"Жизнь древнего Рима." - читать интересную книгу автора (Сергеенко Мария Ефимовна)ГЛАВА ВОСЬМАЯ. ДЕТИРождение ребенка было праздником, о котором оповещали всех соседей венки, повешенные на дверях. Отец поднимал младенца, которого клали перед ним на землю; это значило, что он признавал его своим законным ребенком. А он мог отвергнуть его, и тогда новорожденного выбрасывали. С этим жестоким обычаем боролись еще христианские писатели, и Минуций Феликс указывает на него, как на одно из преступлений, которое в языческой среде таковым не почиталось: «Вы иногда выбрасываете ваших сыновей зверям и птицам, а иногда предаете жалостной смерти через удавление» (Octav. 30. 2). Только при Александре Севере выбрасывание детей было объявлено преступлением, которое приравнивалось к убийству. Право выбросить ребенка, продать его или даже убить[103] целиком принадлежало отцу; – «нет людей, которые обладали бы такой властью над своими детьми, какой обладаем мы» (Gaius, I. 55). Что действительно сказал отец Горация своему сыну, убившему сестру за то, что она оплакивала врага родины, и произошел ли весь этот трагический эпизод в действительности, это в данном случае не имеет значения: важно заявление, которое Ливий, современник Августа, влагает в уста старика-отца: если бы поступок сына был несправедлив, он, отец, сам казнил бы сына. Давший жизнь имел право ею и распоряжаться: известная формула – «я тебя породил, я тебя и убью» – развилась в логическом уме римлянина в систему обоснованного права, именовавшегося «отцовской властью» (patria potestas). Это было нечто незыблемое, освященное природой и законом. Когда в грозный час войны трое военных трибунов, облеченных консульской властью, спорят в сенате о том, кому идти воевать (дело происходит в V в. до н.э.) – городские дела в такую минуту кажутся слишком ничтожными, и все трое рвутся к войску, – то отец одного из них приказывает ему остаться в Риме «священной властью отца» (maiestas patria). Этого приказа достаточно, чтобы прекратить и спор, и необходимость метания жребия: отцовское слово оказалось сильнее даже конституционных постановлений. Сын может дожить до преклонных лет, подняться до высших ступеней государственной карьеры, приобрести почет и славу (vir consularis et triumphalis), он все равно не выходит из-под отцовской власти, и она кончается только со смертью отца. Жизнь сумела обойти ряд законов: поставить иногда раба, бесправное существо, «вещь», выше всех свободных, дать женщине, которая всю жизнь должна находиться под опекой отца, брата, мужа, права, которые уравнивали ее с мужчиной, – отцовская власть оставалась несокрушимой. А. Фульвия, отправившегося к Катилине, отец-сенатор приказал вернуть с дороги и убить (Sal. Cat. 39. 5); Сенека помнил какого-то Трихона, римского всадника, который засек своего сына до смерти (de clem. I. 15. 1). Он же рассказывает, что Тарий сам держал суд над своим юным сыном, уличенным в составлении планов отцеубийства. На суд этот были приглашены родственники и сам Август. И только при Константине казнь сына объявляется убийством. Ребенка, которого «поднял» отец, купали, заворачивали в пеленки[104] и укладывали в колыбель. На восьмой день девочке и мальчику на девятый нарекали имя; день этот (dies lustricus) был семейным праздником: собирались близкие, приносилась жертва, очищавшая ребенка и мать, и устраивалось угощение, соответствовавшее достатку родителей. Крохотное беспомощное существо было особенно легкой и привлекательной добычей для таинственных злых сил, которые всегда начеку: к спящему младенцу ночью подлетают стриги, страшные существа с загнутым клювом и крючьями вместо когтей, которые роются во внутренностях малютки и упиваются его кровью (Ov. fast. VI. 133—140). Ничего не стоит сглазить ребенка: человек часто сам не знает, что у него злой глаз; есть ведь отцы, которым матери боятся показать их собственных детей. Ребенка надо защитить и охранить: против сглаза помогает черный непрозрачный камень, который называется antipathes (Pl. XXXVII. 145): его следует надеть новорожденному на шею. Предохранят его также кораллы (Pl. XXXII. 24) и янтарь (Pl. XXXVII. 50), а если ребенку повесить волчий зуб, у него легко прорежутся зубы, и он не будет подвержен испугу (Pl. XXVIII. 257). Золото отвращает всякое колдовство (Pl. XXXIII. 84), и ребенку дарят маленькие золотые вещички (crepundia), которые служат ему одновременно и игрушками, и амулетами. Их нанизывают на цепочку или на шнурок и вешают через плечо или на шею. Героиня Плавтова «Каната» перечисляет некоторые из таких игрушек-амулетов: крохотный золотой меч, золотой топорик, серпик, две руки, соединенные в рукопожатии, золотая булла. Сохранились целые ожерелья этих амулетов; одно из них, между прочим, найдено в Керчи[105]. Особое место среди них занимает названная и у Плавта булла. Это раскрывающийся медальон чечевицеобразной формы, в который вкладывали какой-нибудь амулет, да и сама булла служила им. Первоначально носить золотую буллу имели право только дети знатных семейств, позже – все свободнорожденные, и здесь разницу создавало только наличие средств: бедные люди надевали на своих детей кожаные буллы. Мальчики носили их до дня своего совершеннолетия. Теперь им, взрослым людям, колдовство уже не так страшно, и в этот день медальоны вешают около изображения домашних Ларов как жертву им (Pers. 5. 31). В старых и старозаветных римских семьях новорожденного кормила мать; так было в доме у Катона (Plut. Cato mai, 20). Фаворин, друг Плутарха и Фронтона, произнес целую речь в защиту обычая, при котором «мать целиком остается матерью своего ребенка… и не разрывает тех уз любви, которые соединяют детей и родителей», поручая ребенка кормилице, «обычно рабыне, чужестранке, злой, безобразной, бесстыдной пьянице» (Gell. XII. 1). На саркофагах с изображениями сцен из детской жизни мы часто увидим мать, кормящую ребенка. Обычай брать для новорожденного кормилицу стал, однако, к концу республики очень распространенным; Цицерон по крайней мере пишет, что его современники «всасывают заблуждения с молоком кормилицы» (не матери – Tusc. III. 1. 2). Кормилицы упоминаются в ряде надписей; иногда кормилица с гордостью сообщает, кто были ее вскормленниками: у семи правнуков Веспасиана была кормилицей Тация (CIL. VI. 8942). Кормилица часто оставалась в доме и после того, как ее питомец подрос (Iuv. 14. 208 и схолия к этому месту). Она забавляет его, болтает с ним, рассказывает ему сказки, которые вызывают пренебрежительную усмешку в образованных кругах – «старушечьи россказни» (Cic. de nat. deor. III. 5. 12; Tib. I. 3. 84; Hor. sat. II. 6. 77), и которые были бы кладом для современного этнографа. Эта рабыня или отпущенница, преданная, любящая, сроднившаяся с ребенком, который вырос на ее руках, постепенно превращалась из служанки в своего человека, жившего радостями и печалями семьи. Нередко случалось, что няня переселялась в новую семью своей питомицы, когда та выходила замуж. Женская и детская половины дома оставались тем местом, где она была помощницей, доверенным лицом и правой рукой своей молодой госпожи, вместе с ней переживая радости и печали ее новой семейной жизни. К мальчикам приставляли «педагога» – старого, почтенного раба или отпущенника, обычно грека, чтобы дети еще в раннем возрасте выучивались греческому языку. «Педагог» исполнял обязанности нашего «дядьки» XVIII в., сопровождал всюду своего питомца, учил его хорошим манерам – «так следует ходить, так вести себя за обедом» (Sen. epist. 94. 8), дирал за уши, а иногда прибегал и к более крутым мерам; император Клавдий жаловался на свирепость своего дядьки (Suet. Claud. 2. 2); перед Харидемом, дядькой Марциала, трепетал весь дом, и старик не унимался в своих наставлениях поэту, когда тот уже брил бороду (Mart. XI. 39). Дети, подрастая, принимались за игры. Братья и сестры росли вместе: играли, ссорились, поколачивали друг друга, плакали и мирились по сто раз на дню. Им покупали игрушки, ценность которых зависела, конечно, от состояния родителей, но «сюжеты» которых были неизменно одинаковы: глиняные раскрашенные звери и животные, повозочки и специально для девочек куклы, часто с подвижными членами. Одну такую куклу, вырезанную из дуба и прекрасно сохранившуюся, нашли в Риме; на пальцах у нее были надеты миниатюрные кольца. Так же, как и теперь, у кукол имелось свое «хозяйство»: одежда, которую шили иногда заботливые руки няни или матери, а то и неумелые пальцы самой маленькой хозяйки, украшения, посуда. Дети часто сами находили себе игрушки: раковинки и пестрые камешки занимали среди них первое место. Иногда они делали игрушки сами. Лукиан рассказывает, как он в школе лепил из глины и воска лошадей, быков и людей, неоднократно получая за это пощечины от учителя (somn. 2); римские ребята вряд ли отличались от греческих. Играли они в те же игры, в какие и сейчас играют дети по всему свету: бегали взапуски, строили из песка домики (занятие, вызвавшее у Сенеки горькие размышления о том, что взрослые отличаются от детей только видом, – de const. sapient. 12. 1-3), прятались друг от друга, играли в чет и нечет, бегали с обручем, гоняли, подстегивая хлыстиком, кубарь, скакали верхом «на длинной тростинке» (Hor. sat. II. 3. 247—248; Mart. XIV. 8; Tib. I. 5. 3-4), качались на качелях. Специально мальчишеской игрой было бросание камешков в цель и пускание их по воде «блином»; «игра эта состоит в том, чтобы, набрав на берегу моря камешков, обточенных и выглаженных волнами, взять такой камешек пальцами и, держа его плоской поверхностью параллельно земле, пустить затем наискось книзу, чтобы он как можно дальше летел, кружась над водой, скользил над самой поверхностью моря, постепенно падая и в то же время показываясь над самыми гребнями, все время подпрыгивая вверх; тот считается победителем, чей камешек пролетает дальше и чаще выскакивает из воды» (Min. Fel. Oct. 3. 6). Мальчики играли в солдат, в гладиаторов, в цирковых возниц; подарок маленькой зеленой туники того самого цвета, который носили настоящие возницы «партии зеленых», приводил мальчугана, конечно, в восторг (Iuv. 5. 143 и комментарий Фридлендера). Играли они также «в суд и судьи». Перед «судьей» шли ликторы с пучками розог и секирами, он садился на возвышении и творил «суд». Эта игра была любимой забавой мальчика, который стал впоследствии императором Септимием Севером (Hist. Aug. I. 4). Среди игр, которые перечисляет Гораций, упомянуто «запряганье в повозочку мышей» (sat. II. 3. 247). Кто обучал мышей? Сами ребята? Специальные дрессировщики животных, у которых и покупали уже обученных мышей? У нас нет данных, чтобы ответить на эти вопросы. Детские игры, конечно, разделяли домашние животные: на помпейской фреске мальчик ведет на веревочке обезьяну, одетую в плащ с откинутым капюшоном; на саркофагах изображены маленькие колесницы, запряженные баранами или козлами, которые везут мальчика, держащего в одной руке вожжи, а в другой кнут. Сынишка Регула, страшного доносчика Домицианова времени, катался верхом на пони и впрягал их в повозку. У него были собаки, крупные и маленькие, и разные птицы: соловьи, попугаи[106], дрозды (Pl. epist. IV. 2. 3). Птицы в детском мире были очень любимы. Примигений, сын одного из гостей Тримальхиона, «с ума сходил по птицам»; отец постарался спасти его от этой пагубной страсти, свернув шею трем его щеглам и свалив вину на хорька (Petr. 46). На одном саркофаге мальчик в претексте с буллой на шее держит в руках и ласкает крупного ворона, которого он, может быть, выучил говорить[107]. Сохранилась статуэтка мальчика с голубем в руках: римляне очень любили эту птицу. Семилетний возраст был поворотным пунктом в жизни мальчика. Сестры его оставались с матерью и няней, он же «уходил из детства»: начинались годы учения, и первые шаги мальчик делал под руководством отца. Плутарх в биографии Катона Старшего оставил хорошую памятку об этом первоначальном обучении в старинных римских семьях (Cato mai, 20): отец учил сына читать и писать (Катон собственной рукой крупными буквами изложил для мальчика отечественную историю), ездить верхом, метать дротик, биться в полном воинском снаряжении, бороться с водоворотами и стремительным речным течением. Не были забыты уроки «бокса»; отец закалял мальчика, приучая его к физическому напряжению, к боли, к тому, чтобы стойко переносить жару и холод: он был для него «и учителем, и законодателем, и руководителем в физических упражнениях» (Cato mai, 20). Можно не сомневаться, что по мере того как мальчик подрастал, отец знакомил его с сельским хозяйством в разных его аспектах, начиная со свойств почвы и севооборота и кончая правилами рациональной постановки дела. Эмилий Павел, получивший сам «старинное римское воспитание», так же воспитывал и своих детей. Поклонник греческого образования, человек из дружеского круга Сципионов, он «после победы над македонским царем Персеем просил афинян прислать для обучения его детям самого испытанного философа» (Pl. XXXV. 135) и окружил своих детей целым штатом греческих учителей и художников, но неизменно отдавал им все свободное время: присутствовал на их уроках и при гимнастических упражнениях (Plut. Aem. 6). Отец Аттика, друга Цицерона, «сам любил науки и обучал сына всему, с чем ознакомиться надлежало ребенку» (Nep. Att. 1. 2)[108]. Еще важнее, чем знания, приобретаемые на этих уроках, была та нравственная атмосфера, в которой ребенок рос. Горячая любовь к своей стране, готовность жертвовать для нее всем, – «благосостояние государства да будет главным законом» (Cic. de leg. III. 13. 38), – убеждение в ее абсолютном превосходстве над всеми другими, гордость родовыми традициями, – маски предков мог он рассматривать ежедневно, и о деяниях этих мужей, которыми семья гордилась, часто рассказывали ему старшие – сознание того, что он наследник их доблести и долг его не изменить тому, что завещано рядом поколений, – вот тот «духовный воздух», которым с малолетства дышал мальчик и в котором его воспитывали. Он не раздумывал над тем наследием, которое оставили предки, и не оценивал его; работала не мысль, а чувство, и оно предписывало определенную линию поведения на всю жизнь от момента, когда он надевал тогу взрослого человека, и до того часа, когда вереница предков провожала до погребального костра достойного представителя их рода. «Рим и сила его держится старинными нравами», – сказал Энний, и Цицерону эти слова казались изречением и предсказанием божества (de rep. V. I. I). Деций Мус, видя паническое бегство войска, обрекает себя на гибель как искупительную жертву: «Что медлю я покориться нашей семейной судьбе? Нашему роду дано жертвовать собой во избавление государства: вместе с собой приношу я Матери-Земле и подземным богам вражеские легионы» (Liv. X. 28. 13)[109]. Это старинное воспитание имел в виду Цицерон, вкладывая в уста Сципиона Африканского заявление, что домашнему быту и домашним наставлениям он обязан больше, чем книжному учению (de rep. I. 22. 36). «В старину было так установлено, что мы учились, не только слушая слова старших, но и глядя на их поступки: мы знали, как надлежит нам поступать в недалеком будущем и какой урок передать младшему поколению», – эту прекрасную характеристику старинного воспитания дал Плиний Младший (epist. VIII. 14. 4-6), сам получивший такое воспитание в глуши родного Комума[110]. Когда мальчик надевал тогу взрослого – обычно 15-16 лет от роду, отец поручал его заботам кого-либо из крупных государственных людей, и для юноши начиналась «начальная школа форума» (tirocinium fori). Отец Цицерона привел его к Кв. Муцию Сцеволе, авгуру, великому знатоку права, – «я не отходил от него ни на шаг… я старался стать образованнее, поучаясь у него» (Cic. Lael. I. 1). Юноша сопровождал своего наставника в сенат, присутствовал при обсуждении государственных вопросов часто первостепенной важности, слушал выступления первых ораторов своего времени, наблюдал за борьбой партий, «был зрителем, прежде чем стать участником»; в действии изучал он механизм государственной машины; вместе со своим руководителем шел он в суд, отправлялся в народное собрание, – «учился сражаться на поле сражения» (Tac. dial. 34). После этого практического введения в политическую жизнь начиналась военная служба, и юноша или оставался в рядах армии, или же возвращался в Рим и начинал свою политическую карьеру. Так проходило детство и юность человека сенаторского или всаднического сословия. А детство крестьянского сына или сына ремесленника? О нем не сохранилось никаких источников, но мы можем представить его себе довольно ясно. Мальчик мог тоже строить домики из песка, забавляться камешками и ловить птиц, но уже очень рано начинал он в меру сил и способностей принимать участие в трудовой жизни семьи: помогал матери в огороде, пропалывал вместе со старшими ячмень и пшеницу, пас вместе с домашней собакой несколько штук овец или коз. С возрастом и работа становилась труднее; большой мальчик, он был уже помощник отцу: жал и косил, на легкой почве ходил за ралом. Это практическое обучение шло рядом с воспитанием нравственным; отец был человеком бедным и незнатным, но богатством чувств и мыслей не уступал представителю старинного рода. Римское государство создали не Корнелии и Метеллы – они были лишь представителями народа, стойко и безропотно выносившего все тяготы, которые взваливала на его плечи историческая судьба. Чувства, которыми проникнута речь Лигустина, владельца одного югера земли и маленькой хатки, по существу те же, которые заставили Деция идти на смерть: та же самоотверженная готовность служить родной стране, то же признание ее благоденствия высшим законом (Liv. XLII. 34. 1-12). Крестьянский мальчик так же, как и его аристократический ровесник, рос в здоровой атмосфере строгой дисциплины, твердых семейных устоев и спокойного патриотизма. Он был связан с родной землей кровными, неразрывными узами: ее слуга и хозяин, защитник и сын. Хуже жилось, конечно, городским ребятам, особенно если город, в котором они жили, был таким большим, разноплеменным и во многих отношениях нездоровым, как Рим. Пусть крестьянскому мальчику приходилось иногда тяжело, и он уставал, но он работал на чистом воздухе; окружающая природа насыщала юную душу впечатлениями прекрасными и величавыми, и грозными, и идиллически тихими. Городской ребенок их не знал: он рос в духоте маленькой каморки над мастерской отца или на ее задах, на грязной шумной улице. Он, конечно, тоже, как мог, помогал отцу в его работе и матери в ее хлопотах по дому, а свободные часы проводил на улице со своим сверстниками. Пробирались дети в цирк и в амфитеатр, увязывались за похоронной процессией, глазели на разные диковины, которые выставлялись на всеобщее обозрение. На носорога или тигра стоило посмотреть! А возвращение из школы сопровождалось, разумеется, шумной болтовней и веселыми забавами, не всегда, правда, невинными[111]. Апулей, вспоминая изречение древнего мудреца, писал: «Первая чаша утоляет жажду, вторая веселит, третья услаждает, четвертая безумит; с чашами Муз наоборот: чем их больше, чем крепче в них вино, тем лучше для душевного здоровья. Первая чаша у начального учителя: она кладет основы; вторая – у грамматика: сообщает знания; третья – у ритора: вооружает красноречием» (Florid. 20). Дети бедного населения пили только первую чашу: учились в начальной школе. Начальные школы появились в древней Италии рано: уже в V в. до н.э. в Риме, на Форуме, была начальная школа (Liv. III. 44. 2-6). Гул голосов «в школах грамоты» был для Ливия (VI. 25. 9) явлением повседневной, обычной жизни города. Как на доказательство широкого распространения грамотности в народе, справедливо указывают на тот факт, что во II в. до н.э. пароль в армии, по словам Полибия (VI. 34. 8-16), передавался не устно, а на табличке. Количество надписей на помпейских стенах свидетельствует о том, что грамотеи, их нацарапавшие, дальше начальной школы не пошли, но в ней все-таки побывали. Школами грамоты Италия, по-видимому, была усеяна; открыть школу мог любой: официального разрешения не требовалось. Государство в дело обучения не вмешивалось; родители сами должны были смотреть, какому учителю доверяют они своих детей, и вряд ли скромные ремесленники, мелкие лавочники и крестьяне, дети которых учились в начальной школе, были строгими оценщиками и судьями. Учитель грамоты мало чем отличался от них; был он обычно человеком темного происхождения и не широких знаний, бедняком и неудачником, для которого не нашлось в жизни лучшего места, чем место учителя начальной школы. Уважением в обществе он не пользовался: ему не дано права именовать себя «учителем» («профессором» по-латыни); он зовется просто «школьным надзирателем» или «начальником школы» (magister ludi); кресло с высокой спинкой, кафедра – не для него: на таком кресле может сидеть только «грамматик» или ритор. На него не распространяются привилегии, которые получают от императоров учителя средней и высшей школы. Платят ему гроши, из которых учитель должен еще выделить сумму на наем помещения для своей школы. Нечего, конечно, ожидать, что оно будет уютно и приветливо: учитель снимет какой-нибудь навес или мастерскую, поставит стул для себя и несколько скамеек или табуреток для учеников: они пишут, держа таблички на коленях, и столов им не требуется. Иногда у него не хватает денег даже на такое помещение, и он устраивается на открытом воздухе, где-нибудь под портиком Форума, отгораживая своих учеников от того, что их может развлечь, только занавесом. Как раз такую школу видим мы на одной из помпейских фресок. Работы у учителя было много: учение начиналось рано, по уверению Марциала, до петухов (IX. 68. 3), и почти весь день ученики проводили в школе. Учитель отпускал их домой в полдень позавтракать (дети уходили из дому натощак и уже на ходу перекусывали лепешками, которые с раннего утра продавались в пекарнях, – Mart. XIV. 223), и потом они опять возвращались в школу до вечера. В начальной школе девочки и мальчики учились вместе. Учились по старинке, по трафарету, установленному в какие-то незапамятные времена: учитель заставлял вытверживать наизусть названия букв и порядок их в алфавите и только затем показывал самые буквы[112]; Квинтилиан осуждал этот способ (I. 1. 24-25), может быть, и не безрезультатно. После букв переходили к складам и только потом уже к чтению целых слов. Квинтилиан настоятельно рекомендовал здесь не торопиться, «повторять и длительно втолковывать» и ни в коем случае не заставлять детей читать быстро (I. 1. 31). Совет был продиктован, конечно, длительным опытом, и, возможно, скромные учителя грамоты, поседевшие в своих начальных школах, поделились им с прославленным ритором, который ведал средним и высшим образованием и очень редко имел дело с элементарным обучением. От чтения переходили к письму: учитель водил рукой ребенка по вдавленным на воске буквам, приучая неопытные пальцы выводить нужные линии. После этих предварительных упражнений ученик должен был уже самостоятельно копировать написанные учителем слова (Sen. epist. 94. 51). Квинтилиан предлагал здесь другой метод, сообщенный ему, может быть, тоже каким-нибудь вдумчивым учителем начальной школы, которому этот метод сберегал время: следовало вырезать буквы на деревянной дощечке; ученик обводит их своим стилем, «словно борозды». Рука у него не соскользнет, как это бывает при письме на навощенных табличках: деревянные края не допустят этого, и ребенок, «быстрее и чаще водя стилем по определенным линиям, приучит свои пальцы и не будет нуждаться в помощи чужой руки, которая ляжет на его руку»; важно научиться «писать хорошо и быстро» (I. 1. 27). Для списывания Квинтилиан советует давать детям не пустые фразы, а «какие-либо добрые наставления. Память о них сохранится до старости, и, запечатлевшись в душе чистой и нетронутой, они будут содействовать выработке добрых нравов» (I. 1. 35-36). К списыванию присоединяется диктант, тоже нравоучительный; ребята выучивают его наизусть: память рекомендовалось упражнять (Cic. ad Quint. fr. III. 1. 11). Книги были слишком дороги, чтобы дети в начальной школе могли ими пользоваться. Обычно, выучившись читать и писать, они записывали под диктовку учителя тексты, которые им были нужны, например законы Двенадцати Таблиц, которые Цицерон учил мальчиком на память. Писали на табличках, покрытых воском, вдавливая в него буквы стилем, железным грифелем, один конец которого был острым, а другой тупым и широким, чтобы удобнее было стирать написанное. Писали и чернилами на папирусе и пергамине; книга, которую не раскупали, шла в лавочки на обертку товара и в школы: дети писали на обратной, чистой стороне листов (Mart. IV. 86. 8-11). Перьями служил тонко очищенный тростник (перья из птичьих крыльев упоминаются впервые в VII в. н.э. у Исидора Севильского, – VI. 14. 3); чернила делались из сажи и гуммиарабика (75% сажи, 25% гуммиарабика). Смесь эту высушивали на солнце, затем растирали в порошок и разводили водой[113]. Детей приучали писать и стилем, и перьями. В школах, где учитель обладал познаниями более обширными, он сообщал ученикам кое-какие знания по грамматике и правописанию (Quint. I. 7. 1). Важное значение для практической жизни имело знакомство с арифметикой, главным образом с устным счетом, которому обучали с помощью пальцев (digitis computare) – пальцы левой руки обозначали единицы и десятки, правой – сотни и тысячи, а также с помощью счетной доски, абака, которая несколько напоминает наши счеты. Детей посылали в школу обычно с семилетнего возраста, и ходили они туда лет пять – время, за которое, по словам Плавта, грамоте могла бы превосходно выучиться и овца (Persa, 173). Этот относительно длинный срок обучения не следует объяснять тупостью италийских школьников. Учиться им было гораздо труднее, чем нашим детям: сложнее были методы обучения, античный способ слитного письма затруднял чтение даже и не на первых порах, выучиться арифметическим действиям при цифровой системе римлян было делом вовсе не легким[114]. Кроме того, из пяти лет на учение приходилось не больше половины: остальное время было занято каникулами и праздниками. Школьная дисциплина была жестокой; брань и побои – главные меры воздействия, которые знают и в начальной, и в средней школе; единственной чертой учителя, которая запечатлелась в памяти Горация, была его щедрость на удары; Августин, вспоминая в глубокой старости свои школьные годы, утверждал, что всякий, кому будет предоставлен выбор между смертью и возвращением в школу, выберет смерть (de civit. dei, XXI. 14). Марциал называл трость (ferula) скипетром учителей (X. 62. 10, ср. XIV. 80). «Проклятый школьный учитель» ненавистный и мальчикам и девочкам! Еще не пели петухи, а из твоей школы уже несется твое свирепое ворчанье и звуки ударов", – жалуется он в другой эпиграмме (IX. 68. 1-4). Трость была орудием относительно легкого наказания, которым учитель действовал по ходу занятий, не отрывая преступника от его табличек; в случаях более серьезных в дело пускались розги или ремень, который можно было заменить шкурой угря: «она толще, чем у мурен, и поэтому ею обычно бьют школьников» (Pl. IX. 77). На упомянутой выше помпейской фреске изображена сцена из повседневной школьной жизни: двое девочек, положив на колени исписанные листы, погружены в чтение, у третьего ученика, мальчика, мысли далеки от учения: ожидает ли он участи, уже постигшей его товарища, которого с выражением удовольствия на лице сечет молодой человек, по-видимому, помощник учителя, пожилого человека в плаще, стоящего тут же и спокойно наблюдающего за экзекуцией[115]. «Азбука к мудрости первая ступенька», – гласит старинная русская пословица; по всей Италии дети на нее всходили, но, кроме проклятий Марциала, которому школьный шум мешал спать, мы во всей латинской литературе не найдем ни слова для характеристики тех людей, которые помогали малышам на эту ступеньку взобраться. И только одна-единственная надгробная надпись августовского времени (CIL. X. 3969) чуть-чуть приоткрывает нам внутренний мир учителя грамоты. Звали его Фурием Филокалом («любителем прекрасного»); может быть, это прозвище было у него наследственным – он жил в полугреческой Кампании, в Капуе, – а может быть, он сам выбрал его, считая, что оно верно его характеризует. Был он бедняком, «жил скромно» (parce), состоял членом погребальной кассы, на средства которой и погребен, и прирабатывал к своему жиденькому доходу от школы составлением завещаний. Мы не можем определить объема и глубины его познаний (кое о чем он слышал от пифагорейцев, учивших, что тело – темница для души, и был осведомлен об этнографии Италии, называл себя аврунком), но нравственный идеал его вырисовывается яснее. Это чистота, внутреннее благообразие, которое определяет его отношение и к детям, и ко всем, кому с ним приходилось иметь дело. Он безупречно целомудрен в своем поведении с учениками; люди малограмотные и незнакомые с юридическими формулами могли спокойно поручить ему составить завещание: «он писал их по-честному». Его отличает благожелательность ко всем людям; «ни в чем никому не отказал, никого не обидел»[116]. Являлся ли Филокал в учительской среде исключением или же такие тихие, совестливые и добрые люди часто встречались среди этих незаметных, невзысканных судьбой людей? Мы не можем ответить на этот вопрос: материала нет. Дети бедных родителей, окончив начальную школу, брались за работу; продолжали учиться только те, чьи родители принадлежали к классам более или менее состоятельным. Можно быть уверенным, что их дети начальной школы не посещали. Если в их семье не придерживались доброго старого обычая и обучал их не отец, то в своем доме или у ближайшего соседа и друга он всегда мог найти достаточно образованного раба, который мог выучить детей чтению и письму. Катонов Хилон обучал многих детей (Plut. Cato mai, 20); во времена Квинтилиана живо обсуждался вопрос, не лучше ли учить мальчика «в своих стенах», чем посылать его в школу; бывали случаи, что и курс «средней школы» уже взрослый мальчик проходил дома (Pl. epist. III. 3. 3). Большинство, однако, отправлялось к грамматику. С грамматиками мы знакомы гораздо лучше, чем с учителями начальной школы: о «славных учителях» (professores clari) рассказал Светоний, оставивший о двадцати из них краткие биографические заметки[117]. Это не только учителя: это ученые с широким кругом интересов, иногда писатели, всегда почти литературные критики и законодатели вкуса. Они занимаются историей, лингвистикой, историей литературы, толкуют старых поэтов (Энний, Луцилий), а иногда и загроможденные ученостью поэмы своих современников («Смирна» Цинны), подготовляют исправленные издания, роются в дебрях римской старины, пишут драгоценные справочники, содержащие объяснения старых, непонятных слов и древних обычаев. Они раздумывают над вопросами преподавания, ищут новых путей, иногда безошибочно их находят и смело по ним идут (Цецилий Эпирот вводит в школу чтение современных поэтов; Веррий Флакк заменяет телесные наказания системой соревнований и наград). Отпущенники, чаще всего греки, они свои люди в кругу римской аристократии; сыновья знатных семей у них учатся; зрелые писатели (Саллюстий, Азиний Поллион) обращаются за помощью и советом. Они состоят в дружбе с людьми, чьи имена сохранила история, и умеют быть верными друзьями: Аврелий Опил не покинул Рутилия Руфа, осужденного на изгнание; Леней обрушил свирепую сатиру на Саллюстия, осмелившегося задеть Помпея, его покойного патрона. Перед ними открываются двери императорских дворцов: Юлий Цезарь учился у Гнифона, Август пригласил Веррия Флакка в учителя к своим внукам, Палатинской библиотекой ведал Гигин. Эта ученая и учительская аристократия давала тон и указывала путь всему учительству римской школы; от способностей, сил и добросовестности каждого зависело приблизиться к этим образцам или остаться далеко позади. Квинтилиан вспоминал таких грамматиков, которые «вошли только в переднюю этой науки» и застыли в своем преподавании на материале, почерпнутом из старых записей, составленных учениками, которые слушали лекции знаменитых «профессоров» (I. 5. 7). Вряд ли, однако, таких было много; тот же Квинтилиан вынужден признать, что «всю свою жизнь, как бы долга она ни была, тратят они на работу» (XII. 11. 20). На их обязанности лежало научить мальчиков правильно говорить и писать и основательно ознакомить с литературой, главным образом с произведениями поэтов. Уже первая задача при отсутствии научно разработанной грамматики и твердо установленных правил была трудна; вторая требовала больше, чем простой начитанности: грамматик должен был чувствовать себя хозяином в ряде областей, смежных с литературой, начиная от философии и кончая астрономией. От него требовали, чтобы он «знал всех писателей, как свои пять пальцев» (Iuv. 7. 231—232). В конце республики, по сведениям Светония (gram. 3), в Риме было больше двадцати школ, и число их, конечно, росло и росло. Чтобы удержать учеников, чтобы привлечь большее число их, грамматик должен был работать и работать. Обширные знания и умение их передать были в числе первых средств, собиравших к нему молодежь. Начиналось обучение у грамматика с самых простых упражнений: он старался уничтожить недостатки произношения, «все, что отдает деревней или чужеземным происхождением» (Quint. XI. 3. 30), учил отчетливо выговаривать каждую букву, ставить правильные ударения, не путать долгих и кратких, не глотать окончаний. Мальчик узнает, что есть гласные и согласные, что один звук может заменяться другим, склоняет и спрягает. Ему сообщают, каких ошибок (vitia) должен он избегать в языке (варваризмы, солецизмы, метаплазмы, т. е. неправильная форма слова, допущенная ради соблюдения размера), знакомят с метрикой, с тропами и фигурами речи. Когда эти элементарные знания усвоены, приступают к изучению образцовых произведений литературы: ученик читает их, слушает комментарий к ним, выучивает отдельные куски наизусть, пишет сочинения на темы из прочитанного. По-гречески читали басни Эзопа, Гомера, комедии Менандра, по-латыни – Одиссею в переводе Ливия Андроника и Энния. Квинтилиан рекомендовал начинать с греческого, но, не задерживаясь долго только на нем, переходить к латинским авторам и дальше «двигаться в паре» (I. 1. 12-14). В последней четверти I в. до н.э. тот самый Цецилий Эпирот, о котором было уже упомянуто, произвел в этой системе преподавания настоящую революцию: вместо Ливия Андроника и Энния, этих почтенных, но сильно устаревших авторов, он начал объяснять своим ученикам Вергилия и других новых поэтов. Квинтилиан звал назад: «Много пользы принесут старые латинские поэты… главным образом в смысле языка, богатого, торжественного в трагедиях, изящного в комедиях… от них надо учиться чистоте и мужественной силе… Поверим великим ораторам, которые украшают свои речи цитатами из Энния, Акция, Пакувия, Луцилия, Теренция, Цецилия» (I. 8. 8-11); его не слушали, и из всех поэтов, им названных, удержали только Теренция. К концу I в. н.э. установился канон тех «новых» писателей, которых читают в «средней школе». На первом месте стоит Вергилий, изучение которого становится фундаментом литературного образования, пространные комментарии к нему пишет ряд грамматиков от Гигина (время Августа) до Сервия (IV в. н.э.) и Филаргирия. За ним следует Теренций. Волкаций Седегит (II в. до н.э.) ставил его на шестое место, после Плавта и Цецилия, но в первом веке империи его усердно читают и комментируют. Горация читали меньше. Из прозаиков в число «школьных авторов» включены были не Ливий, хотя Квинтилиан горячо рекомендовал его («самый чистый и понятный», – II. 5. 19), а Саллюстий из историков и Цицерон из ораторов. Урок литературы строится по определенной, давно установленной схеме, которую сообщил Варрон: lectio («чтение»), emendatio («исправление текста»), enarratio («комментарий») и indicium («суд») – общий обзор результатов предшествующего анализа и эстетическая оценка прочитанного. Чтение в древней школе было далеко не таким простым делом, как сейчас: слова писались слитно, знаков препинания не было. Чтобы прочесть текст, ученик должен был сначала разметить его: отделить слова одно от другого, разбить отрывок на отдельные фразы, понять, где по смыслу полагается остановиться, где поставить вопрос, какое слово надлежит подчеркнуть, как и где изменить голос[118]. Легко представить себе случай, когда ученику оказывается не под силу со всем этим справиться и во всем разобраться: помощь учителя необходима, и он praelegit – «предварительно читает» текст, сопровождая его пояснениями, и только после этого заставляет читать учеников; если их было мало, то всех по очереди. Рукописные тексты, которыми пользовались ученики, часто во многом не совпадали. Мы знаем, до какой степени бывал пересыпан ошибками подлинный текст автора. Переписка произведений, предназначенных для широкого распространения, велась обычно под диктовку; ошибки могли возникнуть и от неясности в произношении, и от минутной рассеянности переписчика. И Цицерон (ad. Quint, fr. III. 6. 6), и Марциал (II. 8) в один голос жалуются, что их сочинения, поступившие в продажу, полны ошибок. Переписчикам случалось иметь дело с разными редакциями, и в произведениях поэта, продававшихся в книжных лавках под одним и тем же заглавием, обнаруживалась иногда существеннейшая разница. Вести школьные занятия можно было только при наличии одинакового текста у всех учащихся; установление этого единства и происходило в школе (emendatio). В этой работе не было ничего сходного с той, которую проделывает сейчас издатель античного автора: ни классификации рукописей, ни установления архетипа, ни выделения наилучшей рукописи; учитель просто выбирал тот текст, который ему наиболее нравился, и объяснял его преимущества ученикам; когда дело доходило до другого места, то он не останавливался перед тем, чтобы взять его из иной рукописи, если там оно приходилось ему более по вкусу. Все решал личный вкус грамматика и суждение, которое он себе составил о стиле и языке автора: ученики исправляли свои экземпляры в соответствии с указаниями учителя; иногда учитель просто диктовал нужный отрывок. И теперь, после того как текст был прочитан, более или менее понят и унифицирован, наступал черед комментария (enarratio): он касался формы и содержания. Комментарий был очень подробен: учитель останавливался на каждом стихе, объяснял грамматические формы, значение слов, приводил параллельные места из других поэтов, указывал синонимы, метафоры, метонимии, синекдохи и т. д., говорил о размерах, обращал внимание на построение фразы, на то, почему поэт поставил такое-то слово, употребил такое-то выражение. Параллельно с этим формальным комментарием шел другой, касавшийся содержания (реальный, – как сказали бы мы сейчас). Грамматик сообщал ученикам биографию поэта, чье произведение они читали, рассказывал, при каких обстоятельствах и по какому случаю оно было написано; если читали только отрывки, то он излагал содержание всего произведения и указывал, какое место в нем занимает читаемый отрывок. Поэзия не обходилась без вмешательства богов; детей необходимо было хорошо ознакомить с мифологией, с именами богов (один и тот же бог часто назывался разными именами), их атрибутами, иерархией, с легендами о них, с ролью, которую поэт дал им в своем произведении. «Хороший грамматик не может обойтись без знания музыки, так как ему нужно говорить о метрах и ритмах; не зная астрономии, он не поймет поэтов, которые неоднократно определяют время по восходу и захождению светил. Он должен быть осведомлен в философии, как потому, что почти во всех поэтических произведениях есть места, продиктованные глубоким знанием сокровенных тайн природы, так и потому, что Эмпедокл, Варрон и Лукреций писали о философских предметах в стихах» (Quint. I. 4. 4). Детей с раннего возраста заставляли выучивать «изречения славных мужей» (Quint. I. 1. 36); надо было хоть немного, да рассказать об этих «славных мужах», т. е. сообщить кое-какие сведения по истории. Необходимо было знакомство с географией. Эней и его спутники побывали во многих местах, встречались с разными народами; учитель должен был рассказать, что это за места, где они находятся, какие это народы. И разбор литературного произведения заканчивался «судом» – его художественной оценкой: учитель указывал недостатки стиля: варваризмы, неточные выражения, ошибки «против законов языка» (Quint. I. 8. 13) и не стеснялся призывать здесь к ответу самого Вергилия, указывая, что употребляет он иногда слова неподходящие (Gell. II. 6; V. 8). Внимательно разбирали достоинства композиции, обрисовку характеров: «что какому лицу подходит, какие чувства, какие слова заслуживают одобрения, когда можно быть многословным, когда надо быть кратким» (Quint. I. 8. 17). Сравнивали поэтов греческих и римских: Вергилия и Гомера, Вергилия и Феокрита, Менандра и Цецилия. От грамматика требовалась, как мы видим, образованность многосторонняя. Учитель должен был сообщать своей аудитории много сведений, ученики тщательно записывали его слова; эти записи («беспорядочная смесь», как характеризовал их Квинтилиан, – II. 11. 7) соответствовали «общим тетрадям» современных школьников. Ученики могли задавать учителю вопросы, и сам он их «вызывал» и спрашивал (Quint. II. 2. 6). А кроме того, они получали «домашние задания», которые готовили иногда действительно дома, а чаще в школе. Шкала этих ученических упражнений была весьма широка: от очень легкого постепенно переходили к более и более трудному. Начинали с басен Эзопа («они непосредственно следуют за сказками кормилиц», – Quint. I. 9. 2): ученик должен был пересказать басню устно правильным языком, а затем сделать такой же пересказ письменно; сначала он только переделывал стихи в прозу, затем должен был заменить слова басни их синонимами и, наконец, написать вольный пересказ; «ему разрешается и сократить, и приукрасить, не искажая, однако, мысли поэта» (Quint. I. 9. 2). Материалом для чисто грамматических упражнений служили сентенции – пословицы или афоризмы, неизвестно кому принадлежавшие, и хрии – изречения какого-либо известного лица. «Марк Порций Катон сказал, что корни учения горьки, но плоды сладки». Требовалось это изречение «провести по всем падежам»: «мы знаем слова М. Порция Катона, что…»; «М. Порцию Катону казалось, что…»; «М. Порцием Катоном сказано, что…» Не беспокоясь о смысле, ретивый ученик принимался склонять ту же хрию во множественном числе: «Марки Порции Катоны сказали, что…» и т. д., до творительного включительно. По мере того как ученик развивался, эти простенькие задания усложнялись. Хрия из упражнения в склонении превращалась в сочинение, в котором надлежало подробно развить мысль, на которой основано нравоучение афоризма, обосновать его верность, привести свидетельства древних авторов, его подкрепляющие, показать, к каким губительным следствиям приводит нежелание считаться с этим нравоучением. Вместо басен Эзопа ученику предлагалось изложить содержание комедии, сочинить «рассказик» на тему, заимствованную у какого-либо поэта (Quint. I. 9. 6). Творчеству ученика открывался широкий простор. «Я должен был, – рассказывает Августин, – произнести речь Юноны, разгневанной и опечаленной тем, что она не может повернуть прочь от Италии царя Тевкров. Я никогда не слышал, чтобы Юнона произносила такую речь, но нас заставляли блуждать по следам поэтических выдумок и пересказывать прозой то, что было сказано в стихах. Особенно хвалили того, кто умел удачно изобразить в соответствии с достоинством вымышленного лица гнев или печаль, умел одеть свои мысли в подходящие выражения» (Confes. I. 17. 27). Персию задано было сочинить «предсмертные громкие слова» Катона (3. 45). К великому негодованию Квинтилиана, грамматики часто забирались в ту область, которую он считал владением ритора, и предлагали ученикам такие упражнения, которыми, по его мнению, следовало заниматься в риторской школе. Негодование это было бессильно переделать школьную жизнь его времени: строгой границы между школой грамматика и ритора не существовало (Quint. II. 1-8; XII. 11. 14). Светоний ясно это засвидетельствовал: «Старые грамматики преподавали и риторику и оставили руководство по обеим наукам. Следуя этому обычаю и позднее, когда школа грамматика отделилась от риторической, они удержали (а может быть, ввели) некоторые подготовительные к риторике упражнения, чтобы не вручать риторам мальчиков, знающих одни сухие и скучные правила» (Suet. gram. 4). Школа грамматика была сурово осуждена современными западными учеными; ее упрекнули в том, что она не развивала привычки к синтезу, не умела ставить общих вопросов и рассматривала художественное произведение не в его целом, а в отдельных мелких частях. Чтобы убедиться в правильности этого утверждения, достаточно открыть комментарий Сервия к Энеиде или схолии к Ювеналу. Этот существенный, с нашей точки зрения, недостаток современники Квинтилиана и «славных профессоров» Светония не замечали вовсе: отцы, отправлявшие своих сыновей к грамматику, были вполне довольны его преподаванием; учитель вел его в полном согласии со вкусами и требованиями своего века. Прохожий, наткнувшийся по пути на школьного учителя, спрашивает его отнюдь не об особенностях Вергилиева мастерства или о приемах, которыми он пользуется для характеристики своих героев, а о том, сколько лет прожил Ацест и сколько кружек сицилийского вина подарил он спутникам Энея (Iuv. 7. 235—236); Тиберия занимает вопрос не о соотношении между Гомером и послегомеровским эпосом, а о том, как звали Ахилла, когда он, одетый в женское платье, находился среди дочерей царя Никомеда, и какие песни имеют обыкновение распевать сирены (Suet. Tib. 70. 3). Собирается интеллигентное общество: молодые люди, которые приехали в Афины завершить свое образование и которые, конечно, слушают философов, справляют на чужбине Сатурналии. Пирушка оживлена «приятной и пристойной беседой»: объясняют трудное место у Энния; вспоминают, где встречается редкое, давно вышедшее из употребления слово; думают, какое время, прошлое или будущее, обозначают такие глагольные формы, как scripserim, venerim; спрашивают, как надо понимать слова Платона «общие женщины». Тут бы и развернуться рассуждениям о том, что такое государство, осуществимы ли идеи Платона, почему он сам изменил их в «Законах», но разговор сразу соскальзывает на распутывание неправильно построенных силлогизмов (Gell. XVIII. 2). Сенека рассказал, как читают «Государство» Цицерона грамматик и «филолог» (историк материальной культуры, – сказали бы мы): одного интересуют подробности древнего периода римской истории (каким термином обозначали тогда диктатора, при каких обстоятельствах исчез Ромул); другой объясняет непонятные выражения, устарелые слова, находит у Вергилия выражение, взятое от Энния (epist. 108. 29-34). Общий смысл произведения, его основная идея не занимают ни того ни другого. Характер школьного преподавания и характер умственных интересов тогдашнего общества находились в полном соответствии между собой. Отдадим, однако, должное грамматической школе. Она учила ценить слово, вдумываться в его смысл, взвешивать его: подробный, порой мелочный комментарий учителя приучал к медленному, осмысленному чтению: ученик начинал понимать, почему поэт употребил именно это слово, в чем его сила и красота. Школа знакомила с особенностями поэтического стиля, с изменением и развитием языка, изощряла вкус, заставляла мальчика думать и для своих мыслей искать нужные слова; она оттачивала его стиль, приучала к умственной работе, и не только приучала – она выучивала наслаждаться ею. В римской школе, и средней и высшей, были недостатки и недостатки крупные, но несправедливо заслонять ими ее достоинства и объявлять огулом ее работу пустой и бессмысленной. Надо, впрочем, сказать, что и питомцы этой школы, насквозь проникнутые ее духом, не всегда были признательны своим учителям. Грамматики в массе своей уважением не пользовались: греки, часто отпущенники, преподававшие за деньги, они были «ремесленниками», которые трудом зарабатывали себе хлеб; верхи античного общества этих тружеников ставили невысоко. И Цицерон, и Сенека-отец удивлялись, почему «постыдно учить тому, чему учиться очень почтенно» (Or. 41. 142; Sen. contr. II, praef. 5), но сам Цицерон заявлял, что он выучился ораторскому искусству в Академии, а не в «мастерских риторов» (Or. 3. 12; вспомним, что граница между ритором и грамматиком была очень нечеткой и что юноша часто уже у грамматика основательно знакомился с ораторским искусством). За время от Цицерона и до Квинтилиана в отношении к учителю ничего не стронулось. Грамматик у Ювенала видит, что к нему с пренебрежением относятся даже рабы богатого дома (7. 215—219); Орбилий, «щедрый на удары» Горациев учитель, с такой остротой чувствовал горечь и приниженность своего положения, что в старости написал книгу о тех обидах которые своей небрежностью и высокомерием наносят учителям родители их учеников. Квинтилиан недолюбливал грамматиков: он считал их захватчиками, самозванно вторгшимися в область, по праву принадлежащую ритору. Когда ему случается вспомнить о них, он почти всегда видит одни их плохие качества: его раздражал их франтоватый вид («завитые тупицы»), их самомнение, их тщеславие. Они упивались своей ученостью; считали знание грамматических тонкостей верхом премудрости и часами надрывались, споря о них; любили щегольнуть знакомством с писателями, давно забытыми; чтобы придать себе веса и огорошить аудиторию, не стеснялись сослаться на книгу, которой никогда не было, и на автора, которого никогда не существовало. «Изобличить их невозможно: нельзя найти того, чего нет», – ехидно заметил по этому поводу Квинтилиан (I. 8. 18-21). Даже Авл Геллий, образцовый выученик грамматической школы, говорит о тщеславии и мелочности грамматиков (XVIII. 6). Квинтилиан написал целую главу «Нравы и обязанности учителя» (II. 2); сквозь этот идеальный облик можно разглядеть два типа учителей, с которыми он часто должен был встречаться в действительности. Один, гневливый, едкий, нетерпеливый, скорый на слова бранные и обидные, тиранически распоряжался в своей школе и охотно хватался за ремень и розгу. Другой ему совершенно противоположен: не в меру мягкий и снисходительный, он пропускает ошибки, которые следовало исправлять, растекается в похвалах, распускает своих учеников и лебезит перед ними и их родителями. О таких учителях говорит и Тацит: «Они привлекают к себе учеников не строгостью дисциплины, не дарованиями, проверенными на опыте, а заискиваньем, лестью и низкопоклонством» (dial. 29). А Квинтилиан еще настойчиво предупреждает родителей выбирать учителя чистых и строгих нравов; попадались среди них люди, нравственный уровень которых был очень низок (I. 3. 17). Ювенал вторит Квинтилиану (10. 224). Было бы весьма опрометчиво доверчиво положиться на Квинтилиана и решить, что весь учительский мир древней Италии состоял из педантов и низких подхалимов. Утверждать противное можно, ссылаясь на того же Квинтилиана, который был щедр на злые слова об этом мире. Он сам с благодарностью вспоминает своих учителей; внимание к каждому ученику, учет его способностей, умение воодушевить отставшего, зажечь интересом к работе, поддерживать рабочее напряжение в каждом ученике и в целом классе – все это было заветом его безымянных учителей (I. 2. 23). Почтенные, сердцем преданные своей работе, мелькают они у Авла Геллия. Плиний Младший, хорошо знавший учительский мир и много с ним общавшийся, писал, что «нет людей искреннее, проще и лучше» (epist. II. 3. 5-6). Ему, прославленному адвокату, который вынужден бывал «хоть и против воли, пускаться на хитрости», нравились эти люди, ничего не знавшие, кроме школы и аудитории. Его умиляла их отрешенность от жизни, раздражавшая современников Цицерона (de or. II. 75). А по поводу вопросов, их занимавших, Авл Геллий рассудительно заметил, что эти мелочи «надо знать для полного понимания старых писателей и они необходимы для основательного ознакомления с латинским языком» (XI. 3). Ювенал изображает своего грамматика нищим бедняком, с полуночи сидящим в убогом школьном помещении, которое украшают «облезлый Флакк и покрытый черной копотью Вергилий» (7. 215—243). Светоний говорит о бедности некоторых известных грамматиков: Орбилий умер бедняком, Валерий Катон «жил почти в нищете»; очень беден был Юлий Гигин. Им можно противопоставить других людей, несомненно состоятельных: Ремий Палемон получал ежегодно от своих учеников 400 тыс. сестерций; у Гнифона был собственный дом; Эпафродит, живший при Нероне, имел в Риме два дома и библиотеку в 30 тыс. томов (Suidas, s. v.). Нечего и говорить о Веррии Флакке, учившем внуков Августа. Между двумя крайностями, нищетой и богатством, была середина, и большинство учителей на этой середине и держалось. Школы были многолюдны (Quint. I. 2. 15-16; Iuv. 7. 240); за каждого ученика учитель получал, за год разом, по свидетельству Ювенала, пять золотых – около 25 руб. (7. 242 и схолия). Так было в Риме; в Венузии учитель получал плату ежемесячно (Hor. sat. I. 6. 75); может быть, это было обычаем во всех провинциальных городах Италии[119]. Окончив «среднее образование» у грамматика, мальчик поступал в «университет» – риторскую школу. Было ему в это время лет 13-14, иногда немногим больше, иногда значительно меньше; по справедливому замечанию Квинтилиана, дело было не в годах, а в способностях: у ритора занимались и юноши, и подростки (II. 2. 3). Мы видели, что от грамматика они приходили уже основательно подготовленными. Риторику привезли в Рим греки, и они же стали ее преподавать. Латинской риторики как науки, как τεχνη, не было: «знай то, о чем будешь говорить: слова придут» («rem tene; verba sequentur»), – учил старый Катон. Когда в 155 г. до н.э. афиняне послали в Рим с политическим поручением знаменитейших писателей и ораторов Карнеада, Диогена и Критолая, искусная диалектика которых произвела глубокое впечатление на римское общество, особенно на молодежь, он добился их высылки, ссылаясь на то, что пребывание людей, которые могут убедить слушателей во всем, чего ни захотят, опасно (Plut. Cato mai, 22). Напрасный труд! Люди, готовившие себя к политической карьере, видевшие себя в будущем правителями государства, высоко оценили умение убеждать аудиторию в том, что им желательно. Греческие риторы появляются в Риме и открывают свои школы. Они доступны отнюдь не всякому: уроки риторов обходятся недешево и учиться у них можно, только в совершенстве зная греческий язык. Правительство поэтому и не чинит риторам препятствий: их школы подготовляют аристократическую молодежь, их детей, которые потом станут во главе государства. Позиция его резко меняется, когда в самом начале I в. до н.э. Л. Плотий Галл[120], сторонник Мария, открыл школу, в которой повел преподавание риторики на латинском языке. Цицерон вспоминал, как устремились к нему ученики и как он сам огорчался, что ему запретили оказаться в их числе: «Меня удерживал авторитет ученейших людей, которые считали греческие упражнения лучшей пищей для ума» (Suet. de rhetor. 2). Сенат заволновался: можно ли допустить, чтобы оружие, владеть которым до сих пор учились только их сыновья, взяли в свои руки представители других классов, защитники иных интересов? В 92 г. цензоры Гн. Домиций Агенобарб и Л. Лициний Красс (знаменитый оратор) издали эдикт «о запрещении латинских риторских школ». Эдикт этот дословно приведен у Авла Геллия: «Нам сообщено, что есть люди, которые ввели новый вид преподавания и к которым в школу собирается молодежь; они дали себе имя латинских риторов; юноши сидят у них целыми днями. Предки наши установили, чему учить своих детей и в какие школы желательно им ходить. Эти новшества, установленные вопреки обычаям и нравам предков, нам не угодны и кажутся неправильными» (XV. 11). Плотий вынужден был распустить своих учеников; латинские риторические школы появились только при Цезаре[121]. Создателем латинской риторики был Цицерон; он изложил теорию греческого красноречия, переведя при этом технические термины риторских школ на латинский язык; с практическим приложением теории учащиеся могли познакомиться на его же речах. Риторская школа была до известной степени учебным заведением «специальным»: она готовила оратора. В республиканское время оратор был крупной политической силой; Август, по определению Тацита, «усмирил» политическое красноречие (dial. 38), и юноше уже нечего мечтать о том, чтобы «слово его управляло умами и успокаивало сердца» (Verg. Aen. I. 149—153); полем его деятельности остается суд, где он будет выступать обвинителем или защитником (адвокатом, – сказали бы мы). Количество судебных дел в Риме было очень велико: Светоний пишет, что на двух прежних форумах стало тесно от людской толпы и множества судебных заседаний, и Август поэтому выстроил свой – третий – форум (Aug. 29. 1), значительно увеличил количество судей и понизил возраст, требуемый для избрания в судьи (32. 3); Калигула, «чтобы облегчить труд судей», опять увеличил их число (Suet. Cal. 16. 2); при Веспасиане количество тяжб настолько возросло по причине предшествующих смут, что для решения их пришлось прибегнуть к мерам экстраординарным (Suet. Vesp. 10). Хороший адвокат бывал завален делами. Плиний Младший стонал, что он «давно не знает, что такое отдых, что такое покой», потому что ему непрерывно приходится выступать в суде (epist. VIII. 9. 1). И опытный адвокат в полном сознании своей силы произносит: «Панцирь и меч хуже охранят в бою, чем красноречивое слово в суде, ограждение и оружие для подсудимого, которым ты его защитишь и поведешь в нападение» (Tac. dial. 5). Ораторская карьера была и почетной, и доходной. «Чье искусство по славе своей сравнится с ораторским?.. чьи имена родители втолковывают своим детям; кого простая невежественная толпа знает по имени, на кого указывает пальцем?» На ораторов, конечно, (Tac. dial. 7). Удачно провести в сенате или в императорском суде защиту или обвинение (среди страшных доносчиков императорского времени бывали крупные ораторы) значило заложить крепкое основание для своей известности и карьеры. И для обогащения тоже. Миллионные состояния, заработанные адвокатурой (Tac. dial. 8), были, конечно, исключением, но и средний заработок адвоката обеспечивал житье безбедное. Клавдий установил максимум адвокатского гонорара в 10 тыс. сестерций (Tac. ann. XI. 7); приятель, у которого Марциал попросил в долг 20 тыс. сестерций, посоветовал ему заняться адвокатской практикой: «разбогатеешь» (II. 30), и поэт за свое выступление (окончившееся провалом) потребовал 2 тыс. (VIII. 17). Один из гостей Тримальхиона, старьевщик Эхион, мечтает сделать из своего сына адвоката: «Посмотри на адвоката Филерона; не учись он, куска хлеба у него бы не было. Недавно еще таскал на спине кули на продажу, а теперь гляди! Величается перед самим Норбаном» (Petr. 46). Текст этот чрезвычайно интересен: риторская выучка не только доставляла обеспеченное существование – она выводила человека из низов на довольно высокую ступень общественной лестницы. В школе ритора ученик должен был обучиться тому, что делало его искусным судебным оратором: усвоить приемы, с помощью которых легче выиграть процесс, обезоружить противника, привлечь на свою сторону судей. Квинтилиан оставил довольно подробную программу преподавания в риторской школе. Сначала обучение шло по той же линии, что и в школе грамматика, но было несколько усложнено. Ученики писали рассказы на заданные темы, прибавляя к ним свои рассуждения, в которых выражали или сомнения по поводу изложенного события, или, наоборот, полную уверенность в том, что так и было. «Можно ли поверить, будто на голову сражающегося Валерия сел ворон, который клювом и крыльями бил по лицу его противника галла? Сколько возможностей и подтвердить этот факт, и его опровергнуть! Часто ставят вопрос, когда и где произошло такое-то событие, кто принимал в нем участие: у Ливия тут часто бывают сомнения, и историки между собой разногласят». «Отсюда ученик постепенно начнет переходить к большему: восхваляет славных мужей и порицает бесчестных… различие и многообразие материала упражняет ум и образует душу созерцанием хорошего и дурного». Ученик приобретает, таким образом, множество знаний и «вооружается примерами», которые ему очень пригодятся в суде. С этим упражнением соединяется сравнительная характеристика обоих лиц: кто лучше? кто хуже? Потом он должен разрабатывать «общие места» (communes loci): дать характеристику игрока, прелюбодея, легкомысленного человека, рассматривая их как некие типы и осуждая порок в его отвлечении от определенного лица. «Материал здесь берется прямо из судебных заседаний: прибавь имя ответчика, и обвинение готово». Иногда ученик берет под защиту распущенность и любовь, сводника и паразита, «но так, чтобы извиняем был не человек, а проступок». Дальше следуют «положения» (theses): где лучше жить – в городе или в деревне; кто заслуживает большей похвалы – законовед или военный; следует ли жениться; надо ли добиваться магистратур? «Для рассуждений в суде эти упражнения очень полезны». Затем Квинтилиан вспоминает «полезный и приятный вид упражнений», с помощью которых его учителя подготовляли учеников к делам, где большое место отводится предположениям. Это «вопросы» – рассуждения, в которых автор развивает различные гипотезы: «почему Венера у лакедемонян вооружена?», «почему Купидона считают мальчиком крылатым и вооруженным стрелами и факелом?» Некоторые из таких «вопросов» («можно ли всегда полагаться на свидетелей», «можно ли доверять и детям») «до такой степени связаны с судебными процессами, что некоторые и неплохие адвокаты записывали свои сочинения, хорошенько их вытверживали и в случае надобности украшали ими свои речи, словно нашивками» (II. 4. 15-32). Эти ученические упражнения шли наряду с чтением историков и ораторов (последних по преимуществу); учитель объяснял ученикам достоинства и недостатки прочитанного. Квинтилиан рекомендовал учителю сначала прочесть текст самому, затем вызвать кого-нибудь из учеников и заставить его прочесть этот отрывок вновь, изложить дело, по поводу которого речь была написана, и затем заняться разбором, «не пропуская ничего, что заслуживает быть отмеченным в содержании и языке»: сумел ли расположить к себе судью с самого начала оратор, в чем ясность и убедительность его рассказа о деле; богата ли и тонка его аргументация; сможет ли он подчинить судей своим намерениям. Полезно иногда читать и плохие речи, показывая, сколько в них недостатков: неотносящегося к делу, темного, напыщенного, неубедительного. Ученикам надо объяснить все эти недостатки, потому что «многие хвалят эти речи и – что еще хуже – хвалят именно за то самое, что в них плохо» (II. 5. 1-10). Венцом преподавания в риторской школе было самостоятельное выступление ученика, произносившего речь (declamatio). Учитель давал тему; ученик писал на нее сочинение, читал его ритору и после его поправок вытверживал наизусть и произносил с соответствующими жестами в позе настоящего оратора. Обычная рабочая жизнь прерывалась этим выступлением, для которого назначался определенный день. При этом присутствовал, конечно, весь класс, приходили родители выступавшего, а иногда они приводили еще и друзей своей семьи (Pers. 3. 44-47; Iuv. 7. 159—165). Родители, по словам Квинтилиана, требовали, чтобы дети их «декламировали» как можно чаще: количество декламаций считалось мерилом успехов в учении (II. 7. 1); они сопровождались обычно бурным одобрением соучеников: это была принятая в школах «любезность», которую взаимно оказывали друг другу. Квинтилиан возмущался этим; «это самый опасный враг учения: если похвала готова всегда и неизменно, то, очевидно, что стараться и трудиться не к чему» (II. 2. 10). Учитель, указав ученику его ошибки, часто сам выступал с декламацией на ту же самую тему. Декламации отнюдь не были новшеством; их знали и греческая, и эллинистическая, и римская школы. Квинтилиан считал их полезным упражнением, потому что они как бы суммировали все предыдущие, и только не одобрял выбора тем, далеких от действительной жизни и судебной практики. Познакомимся ближе с этими упражнениями. Они делились на два отдела: суазории (с них начинали, считая их наиболее легкими) и контроверсии (в них упражнялись ученики, уже более подвинувшиеся). Суазории – это монологи, в которых мифологический герой или историческое лицо обсуждает какой-нибудь вопрос, приводя доводы за и против решения, которое ему предстоит принять или отвергнуть. «Уже шестой день несчастная голова ученика полна Ганнибалом, который раздумывает, идти ли ему на Рим после Канн или увести обратно свои насквозь промокшие от ливня когорты» (Iuv. 7. 160—164); триста юношей лакедемонцев в Фермопильском ущелье после бегства отрядов, посланных со всех концов Греции, обсуждают, не бежать ли им тоже (Sen. suas. 2); Агамемнон думает, принести ли ему в жертву Ифигению, раз Калхант утверждает, что только тогда флот сможет отплыть (suas. 3); Цицерон – сжечь ли ему свои сочинения, так как Антоний обещал ему неприкосновенность, если он это сделает (suas. 7). Все здесь чистая выдумка: триста спартанцев были единственными защитниками Фермопил, и Антоний ни в какие переговоры с Цицероном не вступал. Ни учителя, ни учеников это ни в какой мере не смущало: важна была эффектная ситуация – тут об исторической истине нечего было беспокоиться – и важно было эффектное словесное одеяние, в которое облекали размышления и речи действующих лиц. Контроверсия – это вымышленное судебное дело, в котором выступают два ученика: один в роли обвинителя, другой в роли защитника; их подготовляют таким образом к будущей деятельности в суде. Софисты V в. до н.э. старались придумывать темы, наиболее близкие к реальной действительности; у Плотия ученикам предлагалось разрешать споры, возникшие на основе наследственного или морского права (ad Heren. I. 19. 20. 23), или выступать по поводу современных политических событий. С концом республики это резко меняется. Контроверсии, которые сохранил Сенека-отец, бросают нас в водоворот потрясающих ситуаций и романтических приключений, в мир, где население состоит главным образом из тиранов, разбойников, пиратов, преступных жен и мачех, каменносердных отцов и где убийство, разбой, прелюбодеяние, похищение девушек – это повседневные обычные явления. Вот несколько примеров. Герой потерял на войне обе руки. Он застает жену вместе с любовником и велит юноше-сыну убить мать. Тот не решается; любовник убегает; отец отрекается от сына (Sen. contr. II. 4). Некто убил одного своего брата-тирана и другого, которого захватил в прелюбодеянии. Отец напрасно умолял пощадить его. Взятый в плен пиратами, он отправил отцу письмо с просьбой о выкупе. Отец пишет пиратам, что если они отрубят пленнику руки, он пришлет им денег вдвое больше назначенного выкупа (I. 7). Похищенная девушка может требовать или смерти насильника, или его согласия жениться на ней без приданого. Некто похитил в одну ночь двух девушек; одна хочет его смерти, другая согласна выйти за него замуж (I. 5). Диковинные события, запутанные положения, законы, придуманные для данного случая, нигде и никогда не существовавшие, невероятные характеры и противоестественные чувства – весь этот фантастический мир, смесь мелодрамы и романа приключений, разработанная часто с большим словесным мастерством, увлекала и нравилась. Не только зеленым юнцам. Послушать декламацию известного ритора приходили такие люди, как Меценат, Агриппа, сам Август. Новому режиму были выгодны и этот отход от действительности, и увлечение риторикой как «чистым искусством», но было немало людей, которые жестоко осуждали эту школьную практику. «Какие невероятные темы! – возмущался Тацит. – Ежедневно в школах идет речь о наградах тираноубийцам, о выборах [в жрицы] опозоренных девушек, о средствах, которые спасут от заразы, о развратных матерях. На Форуме с подобными случаями встретишься редко, а то и никогда… это упражнения для языка и голоса» (dial. 35). Так же судил и Петроний: «Я считаю, что юноши становятся в школах совершенными дураками, потому что им не показывают ничего, что есть в действительности, и они только и слышат, что о пиратах, стоящих с цепями на берегу; о тиранах, повелевающих сыновьям письменным приказом отрубить головы родным отцам; об ответах [оракулов], полученных во время моровой язвы: надо принести в жертву трех, а то и больше девушек… У людей, взросших на таких упражнениях, будет столько же здравого ума, сколько обоняния у тех, кто живет на кухне» (1-2). Успех в школе далеко не всегда обещал успех в суде. Когда Порций Латрон, друг Сенеки-отца и мастер декламации, выступил однажды в настоящем процессе, он до того смешался, что сразу же допустил грамматическую ошибку и овладел собой только тогда, когда заседание перенесли с Форума в закрытое, привычное ему помещение (Sen. contr. IX, praef. 3). «Выведи этих декламаторов в сенат, на форум, – говорил Сенеке-отцу Кассий Север, один из лучших ораторов того времени; – переменив место, они теряются; так люди, привыкшие жить взаперти, не в силах стоять под дождем и солнцем» (III, praef. 13). И убийственным приговором звучат слова Вотиена Монтана, хорошего знакомого Сенеки-отца, ритора и адвоката: «Тот, кто приготовляет декламации… хочет понравиться слушателю: он ищет одобрения себе, а не победы делу. И на форуме декламаторы не могут отделаться от своего порока; они считают своих противников глупцами, отвечают им что хотят и когда хотят и в погоне за красивым упускают необходимое… на форуме их пугает самый форум» (IX, praef. 1-3). «Когда речь идет о трех украденных козах, – поучал Марциал своего адвоката, – не надо говорить ни о Каннах, ни о войне с Митридатом, ни о Сулле, ни о Марии, ни о Муции: говори о трех козах» (VI. 19). Эти обвинения звучат достаточно авторитетно, но им можно противопоставить столь же авторитетное утверждение Квинтилиана, который считал декламации полезным упражнением и только требовал, чтобы сюжеты их были ближе к жизни: «То, что хорошо по существу своему, можно хорошо использовать» (II. 10. 2). На примере нескольких контроверсий он показал, чем для будущего адвоката полезны эти упражнения (VII. 1 и 3). Доводы, которые в школе приводятся в пользу детей, от которых отрекся отец (одна из постоянных тем в контроверсиях), можно употребить, защищая детей, которых отец лишил наследства и которые требуют его обратно (случай вполне реальный); школьная контроверсия на тему о неблагодарном муже, выгоняющем жену из дому, окажется небесполезной при решении в суде вопроса, по чьей вине произошел развод; поведение отцов в контроверсиях иногда так возмущает сыновей, что они обращаются в суд с обвинением отца в сумасшествии; в действительной жизни приходилось иногда просить о назначении опеки над отцом; «в суде разбираются дела, похожие на те, которые разбираются в контроверсиях» (VII. 4. 11). Плиний Младший и все видные адвокаты того времени вышли из риторского училища. Римляне были людьми практичными, и отцы, озабоченные будущностью своих сыновей, вряд ли бы посылали их в школу, где юноши занимались бы только словесной трескотней, от которой за порогом школы не было никакого толку. Риторская школа достигала тех практических целей, которые она себе ставила; вина ее была в другом. Она готовила не только для деятельности в суде: «Изучи лишь красноречие, от него легко перейти к любой науке: оно вооружает и тех, кого учит не для себя» (Sen. contr. II, praef. 3). Крупнейшие писатели, поэты и государственные деятели империи вышли из риторской школы. Окончивший риторскую школу получал общее гуманитарное образование. И тут этой школе можно, с нашей точки зрения, предъявить ряд тяжелых обвинений. Вспомним те предварительные упражнения, которые задает ученику учитель. Невольно спрашиваешь себя, что мог знать пятнадцатилетний мальчик о преимуществах жизни холостяка или женатого человека, как мог он громить развратника или, наоборот, защищать погоню за наслаждениями? Он орудовал чужими мыслями, прислушивался к звону слов; все обучение ставило себе одну цель – сделать ученика мастером убеждения – и отнюдь не заботилось о его нравственной выправке. Сенека-философ это хорошо понимал (epist. 106. 12); этим и объясняется его отрицательное отношение к современной ему школе. Квинтилиан мог утверждать вслед за стоиками, что только хороший человек станет хорошим оратором; ловкий выученик риторской школы блистательно доказал бы это положение, вовсе не ощущая при этом необходимости стоять отныне только на защите добра и правды. Мысль была не в ладу с сердцем и совестью, не затрагивала и не тревожила их. Юноша, окончивший школу грамматика и ритора, обладал множеством самых разносторонних знаний, но знания эти носили какой-то хрестоматийный характер. Это был ворох лоскутьев, собранных в самых разных местах, надерганных из самых различных областей. Он самодовольно разбирал эти лоскутки, любуясь ими сам и с гордостью показывая другим эти громогласные свидетельства своей учености: старинные, вышедшие из употребления слова, исторические анекдоты, названия ветров и созвездий, этимология слов, мнения философов по разным вопросам, географические справки – чего только нет! – и при этом, как мы уже видели, полное отсутствие интересов ко всякому обобщению, к предмету, взятому в целом: ряд эпизодов из римской истории, но этой истории как чего-то единого, дошедшего с отдаленнейших времен до его дней, будто и нет. Его заставляли много читать поэтов; он их знает, но видит в них только хорошее собрание редких слов и не совсем обычных оборотов, интересных мест и удачных сентенций. Его интересуют слова, не предметы, которыми эти слова обозначены. У Авла Геллия, которого можно считать образцом человека, сформировавшегося в риторской школе, есть интереснейшая глава, характеризующая отношение этих людей к окружающей природе. Вместе со своими друзьями он плывет в тихую звездную ночь из Эгины к Пирею: они «смотрят на сверкающие звезды», и заняты лишь этимологическими объяснениями их названий (II. 21). Передавая страшный рассказ Гая Гракха о происшествии в Теане и сравнивая его с рассказом Цицерона о бичевании, которому Веррес подверг римского гражданина, он занят формами глагола и «яркой прелестью речи» («lux et amoenitas orationis», – X. 3. 19). Слово заслоняет действительность, и меньше всего заинтересован ученик ритора в том, чтобы установить, как же это было на самом деле. У него нет уважения к правде, он вовсе не хочет «дойти до самой сути»; он ищет то, что слепит и оглушает, ему нужен эффект; он равнодушен к простому, обычному, повседневному. Для него естественно выхватить из окружающего мира какую-то одну подробность, какую-то одну черту, увеличить ее до гиперболических размеров и закрыть ею то, что есть в действительности. Действительность искажена – ну так что ж? Зато какая картина, какие краски, какое потрясающее впечатление! С этим человеком нельзя говорить шепотом: он не услышит. И сам он не умеет говорить тихим голосом: он вопит. Читая любого писателя I в. н.э., будь то Ювенал или Марциал, Тацит или Сенека, Колумелла или Плиний Старший (предисловия), всегда надо быть настороже, всегда надо помнить, что имеешь дело с питомцами риторской школы, которые ради красного слова упустят главное (Sen. contr. III, praef. 7). Нужно было блистательное дарование Петрония и его редкий для того времени интерес к реальной жизни, чтобы с такой верностью изобразить всех этих Селевков, Ганимедов, Филеротов и самого Тримальхиона с его женой, дать не кричаще-яркую схему, а живых настоящих людей[122]. |
|
|