"Первые радости" - читать интересную книгу автора (Федин Константин Александрович)

23

Счёт времени Кирилл начал с того момента, как перед ним открылась неприметная калитка в зелёных воротах острога. Происходила смена караула, — было четыре часа утра, — и у постовой будки случилась короткая задержка: сменившийся сдавал ключи заступающему и вёл разговор о каких-то подводах.

Недалеко от будки высился одинокий осокорь. Нижние ветви его покрывала сытая листва, а верхние, переломанные ветрами, были сухи, и по ним прыгали воробьи, с неудержимой суетой начищая клювы и крича, крича наперегонки о своих утренних чрезвычайных делах. Солнце уже выглянуло из-за приплюснутой крыши тюрьмы и начинало согревать. Двор был голый, земля заглажена подошвами сапог, колёсами телег, и только у самых стен пустынная бурая её лысина чуть-чуть зеленела.

Кирилла провели по этой годами утоптанной тугой земле во второй двор, откуда, вместе с остатками рассветной прохлады, тянуло зловонием выгребной ямы. Несколько каторжан, в куртках и круглых шапках солдатского сукна, копошились возле подвод с бочками. На ближнем Кирилл увидел кандалы: с металлического пояса свисала между ног цепь, раздвоенная у колен и замкнутая на оковах у щиколоток. Каторжанин теребил чёлку лошади, она мотала головой с большим розовым пятном на храпе, и уздечка звякала на ней, перекликаясь с негромким кандальным звоном.

Кирилл замедлил шаг, но провожатый легонько подтолкнул его в лопатку и сказал глухим голосом возчика: «Зевай!» Кирилл молча обернулся и тут заметил стену, мимо которой его вели: она была в четыре человека вышиной, сквозь штукатурку её проглядывали лишаями большие старые кирпичи, красневшие на солнце. Он сразу вспомнил очень похожий брандмауэр в декорациях спектакля, в третьем акте, и весь спектакль, и Лизу, и как она убежала, обидевшись за Цветухина и почему-то крикнув: «Простите нас!»

Нельзя было понять, за что она извинялась: ведь он высказал Цветухину своё мнение, больше ничего. И невероятно: только что такую стену Кирилл видел в спектакле, и вот она пришла за ним на тюремный двор, и он уже не зритель, а действующее лицо. Но ещё изумительнее, что прошло всего четыре часа (в сущности — несколько минут) с тех пор, как кончался спектакль, а случилось такое множество событий, и они вызвали такую гонку, такую схватку чувств, что кажется, будто Кирилл был с Лизой в театре давным-давно, в какую-то другую жизнь, затянувшуюся пеленой былого.

Он начал счёт времени вот с этих четырех часов и вёл его сперва числом ночей и дней отдельно, потом — числом полных суток, потом числом недель. Но чем крупнее становился счёт, тем придирчивее он слушал, как движется, а иногда замирает время в мельчайших дольках, и научился распознавать любую вору дня так верно, как будто слышал бой часов.

Первым боем часов для него был отдалённый топот копыт по пыльной, мягкой дороге. Топот просочился через крошечное полуоткрытое оконце с решёткой и через железный кошель, закрывавший окно снаружи и похожий на воронку фильтра — широкую сверху, узкую снизу. Все звуки, залетавшие в камеру с воли, фильтровались этим прятавшим свет чёрным, заржавленным кошелем и были глухи. Но с каждым часом Кирилл улавливал все больше и больше звуков и скоро понял, куда выходит окно. По звукам он начал различать ветры, их направление, их силу. Западный нёс мерные вздохи земли под шагами солдатских взводов. Северный — пение и ворчню машинных трансмиссий. Жаркий вестник юга посылал ему звонки трамваев, иногда испуганный рожок велосипедиста. Слух заменил ему зрение, как у слепца. Он видел ушами: прямо против оконца камеры стояли казармы, справа тянулась махорочная фабрика, слева строились новые корпуса университета. Перед его оконцем, за железным кошелем, простиралась пыльная площадь, где он бывал на балаганах, когда-то — с отцом, последний раз — с Лизой. Он ел с ней мороженое маленькой костяной ложечкой, и, окружённые праздной толпой, они смотрели на тюрьму, на оконца, спрятанные от света кошелями, и говорили о том далёком будущем, когда не станет тюрем. Изредка мимо окна пролетали птицы. Чаще это бывали стайки воробьёв. От дробного стремительного трещания их крыльев у него билось сердце. Он вспоминал воробьёв на осокоре. Иногда он узнавал голубя — по свистящему сильному удару маховых перьев.

Ночами звуки воли умирали, а звуки тюрьмы делались громче. Звуки тюрьмы были шагами по коридору за дверью и разговором стены. Лёжа на койке, Кирилл слушал постукивание соседа. Он ничего не понимал. Он только знал, что с ним говорят. Он отвечал бессмысленно. Потом он разгадал, что сосед учит его говорить. Но он не понимал, как надо учиться. И у него был праздник — праздничная ночь торжества, когда вдруг сверкнула мысль, что его учат азбуке. Надо было притворяться спящим, и, боясь шевельнуться, он плакал от радости. На другую ночь он владел делением азбуки на группы букв, хитростью пауз, редких и частых ударов, наукой узников, живущих одним слухом. Едва шаги в коридоре удалялись, он начинал стучать, закрывшись с головой одеялом. Он лежал с этого часа не один в своей каменной шкатулке — он мог говорить. И первое, что он выговорил, было: «Я понял!»

Днём он шагал, поворачиваясь в одном углу правым плечом, в другом — левым, как пишется восьмёрка. По диагонали камера равнялась пяти шагам. Он считал шаги сотнями, тысячами. Он ввёл перерывы в ходьбе — короткие и длинные. Это были монашеские чётки из малых, средних и больших пронизей. Несколько раз в день он принимался за гимнастику. Он решил следить и ухаживать за собой, как за механизмом. Перебирая чётки шагов, он тренировал память восстановлением всего, что когда-нибудь узнал. Он научился делать мысленные чертежи, выводить в уме физические формулы, доказывать теоремы, рисовать карты путешествий.

Лет восемь назад, ещё маленьким, он видел в училище первый синематограф. На треножнике посреди зала трещал аппаратик, бросая газовый луч на экран. Газ подавался из баллона, на который давила двухпудовая гиря. Одна картина называлась комической. Маляр выкрасил садовую решётчатую скамейку, поставил вывеску — «Осторожно. Покрашено» — и ушёл. Потом в сад явился толстенький человечек с газетой и сел на скамейку, уткнувшись носом в интересную статью. Весь зал хохотал до упаду, когда толстячок, продолжая читать, поднялся и показал зрителям свою спину с полным отпечатком решётчатого сиденья. Но это было только начало веселья. Другая картина изображала состязания пловцов. Они прыгали вниз головой с трамплина огромной высоты. Брызги и волны были как в жизни. Пловцы плыли, отдуваясь. А потом ленту пустили в обратном направлении — с конца к началу. И зал увидел необыкновенную причуду: люди выныривали из воды и летели по воздуху пятками вверх, бежали по трамплину затылком вперёд, все происходило шиворот-навыворот. От общего смеха, казалось, колыхался тяжёлый, смоченный водою экран.

Кирилл вспомнил весёлый сеанс, потому что вспоминал всю свою жизнь, и особенно старался перебрать в уме все смешное. Он удивился, как мало было в его жизни смешного, как редко он веселился. Неужели удел его юности был таким хмурым? Он не хотел это признать. Он был уверен, что испытал много удовольствий, увлечений и не умел скучать. Правда, серьёзное влекло его, смешного он не замечал. Но в серьёзном он видел радость яркого колебания солнечных пятен в лесу.

Проверяя прошлое, Кирилл ставил себя у тюремных ворот и шёл от них назад, раскручивая ленту воспоминаний в обратном порядке. Ход её был изучен точнее, чем звуки тюрьмы, чем камера, чем ногти, которые приходилось обгрызать зубами, потому что нечем было обстричь. В одной мысли Кирилл укрепил себя наглухо, как крепят на берегу становой якорь: он ничего не знал об участи Рагозина, и поэтому всё, что могло быть даже отдалённо связано с этим именем, — все ему было неизвестно. Он обязал себя словом — ничему не верить, все отрицать.

На первом очень коротком допросе, который произошёл в камере скоро после ареста и был похож на разговор во время обхода тюрьмы, он повторил то, что сказал при обыске: листовки он подобрал на улице, они валялись, сложенные в пачку, он положил их в книгу, где они и были обнаружены. Читал ли он их? Да, читал. Почему не уничтожил? Думал уничтожить, когда будет топиться печь, но время летнее, да он и не спешил, так как не придал листкам большого значения. Однако в них оскорблялась личность государя императора — это он понял? Да, понял, но думал, что это — старые листовки, каких, по рассказам, много бывало в 905-м году, и что их кто-то потерял. Это все. Допрос вёлся жандармским офицером, который, войдя, назвался подполковником Полотенцевым, сказал, что будет производить дознание по делу, добавил, что если у Кирилла возникнут жалобы, он может адресовать их на имя господина товарища прокурора палаты, и указал при этом взглядом на своего спутника, который неприступно молчал. После допроса он объявил, что Кириллу разрешена баня и передача белья с воли и что если он желает читать, то может получить Евангелие.

Кирилл повторял затем не раз каждое слово жандарма, вдумываясь во все скупые оттенки вопросов и уверяя себя, что — нет, тайна не может быть раскрыта, если он будет держаться за свой становой якорь отрицания. Он с нараставшим нетерпением ожидал нового допроса — ему казалось, решающего. Но недели проходили одна за другой, в его камеру никто не являлся, кроме стражника, скучно и бессловесно доставлявшего хлеб, кипяток, похлёбку.

Если бы с той бледной полоской света, которая сострадательно падала через оконце, надломив свою живую силу в железном кошеле, — если бы с ней проник в камеру взгляд человека, он увидел бы мальчика с тонкой шеей, вылезшей из широкого сплющенного ворота рубахи. Мальчик был неподпоясан, остроплеч. Размеренно, как животное, он качался из угла в угол своей клетки или, стоя посредине её, разводил над головой руки ровными, но из-за худобы лишёнными эластичности движениями. Отросшие волосы его потемнели, прямее очертив лоб, но брови поднялись над переносицей, будто отражая изгибом своим непреходящее удивление. Лицо приобрело цвет сырого картофеля, веснушки бесследно исчезли, и щеки стали дряблы. Усилилась желтизна глаз, но они не потеплели, а сделались угольными и сухими. Сам Кирилл замечал только одно, как неприятно шелушатся губы, да видел свою худобу, — надо было изощряться, чтобы не свалилась одежда.

Наконец состоялся допрос. Это был семьдесят первый день заключения.

Кирилла провели двором в неказистый дом канцелярии начальника тюрьмы. От обилия света у него шумело в голове, и хотя надо было идти прямо, его все тянуло сделать поворот то вправо, то влево.

В маленькой комнате, с решётками на двери и окне, он остался один на один с Полотенцевым, который всмотрелся в его лицо сочувственно-строго.

— Ну-с, вот, юноша Извеков. Ваше дело разъясняется. Матушка ваша хлопочет у прокурора о смягчении для вас меры пресечения по состоянию здоровья. Вид у вас действительно болезненный. Вы понимаете, что значит мера пресечения? Нет? Ну, вон вы каких вещей не знаете. А вознамерились чуть ли не царства потрясти, а? Что ж, посмотрим, если медицински подтвердится, что вы больны… Вы прежде болели чем-нибудь?

— Нет.

— А матушка ваша объясняет, что вы страдали золотухой.

— Может быть, в детстве, — сказал Кирилл.

— Ах, в детстве! Ну, это не так далеко, гм… Не так далеко, говорю я, а? Глазами будто бы вы страдали, утверждает ваша матушка. Верно?

— Глаза как-то болели.

— От цинкового отравления, кажется, да?

— Это неправильный диагноз.

— Ах, неправильный диагноз! Однако вы лечились. И помогло. Значит, не такая уж роковая врачебная ошибка, а?

Кирилл молчал. Его отделял от Полотенцева узкий стол с казёнными письменными украшениями дешёвенького мрамора. Из бронзового стакана выглядывали остро отточенные карандаши. Кирилл вынул карандаш в разноцветной оправе — давно он не ощущал в пальцах прелести этой повседневной простой вещи.

— К тому же вы сами толковали доктору об обработке цинковых деталей, что ли? В истории болезни что-то в этом духе записано. Не припомните, что это за детали? Не типографский ли шрифт случайно?..

— Что же тут общего? — чуть улыбнулся Кирилл.

— Я ведь технически неграмотный, — тоже улыбнулся подполковник. — А вам — карты в руки. Потому и спрашиваю, о каких это вы деталях говорили доктору?

— Не помню. Это было давно.

— В детстве, да? Ещё когда вы играли с товарищами в игрушки, да? Был у вас такой приятель в классе — Рудербах. Не скажете, в какие вы играли с ним игрушки?

Кирилл покручивал в пальцах карандаш, не отрывая взгляда от блестевших радуг его полированной поверхности.

— Ну, хорошо, я сам скажу за вас, чем вы занимались с товарищем Рудербахом, — проговорил подполковник в видом раздражённого величия. — Вы ходили в типографию, принадлежавшую его отцу, и он вас втихомолку обучал набору. Нам все известно. Рудербах арестован и все рассказал. Запираться нет смысла. Будет только хуже. Зачем вам понадобилось учиться набору?

Кирилл передёрнул плечами.

— В классе как-то решили выпустить ученические рефераты. Думали сначала — на гектографе. А потом Рудербах говорит, если мы сами наберём, то можно напечатать типографски. Но затея с рефератами не состоялась.

— А что же состоялось? — не спеша спросил Полотенцев.

Он поправил очки, словно лучше нацеливаясь на Кирилла и с изяществом, похожим на дамское, развязывая бантик коленкоровой папки. Он распахнул крышку, откинул ноготками один за другим лёгкие картонные клапаны.

— Состоялось вот что, да?

Вынув из папки отобранные при обыске у Извекова прокламации, он пододвинул их к нему.

— Узнаете?

— Это — которые я нашёл на улице, — сказал Кирилл, вчитываясь в текст листовки.

— Мы поговорим особо, где вы их нашли. Пока вашим признанием устанавливается, что вы учились наборному делу в типографии Рудербаха.

— Я не учился.

— На основании фактов и вашего признания устанавливается, что, занимаясь набором, вы заразили, по неопытности, глаза цинковой пылью.

— Я этого не говорил.

— Остаётся ответить на вопрос, — непоколебимо продолжал Полотенцев, — как случилось, что заболели вы больше года спустя после обучения наборному делу. Очевидно, вы имели дело со шрифтом где-то помимо типографии Рудербаха. И это с безусловностью выясняется нижеследующим образом.

Полотенцев аккуратно положил рядом с листовками страничный оттиск типографского набора.

— Сравните этот шрифт со шрифтом прокламаций.

— Я не эксперт, — сказал Кирилл, — и вообще все это меня не касается.

— Вы не эксперт. Согласен. Да вашей экспертизы и не требуется. Специалистами уже установлено, что прокламации напечатаны с того же набора, с какого сделан оттиск. А этот оттиск сделан…

Полотенцев медлительно убрал в папку листовки, завязал изящно бантики и опять поправил очки, нацеливая фокус на Кирилла.

— Оттиск сделан с набора подпольной типографии Рагозина, — сказал он тихо.

Кирилл выронил карандаш и нагнулся поднять. Карандаш закатился под стол. Полотенцев терпеливо наблюдал, как, опустившись на колено, Кирилл шарил под столом, как поднялся, сел на место, воткнул карандаш в стакан остриём вниз, заложил руки в карманы.

— Ответьте, — спросил Полотенцев после молчания по-прежнему тихо, — ответьте, по каким оригиналам набирали вы прокламации у Рагозина?

— Я не понимаю ваших вопросов, — сказал Кирилл. — Я никогда не набирал и набирать не умею. А кто такой Рагозин — не знаю.

Полотенцев глядел ему в глаза. Потом он медленно потянулся через стол и вынул из стакана карандаш, который до того вертел в пальцах Кирилл. Графит был обломан.

— Сломался карандашик? — произнёс Полотенцев, прищуриваясь.

— Да, извините, я уронил…

— Покажи-ка руку! — крикнул подполковник.

Кирилл вытянул руку из кармана.

— Нет, нет, другую! Вы подняли карандаш правой рукой!

Полотенцев вскочил и обежал вокруг стола. Дёрнув к себе руку Кирилла, он пристально рассмотрел его пальцы. На указательном и большом темнели блестящие следы размазанной графитной крошки.

— Ты отломил кончик графита. Ты спрятал его в карман. Давай его сюда! Не то я заставлю содрать с тебя шкуру, мальчишка! Встать! Встать! — кричал Полотенцев. — Вывернуть карманы, живо!

Он сам засунул пятерню в карманы Кирилла, вывернул и вытряс их, ожесточённо хлопая ладонями по его ляжкам. Пот проступил у него на выбритом темени, очки сползли. Точно возмещая свою длительную сдержанность, он дёргался всем телом, выталкивая из себя рвущиеся, как пальба, вскрики:

— Ты вздумал дать о себе знать на волю? Вздумал нас перехитрить? Тюрьму не перехитришь! Тюрьма не таких обламывала молокососов! Нашёлся — титан! От горшка два вершка. Мало тебя, видно, драли. Ну, так здесь обкатают. Запоёшь! Затанцуешь!..

Кирилл стоял, не шевелясь, с крепко прихваченной зубами побелевшей нижней губой. Голова его наклонилась вбок, точно он слушал едва внятный звук, как охотник, ожидающий пролёта отдалённой птицы. Чуть приподнимался на груди расстёгнутый широкий воротник рубашки, да изредка слабо вздрагивали пальцы опущенных рук.

Оборвав крик, подполковник вернулся на своё кресло и закурил папиросу. Несколько минут длилась пауза. За окном копали землю, слышно было, как, посвистывая, врезываются заступы в почву и со вздохом падают тяжёлые комья. Чей-то подпилок тоскливо оттачивал железо.

— Вот что, Извеков, — голосом обременённого земной тщетой человека сказал Полотенцев. — Вам дадут бумагу, и вы изложите письменно свои показания о Рагозине и вашем с ним участии в подпольной организации. Чистосердечное сознание облегчит вашу участь.

— Я не знаю никакого Рагозина, никакой организации…

— Ну, стоп, стоп! — оборвал Полотенцев.

Бросившись к двери, он приказал через решётку стражнику позвать помощника начальника тюрьмы. Он молча пофыркивал дымком и сновал около двери, пока не явился необыкновенный по поджарости, словно провяленный на солнце, веснушчатый человек в выцветшей форме тюремщика, с шашкой на боку, казавшейся чересчур кургузой для его роста.

— У молодого человека распух язык, — проговорил Полотенцев, не оборачиваясь к Кириллу, а только поведя в его сторону оттопыренным мизинцем с длинным ногтем. — Надо полечить… В карцер! — вдруг тоненько, почти фистулой крикнул он и уставился на Кирилла неяркими, словно задымлёнными глазами в жёлтых ободках ресниц.

Приподняв шашку, тюремщик показал ею на дверь и двинулся по пятам за Кириллом.

Когда Кирилл перешагнул через порог своего нового обиталища, у него стало саднить в горле, будто он проглотил что-то острое. В совершённом мраке он нащупал стену и сполз по ней на пол. Удивительно отчётливо увидел он свою камеру — с железным кошелем на высоком оконце, откуда лился бледный милый свет дня и где гудели ветры, принося так много жизни, — и камера почудилась ему навсегда утраченным обетованьем.