреты, мы не ищем, мы с ними можем только случайно встретится. И это означает, что у нас размываются категории внешнего и внутреннего, и размывается наше право их употреблять в том определенном и четком смысле, в каком они вообще в познании употребляются. Мы здесь явно не имеем дела с познанием внешних вещей; в то же время мы не можем сказать «внутреннее», потому что это происходит не внутри нашего ментального движения (надеюсь, вы помните о некотором движении, которое есть выворачивание в некотором пространстве); здесь перевертываются отношения внешнего и внутреннего, выворачивая движущегося в жизни человека.

И тем самым, говоря об органах жизни, я имел в виду следующее. Представьте себе: есть расстояние между Марселем, которому Шарлю показался женщиной, и Марселем, который знает, что Шарлю – женщина; есть расстояние между Леонардо, который разглядывает вдруг каким-то сочетанием поразившие его пятна на стене, и Леонардо, который наконец открывает какое-то их соответствие идее в нем, которое он не знал, – расстояние между незнающим и знающим, условно назовем его так. И вот в это расстояние между мной и мной вмещается целая толпа людей, событий. В данном случае мы говорим о людях, которые подают нам знак, говорящий нам какую-то истину о нас самих (она в нас уже есть, но мы не знаем). И вся проблема в том, что я могу воссоединиться с этой толпой, то есть открыть себя и воспринять, в открытом своем пространстве воспринять то, что они мне говорят, восполниться их знаниями, – потому что я сам не все могу получить, а пользуясь знаниями других или знаниями, которые содержатся в других точках или в других перспективах, в других точках зрения, я смогу восполниться, – если смогу пройти отгораживающие меня от них различия: исторические, социальные, культурные. Есть, конечно, различие между Марселем и Шарлю, которое нужно пройти (что довольно трудно сделать), различие простое: Шарлю не только – мужчина, а не женщина, а еще и мужчина, принадлежащий к славному аристократическому роду, овеянному именем Германт, а это имя уже заранее содержит в себе образы, которые никакого отношения к истине, к которой нужно прийти, не имеют, и в этом смысле отделяют меня от самого себя, то есть от впечатления во мне. Ведь Шарлю показался мне женщиной, и я должен прийти к тому, что он сам на самом деле есть женщина, а я от этого отделен своими глазами, в которых я вижу аристократа, принадлежащего к роду Германтов, и тем самым я отделен от самого себя своим же умом, в котором содержится значение смыслов слова «Германт» и содержится не только имя, но и целая страна этого имени, то есть еще громадная, необъятная область, отделяющая меня от меня самого. Значит, я утверждаю, что неохваченные точки стоят между мной и другим человеком, между мной и мной самим – и разделяют. Ведь то, что я назвал впечатлением, не есть какое-то содержание, которое полностью содержится в той точке и в том моменте, когда оно случилось. Более того, оно там не неподвижно, так, чтобы быть некоторым статичным носителем каких-то свойств или качеств, которые можно увидеть. Повторяю, на поверхности оно видно в виде точки, – скажем, улыбка Альбертины, которую я разглядываю, какой-то жест Шарлю или какая-то поза тела, заставившая издалека принять его за женщину, но – не в той точке пространства и не в том моменте целиком содержится, а, как ни странно, все это распростерто на многие точки, которые мною не охвачены, и неохваченность этих точек и отделяет меня от меня самого и меня от других людей, – потому что другие люди ведь будут идти по этим точкам, то есть по тому, что они есть сами, будут идти по тому пути, какой прокладывается их природой, а не тем, что я о них думаю, и рано или поздно я носом уткнусь в реальность, отличающуюся от того, что я сам думаю и какие образы есть у меня в голове,

И вот здесь Пруст ставит перед собой загадку социальных отношений, то есть того, каковы люди – реально – во взаимоотношениях друг с другом и со мной, и все время к этому его ведет вещь, о которой я говорил вам неоднократно, а сейчас напомню цитатой: «…истина не обязательно должна быть высказана словами, чтобы быть явленной, и ее более надежным образом можно ухватить, не ожидая слов и даже никоим образом не считаясь со словами, в тысяче внешних знаков, даже в некоторых невидимых феноменах, которые в мире характеров подобны тому, что в физическом мире является атмосферическим изменением»[531]. В физическом мире мы ощутили неуловимое изменение воздуха, и более надежно, чем слова, мы можем ухватить это во внешних признаках, то есть в вещественных симптомах. Потому что в обмолвках Шарлю узнает Марсель, что тот не мужчина; но обмолвки ведь не являются словами, обмолвки ведь не есть рассудочно и волей и сознанием контролируемое и мне передаваемое сообщение, – это как раз то, чего мне не хотят передать, то, чего не было в голове сообщающего в виде ясной ментальной картины, для которой он подыскал бы словесное выражение и мне передал бы. (Значит, обмолвки – это то же самое, что вещи, то же самое, что атмосферное давление, Громадная категория духовных явлений берется Прустом на уровне совершенно вещественном, лишенном внутри себя сознательно намеренного и волей контролируемого сообщения.) Как раз это были бы слова, на которые полагаться не нужно; и чаще всего Пруст говорит, что он был идиотом всю свою жизнь, что ожидал, что истина есть нечто сообщаемое именно прямым образом – словами, и он может ее найти там, где ее скажут[532]. Нет, оказывается, истина всегда есть предмет и результат интерпретации того, что он называет «тысячей внешних знаков». Так вот, люди-впечатления или люди как впечатления есть как бы разглядываемые натуральные знаки, а не человеческое сообщение, с которым мы заранее находились бы уже в некоторой связи понимания. Почему это, собственно, нужно? Да по одной простой причине: событие, то, что есть, не содержится в той точке и в том моменте, когда я его вижу или когда оно говорится. Оказывается, то, что происходит в невидимых глубинах, протянуто на многие точки, которые мной не охвачены; а если они мной не охвачены, я отделен от другого человека, или отделен во мне самом от себя, или от смысла, который во мне же уже есть. У меня же есть ощущение сырости, во мне же есть фигура Шарлю, явно женская… – это все есть во мне. И вот в связи с разглядыванием Альбертины, потом в связи с размышлениями о страшной реальности, которую открыл ему Жюпьен в неожиданной встрече Жюпьена с Шарлю, когда они кружатся вокруг друг друга, как кружился бы шмель вокруг цветка, – рассуждая обо всем этом, Пруст говорит: «Не так ли это в социальных отношениях? И куда все это меня может привести… Это было секретом будущего. Но пока я убедился в том, что невозможно прямым образом знать, любит ли Франсуаза меня или она меня ненавидит»[533]. А Франсуаза что-то такое сказала Марселю о Жюпьене, что совершенно противоречило его представлениям об этом человеке и открывало ему страшную реальность, но пока эта реальность непонятна, слова Франсуазы кажутся ему просто злобой и желанием обидеть, хоть чем-то уколоть его (Марселя). Но он не поддается уколам – героическое сознание, которое остается внутри впечатления, не спеша разрешить его удовольствием, практическим действием, в том числе злобным решением. Что такое практическое действие? Франсуаза сказала что-то такое непонятное, и, вместо того, чтобы застыть в вызванном неприятном ощущении, остановиться внутри него, я делаю какой-то злой вывод о Франсуазе – это и есть практическое действие. Так что мы должны слова «практика», «мысль» принимать в совершенно особом виде: недостаточно того, что состояние, в котором я был, разрешилось, то есть бесследно использовалось и ушло, – мне было бы полезно, для истины и для моей душевной жизни, остановиться в нем. Например, не ответить пощечиной на пощечину.

Я предупреждал вас, что истины духовного порядка имеют символический смысл; отсюда нельзя делать вывода, что никогда в жизни, если тебя ударят, не ответь ударом, – да нет, не об этом идет речь. Речь идет о некоторых наших встречах с миром, о которых есть символическая истина, такая, что нужно подвеситься в страдании, нужно подвеситься в испытании, и тогда можно стать на путь раскручивания того, что случилось, что произошло. Так вот, Марсель все-таки задумался: «Впервые Франсуаза подала мне идею, что человек, вопреки тому, как я думал, не стоит в ясно очерченном и неподвижном виде перед нами со всеми своими качествами: недостатками, намерениями, интенциями по отношению к нам, как сад, который мы рассматриваем, с его газонами, через решетку…» Мы стоим перед решеткой и сквозь решетку разглядываем сад с его газонами, он весь перед нами в том месте и в тот момент, когда он случается. Но человек, несущий или давший нам впечатление, и вообще событие, давшее нам впечатление, не только люди, – даже пирожное «мадлен» тоже не так расположено, как этот сад, рассматриваемый сквозь решетку, – значит, не так расположен, «… но является une ombre, облаком-тенью, куда мы никогда не можем проникнуть, для которого не существует прямого знания, по поводу которого мы составляем себе многочисленные верования с помощью слов и даже действий, которые, и те и другие, дают нам неполные и, впрочем, противоречивые сведения…» – стилистически невозможно прустовскую фразу перевести не только устно, но и письменно; там было «но» – противопоставление, потом повторяется «но облако-тень», чтобы завершиться действительно блестящей метафорой, – «…но является тенью-облаком, из которого, как мы можем вообразить себе, всегда, с тем или иным правдоподобием, сверкает молния – или ненависти, или любви»[534]. Как видите, все сомкнулось в хорошем образе: темное, грозовое облако, из которого сверкает молния, но с одинаковым правдоподобием – молния любви или молния ненависти. И значит, у нас есть не одна точка, в которой что-то происходит в явном, очерченном виде (будучи как бы носителем тех или иных качеств, свойств или характеристик), а у нас есть целое облако точек. И поэтому я говорил, что как раз те точки, которые не охвачены, те точки, в которые тайным образом проникла на поверхности наблюдаемая нами какая-то фитюлька, какая-то мелочь, – эти точки мы должны охватить. И не случайно снова появляется тема молнии, тема некоторой, я бы назвал, пифагоровой сферы. То есть мир Пруста устроен так, что истина – то, что есть на самом деле, – не в точке происходит, а есть целое облако точек. Пространственная характеристика – истина распростерта на многие точки, которые надо охватить, распростерта тайно. Но есть и временная характеристика: истина не только распростерта на множество точек, она еще дана и являет себя только одним мигом, сотрясая нас мгновенно и столь же мгновенно уходя от нас в какую-то даль, и, кстати, забирая кусочки нас самих в эту даль, не спрашивая у нас разрешения, и без нашего знания об этом распластывая нас тоже в этой дали. У Питера Брука есть хорошая завязка этой пифагоровой темы с одной из разновидностей театра (он выделяет метафизический театр, психологический театр и т д.), с метафизическим театром, то есть таким театром, который представляет собой драму души, разыгрываемую в вечности, или трагедию человеческой истории, или трагедию судьбы человека, собранную в рамках драмы (написанного произведения), где речь идет о том, что трагедийная структура есть такая структура, которая, возникая после пифагорового удара, то есть после мгновенного удара истины, позволяет собрать (является собирающим началом) и позволяет не рассеяться тому, что неминуемо рассеивается в силу закона времени, потому что того, что подействовало мгновенно, мы не можем удержать, оно рассеивается[535]. Так вот, проблема прустовского мира есть проблема собирания себя под знаком того, что лишь на одно мгновение дается, и в это мгновение нужно успеть. Я приводил вам цитату из Евангелия от Иоанна в связи с симптоматической ошибкой Пруста, когда он допустил lapsus linguae. Поскольку Пруст имел постоянную тему души, то он всадил слово, соответствующее теме его души, в канонический текст и был уверен, что цитирует его правильно. Он цитировал Иоанна таким образом: «Работайте, пока свет вам». Канонический текст гласит: Доколе свет с вами, ходите». (Во французском тексте, евангелистическом, стоит marchez) «Доколе свет с вами, веруйте в свет, да будете сынами света». Возможен и другой вариант перевода: «Еще на малое время свет есть с вами; ходите, пока свет с вами». Значит – тема неупущенного маленького или минимального интервала. Одновременно она есть и у Пифагора, и поэтому я говорю о пифагоровой точке или о пифагоровой сфере. Точка ухождения истины: мгновение – и она ушла. Истина уходит в даль, образующую сферу, а по этой сфере уже растасканы и разбросаны кучки нас самих. Понимаете, в то мгновение, когда Марсель принял Шарлю за женщину, он не остановил мгновения, чтобы расширить его и, пока оно светит, понять, – оно ушло в подземелье и утащило куски собственной души Марселя в такую даль, куда Марсель целым движением жизни должен прийти, чтобы узнать, что Шарлю, действительно, – женщина. Это громадный объем. И следовательно, у нас есть минимальность максимума; молния есть наименьшее, что может быть от истины, меньше этого не может быть, но и то, что есть, это – миг; и в то же время – миг, растянутый на какой-то максимум. И в каком-то смысле можно сказать, что вообще человеческие существа, чувствующие и сознающие, есть существа максимума-минимума, существа пифагоровой сферы: те события сознательной жизни и духовной жизни, и исторической жизни, которые случаются с ними, случаются по законам этой сферы, очерченной максимумом и минимумом.

Предупреждаю вас, что я протаскиваю тему впечатлений одновременно с тем, что я называл «органом жизни». Значит, то, что мы увидели относительно свойств пифагоровой сферы, в которой оказываются живые существа, впечатления которых характеризуются мгновенностью, – а истина характеризуется разбросанностью, прорастанием в неохваченные точки, и мы не можем о том, что есть на самом деле, судить из прямого ментального содержания, сообщаемого нам посредством слов и значений, в том числе потому, что жизнь сознания иначе расположена, – то, что происходит и что нам кажется жизнью, характеризуется фундаментальной недостаточностью и неопределенностью. Ну, в жизни ничего не удается. Вот мы в жизни встретили Бога и не узнали его. Встретили. Не узнали. Скажем, евреи по определенным причинам (я бы сказал, топологическим причинам своей души, то есть скрытых точек) не узнали и сейчас не знают Христа. Был в мире Христос, и мир тем самым был устроен определенным образом, и его не узнали. Мы ведь все время имеем дело с такой областью, где истина уже существует, и занимаемся анализом того, какие есть возможности у людей знать, понимать уже существующее, или почему они не понимают уже существующего и прямо перед носом стоящего. Или – пришел в какую-то точку свидания с самыми лучшими чувствами, но они не прошли в того человека, с кем у меня свидание, уперлись в стенку какого-то непонимания: он просто был не в настроении, он был на другой волне, а я был на волне своего воодушевления, – не прошло, не сложилось и т д. Можно перечислить тысячи вещей, в силу которых наша реальная жизнь – физическая, духовная, психологическая – неполна, несовершенна, не срабатывает, не реализуется. Именно там, где нам нужно помнить то, что мы знаем, именно в тот момент, когда нам нужно имеющееся у нас знание, оно у нас выскакивает из головы и нам не годится. Или есть какая-то точка, где нужна какая-то способность нашей души, и мы ею, в общем-то, обладаем, но, как говорит Пруст, мы никогда не находимся в полноте наших собственных возможностей, мы не можем все сразу и т д. И вот та тема, которую я называю «органом жизни», есть нечто, что в самой жизни существует как форма, на основе которой (а не естественной стихии) начинают протекать какие-то процессы в ином, связном виде на каких-то условиях полноты и совершенства. Беда в том, что жизнь недостаточна еще и в том смысле, что наше незнание или неузнавание, наше невладение собой, отсутствие координации с другими – дискоординация, которая не является ничьим злым намерением: если я пришел на свидание с лучшими чувствами, а другой был совершенно в другом настроении и не воспринял, то я не могу приписать это его злобе: что-то было нарушено в условиях координации или – судьба, случай, – и здесь мы тоже говорим о какой-то нашей невозможности реализовать нашу реальную жизнь. И эта невозможность реализовать реальную жизнь распространяется и на простейшие акты нашего понимания. Я говорил вам о так называемых полусуществах, полуумах – таких органических образованиях, которые являются промежуточными созданиями только наших побуждений, наших намерений, а не формами и машинами их действительного осуществления. Первые, несовершенные машины, в которых воплотился не столько полет, сколько желание полета. А что является полной формой? – не желание полета, а действительно летящая машина, – то есть выполняющая в полноте все условия данного акта; в области эстетики, скажем, вместо восклицания «ах, как прекрасно!», «ах, как хорошо!», «ах, какая очаровательная женщина!», «ах, как приятно ее поцеловать!» – продуманная и доведенная до конца мысль, не оставшаяся на уровне того, что французы называют vellйitй, побуждения, потуги природы, которые выливаются в несовершенные создания (напоминаю вам миф Эмпедокла: несовершенные создания, у которых глаз был на затылке или голова была совмещена с пяткой и т д.; которые, по мифу Эмпедокла, потом были отсеяны эволюционным отбором). И вот проблема состоит в том, что наша духовная и психологическая жизнь полна такого рода полусуществ, полуумов, полуслов и даже – полулиц. А лицо – или есть целиком, или его нет. И большая часть нашей жизни не доходит до того, чтобы иметь лицо. И беда в том, что жизнь разносит даже то, что уже имело какую-то завершенную форму; сам поток времени превращает то, что было интеллигибельным, в невнятные слова, которые мы в действительности не можем прочитать. Как по определению мы не можем прочитать слов марсиан, по такому же определению мы не можем прочитать слов многих исчезнувших цивилизаций. Более того, мы не можем прочитать многих слов вокруг себя, которые, как говорил Пруст, будучи сказаны, потом преломляются в определенной среде и на конечном своем выходе появляются в таком искаженном виде, что могут вызвать смех во всем космосе (а я этого не говорил, я сказал что-то другое, но слово в силу каких-то законов стало невнятным)[536].

К чему я это веду? Я веду к более серьезной и жесткой проблеме: в действительности, когда нам кажется, что мы читаем смыслы, мы просто вчитываем то, что не содержится в этих смыслах. А ведь смыслы мы получаем, читая определенные комбинации элементов. Скажем, на песке есть некоторая комбинация, которая называется нами «следом человека»; эта комбинация могла случайно возникнуть, ветер мог уложить песок таким образом, что нам это могло показаться следом, но мы читаем, и следовательно, видим здесь осмысленную форму, содержащую человеческую интенцию. Вопрос в том, что мы можем таким образом читать и чего мы не можем, и не бывали ли такие ситуации, когда мы не читаем, а вчитываем то, чего там не содержится. Витгенштейн сказал бы, что мы не читаем того, что в картине содержится; мы водим взглядом по рамке – раз провели, еще раз провели, и все время повторяем хождение по рамке, а того, что содержится в самой картине, не читаем. Пруст говорит, что нет прямого знания о человеческом лице, о человеческом существе, потому что в действительности оно не есть в той точке, где мы его видим (и не в тот момент времени), и есть какие-то простирания в неохваченные точки, в которых мы не можем увидеть. Помните: Робинзон шел по пляжу (одно из решающих душевных событий у человека, который знал, что он один на острове, и весь мир строился как мир Робинзона) – и вдруг он увидел на песке след ноги; он прочитал его как след ноги и оказался прав, но ведь не всегда так бывает. И тогда – у нас нет прямого знания – мы создаем верования с помощью слов и даже действий, которые не дают нам действительного полного знания или дают противоречивое знание. В истории философии давно существует эта проблема, и я приведу ее вам словами Декарта: «люди и автоматы в садах наших королей»[537]. (В те времена увлекались созданием механических фигур, похожих на человеческие, которые делали человеческие жесты и, может быть, даже могли бы произносить звуки, похожие на человеческие слова; эта тема называется темой духовных марионеток.) Я задаю вам простой вопрос: чем отличается жест, который делает автомат, от жеста, который делает человек? Ведь в случае автомата, если мы читаем этот жест как человеческий, мы вчитываем состояние человеческого сознания в смысл, который якобы выражается жестом, а в действительности это чисто механический жест. Так же как след на песке мог бы быть случайным: силой ветра, сочетанием песчинок, принявших случайную форму человеческой ноги, которая для нас есть осмысленная форма. Перед нами стоят духовные автоматы в одном фундаментальном смысле (я его частично вводил в связи с онтологией или укорененностью сознания в бытии): ничто в материальном составе чего-то не говорит нам о том, что там есть смысл или значение. То есть, сравнивая духовные автоматы или духовные марионетки с человеком, я фактически высказал следующую мысль: возьмете ли вы человека, возьмете ли вы автоматы, и поэтому, собственно, можно сделать ошибку, возьмете ли вы то или другое, ничто из материального состава того, что вы видите, ни о чем не говорит. Я вижу предметы глазом – они все организованы аккомодацией многочисленных частей моего зрительного аппарата, так что я вижу их как предметы, но ни один из них не говорит о том, что я или кто-то видит их глазом (я приводил вам это рассуждение). Если допустить, что кто-то другой может видеть в поле моего зрения находящиеся предметы, то из наблюдения этих предметов он не может заключить, что эти предметы видны глазом. Приводя вам примеры социальных институций, я утверждал, что институции сами по себе ни о чем не говорят, если мы уже заранее не приобщены к какому-то внутреннему элементу, который я сейчас, метафорически, называю «глазом». Ну вот марсианин наблюдал театральное представление, на котором люди делали жесты и говорили слова; допустим, у него есть возможность каким-то способом соотнести положение руки человека с каким-то предметом: я показываю на стол, марсианин скоординировал стол и определенное положение моей руки и расшифровал это как указующий жест… Все элементы театрального спектакля могут быть поняты по естественной теории значений: знаки означают некоторые ментальные образования и предметы, тройственное содержание знаков, – но ничто из этого не говорит о том, что разыгрывается театр. И нет ничего такого в этом составе элементов, из чего можно было бы заключить, что перед нами разыгрывается театр, – если у нас нет понятия театра. Или пример с Аверроэсом: он наблюдал сцену и не мог понять, что это театр, и, соответственно, переводил слова «трагедия» и «комедия» у Аристотеля очень смешным образом, совершенно не соответствующим делу.

Так вот, дело в том, что перед другими людьми мы находимся фундаментально в этой ситуации: не только объемы, занятые событием, жестом человека, словом, лицом, не только объемы точек, занятые этим событием, скрыты от нас и не содержатся там, где мы их просто видим глазом, – еще стоит и стена, которая есть или отсутствие внутреннего присутствия (по аналогии – имею понятие «театр» или не имею понятия «театр»), или присутствие, внутреннее. То есть – или я уже приобщен к внутреннему понимательному элементу, лишь в свете которого предметы получают тот смысл, который они имеют, а сами отдельно для внешнего наблюдения не говорят об этом смысле, или я не включен в этот внутренний понимательный элемент. И этот внутренний понимательный элемент есть то, что называется формой (или «органом жизни»), которая, так сказать, компенсирует (или корректирует) недостаточность или неопределенность самой жизни. Потому, что события в мире доопределяются в их «органах жизни», именно потому они недоступны внешнему наблюдению, – если у внешнего наблюдателя нет того же самого органа. Если бы физические события были бы вполне определены и достаточны без включенности в них процессов понимания и сознания, то тогда этой проблемы, о которой я сейчас говорю, не было бы: физическому, внешнему наблюдателю они были бы так же открыты и доступны. Вот, например, в связи с невозможностью решить вопрос: любит его Франсуаза или не любит, вообще как она к нему относится, и потом тут же опять вспоминается Жюпьен, приоткрывший окно над какой-то страшной реальностью, над реальностью Содома, которая страшна для Марселя (есть какое-то подозрение или предположение о ней – пугающая реальность) – Пруст пишет: «… может быть, всякая реальность так же непохожа на ту, которую, нам кажется, мы прямо воспринимаем и которую мы конструируем посредством идей, которые не показывают себя, но тем не менее являются действующими, так же как деревья, солнце, небо не были бы такими, какими мы их видим, если бы они познавались бы существами, у которых глаза были бы иначе устроены, чем наши глаза, и которые давали бы о деревьях, о небе, о солнце эквиваленты, но не визуальные»[538]. Обратите внимание: здесь есть идеи, которые не показывают себя, но действуют. Идеи, не показывающие себя, но действующие, – это то же самое, что понятие «театра» в театре. На сцене играют актеры, совершаются реальные физические действия, произносятся слова, психологически и духовно понятные и проч., – а непоказывающей себя идеей, но действующей (такой, которая определяет, что это есть именно театр, является здесь понятие театра, которое мне может быть неизвестным. И когда я смотрю на жесты Шарлю, то я ничего не понимаю, и наоборот, – понять могу, не просто поняв их как сообщение по содержанию самого жеста (или по содержанию слова), а сначала оказавшись – где, – в органе, там, где это производится той скрытой, не показывающей себя, но действующей идеей (этот орган имеет и физический оттенок). У Пруста здесь фигурирует и идея, и некий орган, который может не быть нашими глазами (да и глаза эти не есть те, которые прямо смотрят, то есть они не есть физические наши глаза). Значит, нам здесь нужно вытащить две вещи: первое – действие идеи (назовите ее формой или понимательным элементом) и, второе – действующая и не показывающая себя идея связана всегда с некоторым типом чувствования. То есть речь идет о чувствующей или чувствительной, сенситивной форме, отличной от наших физических органов чувств. Это не есть те глаза, которыми мы видим прямо, потому что этими глазами мы видим и слышим Жюпьена, Шарлю, и слышим и видим, ничего не понимая, или – слышим и видим, вписывая значения, составляя себе многочисленные верования с помощью жестов. Так же как Аверроэс составил себе верование с помощью слов, написанных в трактате Аристотеля, или с помощью жестов, которые делали мальчики во дворе (что, с точки зрения любого человека, имеющего понятие «театр», означало, что эти мальчики играли в театр). Только в эти жесты и в пение, то есть в слова, Аверроэс вложил то, что Пруст называет croyances, верования, составляемые посредством наблюдаемых жестов и слышимых слов. А физическая сторона этого дела – некоторый орган, являющийся формой, то есть и идеей, и чувствилищем, которое создает эквиваленты, – в этом случае какое-то существо могло создать эквиваленты о видимых нами предметах и видеть их, например, посредством (почему этого нельзя допустить?) тепловых образов. (Тема некоторых феноменальных состояний, где – на уровне феномена – у нас есть другие чувствования: там тепло должно быть феноменом, а не теплом-ощущением, которое мы испытываем. Я вынужден это опустить, потому что это завело бы нас в такие дебри, из которых мы в ближайший год, наверно, не выбрались бы.)

Так вот, некоторое физическое чувствилище, не имея глаз, создавало бы о видимых нами деревьях, солнце и небе нечто, что тоже было бы эквивалентом, то есть – постижением и пониманием. Образом. И назовем это, условно, чувствилищной или чувствующей, сенситивной формой. У нас промелькнуло здесь слово «эквивалент»… но мы эквивалент уже частично знаем. Например, мы знаем, что сырость, взятая не как ощущение сырости, а как впечатление, есть эквивалент некоторого душевного состояния. Мы ведь говорим все-таки о чувствах… но странно, о каких чувствах мы говорим? Например, Леонардо да Винчи разглядел что-то в пятнах на стене, и то, что он разглядел, – эквивалент его состояния. Мы не получили это логикой, мы не получили это рассуждением, и мы не получили это восприятиями, ощущениями наших органов чувств. А это – чувства. Пруст будет называть такие чувства «бесконечным чувствованием» и, как ни странно, будет ставить «бесконечное чувствование» в одном ряду с «разумом» – разум, или бесконечное чувствование. Оказывается, мы уже выделили это чувствование, связанное с органами жизни, но – в особом смысле слова. То есть те органы, которые восполняют жизнь в самой жизни, – с ними мы уже связали особые чувства. Значит, мы уже знаем одно отличие того, что есть бесконечное чувствование, от того, что есть просто чувство; мы говорим о чувствах, которые не есть ощущения наших органов чувств (не ощущение сырости, а впечатление сырости – эквиваленция), – какие-то особые чувства (или чувствилище), которые не есть данные нам природой органы чувств. И в связи с этим нам нужно закрепить словечко «бесконечное». Леонардо да Винчи считал так: хотя природа начинает всегда с принципов и кончает опытом, мы вынуждены делать обратное (идти обратным путем: начинать с опыта и посредством его идти на поиски принципов). Почему мы должны искать эти принципы, если принципы есть нечто, что мы на опыте обнаруживаем? Опыт дал нам свои собственные причины, – почему же мы должны еще искать в опыте причины? По одной простой причине, говорит Леонардо, и эту мысль продолжает следующими словами: ибо природа полна бесконечных принципов, которых никогда не было в опыте[539]. Вспомните Канта, – значит, держим в голове: природа полна бесконечных принципов, которых никогда не было в опыте, – физика есть исследование природы не посредством опыта, а для опыта. Я говорил вам, что физика исследует природу опытом (или на опыте) в том смысле, что она, исследуя природу, создает формы или конструкции, посредством которых впервые что-то можно испытать и пережить. И одной из сквозных нитей прустовского grй noir (это сплетение непонятных образов в душе, которое он всю жизнь распутывал) была следующая ниточка: он понимал, что, чтобы испытать что-то, мы должны создать; что мы можем чего-то не пережить, потому что мы не поняли; что нужно понять, чтобы пережить и т д. Так вот, понять, чтобы пережить; создать, чтобы пережить; исследовать, чтобы испытать или пережить, – это и есть те идеи, о которых я говорил. У нас есть такие идеи, а могут быть и другие идеи, которых никогда не было в опыте, но посредством которых возможен другой опыт. Ведь посмотрите, что говорит Леонардо: природа полна (мир полон) бесконечных принципов, которых никогда не было в опыте. Скажем, у нас никогда не было в опыте тех принципов, которые есть у тех существ, которые вместо глаз имеют другие органы и создают невизуальные эквиваленты того, что для нас визуально, – например, тепловые эквиваленты. Следовательно, они построили какую-то идею, или конструкцию, или принцип и впервые испытали и пережили особый вид мира. То есть невизуальными – тепловыми – эквивалентами они видят – что? что значит «видят»? – в опыте испытывают. В опыте испытывают деревья, в опыте испытывают солнце, в опыте испытывают небо.

Пометим себе, что и социальные формы таковы. Есть миллион социальных форм, которых никогда не было в нашем опыте. Отсюда следует прямо обратное, перевернутое: та или иная социальная форма есть форма, посредством которой мы впервые можем что-то пережить. Что-то – и не можем пережить чего-то другого. Двигаясь на поверхности пифагоровой сферы, внутрь которой уходят эти бесконечные принципы, которых никогда не было в нашем опыте, – потому что, для того, чтобы они были в нашем опыте, мы должны были понять или построить, создать какую-то конструкцию, в том числе, например, литературную форму, и тогда – пережить. И тогда событие, называемое «чувство» (скажем, эстетическое), тогда событие, называемое «мысль», событие, называемое «любовь» – случилось бы. Это относится не только к социальным формам – в мире есть тысячи бесконечных принципов любви, которых никогда не было в нашем опыте. И следовательно, то, что есть, есть просто формы, посредством которых мы впервые можем переживать какой-то объем действительности, и в нем могут случаться события, называемые нашим чувством, любовью. А рядом есть такие, которые тоже случаются, потому что другие существа изобрели (из этого запаса бесконечных принципов, которых никогда не было в опыте) принципы, и в силу этих принципов что-то вошло в опыт, что никогда в него не вошло бы, чего мы никогда не испытали бы, если сначала не было бы этого принципа или этой формы. Именно это символизировано в известном символе творения мира: мира нет до его создания – то, о чем мы говорим как о мире, есть то, о чем мы можем говорить после создания мира. То есть творчество есть такой акт, только после которого впервые мы можем начать говорить в терминах описания какого-то внешнего мира, его устройства, его законов и т д. Это есть как бы акт вызывания из небытия. Поэтому он символизируется как Божественный акт, то есть далее неанализируемый, принимаемый как есть или нет, был – не был. Точно так же, как нет объекта, если нет хоть одного, действительно мыслящего о нем существа. В каком смысле? Так здесь сказано: действительно мыслящего. Мы ведь привыкли рассуждать о предполагаемых мыслях, о виртуальностях, а не о тех мыслях, которые реально случаются, – это разные вещи. Так же как есть содержание опыта, и есть это же содержание – как извлеченное из опыта. Мы, к сожалению, никогда не можем смотреть двойным взглядом, мы всегда смотрим предметным взглядом и всегда ошибаемся.