"Первые радости" - читать интересную книгу автора (Федин Константин Александрович)

25

Мебель была давно реставрирована, книжный шкаф и диван стояли зашитые в тесовые решётки, надо было бы отправлять кабинет в Петербург, а Пастухов все ещё не мог сдвинуться с места. Он должен был окончить новую пьесу. Московский театр, при поддержке телеграфа, то ласково, то отчаянно и даже грозно увещевал не затягивать работу, и он сам тревожился, что дело близится к осени. Но два-три персонажа его пьесы не догадывались, как выйти из игры, навязанной им автором, и он скучно примеривал к ним обличья своих знакомых, чтобы распутать неподатливый узел.

Он понимал, что слишком зажился в этом городе сарпинки, отставных генералов и мучных королей. Но он знал также, что, когда вывезет отцовский кабинет, больше незачем будет приезжать сюда, под кров своего детства.

За столом, ещё тонко отдававшим свежей полировкой, перед распахнутым оконцем, над которым дышала обвисшая кисейная занавеска, он перебирал в памяти ароматы, навестившие его из соседнего сада, пока он сиживал тут, чиркая бумагу и листая книги. Он вспомнил приторную сладость белой акации — старого дерева, каждую весну мучившего своим дурманом целый квартал. Землисто-медовое дыхание пионов, целыми охапками кочевавших с прохладных клумб к нему на стол и подоконник. Уксусно-коричный запах маттиолы, по вечерам напоминавший открытые двери колониальных лавок. Нежно-девичье благоухание резеды, похожее на отдалённое дуновенье едва начатого покоса. Все это уже прошло, и теперь, с закатом солнца, в окно врывался тяжеловесный наркоз табака, дразнивший обоняние с беззастенчивостью спирта. Да, перед тем как уступить первым вечерним холодкам, август терзал землю своим плодоносящим томленьем, и все живое торопилось набрать в эту пору неиссяканья сладостные запасы на будущее.

Подёргивая ноздрями, Пастухов втягивал в себя жаркий ток сада и думал о том, что непременно уедет, как только войдёт в силу пора цветов без запаха — георгин и астр; о том, не взять ли некоторые наивные черты Цветухина для одного персонажа в пьесу; о том, что хотя Бальзак, в сущности, плохо писал, но, как никто другой, понимал природу искусства, которая заключается в качестве воздействия произведения художника, а не в качестве выделки самого произведения; о том, что воображение, конечно, — бог, но, как всякое божество, оно есть, в сущности, произвол, хотя и покоящийся на основе реального опыта; что существует родной брат воображения, представляющий более высокий дар ума, — это предвидение, которым обладают только аналитические характеры. Воображение видит по кругу, ему доступно все без отбора, и потому оно не может предсказать ничего; предвидение идёт по прямой, от причины к следствию, и для него будущее есть только результат настоящего. Возможно, думал дальше Пастухов, разглядывая мысленным взором толпящихся разношёрстных людей из жизни, из недописанной пьесы, из раскрытой на столе книги, возможно, что среди современников, лишённых воображения, есть пророки, которым уже сейчас ясно будущее человека, народов, всей земли. Можно себе представить, путём воображения, любые формы будущего, но выбрать какую-нибудь одну, как неизбежную, доступно только предвидению. Однако пусть воображение беспомощнее предвидения. Оно слаще его. Фантазия слышит все ароматы мира, логика — только сильнейший.

Пастухов мечтал, сочинял пьесу и перелистывал Бальзака. Все вместе было наслаждением. Так когда-то он представлял себе свои зрелые годы — в этой плавности плотских ощущений и в свободном столкновении мыслей. Может быть, город, с которым он скоро расстанется, когда-нибудь из города мучников станет городом университетов, и, уже академиком, Пастухов ещё раз приедет сюда — вспомнить любовный язык акаций, резеды и вечерних табаков, и опять завихрятся мысли, как сейчас: о надеждах юности, о московских студенческих походах по ночным чайным, о первом сердцебиении за театральными кулисами, об утолённом тщеславии после вызовов публики, сразу обо всём — кроме смерти. Нет, нет, о смерти Пастухов никогда не будет думать. Разве существует смерть в искусстве?

Пастухов крепко потёр горячее лицо ладонями, точно смывая с себя непрошеную заботу, и стал записывать в красную книжечку отчёркнутые места из Бальзака, перекликавшиеся с его убеждениями. «Задача искусства не в том, чтобы копировать природу, но — чтобы её выражать. Ты не жалкий копиист, но поэт!.. Иначе скульптор исполнил бы свою работу, сняв гипсовую форму с женщины». «Излишнее знание, так же как и невежество, приводит к отрицанию».

Вдруг он задумался над излишним знанием. Надо ли действительно знать, как делается искусство? Знал ли это Бальзак? Не в том ли секрет его победы, что он вселял душу в две тысячи своих персонажей, не отдавая себе отчёта, по каким законам он их создаёт? Не напрасно ли биться в поисках законов искусства? Они не существуют. Они воплощены в действии. Если искусство действенно, оно закономерно. Если оно мертво для восприятия, какой закон сможет его оживить?

Этот увлёкший Пастухова разговор с самим собой был странным образом прерван: тень какой-то головы скользнула на оконной занавеске. По двору прошёл, наверно, очень рослый человек, — окна лежали высоко. Насторожившись, Пастухов расслышал звон шпор и потом — колокольчик в передней, как будто неприязненно вскрикнувший. Он пошёл открыть.

С крыльца воззрился на него черномазый жандарм, пропахнувший пережжённым сургучом, словно таявшим от жары. На всех сгибах тела его, вытянутого вверх, просились наружу огромные мослы. Он откозырял, справляясь о проживающих в доме, и вручил повестку, выковырнув её крючковатым пальцем из-под обшлага.

Жандармское полицейское управление вызывало дворянина Александра Владимировича Пастухова на сегодня в качестве свидетеля. Он помигал на мрачного посла и спросил в деликатном тоне позволительного сомнения:

— Не ошибка ли это, голубчик?

Нет, никакой ошибки не было.

— Однако по какому же делу?

А это, оказывается, не дано было знать.

— Да тут просто явная ошибка, голубчик: сегодня — праздник, день неприсутственный.

— Никак нет, — браво ответствовал гонец, — кто вас вызывает — присутствуют.

— Что же, ты меня… поведёшь посреди улицы? — спросил Пастухов, прикрывая усмешкой крайнюю растерянность.

— Никак нет. Извольте расписаться и явиться сами по себе.

Александр Владимирович расписался и, оставшись один, осторожно, как на запретное место, присел на старый горбатый ларец тут же, в передней. Брезгливость искривила его лицо. Все ещё пахло сургучом. Он вскочил, пошёл к умывальнику, откашлялся и плюнул, обернулся к двери, не запертой за жандармом, плюнул на неё:

— Тьфу тебе, палёный черт!

Он надел синий пиджачок, посмотрелся в зеркало и сменил синий на светло-гороховый: это был цвет более тонкий и независимый. Он набил портсигар папиросами, но бросил его в стол и достал нераспечатанную жестяную коробку заграничных сигарет, всю в гербах, медалях и вензелечках. Он взял тросточку, дошёл до двери, но опять плюнул и вернулся. Перед зеркалом он опрокинул несколько раз пузырёк с духами, прижимая горлышко к отвёрнутым лацканам пиджака. Потом он увидел свою книжечку, прочитал последнюю запись — «излишнее знание, так же как и невежество, приводит к отрицанию», — сказал вслух:

— Хорошо вам, господа Бальзаки! — и смахнул книжечку в ящик стола.

Оторвав четвертушку бумаги, он написал размашисто: «Егор, милый, если я, черт побери совсем, пропаду, то знай, что меня вызвали…» Рука его приостановилась, затем с нажимом дописала: «в охранку». Он оставил записку посреди стола, махнул рукой на свою рукопись, глядевшую на него из папки разрозненными загнутыми уголками, в кляксах и рисуночках, и вышел, почувствовав, как защипало в горле.

По улице он двигался гордо и с грациозной осанкой, вскидывая игриво тросточку. Никто не подумал бы, что он ничего не видел вокруг и только воевал с неотвязной мыслью: пропаду! Александр Пастухов пропадает ни за понюх табаку! Может, и не исчезнет с лица земли, но ведь какие-нибудь узники Шильона или Бастилии тоже обретались не на других планетах. Земля стала их проклятием. Они были прикованы к ней. Но кто узнал об их участи? А разве наши Мёртвые дома хуже берегли свои тайны, чем Шильон? Александр Пастухов твёрдо помнит, в каком живёт царстве-государстве. Александр Пастухов пропадёт. Вот он взмахивает легонько тросточкой, а сердце ему в ответ: пропадёшь. Вот он перепрыгивает через канаву, с тротуара на мостовую, а в голове: прыгай не прыгай, всё равно пропадёшь. Фу ты, господи, да ведь это же сущая ерунда! — бормочет он возмущённо, а в эту секунду сам себе возражает: да ведь в том-то и весь ужас, что пропадёшь из-за сущей ерунды!

Это была изнурительная схватка с неподвижным, превосходящим по силе противником, и, замученный ею, он достиг дома, куда его вызывали. Он остановился перед дверями, как перед крещенской прорубью, — это сравнение мигом мелькнуло в уме, и он подумал, что кинулся бы с удовольствием на крещенье в прорубь: там хоть мужики удержат на кушаках, а здесь ведь и соломинки никто не бросит.

Он толкнул дверь с такой недовольной решимостью, будто поразился, что её перед ним не распахнул швейцар в медалях. Его сразу провели по коридору, пахнущему сургучом, в кабинет подполковника. Он вошёл к нему, изящный, приятный, с вопросительной улыбкой задерживаясь в двух шагах от порога, чтобы осмотреться и получить ответ, — куда здесь ставят тросточки и кладут панамы?

— Вот его да, сюда, пожалуйста, — сказал Полотенцев, торопясь навстречу. — Вы извините, мы вас потревожили в воскресный день. Но, знаете…

— Вполне понимаю, если дело… — ответил Пастухов любезно и немного свысока.

— Вот именно, вот именно. Неотложное дело. Очень рад познакомиться, хотя бы в несколько официальных обстоятельствах. В иных ведь вы труднодоступны…

— Да, мы, знаете, отшельники.

Из-за стола поднялись двое чиновников в накрахмаленных белых кителях и коротко поклонились. Полотенцев назвал товарища прокурора и кандидата на судебную должность. Фамилия — Ознобишин — понравилась Пастухову, и он помигал на молодого человека, с любопытством его разглядывавшего.

— Они как раз интересуются делом, — пояснил подполковник и обратился к товарищу прокурора: — Мы, я думаю, не помешаем?

— Наоборот, — веско сказал товарищ прокурора, и кандидат отрицательно потряс головой.

— Закурить не угодно? — предложил Полотенцев.

Пастухов потянулся за папиросой, но с мягкостью отстранил руку подполковника, не спеша достал из кармана свою коробку и, разрезая этикетку ногтем, проговорил:

— Попробуйте моих. Лучшие сигаретки в мире. Один мой приятель из министерства юстиции (он посмотрел на товарища прокурора и на кандидата) привёз мне из последней поездки за границу. Египетский табак, бельгийская монопольная фирма. Прошу.

Полотенцев взял сигарету, оба чиновника отказались, поклонившись. Кандидат явно повторял то, что делал товарищ прокурора.

Раскуривая медовый табак, Полотенцев говорил:

— Вы ведь у нас давно гостите? Знаем, знаем. Творите, да? Чем нас собираетесь порадовать?.. Ах, новая пьеса! Не скажете, о чём?.. Ах, нет? Но что-нибудь жизнерадостное, бодрое?.. Ах, трудно сказать! Ну, понятно, раньше времени… Процесс творчества. Своего рода — тайна. И вероятно, для вас самого, как это? «И сквозь магический кристалл даль своего романа он ещё не вполне ясно различал». Помним, помним с молодых ногтей…

Пастухов заметил беглый взгляд Ознобишина, обаятельно улыбнулся, сказал:

— Очень верная мысль.

— Мысль Пушкина, разве может быть она неверна!

— Мысль безусловно Пушкина, — подтвердил Пастухов.

— Ах, слова, слова не те! — воскликнул подполковник, будто осчастливленный своей догадливостью. — Понимаю, о, понимаю, что для поэта означают слова. Мысль изречённая… Но вы должны извинить. Со школьных лет трудно так уж в точности все упомнить. Иногда рад бы освежить что-нибудь в памяти, повторить. Какое! Посмотрите.

Он сокрушённо повёл рукой на гору разноцветных папок впереди и позади себя.

— И к тому же, волею судеб, мы заняты больше не формой, не формалистикой, так сказать, — о нет, напрасно вы подумали бы!

— Я ничего не думаю, — весело сказал Пастухов. — Я вспомнил анекдот. Одному барину пожаловали чин пятого класса. Другой поздравляет его и говорит: «Завидую, ваше превосходительство, какая теперь вам по чину роскошная форма положена!» А тот в ответ: «Э, что там форма, друг мой, а вот со-дер-жа-ние!»

Все замерли на секунду, потом задвигались, потом Ознобишин произнёс негромко:

— То есть содержание в смысле оклада?

— Очень тонко изволили подметить: в смысле оклада, — ответил Пастухов, как приговорённый, вздохнув.

Тогда Полотенцев обрадованно захохотал, повторяя:

— Форма — что, а вот со-дер-жа-ние, ха-ха-ха!

— Так вот, если позволите, насчёт содержания, — тоже смеясь, сказал Пастухов. — Я не хотел бы отнимать время.

— Да, — спохватился Полотенцев, однако все ещё не в силах удержать смех, — один вопрос, который, так сказать, побудил обеспокоить… Что там у вас происходило, скажите, пожалуйста, с этим Парабукиным?

— Парабукиным? — изумился Пастухов. — Каким Парабукиным? Ах, этим… как его, галахом, которого ушибло на пристани?

— Да, да, да, но только вы ведь ездили к нему в ночлежку много раньше, чем его ушибло, так ведь!

— Господи боже! — слегка отмахнулся Пастухов, досадуя и смеясь. — Ведь это же все выдумки Егора! Ну, Цветухина!

— Ну, понимаю, понимаю! Изучение типов, поиски, так сказать, героев будущих шедевров. Вам это не менее поучительно, чем артисту. Но можете представить, какая история: на берегу среди этих типов разбрасывались прокламации, весьма, знаете ли, решительного, — Полотенцев поднял палец высоко над лысиной, — решительного направления!

— Так вы хотите мне присобачить эти прокламации? — просто спросил Пастухов.

— Присобачить, — опять захохотал подполковник, — вы скажете! Да и как вы себе рисуете нашу, так сказать, форму?

— Меня занимает не форма, — вторил ему любезным смешком Пастухов, — форма — что?

— Понимаю, понимаю! — хохотал Полотенцев. — Вам кажется, у нас все вот так — раз, два и — в кучу! Извините. Мы вам ни одной строчечки не припишем, да и не приписываем, а только хотим, чтобы вы внесли известную ясность.

— Во что именно?

— А вот, можете ли вы подтвердить, что когда вы пригласили Парабукина к знакомому вам актёру, приятелю Цветухина, где присутствовал также Рагозин, то там состоялась передача Парабукину революционных прокламаций?

Пастухов медленно вытерся платком, лицо его словно опухло и стало большим, он проговорил сумрачно:

— Вот что, господин подполковник. Вы задаёте вопросы, от которых, может быть, зависит судьба людей и моя судьба. Я поэтому буду вас просить перейти на официальный язык ж допрашивать меня… как полагается по закону.

— Ах ты, господи, да вы, оказывается, и есть настоящий формалист! — разочаровался Полотенцев.

— И чтобы не было недоразумений, — упрямо и как бы туповато продолжал Пастухов, — я вам сейчас же заявляю, что фамилию Рагозина я слышу от вас впервые, а также что у Мефодия тогда действительно состоялась передача Парабукину… стакана казённого вина крепостью сорок градусов, который он и вывил за своё здоровье.

— Ну, что же вы сердитесь, Александр Владимирович? — почти обиженно сказал подполковник. — Ведь вот, собственно, вы и ответили. И это, собственно, все. Больше от вас ничего и не потребуется, право.

Он обратился к чиновникам. Товарищ прокурора не проронил ни звука, держась ровно и прямо, как отточенный мелок, будто больше всего остерегался помять свой белоснежный китель. Тогда Ознобишин, подавшись кенгуровым своим корпусом к подполковнику, произнёс осторожно, но с какой-то торжествующей яркостью в голубоватом, остром взоре:

— Я не в виде вопроса, господин подполковник, но только, если разрешите напомнить: в деле имеется показание относительно встреч господина Пастухова с Кириллом Извековым.

У него чуть-чуть дрожали женственные его пальчики, и, чтобы скрыть это, он совсем не по-летнему потирал кисти рук. Товарищ прокурора молча косился на него.

— Можно считать это вопросом ко мне? — спросил Пастухов, переводя взгляд с Ознобишина на подполковника. — Я встречался с Извековым и даже слышал, что он арестован. Но встречи были мимолётны, я не могу даже назвать их знакомством, а его арест удивил меня, потому что ведь он ещё мальчик.

— Да, да, да, как это все… — с болезненной миной удерживая дыхание, сказал Полотенцев. — С Парабукиным вы знакомы, с мальчиком этим, с испорченным, надо сказать, мальчиком тоже встречались… как это все затруднительно переплетается. Нет, нет, не для вас затруднительно, а для дела. И, я бы сказал, — для нас. И я, поверьте, меньше всего хотел бы вас обременять. Но… вы ведь ещё погостите, так сказать, у своих пенатов?

— Нет. Я скоро уезжаю. Навсегда, в Петербург.

— Да что вы! В Петербург? Ну, извините, что воскресный день оказался у вас нарушенным. Вы вот только подпишите, пожалуйста, этот листочек, и пока все.

Полотенцев вытянул за уголок из бювара маленький продолговатый бланк и подал его через стол. Прочитав отпечатанный текст, Пастухов быстро вскинул голову: это была подписка о невыезде.

— Вот тут, внизу, — привстав, говорил подполковник, изящно показывая на бланк длинным белым ногтем оттопыренного мизинца. — Как обозначено: имя, отчество, сословие и… что там ещё?

Пастухов глядел на него, напряжённо мигая покрасневшими веками.

— Значит, вы меня действительно подозреваете в прикосновении к неизвестному мне делу? — тихо спросил он.

— Ну, что вы, Александр Владимирович. Ведь это чистейшая проформа, для порядка. Пока мы все это хитросплетение не развяжем.

— Но я могу протестовать? Куда я должен обратиться? Может быть, к вам?

Он повернулся к товарищу прокурора, который, не изменяя позы, а только подержав беззвучный рот секунду открытым, привёл наконец в действие свои голосовые связки.

— Об изменении меры пресечения надлежит обращаться с прошением на имя его превосходительства господина прокурора палаты, — спел он неожиданно мелодично.

Пастухов расписался, встал и с лёгким высокомерием поклонился. Он был похож на человека, обманутого в своём расчёте, что имеет дело со светскими людьми.

— Я могу идти? Мне было исключительно приятно познакомиться, — сказал он, безжизненно вздёргивая щеки и показывая прочные матовые зубы.

Он ещё расслышал, как подполковник, делая вид, что торопится вылезть из-за стола и проводить, говорил вдогонку покровительно-шутливо:

— Ах, я ведь чувствую, что вы за нами все подмечаете, подмечаете, а потом вдруг возьмёте да в какую-нибудь комедию нас и вставите!

Но он молча вышел из кабинета, промчался коридором, заткнув платком нос, чтобы не дышать сургучной вонью, и вылетел на улицу.

Кого-то надо было винить в происшедшем, но кого — он не мог взять в толк. Он был опустошён, и злоба боролась с тоской в его сердце.

Отупелый от жары город вдруг хомутом сдавил ему горло. Все было мелким и отчаянным вокруг. Палисадники с нестрижеными, серыми от пыли мётлами акаций, бархотки на затоптанных грядах, издающие запах почтовых штемпелей, раскалённый булыжник мостовых и убогое тявканье трамвайного колокольца. Боже, какая безнадёжность! С детьми на руках и с целыми поездами детей, уцепившихся за юбки, вразвалку тянутся праздничные бабы по тротуарам, останавливаясь перед торговками семечками или крестясь на пустые паперти церквей. Сколько ещё воскресений приговорён Пастухов созерцать эти жалкие шествия? Полинявшая вывеска на угловом доме «Гильзы Катык и К°», под ней — отбивающиеся от мух клячи в соломенных островерхих шляпах с дырками для ушей, разморённые извозчики на подножках пролёток, куча свежего навоза и городовой, заткнувший два пальца за борт просаленного мундира. О, эта недвижимая пустота! Чем легче она Бастилий?

Он насилу добрался до дому.

Войдя к себе во двор, он увидел на крыльце женщину. Она неуверенно дёргала звонок.

— Никого нет, — отрезал Пастухов.

Она оглянулась и поспешно сошла по ступенькам — невысокая, с крутыми, немного мужского строения плечами, в чесучовом платье, застёгнутом на громадные, в целковый, пуговицы, и без шляпы.

— Вы не узнаете меня? — спросила она, волнуясь, но с той ровной внешней медлительностью, к которой приучают себя воспитатели.

У него была хорошая память на лица, и, кроме того, женщина слишком много передала от своего склада Кириллу Извекову, чтобы можно было не узнать её, но Пастухов, пристально разглядев её лицо с оспинками на лбу, отвернулся, сощурился и покачал головой, — нет, он не вспоминал.

— Я мать Кирилла Извекова. Помните, он познакомил меня с вами на пасху, на балаганах?

— Простите, — сказал он, как будто не в состоянии уловить что-нибудь в смутных воспоминаниях. — Что же вас ко мне привело?

— Но Кирилла ведь вы знаете?

— Кирилла?

— Да. Ученик технического училища, такой… невысокий, смуглый, с такими… усиками. Кирилл.

— С усиками… — повторил Пастухов, опять отворачиваясь.

— Я не осмелилась бы к вам обратиться, если бы меня не направил ваш большой друг Цветухин. Я сейчас прямо от него. Он меня очень обнадёжил насчёт вас. Но вы… не припомнили, значит, Кирилла, — с каким-то покорным испугом добавила Вера Никандровна.

— Может быть, вы кратко… объясните?

— Конечно. Я прошу вас выслушать. Мой сын арестован по совершенно… одним словом, у него случайно нашлись какие-то листовки. Я хлопочу, чтобы мальчика выпустили на поруки. Но одних моих хлопот, разумеется, недостаточно. Если бы вы захотели… сочли возможным поддержать… как человек настолько известный…

— Минуточка, — прервал Пастухов, — минутка. Эта идея, значит, принадлежит Цветухину? Насчёт меня.

— Да, он сказал, что тоже охотно поможет, но что вы (и он безусловно прав!), что вы гораздо авторитетнее…

— Изобретатель! — засмеялся внезапно Пастухов, утираясь обеими руками. — Изобретатель! Черт передери его изобретения… простите.

Он стал так же внезапно серьёзным и напыщенным.

— Видите ли… Я, конечно, помню вашего сына.

— Да? Спасибо! Я была убеждена! — воскликнула Вера Никандровна, покраснев.

— Минуточка. Я его помню, но из этого ничего не вытекает. Я знаю только, что он мальчик. Но какой мальчик… может быть — испорченный? Вы извините. И не в том дело. Я не могу быть полезным вашему сыну по той простой причине, что сам, да, сам, привлекаюсь по политическому делу. И, возможно, по тому же обвинению, что и ваш сын. Это пока изобретателю Цветухину неизвестно. И вас я прошу об этом забыть. Вот мы тут разговариваем, а может, за нами уже подглядывают. До свиданья!

Он пожал ей руку и удивился, что костлявые пальцы её были холодны и от краски на её лице уже ничего не осталось. Опустив глаза в землю, она сказала виновато:

— Простите меня, пожалуйста, — я пошла к калитке.

Но, сделав несколько маленьких шагов, она обернулась и спросила:

— Если вас обвиняют в том же, в чём Кирилла, то, может быть, вы скажете мне, в чём же состоит это несчастное дело? Мне одной… как матери.

Он подошёл к ней и вдруг изменившимся голосом, примирённо и грустно, проговорил:

— Если ваш сын так же ничего не знает о деле, как я, то я вас поздравляю.

Ему почему-то захотелось поцеловать ей руку, но он только ещё раз пожал её холодные пальцы.

Дома он старался понять, что хотел сказать своей последней фразой, но мысли были слишком рассеянны. Он умылся, сменил пиджак. Увидев на столе свою записку, он разорвал её на узенькие полоски и поджёг спичкой. Пламя поднялось, припало, розовые тлеющие вспышки пробороздили края полосок, они обуглились, потом превратились в голубой пепел. Пастухов дунул, и пепел невесомо разлетелся.

Черт знает! Вот только что он наслаждался размышлениями за этим столом. Он восхвалял фантазию. О да, он мог по своему произволу вообразить человека, невинно преследуемого слепым законом. Но разве мог бы он допустить, что через минуту сам подвергнется преследованию! В лучшем ли положении Кирилл Извеков? Не из породы ли он людей, способных предвидеть? Но неужели этот мальчик уже знал, что дорога на баррикады лежит через острог? И как ошиблось воображение Пастухова, прочившее Кирилла в обывателя, в чертёжника на станции, тогда как этот мальчик мечтает о переделе мира! Испорченный мальчик! Может быть, Пастухов заблуждается во всех своих представлениях так же, как ошибся в Кирилле? Может быть, Пастухов просто тупица, самонадеянный дурак и бездарь? Может быть, Пастухов и в приятеле своём — Цветухине — тоже ошибается?

Пастухов почувствовал потребность дружеского участия и понял, что должен немедленно все рассказать Цветухину.

Уже клонилось к сумеркам, жар спадал, местами слышался оживающий запах табака, парочки направлялись гулять в Липки. Двор гостиницы поливали из рыжего каучукового рукава, таская его по асфальтовым дорожкам, черневшим от воды. Приятно веяло сырой тёплой землёй и выкупанной овсяницей газонов.

В аллейке, на которую выходил номер Цветухина, Пастухов услышал скрипку. Тоненько и невинно лилась колыбельная песня Неруды. Пастухов заглянул в открытое окно. Цветухин стоял лицом в тёмную комнату и, покачиваясь, старательно тянул смычок. Играл он по-ученически, с акцентом на середине смычка и с плохим легато.

— Деревянным смычком да по кожаной скрипке, — сказал Пастухов в окно.

Цветухин оборвал игру, ткнул скрипку в футляр и, маскируя смущение, на полном голосе откликнулся:

— Заходи, заходи, дружище! Жду тебя целый день!

Они уселись рядом на диване, не зажигая лампы, так что видны были только бледные пятна лиц и рук, и тотчас Цветухин спросил, приходила ли к Пастухову Извекова и что он ей обещал.

— А что я должен был обещать?

— Я дал слово Лизе, что мы с тобой поможем Кириллу, — сказал Цветухин.

— Кто такая Лиза? Миловидная барышня? Твоя поклонница? Чудной ты, Егор. Изобретать какие-то бумажные аэропланы, пиликать на скрипке — ну, ещё куда ни шло. Но благодетельствовать поклонницам! Это как раз обратное природе актёра и самих поклонниц: ты рождён получать, они — давать.

— Я не шучу, Александр.

— Ну, родной мой, мне тоже не до шуток!

— Но помощь нужна не моей поклоннице, а очень хорошему, благородному юноше. Это в твоих возможностях. Если хочешь — твой гражданский долг. И потом — традиция…

— Ага, проникся, проникся! Традиция русской общественной совести, да? Лев Толстой на голоде, Короленко на Мултанском процессе, — так? Сделать из себя рыцаря? Зачем? Чтобы себя уважать? Нет? Чтобы меня уважали другие? Да? Но, во-первых, мне далеко до Короленки, не говоря о Толстом. Ты думаешь, я этого не понимаю? А во-вторых, нынче не девятьсот пятый год. Время прошло. Не Первая, брат, дума. Моего рыцарского жеста, моей жертвенности или, если угодно, героичности даже здешний «Листок» не приметит, не говоря о Столыпине. Подумаешь, гражданская совесть — Пастухов! Какая-то муха прожужжала! Смахнут в тарелку с мухомором, и все.

— Куда хватил! — удивился Цветухин. — А в девятьсот пятом году ты был героем?

— Тогда в героях не было нужды: твой Кирилл мог бы спокойно раздавать прокламации на улице вместо рекламных афишек.

— Да опомнись! Ведь человеку помогают не ради жеста, не ради самоуслаждения.

— А что же ты от меня хочешь? Чтобы я ходил по темницам утешителем в скорбях и печалях?

— Да дело гораздо проще. Не требуется от тебя ни утешений, ни героизма, а надо сходить к прокурору, и все.

— Зачем?

— Похлопотать.

— О ком?

— Что значит — о ком? О Кирилле.

— О себе, брат, надо хлопотать, а не о Кирилле, — сказал Пастухов.

Тяжело поднявшись, он закрыл наглухо окно, стал к нему спиной и спросил:

— Тебя ещё не приглашали в охранку?

— Что ты хочешь сказать? Ты в уме?

— А вот что.

Пастухов опять сел, положил руку на колено Цветухину и так держал её, пока не рассказал всё, что случилось.

Стало настолько темно, что и лица едва выделялись, а предметы в комнате нераздельно соединились в чёрную таинственную среду, как будто впитывавшую в себя каждое слово и готовую вступить в разговор. На дворе чуть виднелась ветка с неподвижными мелкими листочками, освещёнными из соседнего окна, и казалось, что она не связана ни с каким деревом, а держится в воздухе сама собой. Из Липок долетали обрывки духовой музыки, где-то на крыше отзывалось цоканье подков по асфальту, но как будто от этих звуков тишина делалась все глубже.

— Да, — произнёс Цветухин после долгого молчания. — Если бы я тебя не ощущал вот так рядом, я был бы уверен, что слушаю во сне.

— На нас наклепали, Егор, — сказал Пастухов.

— Но кто, кто?

— Мы не знаем, что говорил о нас оборванец Парабукин, не знаем, как держит себя испорченный мальчик, не знаем, кто такой Рагозин. Мы ничего не знаем. Мы глупые бирюльки, Егор.

— Нет, нет! Я уверен — все разъяснится. Мы сами с тобой все разъясним, Александр. И потом — они одумаются.

— Кто — они?

— Ну, они. Кто тебя сегодня терзал.

— Нет, нельзя вообразить, чтобы они одумались. Это для них так же противоестественно, как (Пастухов поискал слово)… как головная боль для дятла.

— Что же ты намерен делать?

— Намерен уснуть на этом диване. Дай подушку… я так устал, дорогой друг, что хочется по-бабьи отдаться своей судьбе.

На крышу надвигался стук подков, ближе, ближе, и вдруг из темноты, объявшей город, вырвался ясный пугающий выкрик извозчика:

— Берегись, эй!

И, точно в ответ на выкрик, музыка в Липках весело заиграла военный марш.