"Прощение" - читать интересную книгу автора (Литов Михаил)Литов МихаилПрощениеМихаил Литов П Р О Щ Е Н И Е Глава первая Скудно мерцающие дороги сна изрядно поводили меня по лабиринту весьма приятного и утешительного вымысла, и, проснувшись, я еще долго переживал дурацкий, бессмысленный восторг. Мне приснилось, будто я в ошеломлении вышел на улицу из незнакомой комнаты, где вповалку спали люди, которых я так и не различил, и уже на улице я будто бы обнаружил, что по ошибке надел чужой, совсем не впору - почти до пят и сидел на мне мешком - чужой плащ вместо своего испытанного временем пиджака. Этот последний, оставшийся в таинственной комнате, отнюдь не делал мой вид почтенным, однако бедность научила меня смотреть на него так, как если бы он был неотъемлемой частью моего естества. И потому, здраво рассудив, что приобретение нелепого плаща никоим образом не возмещает потерю привычного пиджака, я уже собрался вернуться, как вдруг моя рука скользнула в карман ветхой обновы и нащупала тугой сверток. Я вытащил его, развернул, и мне в глаза ударило сверкание, то тускло-ослепительное, как это бывает во сне, сверкание драгоценностей, величественных изумрудов и алмазов. Я задрожал и покачнулся. Потрясенный, я торжествовал. Ни страхи, ни изумление, ни укоры совести не обрушились на меня. Мной не овладела даже легкомысленная радость при виде этих неожиданных сокровищ. Я радовался, конечно, но радостью более глубокой, чем та, которую могло подарить мне внезапное обогащение само по себе, ведь я понял уже, знал уже, чем обладаю теперь благодаря свертку и на какие вожделенные высоты поднимет меня это обладание. Потом я лежал с открытыми глазами, обволакиваемый первыми серыми судорогами рассвета. Боком ощущая по-рыбьи холодное тело безмятежно спавшей, нелюбимой жены моей Жанны и боязливо, как некая одноклеточная, но все же чувствительная тварь Божья, сокращаясь от соприкосновений с ней, я продолжал верить, что достаточно протянуть руку и я впрямь добуду удивительным образом материализовавшуюся власть над той единственной, кому я мог, хотел, должен был сказать, что люблю. Я не задумывался о сложностях перехода от бесправия к этой, конечно же, неограниченной власти и что мне при этом придется так или иначе обнажить причины, силу и смысл этого возрастания, иначе говоря, явно, в открытую купить девушку. Я не думал о возможном негодовании Августы, о том, что она, быть может, станет презирать меня, показывать всем на меня пальцем как на диковинное животное, возомнившее, что деньги открывают перед ним какие-то даже невероятные перспективы. И все-таки я, стоя на пороге нового дня, з н а л, что теперь она моя, эта девушка, и не потому, пожалуй, я знал это так твердо, что плохо о ней думал или давно уже изобличил ее продажность, или впрямь был очень уж диковинным и безмозглым животным, а потому, что слишком любил ее, слишком хотел, чтобы так и было, как мне померещилось. Их нет, этих драгоценностей. Их, судя по унылой физиономии моей судьбы, никогда у меня и не будет, а есть темный ранний час, когда следовало бы хорошенько доспать перед службой. Рядом лежит, смутно белеет, как бледное, тихо посапывающее сквозь раздувающиеся губы одиночество, нелюбимая жена Жанна. Нет средств, чтобы купить девушку, которой взалкал, остается прикидывать, измышлять, вымучивать странные авантюристические мечтания. Родители мои, убеленные сединами благородные старики высокого роста и отменного здоровья, любят, когда я прошу у них деньги, ибо в такие мгновения я недвусмысленно предстаю перед ними неудачником и клоуном. Затевается продолжительный разговор о шестнадцатилетних полководцах, о написанных некоторыми литературными счастливцами романах и поэмах в аккурат до преждевременной гибели и о том, что сами они в моем возрасте были солидны, тогда как я в свои тридцать лет все еще выгляжу незадачливым юнцом. Можно в конце концов урвать что-нибудь у Жанны, ссылаясь на правдоподобное намерение купить некую полезную вещь для расширения своего кругозора, или даже заявить, что я, как человек, исправно посещающий службу, имею полное право носить в кармане суммы более значительные, чем это случалось до сих пор. По крайности сойдет и продажа книг, тех самых, что принадлежат мне одному. Но все не то, не то... При таком раскладе капитала только и хватит, чтобы пригласить Августу в средней руки кафе, выпить, закусывая разноцветными шариками мороженого, бутылку кислого вина и под занавес посадить мою сочную, по-весеннему цветущую и готовую проглотить еще три порции тех шариков даму в отвратительно дребезжащий трамвай. --------------- Утром я надел пиджак, преследующий меня даже во сне, покинул наш скучный дом и отправился в неприкрытый ужас борьбы за девушку. Мной владело гневное нетерпение совершить поступок (какой-нибудь), который тотчас прикует ко мне пристальное внимание Августы и заставит ее всерьез задуматься о моих достоинствах. После того как я не одну ночь провел в безрадостных размышлениях о бедственности моего экономического положения; после того как проворные сновидения пожаловали мне уже не одну фантастическую подсказку, как добиться желаемого; после всех игр в "за" и "против", в которых только победоносная мысль, что моя любовь сама по себе немалая драгоценность, помогала мне избавиться от назойливых, липких помыслов о всяких дурных поступках, - я пришел к душеспасительному и блестящему с любой точки зрения выводу, что единственное, на что мне сужденно уповать, это я сам во всей своей умственной и духовной полноте. Судя по тому чувству, на какое она замахнулась (я подразумеваю любовь к Августе), моя душа не столь бедна, как все прочее, чем я способствую приукрашению нашего мира. У меня было также время рассудить, как лучше, как целесообразнее распорядиться этим моим существенным достоянием, которого ведь тоже, при определенном везении и известной степени риска с моей стороны, могло хватить на покорение гордого и, не исключаю, невозмутимого сердца моей избранницы. И я усмотрел лишь два пути. Первый: как бы приотпустить, приотбросить в сторону, хотя бы на время, образ человеческий, безусловно мне присущий; второй: напротив, поднять его на самую большую высоту, какая только возможна в моих невеселых обстоятельствах. В обоих случаях ставка на то, чтобы поразить, напугать, смять мою родную и желанную. Наша жизнь устроена таким образом, что легко напугать и безумным, бездонным падением, и чересчур бурными проявлениями человечности. Но, свет очей моих, откуда же мне знать, что больше поразит тебя и привлечет ко мне? Тут речь идет именно о человеческих глубинных, духовных проявлениях, тут нет ничего постороннего и я один собираюсь перед тобой обнажиться, вдруг и сразу, хотя, в сущности, предлагая тебе то же; но я так мало знаю тебя именно с человеческой стороны. Сегодня, сегодня решится все. Завод постукивает и покашливает, изрыгает под небеса утробные стоны, точно обожравшийся чревоугодник, бессильный удержать отрыжку. По его узким захламленным улицам, вьющимся между сооружениями весьма причудливой, почти фантасмагорической архитектуры, носятся дымы самых разнообразных цветов и оттенков: от обманчиво прозрачного до чернильного, и если валит белый, в окна заводоуправления выглядывают озабоченные служащие и, беспокойно тараща глаза, спрашивают друг друга: это туман? такой туман? или дым? Служба, которую я здесь терпел, часто наносила мне удары ниже пояса, и, коли б не Августа, я давно бы ее бросил. Управлял мной в основном заместитель начальника, человек маленький и ростом и душой, сметливый, черненький и юркий, отнюдь не глупый, наоборот, вполне быстрый в решениях, иногда до реактивности, но совершенно не глубокий, этакий современный индустриалист, человек, подозреваю, парализованный для всего, кроме злейшей битвы за металл, которая тут вокруг, то в белом, то в черном дыму, кипела, не находя своих достойных историков. Я, по его мнению, был даже, можно сказать, вызывающе и нагло неповоротлив. Он маленькими, трогательными подкупающей тонкостью ручонками хватался за голову, когда я будто бы напрочь выводил его из терпения своей преступной и неистребимой халатностью, зажмуривался и пронзительно восклицал: мамочка родная! - и все грозился разнести меня в пух и прах. Хотя, похоже, в общем-то он понимал, что я не во всем так безнадежен и, может быть, существуют люди, которым я не менее дорог, чем он мамочке, призываемой им в свидетели моей жуткой нерадивости. С нашим начальником я почти не общался. Когда же меня по той или иной причине заносило в поле его зрения и он, спокойный и величавый, удостаивал меня взглядом, о, я многое читал в его глазах, полных тихого сомнения и сожаления. В неподвижных, отчасти странно и загадочно мерцающих зрачках проворачивался суровый упрек: посмотри на меня, посмотри на моего заместителя, мы люди как люди, а что такое ты? Я читал по крайней мере три громких вопроса: откуда ты такой взялся среди нас? зачем ты вообще живешь? и - разве эта нынешняя молодежь (я к молодежи имею поверхностное отношение, мне тридцать лет, я уже говорил) на что-нибудь путное годится? Возня с заместителем, орлино-судейские взгляды начальника и то беспримерное хамство, с которым я неизменно сталкивался в разных конторах и лавочках, куда меня швыряла стихия борьбы за металл, были для меня кошмаром и бичом. Этот бич, в свободное от службы время хлеставший посредством памяти, как нельзя лучше гнал меня к быстрому и надежному усвоению идеи о покое и воле, столь воспетой многими выдающимися умами. И лишь привязанность к Августе, к моей Августе, которая трудилась в этом же бедном архитектурными излишествами здании заводоуправления, удерживала меня в границах деятельности бича и вынуждала кувыркаться под его острыми ударами. Чтобы мое имя не выглядело тусклым рядом с именем обожаемой девушки, я назвался Нифонтом. Неплохо, да? Обожал Августу не я один. Службу она отправляла кое-как, с изящной снисходительностью любимицы фортуны, зато без нее в отделе не решался ни один существенный вопрос, касающийся философии нашего быта, нашей далеко не идиллической схватки за выживание. Никто не посещал отдел без того, чтобы не попытаться заговорить с нею, пошутить, вызвать на ее лице улыбку и выражение удовольствия, и даже наш хладнокровный, немножко загадочный начальник превращался перед нею в игривого петушка. А поскольку вызвать на лице Августы улыбку так же просто, как наступить на собачье дерьмо - ну и развелось же этих четвероногих тварей на улицах! - начальнику явно представлялось, что он имеет у нашей красавицы немалый успех. Но в действительности успех имеет она, моя Августа, успех грандиозный и заслуженный. Похоже, никому и в голову не приходит, что я весь погружен в стремление бережными глазами уловить момент, когда дивная волшебница встанет из-за стола, пройдется по комнате, разминаясь или по делу, и я увижу ее в полный рост, увижу ее ноги, ее шаги, плавные, слегка витиеватые движения стана и методичные колебания под туго обтягивающим платьем места, о котором принято говорить разное, нередко и пошлости, а я скажу так: милое, бесподобное, чудесное местечко. Или когда немного откинется подол и обнажится ее крутое белое сводящее с ума бедро, хотя бы узкая нижняя полоска; или когда она как-нибудь в силу служебной деятельности вдруг выгнется всем телом и в нестерпимой близости болезненно раскинется сладкий и безжалостный пейзаж ее серьезной груди. Или когда ее взгляд бегло скользнет по мне, или когда она внезапно захохочет с каким-то странным, вероятнее всего нарочитым хрипом, а в ее глазах засветится мутная, повествующая о далеком, личном и, наверное, жестоком насмешка, от которой переворачивается и корчится душа. Она вообще много посмеивается, балагурит, она редко унывает, видел ли кто, чтоб она лила слезы? За те три с лишним месяца, что я внимаю нескончаемой индустриальности начальника и его заместителя, она не сделала, не сказала ничего, что вдохнуло бы в меня надежду. Она не причинила мне никакого зла, ни разу не упрекнула меня за несообразительность, за мое дикое отступничество от идеалов нашего механизированного века, но и не ободрила никак; не упрекала же, наверное, потому, что не страдала от моей нерасторопности так, как страдал бедняга заместитель. Но Бог мой, восклицаю я, Боже! иногда мне думалось, что в дальних мирах, на звездах и планетах, где всегда ночь и холод и невозможно жить столь простому, как я, человеку, но зато никто не смотрит на тебя тяжелым взглядом осуждения, не хватается за голову и не бьет в набат, призывая изгонять из тебя беса, - только там, вне жизни и смерти, может произойти наша истинная и светлая встреча, а не здесь, на земле, ибо здесь - пустота окончательная. --------------- Не рискну назвать себя великим человеколюбцем, но отдаю себе должное: глупые люди равнодушным меня не оставляют. Поверите ли, недалеких, невежественных, каких-то заведомо скорбных я жалею со всей щедростью, на какую способен после осознания, что и сам не далеко ушел на житейском поприще; жалею иногда даже до боли, особенно тех из них, кто как будто кичится своим невежеством. Мне тотчас представляется другой человек, умный, чистенький, трезвый, чем-то сродни заместителю, гладенький человечек, который взирает на тупых с безопасного расстояния и колыбельно журчит себе под нос: ага, вот, вот он дремучий, темный скот, хам, а я хороший, толковый, я незаменимый, я знаю много мудрого и полезного. Все, что я говорю, служит одной цели: прокладывать дорогу к очередному рассуждению о моей Гулечке, оттенять ее несокрушимые достоинства и добродетели. Итак, я желею глупых, убогих, сирых, униженных и оскорбленных, закованных в цепи рабов, крепостных, обитателей трущоб и обиженных детишек, ронящих слезинки, но что до Августы, то любовь настолько возносила меня, что все эти несчастные и мое сострадание к ним оставались где-то далеко внизу, а сам я парил в облаках. О, там было совсем иное! Что до Гулечки, когда-то, три с лишком месяца назад, бодро распахнулась дверь, и я из коридора, где ненужно и прокуренно стоял, начиная свою службу, уперся взглядом в большие белые ноги, прекрасные и бесстыжие ноги, диагональю расположившиеся в волнующем полумраке подстолья. В то же мгновение у меня голова пошла кругом, дыхание сперло, я поднял руки к лицу, чтобы сдержать вопль истосковавшегося по любви сердца. Эти ноги заслуживали большей славы, чем самые славные события человеческой истории. Дверь тут же захлопнулась, но - цепи, цепи уже были на меня надеты, и много дней после этого я ждал этой ослепительной диагонали в полумраке. Я смотрел на нее в счастливые минуты и не успевал взять взглядом лицо, потому что быстро захлопывали дверь снующие труженики, но уже любил, уже моя, уже вы мои, бесценные ноги, большие и белые, такие нахальные, что захватывает дух, уже моя, моя Гулечка, - что до нее, то тут я был вознесен в другое и погружен в другое, отличное от всего прежде известного мне, и не интересовался, разумна ли она или ума у нее не больше, чем в рейтузах моей нелюбимой жены Жанны. Тут проклевывалось нечто совсем другое. Вскоре я осмелился проводить досуг в отделе, где она, царственно возвышаясь над столом и разметав по стулу темную юбку, в которой проходила всю зиму, писала какие-то научного вида бумажки; я слушал теперь ее голос, ее смех и рассказы. Вооруженные каждая таким совершенным оружием, как безоглядное почтение к собственной самобытной и неповторимой судьбе, женщины того отдела дни напролет не закрывали рта, расписывая свои трогательные жития, и моя, признаться, не отставала, однако, о счастье, ни разу не заикнулась о каких-нибудь там своих мальчиках, ухажерах, поклонниках, и это было так утешительно, так обнадеживало. А ведь ясное дело, ей хотелось замуж. Разведена, двадцать семь лет, может статься, что и ребеночек из потаенного уголка тянет нежные ручонки, словом, не те данные, чтобы очень уж рассчитывать на женихов невпроворот. Я уже говорил, что она отличалась словоохотливостью, у нашей Гулечки, как шутили в отделе, слово не завоняется. Но с любовного фронта - ни звука, ни единого в мою сторону смертоубийства, и все у нее, златокудрой насмешницы, сплошь темы быта, женского труда, женской доли. Скромность? Замкнутость? Какой-то изощренный прием? В таких вещах я не мастер разбираться, но я любил с особой силой, и все ее загадки становились мне поперек горла. Однажды я волочился с завода домой, едва миновал проходную, и вдруг за спиной топот, сопение. Я, украдкой скосив глаза, посмотрел: ее ноги. Бегут и мелькают, как солнечные зайчики, спешат, бежит моя Гулечка, спешит; обогнала меня, даже не взглянув, и прыгнула в машину, где сидели какие-то мужчины, улыбаясь ей, словно отцы и кормильцы. Я мысленно отметил их упитанность и возрастную ветхость, с такими трудно тягаться бедному человеку, скромному служащему, одному из последних в заводоуправлении. Буквально-таки совет старейшин собрался, и она уверенно в него прыгнула. Я едва не упал, у меня подкосились ноги, и в этот момент я впервые имел предчувствие, что такое старость и как умирают люди. Я почувствовал себя ужасным стариком, оборванным и грязным, изгнанным с совета старейшин, умирающим в одиночестве. Я почувствовал все это в один миг. Боюсь, на моих глазах выступили слезы, я почти заплакал, что-то, во всяком случае, там булькало, а на моих губах, мелко и противно задрожавших, появился почему-то привкус соли. Возьмите меня с собой, - крикнул, хотел крикнуть или даже в самом деле крикнул я, - возьмите меня с собой, я хочу ехать с вами, с ней! Я вдыхал бензиновое облачко, оставшееся после них, и простирал им вслед руки. - Что с тобой? - спросила Кира, выскакивая вдруг из проходной и заходя таким образом, чтобы мои простертые над мостовой руки уперлись в ее тощую грудь. О Кире я расскажу потом как-нибудь. Я был как мессия, репетирующий в уединенном уголке обращение к народу и пойманный за этим занятием посторонними. Молча повернулся и зашагал прочь. Всякая особь женского пола только и делает что мечтает о замужестве. У людей науки меньше всего хлопот с женщинами; их не нужно загонять в клетки, вставлять им в голову электроды или какие-то шланги в желудки, зажигать перед ними сигнальные лампочки или умерщвлять во имя постижения тайн бытия, ибо достаточно взглянуть на любую из них - и тотчас проясняется, в чем вся их мечта, в чем их сокровенное чаяние. И каждый мужчина вынужден жить в страшном подозрении, что добрая половина человечества ежесекундно подстерегает его с тем, чтобы немедленно женить на себе. Например, Кира, в чью чахлую грудь уперлись в тот жуткий день мои простертые над мостовой руки, тоже разведенная, тоже двадцать семь лет, подружка Августы до отделу, кого угодно могла умилить и позабавить непосредственностью, с какой рвалась, буквально вылезая из кожи, замуж. Я подозревал, что в ее бестолковой головке роятся дикие планы разлучить меня с женой в свою пользу. Она и Августа - обе жрицы в вопросах замужества, жертвы незадавшейся семейственности, - часто обсуждали неисчерпаемую тему, каким должен быть современный мужчина, современный муж, и что говорила Кира, что изрекали по этому поводу миллионы современных женщин, то же, в сущности, твердила и моя жизнерадостная Гулечка, а поскольку это нередко высказывалось в моем присутствии, мне оставалось только мотать на ус. - Каким должен быть мужчина? - задумчиво, отчасти как бы рассеянно и туманно переспрашивала Августа. - Мужчина, - продолжала она без запинки, должен прежде всего прилично зарабатывать, иначе какой же он мужчина? К лешему такого мужчину... Далее шло подробное перечисление тягот нынешней жизни, спасение от которых исключительно в наличии денег; затем следовала не менее подробная опись благ нынешней жизни, приобщение к которым достигалось, разумеется, тем же путем, что и избавление от тягот. Мне путь указан: меня к лешему. Ах, Августа... Моя нелюбимая жена Жанна, отнюдь не претендовавшая на оригинальность суждений, подобной категоричности тем не менее не выказывала, то ли смирившись с моим убожеством, то ли от природы будучи бескорыстной, из тех миловидных и застенчивых барышень, которые словно специально для того и рождаются, чтобы всю жизнь беспросветно мучиться с ничтожествами вроде меня. Без особых усилий воли и воображения, как шутку, она повторяла: мне совсем без надобности, чтоб ты осыпал меня золотом, брильянтами разными, меня вполне устроит, если ты будешь работать и приносить домой то, что заработал. Эти ремарки, которыми она достойно представляла себя на сцене нашей семейной жизни, не были абсолютно лишены смысла. Во-первых, я не всегда служил и, во-вторых, не всегда приносил домой то, что заработал. Впрочем, Жанна приносила и того меньше, поскольку почти никогда не служила: у бедняжки то закупоривалось, то раскупоривалось что-то внутри ее сложного организма, то болел, как она говаривала, "низ живота", то не сгибалась или не разгибалась спина, и вообще она любила поспать, молитвенно сложив на груди ручки. Мне приходилось кормить ее. Но то, что она свою знаменитую ремарку отменно заучила и часто повторяла, не всегда-то и кстати, словно во сне, внушало мне невольное опасение, что моя сонливая спутница на стезе жизни думает не на все сто процентов так, как говорит, и далеко не против, в глубине души, быть хоть разок осыпанной золотом, ну как если бы для пробы. Но мое главное слово - о Гулечке. Она мой светоч, бред моих ночей, радость моих серых будней. Мне не возбранялось, независимо от моего заработка и положения, созерцать ее ноги от ступней до колен (она никогда не надевала брюки) и грезить о ее чреслах, постижимость которых, не находя никакого выражения и воплощения, становилась непостижимостью и сводила с ума, она не лишала меня чести и удовольствия пожирать глазами открывающиеся лоскутки ее бедер, слушать ее простой голос, ее очаровательные, по-детски чистые нонсенсы. И расскажи она во всеуслышание, что мечтает, допустим, о сказочном принце, и пусть все при этом увидят, какая она наивная и глупенькая, или разверзнись ее череп и покажи, что внутри пустота кромешная, и тогда не пошатнулась бы моя любовь, не стихла бы в моем сердце буря. Гордая, сильная, знающая себе цену девушка. Сколько бездумных промахов я совершил на стрельбищах бытия, сколько раз, заносчивый, посмеивался, глядя, как летит моя стрела мимо цели, не догадываясь, что когда-нибудь она вернется и поразит меня самого. Неизмеримо велика моя вина перед Гулечкой. Мне тридцать лет, а у меня даже нет систематического и подтвержденного документами образования, я не овладел сколько-нибудь стоящей профессией, я не умею прилично зарабатывать. Порой я себя одергивал, грозил себе пальчиком: не шали, помни, аукнутся тебе со временем твои шалости, - я не всегда посмеивался, бывала у меня и мысль, что поступаю скверно, опрометчиво, не берегу себя и не готовлю для значительных дел. Однако утешался тем, что это идет во вред мне одному, я даже как будто болел и бредил этим утешением, а теперь вижу, каким преступлением - против тебя, родная, - обернулось мое безрассудство, терзаюсь и кусаю локти. Я, я один повинен в том, что наша встреча, неизбежная и, может быть, задуманная небесами как праздник, как триумф, как апогей ликующей пляски Эроса, превратилась в трагедию. Но это отнюдь не повод ставить меня на колени. Я каюсь во всех своих грехах, во всех своих тяжких грехах - прости, прости, Гулечка! - и я понимаю, ей-ей, еще как понимаю, что не достоин прощения и что ради такого, как я, нет нужды менять возведенное в принцип суждение миллионов женщин, совершенно, кстати сказать, справедливое суждение, которое, будь я тобой или хотя бы Кирой, разделил бы с неподверженной сомнениям готовностью. В этих особых, похожих на неудачу условиях нашей встречи необходимы и некие исключительные, из ряда вон выходящие меры, на них вся надежда. Естественно, речь не идет о том, чтобы ты потрясала мою бедовую и равно никчемную наличность оплеухами и затрещинами, ставила меня в угол, наказывала. Ты вправе призвать всех к пристальному вниманию, указать на меня, воскликнуть: этот человек столь провинился и оскандалился, что просто выше всякой меры и терпеть его невозможно, так подскажите мне, люди добрые, что с ним сделать. Но во всем этом нет ни малейшего основания для моего утопления в навозной куче или для позорного надругательства через валяние в дегте и перьях, во всем этом никоим образом не обосновывается твое право пренебрегать мной, смотреть на меня как на пустое место, не принимать близко к сердцу, что я люблю тебя и не могу жить без тебя и что это навсегда. ----------------- Вот эта полоска большого упругого бедра, вспыхивающая вслед за откатившимся подолом юбки ли, платья ли, вот как раз то, что мне необходимо и от чего легко потерять рассудок. Нужно быть черствым, бездушным человеком, чтобы не затрепетать и не обезуметь, когда Августа, задумавшись или размечтавшись над цифрами своих бумажек, в рассеянности расставляет пошире ноги и видна окутанная тревожной полутьмой дорога к заветным чреслам. Видишь слипшуюся с кожей стула нежную мягкую плоть, с едва слышным шумом стона проводишь языком по иссохшим губам, а потом тяжело, охмелело поднимаешь взор на ее лицо, видишь на нем, строгом, напряженном и вдумчивом, старательно возделанные парфюмерией морщинки и, внутренне крякнув, думаешь - как можно жить, не желая этого, этих прелестей? Какое холодное сердце нужно иметь, чтобы этого не хотелось! Если рассудить трезво, у нее вполне обычное лицо, вот разве что взгляд... Она словно уже знает, что ты из-за той полоски сошел с ума, и слегка посмеивается над тобой. Словно знает, что с тобой делать, коль ты сошел с ума, и если сердится, то ей все же весело оттого, что она, видя тебя всего как на ладони, имеет это неоспоримое право сердиться. Ее лицо, ее взгляд... Ее плечи, шея с нежнейшими морщинками, грудь, ее руки, торс, ну и, разумеется, ноги ее. Все на месте. Большое и гибкое, спрятанное под платьем тело с его большими четкими формами, имевшее такое прекрасное колебание при движениях, сводило меня с ума. Все прочее в этом мире вздор. Трудно мне было смириться с мыслью, что вся ее сладостная анатомия никогда не окажется во власти моих исступленных рук, никогда я не коснусь губами ее губ или щеки, да и не мирился, не мирился я! Пусть я не прав, пусть заслужил шутовской колпак, но я только и думал, как бы мне овладеть ею, моей далекой, все мои помыслы направлялись на жгучие мечты и прожекты подобного рода. Сценки, которые я наблюдал в отделе, выкармливали новые размышления и планы, однако они все же были слишком малы и заурядны, чтобы вызвать у меня настоящее вдохновение. Когда крошечная черно-зеленая муха садилась на ее бедро и степенно по нему ползала, полная, возможно, любви и безумия, я испытывал, безусловно, жаркий приступ воодушевления, и тем не менее сколько ни воображал я себя такой замечательной мухой, позволяющей себе замечательные вольности, сколько ни зажмуривался и ни погружался в сон наяву, игра кончалась ничем. В моей любви к ней дальше было уже невозможно, даже жутко, от вожделения и невыносимости, любить человека и следовало полагаться на что-то другое. В огромную, несказанную радость выливался для Гулечки всякий удобный случай приобрести ту или иную безделицу, а такие случаи, казалось, сами жались к ее рукам, и она умела придавать им облик всеобщего праздника. Туфельки разные, кофточки... я же, однако, не мелочь и не безделица! Редкий день проходил без того, чтобы она, дивная потребительница, не примеряла туфельки, и люди сбегались смотреть, как это происходит. Конторские горячились, всплескивали руками, повизгивали. Ах, Августочка! как идут тебе эти туфли! Люди падали на колени и с благоговением ощупывали фабричную кожу в ее животрепещущей связи с кожей божественной ноги, тогда как героиня этого божественного представления взирала с гордой высоты на мельтешащие внизу головы современников и томно приговаривала: - Мне совсем не в чем ходить, ума не приложу, что делать. А эти, пожалуй, как раз по ноге, как по-вашему, не находите, будто они специально для меня шиты? Но сделка, после целого дня волнений, беготни и совещаний, почему-то, как правило, не выгорала, и через день-другой путешествие в завораживающий мир купли-продажи повторялось почти в тех же тонах. В одно из этих патетических мгновений, когда желанные ножки в примеряемых туфельках пританцовывали на предусмотрительно постеленной на пол газете, случилось так, что кому-то взбрело на ум пригласить и меня на роль оценщика, несомненно шутки ради, и тут же все хором закричали: - Давай, Нифонт, давай, не стесняйся! Бешеная сила, природу которой я не берусь объяснять, вдруг подхватила меня и швырнула к Августе. Мой рот растянулся до ушей. Она, чьи глаза слезились от восторга и любви к новым туфелькам, она, вряд ли помнившая себя в этой кутерьме, все же изловчилась встретить меня насмешливым взглядом, тем смехом сквозь слезы, до которого наши дамы, следует отдать им должное, весьма падки, но ведь и я уже себя не помнил: выпал из замкнутого круга застенчивости и прямо на колени, прямо в этот жар, над которым величаво возвышалась его роскошная творительница, ощупал туфлю, ногу Господи! - ее ногу, которой нет равных; затем я встал, и она обнажила в улыбке великолепные зубы, как бы предлагая мне ощупать и их; и меня спросили о впечатлениях. Несчастные глупцы, беспечные туристы, с любопытством изучающие погрузившегося в экстаз человека, прилипающие с неуместными вопросами. Не помню, что пролепетал в ответ. Они смеялись, одобряя мое шутовство, им представлялось сплетением комплимента и шутки мои намеки на небывалое великолепие Гулечкиной ноги. Хотя какие ж тут могут быть намеки, эта нога существовала сама по себе, независимо от того, что я о ней думал и говорил, и если что в моих тогдашних рассуждениях и смахивало на намек, так это попытка установить некую особую связь между нынешней минутой, когда я еще чувствовал на ладонях тепло ее кожи, и часто и незаметно для посторонних повторяющейся ситуации, когда я издали и украдкой любуюсь выступившим краешком ее бедра. В этом я дальше намека и не в состоянии был пойти, ибо сам мало что понимал. Короче говоря, я стоял посреди комнаты и вслух, правда, очень путанно, клялся, что не в силах выразить охватившее меня чувство, но в глубине моей души оно укладывается с предельной ясностью. И они полагали, что я шучу, в том-де роде, что такой красавице, как наша Гулечка, любая обувка впору. Может быть, в моих словах заключалось и это утверждение, только я вовсе не шутил. ---------- Я люблю, и сегодня все должно решиться. Такова моя вера. Я стоял в коридоре, где стояло, с папиросами, древними анекдотами и свежими сплетнями, сигаретами и деловыми разговорами, трубками и рассеянным молчанием изобретателей, множество народу. За стеной периоды гробовой тишины чередовались с пулеметными очередями пишущей машинки, и я знал, что раскаты тишины вовсе не тишина на самом деле, а неслышная мне занимательная беседа машинистки с какой-нибудь подругой. Я пошатался по комнатам, кабинетам, коридорам; в коридорах апатично плавились лампы дневного света и маячили живописные группки людей. Я постоял перед распахнутой дверью заводской редакции, посмотрел, как девушка, профессия которой мне была неизвестна, сидя на высоком стуле и широко расставив полные брючные ноги, хмуро беседует по телефону. Необходимо попасть в отдел: или войти, или ворваться, или вползти, или влететь; необходимо открыть дверь и поманить Гулечку пальцем, умоляюще или требовательно и настойчиво. Будь смелее! Все зависит от того, какой я выберу стиль. Я еще не выбрал. Но ждать больше нечего: сегодня или никогда. Сейчас. Выманить ее в коридор и говорить, говорить, безразлично что, она поймет, но говорить и все сказать. Я стоял в коридоре, забившись в угол, но все-таки находился в поле зрения что-то писавшего за своим столом заместителя; я с вожделением и трусливо поглядывал на заветную черную дверь ее отдела, уговаривая себя сделать окончательный выбор. Да, все зависит... Все в ужасной зависимости от выбора, который ты сделаешь, должен сделать, хочешь сделать; и сделай его поскорее. Подумаешь, какой-то выбор... Я сделал подобие попытки сдвинуться с места, и тут меня настиг жиденький баритон заместителя, сказавшего: - Пиши доверенность на металлобазу, Нифонт. Вот оно: самое безжалостное мучение, какое уготовано экспедитору и вообще человеку, каким-то образом вовлеченному в смертный бой за металл, это испытание, пытка металлобазой. Когда с человеком так поступают, еще не значит, конечно, что от него хотят избавиться, нет, почему же, он, может, и завтра пригодится для тех же целей, однако посылающие отлично осведомлены, что ждет его на металлобазе, и как-то трудно не заподозрить их в том, что они испытывают определенную радость, некоторое умственное и душевное оживление, предвкушая жестокие муки этого несчастного. Четверть часа спустя меня и водителя, с красного лица которого не сходило выражение громкой свирепости, уже бросало из стороны в сторону в кабине огромного, утробно воющего грузовика. Водитель наше предприятие заблаговременно осыпал проклятиями и уверял, что в последний раз согласился участвовать в подобном: он не хуже меня знал, чем оборачивается командировка на металлобазу. Правда, по его словам выходило, что кругом, куда ни кинь взгляд, виноват я один. Между тем я не чувствовал перед этим парнем ни малейшей вины и защищенно, как бы отсиживаясь за глухой стеной, молчал в ответ на его упреки. Мне была очевидна его глупость, воинствующая и жалкая, и я смотрел на него с болью. Мы были, можно сказать, заколочены в тесной, трясущейся, пронзительной кабине, и нас томило предчувствие беды, мы неслись по разбитым грязным улочкам туда, куда нам совсем не хотелось ехать, и понимали, что день потерян, и что ничего хорошего нас не ждет, и что жить нужно как-то иначе. Мимо больших и ясных окон кабины повалила, как дым, изморось, остро ранящая занесенную уже серой пеленой глубь улицы; изваялся под вымершими длинными балконами пятиэтажного дома, странного в окружении приземистых избенок, растерянно озирающийся человек. Все превращалось в острую, серую мглу, неслось, злобилось, огрызалось, а тяжелое новыми, готовыми ринуться в этот шабаш полчищами туч небо все ниже опускалось над городом, тупо ломаясь о крыши. Присевший, когда мы стояли у железнодорожного переезда, на капот нашего грузовика воробей, незванный в этом замельтешившем мире, самозабвенно ковырялся клювиком в крыле и глупо таращился на меня глупым глазом, а потом, точно сметенный безумной силой, сорвался с места и исчез во мгле. Мы с ревом пересекли площадь, по краям которой громоздились похожие на крепости здания, иногда вовсе без окон или словно из сплошной стены окон, прямоугольные, уродливые, лишенные признаков жизни, мелко и грозно запорошенные летящей с неба грязью и сильно дымившие. В серой, беспросветно обложенной пасмурью перспективе я увидел какую-то белую гору словно из льда, и на ее вершине уныло копошилась черная человеческая фигурка. Но когда мы прибыли на место, стремительные перемещения произошли в природе и сквозь разбегающиеся тучи проглянуло солнце, не иначе как для того, верно, чтобы озарить весенним светом великую империю металла. Там в крытых складах и под открытым небом, на железнодорожных путях, на эстакадах, рядом со сваями, по которым с визгом катались подъемные краны, и под стрелами самоходных кранов - везде среди кипящей жизни лежали и ржавели трубы, стальные листы, болванки, тросы, все те металлические заготовки, что поступали сюда по железным дорогам со всех концов страны. Это была империя, где все устроено так, чтобы получить полагающийся по закону и договору металл доверенное лицо могло лишь после череды неописуемых унижений и мук. Здесь в складах, кабинетах, конторках копошилась тьма никчемных, развращенных своей бессмысленной властью людишек, что-то писавших, говоривших, делавших, всегда готовых рьяно отстаивать свое право выносить резолюции, накладывать запреты, давать "добро" или гнать прочь бедолаг просителей. Моя командировка ничего не значила в их глазах, и я терялся перед тем важным видом, который они на себя напускали. Диспетчерская металлобазы, людное и очень страшное место, являла собой каменный сарай, разделенный фанерной перегородкой на две неравные части. В первой, меньшей, толпились получившие вместо пропуска на въезд щелчок по носу просители, во второй сидела за столом, заваленным бумагами, раздающая щелчки Таня. Служба требует от тебя активности, и ты робко стучишься в Танино окошко, почти наверняка зная, чем это кончится, ты, отнюдь не сказочный богатырь, будишь свирепого зверя, - какая рискованная игра! - ты задираешь цепного пса, о лютости которого ходят легенды, и мямлишь что-то сбивчивое о своем пожелании добыть трубы маленького диаметра и в маленьком количестве, мол, у тебя и документы есть, подтверждающие твое право на такого рода добычу. Да, твое право никем не оспаривается, а причина тут же следующего отказа и всей последующей мутной и вязкой неразрешимости вопроса в чем-то другом, в очень, пожалуй, человеческом, по-человечески темном и глубоком порыве ничего тебе не дать. Взять да разрешить все твои проблемы и просьбы в один миг и к твоему удовольствию было бы даже как-то неправдоподобно. Ты видишь в окошечке круглое, чрезвычайно напудренное лицо серьезной, эмансипированной женщины Тани, почти барышни, сознающей ослепительную высоту своего положения и достоинства, и это еще не самый жуткий миг, а вот очень скоро хилое течение твоего бормотания прерывается внезапным превращением будто бы человеческого лица бабенки в нечто без названия. И теперь ты видишь, как тоскует от твоей наивности и твоего ничтожества диспетчерша, слышишь крик, вопль, хрип, она, жуткая и непоколебимая, отметает все твои доводы и мольбы и в гневе оттого, что ты посмел к ней обратиться, не только нервически барабанит пальчиками по столу, но и взбешенно топает ногами в пол. Под лай Тани я окинул пытливым взглядом собравшееся в предбаннике общество. Стояли, подпирая стены, сидели на корточках, на подоконнике, на полу, на пустых ящиках; люди, в большинстве своем, усталые, осоловевшие, но еще с надеждой на успех в сердце. Плотно сбитый коротышка в кепке и огромных сапогах, в очках с толстыми стеклами, за которыми его глаза плавают наподобие рыб в аквариуме, знает правду, он не первый год отличается при бесконечном штурме империи. Тоном делового человека он рассказывает, что справедливости здесь искать не у кого. Без корысти подает совет не суетиться, не стучать в запертые двери, не биться головой в стены, не апеллировать к глухим, а терпеливо ждать, ибо может статься, что терпение будет вознаграждено. Однако высокий мужчина в потрепанном коричневом костюме - вроде не негр, а все же черный лицом, как земля, намерен поступать вопреки советам и велениям разума, он независим и величав, как и подобает человеку, который отказывается терпеть унижения и тупо ждать Таниных милостей. Он держит речь, сурово обличает царящий в империи беспорядок, он, гордый житель черноморских степей, поминутно спрашивает нас, куда и кому пойти пожаловаться, и его риторика скрашивает скуку нашего ожидания. Еще не старая женщина, устроившись на полуразрушенном ящике из-под гвоздей, торопливо пишет что-то в лежащей на ее коленях тетради и прикрывает написанное от любопытных морщинистой рукой с обгрызенными ногтями; в ее согбенной фигуре, такой тихой и трогательной, много трагической прелести. Есть ждущие молча и сосредоточенно, этакие терпеливые коровы здешних голодных пастбищ, но попадаются и ребята, умеющие, судя по их облику, делать дела. Они подвижны, выбегают, пропадают где-то, возвращаются в полной уверенности, что их очередь подошла, устремляются в окошку, невозмутимо выслушивают отповедь и вновь исчезают. Женщина преклонных лет, в бархатной шапочке с пером, просовывает в окошечко обезображенную ожогом внушительной степени руку, душевно шепчет, что ей больно, она нуждается в неотложной помощи и, стало быть, необходимо с поспешностью разрешить ей въезд. Не тут-то было! Таня неумолима. Время движется, и когда-нибудь оно подведет тебя к черте, за которой ты получишь (взамен пропуска и злосчастных труб маленького диаметра) право больше не ждать, ибо на сегодня твоя служба завершается и ты властен отправляться на все четыре стороны. Я решил терпеливо дождаться этой спасительной черты, вернуться на завод, выслушать упреки и вновь воспрянуть к светлому образу Августы. Но тут новая напасть: отовсюду, из самых разных и неожиданных углов стал вдруг выворачиваться мой свирепый водитель и подгонять меня, кричать, что ему надоело ждать, что он бросит все и уедет, а я как знаю. Он кричал жутко, оскаливался, и его лицо багровело до какой-то даже взрывоопасности. Я не имел сил спорить с ним: он был отчасти прав, а к тому же солнце теперь припекало, дурманило голову. Я не знал, что делать. Это водитель посеял в моей душе недоумение, растерянность. Низенький и щуплый человечек, которого я видел впервые, хотя его повадки говорили, что он здесь свой, прошел за перегородку к Тане, и стало между ними, в затаенности от нас, происходить дело странное, загадочное, заставившее нас с беспокойством прислушиваться. Даже видавший виды парень в очках навострил уши, а чернолицый забыл о своем страстном желании жаловаться. Низенький человек глухо бубнил какие-то неразборчивые слова. - Признайся, сукин сын, украл пепельницу? - сказала Таня угрюмым голосом пустыни, зыбучих песков, подстерегающих человека бесшумной гибелью. Но сейчас в ее голосе еще не было реальной угрозы и гнева, она эманировала своеобразный юмор палача, уверенного, что жертве уже не вырваться из его рук. Низенький бубнил все глуше, невозможно было разобрать, о чем он говорит, украл ли он пепельницу, имеет ли вообще представление о ней. Он погибал. Нам представлялось, что он почти весь уже ушел в невидимый мир и над поверхностью торчит еще только его маленькая голова да иной раз вскидывается рука в бессильном призыве о помощи. Мне не давал покоя водитель, он тормошил меня, дергал, вынуждал пускаться во все тяжкие. В конце концов я, доведенный им до отчаяния, отправился на прием к директору. Встретили меня неприветливо, я, пожалуй, пришелся не по вкусу секретарше, рябой девице с худыми, плоскими, как птичий помет, руками и ногами, и она гнусаво проверещала мне запрет разговаривать с порога, отчего ей приходится напрягать слух, чтобы услышать меня, а если я боюсь иначе, то не открывать рта вовсе. Я бочком продвинулся к двери директорского кабинета, делая вид, что поучения секретарши не производят на меня ровным счетом никакого впечатления. - Я вам не разрешала входить! - завопила она и попыталась преградить мне путь. - Не смейте! Нечего тут шляться! Директор никого не принимает! Я скептически усмехнулся, мягко отстранил ее и вошел в кабинет. Она из-за моей спины объясняла начальнику, что надежно стояла на страже его покоя, но наглость некоторых посетителей переходит все границы и тут уж ей ничего не остается, как пораженчески опустить руки. Директор легким жестом отослал ее. Как ни шибко размахнулась между нами социальная пропасть, он был всего лишь сухощавым пожилым человеком незавидной наружности, хотя, впрочем, с каким-то даже небольшим выражением на пепельно-сером личике. Он выглядел интеллигентно, но мне тут же пришло в голову, что если ничего не знать о его неразрывной связи с империей металла или каким-то образом эту связь прервать, то его интеллигентность может показаться чем-то не имеющим под собой почвы или даже обыкновенным надувательством. Директор сидел за массивным письменным столом и бросал рассеянные взгляды в разложенные перед ним документы, а когда я сдержанно и умно растолковал ему, чем вызван мой визит, поднял на меня взгляд донельзя утомленного человека. Стоя у стола и с некоторой небрежностью опираясь на него, я все старался принять артистическую, картинную позу, я всегда стараюсь сделать это в кабинетах, где меня настигает надобность выступать в роли загнанного и отчаявшегося просителя. - Чем же я могу вам помочь? - спросил директор сухо. И устремил взор на снующих в аквариуме рыбок, красных, а то и с каким-то медным отливом. Я вспомнил бывалого парня, сидящего на корточках в предбаннике; к вечеру его глаза будут как эти рыбки. - Распорядитесь выдать мне пропуск, - предложил я с приятной и чуточку, разумеется, наивной улыбкой. Его брови дрогнули, вяло изобразив зачатки интереса к человеку, предлагавшему сделать то, что в его хозяйстве делать было не принято. - А почему Таня не дает? - У нее обычные отговорки. Дескать, металлобаза забита загружающимися машинами. Но это не так, я здесь уже несколько часов, и за это время никто не получил пропуск. И нигде никакой погрузки не видать. - Таня не дает? - как бы удивился директор, не слишком отвлекаясь от чарующих обитательниц аквариума. - И вы находите такое положение ненормальным? Но в таком случае его исправлять не мне, а Тане. Я не уходил. Разве до него дошло, что никакого пропуска мне в действительности не нужно и появился я в его кабинете всего лишь с туманной надеждой ублаготворить моего не в меру горячего видителя? Я не уходил, мечтал, что все же примет во внимание мои добрые намерения и распорядится выдать мне пропуск. Мы помолчали немного, думая каждый о своем, каждый о своей большой жизни, о своей большой любви. Меня разбирала печаль, что он ничего не ведает о Гулечке, а я никогда в глаза не видывал и, скорее всего, не увижу женщину, с которой он связал свою судьбу. Мы могли бы стать настоящими друзьями. Я не пустил корни в империи металла, как это сделал он, но я отнюдь не выглядел здесь совершенно лишним. Если бы тот, чей затуманенный взор излучает мечту о пропуске и в чьем облике уже проступают черты обреченного на заклание существа, какого-нибудь там жертвенного барана, невинного агнца, хотя бы на мгновение показался персоной неуместной, как бы не от мира сего, империя в тот же миг перестала бы быть империей. - Так что же? - напомнил я о себе, и тогда он посмотрел на меня, а затем снова перевел взгляд на аквариум, словно сравнивая меня с рыбками, может быть, не в мою пользу. - Дорогой мой, - вдруг он затосковал, - дорогой, мил человек, не мешайте мне работать, прошу вас! Вы же видите, я занят... Иные в подобных случаях оглушительно хлопают дверью, в диком забытьи бешенства вышибают ее ударом ноги, а секретарша, эта смехотворная в своей серьезности и как бы солидности комедиантка, вскрикивает с притворным испугом - боже мой! - и мчится в кабинет утешать бедную жертву хамства. Она лопочет, что такова жизнь и страшно даже представить, что только приходится терпеть по долгу службы, но ничего, ничего, придет еще долгожданный и заслуженный отдых. Да! Надо терпеть! Один парень, которого я видел в Киеве, так разлютовался в схожей с описываемой ситуации, что вообще снес дверь с петель и протащил ее добрую сотню метров. Ну, сотню не сотню, а ведь все же и впрямь тащил, словно в беспамятстве, не соображая, что делает, влек ее на вытянутых руках как пушинку, пока его не остановили и не привели в чувство. Очнулся он уже фактически легендарной личностью. Я же вышел, никого не пугая и не печаля, ни единым движением не давая секретарше повод разыграть свою очаровательную роль. Я был спокоен, почти умиротворен, твердо помня, что ничего иного и не ожидал. Я сделал, ни на йоту не отступая от правил игры, все что в моих силах. С разбитых ступеней, жмурясь под тяжестью солнца, как будто с высоты птичьего полета, я увидел сбившиеся в кучу у ворот грузовики, парящие стрелы кранов, ржавые гроздья металла, бегущих куда-то людей и белые пятнышки документов, которые они сжимали в руках, и мне стало отрадно, что я еще не повредился в рассудке и здесь, посреди сумасшедшей империи, еще помню себя, и ее вой, скрежет, больные ее голоса мне слышатся словно издалека, как если бы я отлетал к твердям небесным. ----------- В обеденный перерыв я подался в пивной бар освежить силы перед следующим раундом, который обещал неприятности. Мне не хотелось думать о том, что меня ждет; вся загвоздка, понимаете ли, в водителе, этот болван крепко на меня насел. Бар помещался в одноэтажном, нехитрой архитектуры каменном теремке и был погружен, как всякое порядочное заведение такого рода, в мягкий полумрак; уютно изливалась с проигрывателя музыка, имитирующая седую африканскую старину, и два скорбных человека маячили в глубине зала за высоким столиком и тихо, наклонив друг к другу головы, переговаривались. Другой прожигатель жизни завидно дремал на подоконнике, время от времени, не поднимая век, прикладываясь к почти пустому бокалу. Сытый и ленивый распорядитель здешних райских кущей, Корней Тимофеевич, сидел за стойкой на табуретке, часто дергая лысой головой, чтобы отогнать мух, и с важным видом читал сложенную вдвое газету. На мое приветствие он ответил, но вяло, и читать не перестал. - Налей бокал, Тимофеич, - попросил я. Он тут же исполнительно встал, наполнил бокал пивом, глядя на меня зеленоватыми безмятежными, но внимательными глазами, смахнул с прилавка деньги прямиком в карман своей белой курточки и вернулся к чтению. Я не оставлял надежду расшевелить его. - Разрешишь позвонить по телефону? - Конечно, - отозвался исполнительно и вместе с тем небрежно Корней Тимофеевич, - звони сколько душе угодно. Я совсем не против. Я сказал: - Эта чертова металлобаза... А раз уж я здесь, как же не завернуть к тебе? И знаешь, если уж я завернул, так и тянет поболтать по телефону, ну, лезет в голову всякая чепуха... Не иначе как на мою погибель Господь попустил, чтобы существовала эта металлобаза... А здесь у тебя спокойно. - Да, - ответил Корней Тимофеевич, читая газету, - и в самом деле спокойно, и ты звонишь, чтобы говорить всякую чепуху. А металлобаза... это Господь попустил, верно. Видать, без нее нельзя. - Я не говорю чепухи. Не перевирай, Тимофеич... Если уж на то пошло, звонить я собираюсь Наде. - Почему бы и нет? Надя, - невозмутимо проговорил Корней Тимофеевич, твоя сестра. Мне это известно. За те несколько месяцев, что мы встречались благодаря моим частым визитам в империю металла, Корней Тимофеевич немало узнал обо мне. - Провались эта металлобаза в тартарары! - выкрикнул я после короткой паузы. - Второго такого подлого места днем с огнем не сыщешь! - Я бы в два счета нашел, - возразил Корней Тимофеевич. - Далеко за примером ходить не нужно. Оглянись кругом. Всюду, брат, одно и то же. Порядка сейчас нигде нет. - Я знаю наперед все, что ты скажешь. Я хотел предотвратить его обычное высказывание ироническим указанием на то, что он повторяется, но только подзадорил его. Корней Тимофеевич отложил газету, проделав это куда бережнее, чем говорил со мной, выпрямился и устремил на меня безмятежный взгляд. - Да, я скажу, - заявил он решительно. - Скажу, что порядок был при Сталине. Я не устану это повторять. Я с досадой воскликнул: - Опять ты! Он счел мое восклицание весьма сильным аргументом против его утверждения и тут же решил пустить в ход все свои незаурядные способности полемиста. - Не тебе говорить! Ты не знаешь! А я прошел через все это, через все эти фазы исторического развития... Люди работали ног под собой не чуя. Р-раз... Ты это учитываешь? Понял? Это же понять надо, принять близко к сердцу, только так. Ведь каждый только и смотрит, как бы увильнуть, каждый норовит отлынивать, прожить за счет других, а когда доходит до дележа, все тут как тут. Так устроен человек! С этим, брат, не умеючи не поборешься, а тогда умели, всеми святыми клянусь. Я тебе скажу: опоздать на работу люди пуще смерти боялись, потому что за это большое наказание полагалось. Это ты понял? И о простом человеке забота была. Сталин простого человека не забывал. Каждый год заработки увеличивал, понимаешь? А что нынче за время? Пищу приличную, барахло разное, чтоб не стыдно было на людях показаться, исключительно по хорошему знакомству достаешь, а нет связей, жуй говно и ходи как деревенщина. Нет, ты меня не переспоришь. И люди нынче как звери, грызутся, сволочи, друг у друга лакомые куски вырывают. Так что, парень, я за Сталина руками и ногами голосую. Корней Тимофеевич умолк и победоносно воззрился на меня. - Здорово ты все выразил, - сказал я. Его багрово пылающее в полумраке мясистое лицо надулось, мелко и устрашающе запрыгали желваки, и, казалось, теперь сквозь все поры, сквозь пыль времен, набившуюся в поры, сквозь усталость, свившую свои морщины на этом мощном лице, прорвется что-то на редкость значительное, как была сама по себе значительна внезапная одержимость этого человека. - Но лучше всего, - изрек он трубно, отчего даже дремавший на подоконнике субъект вздрогнул, хотя так и не открыл глаз, - лучше всего мне жилось, когда в Одессе были румыны. О, румыны! С виду, оно конечно, оккупанты, завоеватели, можно сказать, мракобесы, да и вообще народишко вздорный, пустой, если так, поверхностно на них поглядеть, но вполне, доложу я тебе, порядочные ребята, понял ты это? Я при них как сыр в масле катался, только поспевай денежки считать, и вынес убеждение, что человеку сподручнее всего проявляться в коммерции. Сметливый человек нигде и никогда не пропадет! А оригинальный этот народец - я о румынах - слова худого тебе не скажет, если ты умеешь делать деньги и загребаешь их, к примеру сказать, лопатой. Сам я румын никогда не обижал. Зачем? При них наш благословенный город процветал, как никогда. Я открыл свою парикмахерскую и занимался румынами по части волос, бреешь иного оккупанта, подстригаешь, а он тебе говорит всякие любезности. Хорошо! И прибыльно. Я как у Бога за пазухой жил. Публичный дом к тому же завели, а это, я тебе скажу, дело архиважное. А теперь что? Кто я теперь? Ноль! Теперь я пустое место. Он размахивал руками и уже как будто не говорил, а пел. Я знал его речи наизусть. В его расширившихся глазах, как в черной пучине, тонула, кричала о помощи и никак не могла утонуть неизбывная нездешняя горечь и тоска. Неожиданно он затих, сел на прежнее место, уткнулся в газету, и тусклый свет из крошечного оконца успокоительно и милосердно упал на его лысину. - Не прибедняйся, Тимофеич, - усмехнулся я, - пока ты в этом баре, ты с голоду не умрешь, и еще на черный день останется. Не вешай носа, тебя ждет мирная и счастливая старость. Ты уважаемый человек. Тебя за ту румынскую парикмахерскую Сталин мог пристрелить как бешеную собаку, а ты, смотри-ка, жив и здоров. Ты умеешь жить. Тимофеич подумал и сказал: - Все хорошее в прошлом. Моя песенка спета. Я уже давно состарился. Через узкую дверь у стойки я прошел в каморку, невыразимо провонявшую потом и угрюмым спиртным духом, присел на ящик возле тумбочки с телефоном и набрал номер. Голос Нади сразу отыскался в шорохах и потрескиваниях, и она спросила, откуда я звоню. - От Тимофеича, - ответил я; Надя рассмеялась: - Ты всегда звонишь мне от Тимофеича, - сказала она. - Ты поселился у него? Могу тебя обрадовать. Нынче вечером мой благоверный ведет меня в театр. Впервые за последние сто лет. - По правде сказать, меня это нисколько не радует, - возразил я. - Но и не огорчает. Я живо вообразил, как Наденька сидит с телефонной трубкой в руке, закинув ногу на ногу, покуривает, рассеянно ищет что-то взглядом в унылых редакторских стенах, в сумрачных лицах снующих вокруг коллег, и слушает меня сквозь таинственные шорохи и потрескивания. Меня проняла теплая волна, и нужно было все это немедленно схватить, всю эту картину, Наденьку, ее руки, лицо, ее сигарету. - Ужасно захотелось тебе позвонить, - сказал я. - Тогда почаще заходи к Тимофеичу. - Такое впечатление, что из меня вынули все кишки и пустили на телефонные провода... я кричу: суки, куда тянете мое нутро? Но выскоблили дочиста, и пока не отсоединили от тех проводов окончательно, у меня есть еще право на последний звонок, и я понимаю, что никому так не хочу позвонить, как тебе. Вот такая у меня потребность с тобой поговорить. Ты слушаешь? Я тебе помешал? Какие-нибудь дела... я оторвал тебя? - Ну что ты, что ты, с удовольствием тебя слушаю. А что, опять тебя обидели? Опять что-нибудь на этой твоей пресловутой метеллобазе? - Да нет же, - воскликнул я громко, - просто там чертовщина какая-то творится... всегда, во всем, с людьми там трудно поладить, практически невозможно. - А зачем ты обращаешь на них внимание? Разве ты не знаешь, что они глупые, а ты самый умный, самый достойный, самый красивый... - Но я вынужден... поневоле принимаю близко к сердцу... - Не принимай, не надо, Ниф, успокойся, - сказала сестра. - Не обращай внимания. Думай и помни обо мне, не забывай, как я люблю тебя. Все будет хорошо. Нам с тобой эти люди... ну, те, с которыми невозможно поладить... не нужны, и ты почаще приходи ко мне, мы с тобой поладим. Тебе ведь нравится целовать меня и гладить по головке? - Тсс... тсс... тебя же слушают! - Я говорю только тебе. Ты вот что, не отмалчивайся, раз уж позвонил. Спроси, как мне живется вдали от отчего дома. У вас там все та же скука, Ниф? Мне живется неплохо, я не жалуюсь. Я люблю и любима. Супруг носит меня на руках, правда, на небольшие расстояния, ты же знаешь, он не такой сильный, как ты. Пойдешь с нами вечером в театр, братец? - А как в редакции? - В штат меня все еще не приняли, но я не унываю, я терпеливая и настойчивая. Я своего добьюсь. Вообще-то я живу полнокровной жизнью, заполненной до краев событиями яркими и неповторимыми. Готова поделиться с тобой, ты приходи. Как, кстати, Жанна? - И это все о ней, - сказал я. - Понимаю... Но Жанну не обижай, она очень старается быть тебе незаменимой подругой. Неужели ты сейчас воняешь, как пивная бочка? Если так, то это выходит за пределы разумного. Но я все равно тебя люблю, ты знаешь это и пользуешься этим. Ты как малое дитя. В конце концов мне придется тебя усыновить. Ты мурлыкаешь от удовольствия? Разговор прервало появление взволнованного Корнея Тимофеевича. Я что-то буркнул сестре на прощание и положил трубку. Подрагивающие бугорки пота выступили на обширном лбу старика, он неуверенно и тяжело переставлял ноги, и в его глазах темнело страдание. - Я его выставил, - пробормотал он, останавливаясь и пусто на меня глядя. - Он сказал, что долго слушал мою болтовню и понял, что я вор, он так и сказал, понимаешь, обо мне! Я дал ему пинка под зад, потому что я никогда ничего не воровал и нельзя мне говорить такое! Не дожидаясь, пока Корней Тимофеевич заломит руки и заплачет о своем уязвленном самолюбии навзрыд, а он в такого рода лицедействе был искушен не меньше, чем румыны в коммерции, я кинулся прочь из каморки. Краешком глаза я заметил, что дремлющего уже нет на подоконнике. Он стоял, как я вскоре выяснил, на тротуаре, прислонясь к фасаду бара, и с меланхолической задумчивостью потирал ушибленное место. Он тотчас вздумал заговорить со мной, но я, не отвечая, ускорил шаг и через несколько минут вновь ступил на пространство империи. Драма, взорвавшая утреннюю скуку бара, ушла для меня в прошлое. Корней Тимофеевич с порога вопил на пригорюнившегося обидчика сплошным потоком вопля, и дремлющий умолял простить его, но демон, вдруг вселившийся в старика и вертевший им по своему усмотрению, и слышать не хотел о том, чтобы пощадить этого малого. Покаранный человек так и не допил пиво, во всяком случае, ему представлялось, что он не допил, и это было самой страшной, самой болезненной строкой развязки. Может быть, эти людям жить осталось меньше, чем тому спорному пиву высыхать на дне бокала. ------------ Послеобеденный зной разморил столпившихся в диспетчерской просителей, они уже ни на что не похожи, и от них, как белый флаг капитуляции, поднимался к потолку пар без запаха и вкуса. Мозги оскудели, не ворочались и не толкались больше, высокие помыслы, стремления и мечты сменились робким страхом закончить здесь свои дни. Вилось дремучее бормотание больных, контуженных, умирающих. Подменившая в деле отпуска металла самого Господа Таня сказала кому-то за перегородкой, что в последнее время стало очень трудно получать металл, а раньше было не так, раньше было хорошо. Мы блаженно улыбнулись, заглянув в мифическое прошлое. В Танином голосе прозвучало резкое осуждение, она ратовала за немедленные реформы, ибо невмоготу уже было ей без слез смотреть на мучения экспедиторов. Танин разум восходил до критики окружающей действительности и лихорадочно трудился в поисках неотложных мер в целях ее улучшения. Но мы дышали на ладан. Не успеть сладить Тане с убивающими нас пороками системы! Я вышел из предбанника глотнуть свежего воздуха, и в косых дымных лучах солнца, внушавших какую-то необоснованную, однако навязчивую тревогу, навстречу мне двинулась тощая, замысловато колышущаяся из стороны в сторону фигура. Я узнал Флора (или Фрола; я всегда путал), который обивал пороги империи с незапамятных времен и снискал себе известность болезненной страстью появляться здесь исключительно навеселе. Легкий ветер обдувал его ноги, и по выступам на брюках было видно, что эти ноги тонки как барабанные палочки. Они несли на себе плоское туловище с запавшей грудью, туловище венчалось комически маленькой головой, которая вмещала в себе пусть обрывочные, но весьма ценные теории о правах посетителей империи в часы послеобеденного зноя. По Флор-Фролу, они ничем не отличались от утренних, однако человек второй половины дня, когда он изнурен службой, погодными условиями и выпивкой, заслуживает, чтобы эти права оставались не на бумаге, а воплощались в действительность по первому его требованию. И он от слов переходил к требованиям. Трудно двигая своими барабанными палочками и по-пингвиньи складывая на боках ручки, он шел прямо на меня и с мучительной для нас обоих серьезностью смотрел мне в глаза, как это иногда делают глубоко пьяные люди. Во-первых, они тщатся постичь, что такое именно встретилось им, а во-вторых, поддаются напряженности стремления что-нибудь поиметь с этой встречи, раз уж она затеялась. Вдруг Флор-Фрол сломался, рухнул, не проронив ни звука, на колени, и я ринулся ему на помощь. Наш беспокойный дуэт, овеваясь бессвязным лепетом Флор-Фрола, змеевидно вполз в предбанник, где я намеревался усадить, а при необходимости и уложить свою незатейливую ношу. Все без особого энтузиазма и веселья захохотали. Флор-Фролова душа была не заячья, он шагнул к окошечку и треснувшим в страдании, которое блеснуло изнутри молнией, голосом потребовал пропуск. Он возвышался перед тем окошечком как некое испепеленное, дымящееся олицетворение прав послеполуденного, знойного человека, прав, о которых нам, разбитым и сдавшимся, приходилось лишь мечтать. Его перепалка с Таней была короткой и яростной; никто не желал уступать. Таня выбежала в предбанник, и мы, как ни притупляла наши чувства усталость, отметили не без образности, что брюки сидят на ней, как на старом слоне шкура. Таня почти что рыдала, ее полное лицо искажала гримаса умоисступления и горя. Многие из нас подняли руки в успокоительном жесте, ведь девушку надо было защитить от жестокой правды, которую принес с собой невероятно назойливый Флор-Фрол. Да и кто сказал, что в его требованиях и приставаниях заключалась правда? - Послушай, - закричала Таня голосом хриплых слез, - послушай же, у меня тоже есть семья, у меня тоже есть дети! У меня возникло ощущение, будто я поспел к концу спектакля и не улавливаю сути. При чем здесь семья и дети и почему ими Таня укоряет своего оппонента? Я этого не понимал. Но в Таниных словах прогремела могучая сила, и жаль мне было лишь того, что вся она, в брюках и напудренная, словно билась в какой-то последней, ломающей и изнашивающей человека без остатка истерике. Если этим заканчивалась стычка двух далеких, в сущности бесконечно далеких друг от друга людей, то к такому же финалу могла прийти и моя романтическая, еще толком и не начинавшаяся интрижка с Августой. Я многим рискую. Флор-Фрола вынесло из предбанника на газон, где он рухнул лицом в линялую траву и, обхватив руками затылок, уснул. И тут я увидел в окно, что к диспетчерской широкими и высокими прыжками бежит мой свирепый водитель с каким-то длинным и узким, угрожающе сверкавшим предметом в поднятых над головой руках. Его намерения были очевидны. Я пулей вылетел в дверь и, петляя в тесных проходах между пачками труб, помчался к управлению, надеясь там затеряться. Теперь следовало действовать споро, я стоял на краю бездны и был один, не имея возможности защититься столь же блестяще, как защитилась Таня, потому как водитель явно был возбужден до крайности, до умопомрачения, и его не остановили бы никакие мои прекраснодушные рассуждения и увещания. Он видел во мне уже одну лишь мерзость, от которой необходимо очистить землю; все самое скверное, о чем он имел представление, слилось для него во мне, и его увлекающееся сердце вознегодовало. Я позвонил на завод, доложил о плачевности моего положения и выслушал в ответ инструкции, вперемежку, разумеется, с бранью. Я хорошо знал, как действовать после такого звонка. Я шел навстречу гибели, но у меня не было выбора: водитель и Таня представляли для меня почти одинаковую опасность. Я приник к директорскому окну, не забывая, что поблизости рыщет мой разъяренный спутник. Да, телефонный звонок, как я и ожидал. Директору звонят с моего завода, у них свои связи, они, пожалуй, договорятся. Я старательно прислушиваюсь. Главное: не упустить звонок директора Тане. Когда Таня будет идти к директору, главное: не попасться ей на глаза, спрятаться, но так, чтобы не наскочить на водителя. Вот Таня медленно и гордо шествует на директорский зов - ну, держись, Нифонт, и береги силы, самое страшное все еще впереди. Я шмыгнул в проход между стеллажами, и затаился, и грузчик хрипло крикнул мне, что здесь не место гадить. Я заверил его, что не собираюсь гадить, показал, что мои штаны аккуратно застегнуты. Грузчик неопределенно пожал плечами, а затем хотел схватить меня рукой, однако я увернулся и снова приник к окну. Директор честил Таню, приказывал выдать мне пропуск, призывал не вносить сумятицы в работу, не превращать в хаос ту огромную и сложную деятельность металлобазы, которую с таким трудом удалось наладить. Сейчас Танина память восстанавливала мой образ, и кулаки ее сжимались. Она не станет развлекать меня рассказами о своих детях, и голову я сложу отнюдь не на цветочной клумбе. Я снова спрятался, когда Таня возвращалась в диспетчерскую, не рискнул возникнуть у нее на пути, понимал, что затопчет, утопит в лужах утреннего дождя. Пропуск она, само собой, выдаст, теперь уже все оговорено и ей не под силу плыть против течения. Но - Боже мой! - люди, повелевшие Тане о б с л у ж и т ь меня, знать не знают, на какую муку они меня обрекли. Какой дикий, невообразимый миг! Предстать пред очи ее, пред этой тьмой и бездной, этим адом, на дне которого пока еще смутно обозначится уготованное мне место, откуда пахнет мне в лицо грядущим жутким мучением! Она уже выписывала пропуск; она не смотрела в мою сторону; она молчала. Будет ли она отомщена? Да, о да. Наступит день, когда возле этого окошечка я захлебнусь в собственном соку, изойду кровью. Шатаясь, себе не подвластный, я вышел из диспетчерской. Навстречу мне жгуче искрился и пенился водитель, я бросился навстречу ему, и мы оба вздымали руки: он заносил свой карающий жезл, а я размахивал выстраданным пропуском. Лавина брани обрушилась на мою голову, и я истерически закричал в ответ. После всего пережитого - не мог ли я рассчитывать на другое к себе отношение? Хотя водитель понял, что я уже добыл пропуск, он все-таки очень хотел наказать меня, но что-то в моем лице, видимо, переубедило его и заставило в некоторой задумчивости опустить оружие. Мы тотчас же въехали в империю, я объявил учетчице, что прибыл получить трубы маленького диаметра в маленьком количестве, и она минуту-другую хранила молчание, пригибая меня к земле взглядом безумных белых глаз. Затем ее тонкий, окруженный сеточкой мелких морщин рот открылся, и грохот неразличимых, ни с чем не сообразных и не сопоставимых слов накатился на мое лицо, покрывая его, как лава. О чем она говорила, я так и не уяснил, но это уже не имело особого значения. На рельсах, в тылу маневрирующего крана, я остановил бригадира и объявил ему свое категорическое направление к получению труб. Бригадир нес на плече моток проволоки. - Я иду туда, - сказал он, указывая свободной рукой в дальний конец империи, где густо переплетались железнодорожные пути и метались какие-то люди. Я не узнал, что он будет делать там, но в значительности его намерений сомневаться не приходилось. Он был стар, немного горбоват и сурово обходился с лишними, на его взгляд, неуместными в империи людьми. - Кто отгрузит мне трубы? - спросил я, и тогда этот холодный, как мрамор, неприступный человек, сухостью своей напоминающий странный и загадочный мир островов Галапагос, воскликнул, бесстрастно шлепая проволоку на рельсы: - Хочешь, я научу тебя работать, парень? А почему бы и нет? Почему в самом деле не пройти выучку у этого великого врачевателя неумения и неразумия? - Дай моим ребятам на бутылку, - продолжал он с каким-то галапагосским клекотом, который вырывался из его глотки и весьма простодушно отдавал сивухой, - и они за пять минут все тебе погрузят. Им вполне хватит бутылки, они и так уже едва держатся на ногах. А не дашь - пеняй на себя. Столь дельного совета не доводилось мне еще слышать. Его ребята милостиво приняли в ладошки скомканные рубли, которые я им неловко, но искренне протянул, покивали головами на мои разъяснения, и через пять минут наш грузовик наполнился трубами. Дело было сделано, и мы рванули в обратный путь. День клонился к вечеру, солнце стояло низко, обагряя крыши медленным заревом. Мы мчались мимо горы, смахивающей на ледяную, на ватную, на Бог знает что, и на ее вершине копошилась утлая черная фигурка. Мчались через площадь, обагренные медленным заревом дома-крепости которой сильно дымили и ничего знать не желали о людях, и смягчившийся водитель рассказывал мне, как однажды его попутчик на резком повороте ударился головой о ветровое стекло, оставив на нем клок волос. Смеялся тогда, смеялся и сейчас водитель, смеялся всегда, стоило ему припомнить эту презабавнейшую историю. Мой внезапно обнаруживший добродушие водитель хохотал и пел и тискал гудок, распугивая калейдоскопные стайки прохожих. Я думал об Августе, увижусь ли сегодня с ней. Доживу ли я до завтрашнего утра, и увидимся ли мы завтра? Что будет с нами через пять лет? Через сто, через тысячу? Глава вторая Кира, которая немногим толще глистов, паразитирующих в ее утробе, сообщила мне, что в заводоуправлении состоится шахматный турнир и они с Августой в нем участвуют. Я принялся воображать серию блестящих побед, ожидающих Гулечку, и размахнулся до того, что представил побежденным и себя. Но как бы не вышло, что для нее это будет лишь одна из многих побед, удовольствие от которой, да и то сомнительное, испытаю по-настоящему только я. И мне пришло в голову, что выгоднее и приметнее будет как раз, если я ее обыграю. Это привяжет ее ко мне, побитая, она побежит за мной как собачка. Впрочем, я как-то и не понимал словно состязательности игры и конкурентоспособности участников и думал, что весь турнир можно решить каким-то волхованием любящего сердца. Я пришел к выводу, между прочим, что Гулечка нетерпима ко мне тем особым, полуфантастическим нетерпением, тем смешанным чувством невольной любви и как бы принципиальной, как бы наперекор даже самой себе ненависти, которое заставляло ее копаться в моих слабостях с целью усугублять их своим давлением. Скорее всего, это было выдуманное, можно сказать мифическое открытие, державшееся всего лишь на том основании, что я часто ловил на себе ее насмешливый взгляд. А на кого же и на что Гулечка смотрела без насмешки? Меня никто не спрашивал, хочу ли я участвовать в турнире. Очевидно, мои великие экспедиторские провалы заставляли людей сомневаться и в моих способностях шахматиста. Однако никто не возразил, когда я подал заявку на участие. Тут уместно заметить, что мое отчуждение от коллектива достигло, кажется, апогея, если бы не равнодушие ко всему, что не было Августой, я наверняка был бы в ужасе и смятении. На турнир я, надев самое лучшее, чем располагал, притащился гораздо раньше назначенного срока, поскольку томился каким-то неясным предчувствием. И моя поспешность получила бесценное вознаграждение: в пустом зале клуба за отделявшими меня от нее коричневыми, погруженными в полумрак стульями, на сцене сидела, озаренная неестественно ярким светом, Гулечка. Я мало знал ее жизнь, ее радости и огорчения оставались скрыты от меня. И вот теперь она как дитя радовалась мороженому. Она уписывала его, от наслаждения погрузившись даже в задумчивость и барабаня длинными пальцами в красное сукно стола. Это была неслыханная удача, я не смел верить собственным глазам, и на какой-то миг мне мечтательно почудилось, что ее преждевременное появление в клубе вызванно тем же томлением, что и мое. В тот же миг я звериным чутьем вожделения, желания, любви почуял, что совершу сейчас нечто из ряда вон бестолковое, осрамлюсь, уроню себя в ее глазах совершенно, совершенно до неприязни, отвращения и насмешки. Чтобы предотвратить худшее, я готов был проделать что-нибудь дурацкое и анекдотическое, например, выхватить у нее мороженое и сунуть себе за пазуху. Почему бы и нет? В ту минуту я еще не знал, что ничего яркого и небывалого в действительности не произойдет, а то, от чего мне все равно уже было не отвертеться, будет событием, смысл которого раскроется много позже, далеко не сразу, а для самой Гулечки, может быть, и вовсе никогда. И именно незнание бросало меня в пот, заставляло ухмыляться простачком и дурнем и выдумывать крайности. Я уже словно стыдился себя, своего присутствия. Я еще не пересек зал, не отошел от двери. Гулечка заметила меня и поздоровалась. Произнесла она приветствие без всяких вывертов, вполне благосклонно, приветливо, обыкновенно, как бы даже с удовольствием, что вот нашелся, наконец, человек, нарушающий ее одиночество, которое она не любила. Я поспешил к сцене, испытывая нетерпеливое желание поскорее рассмотреть выражение ее глаз, проверить все до конца. О нет, она и смотрела на меня благосклонно, без насмешки, она и не думала смеяться надо мной, а следовательно, она любила меня, и я был счастлив. Я летел к ней как на крыльях и в результате, взбираясь на сцену, оступился и упал на пыльный пол. Августа звонко рассмеялась, уж больно я смешно перевернулся на спину, где уж тут ей было сдержаться! Но она вовсе не высмеивала меня, мои основы, не указывала мне своим смехом на мою несостоятельность, и скажи я, что был всего лишь благодарен ей за такое снисхождение, это шло бы вразрез с чувством, охватившим меня. Именно в это мгновение, еще не поднявшись с пола, я свято уверовал, что ничего ужасного сегодня со мной на самом деле не произойдет, ничего - даже если я у всех на глазах выкину какую-нибудь беспримерную глупость. Это было в своем роде чувство вседозволенности, даже не чувство, а состояние, некая болтающаяся свобода жизни. Я свято уверовал в эту свободу, а затем еще отдельно и в жизнь, и испытал не только облегчение, но и блаженство, как настоящий святой. Я поднялся с пола, украдкой бросив взгляд на обтянутые зелеными чулками ноги Гулечки. Мы сели коротать время за шахматной партией, и я пребывал в прекраснейшем расположении духа до тех пор, пока мой безмятежный покой не смутила тревожная мысль, что скоро мы перестанем быть одни на ярко освещенной сцене, начнется турнир и Гулечке будет не до меня. Этот острый сигнал ударил мне в мозг как игла. Я понимал, нужно действовать, но как нужно действовать? Не могу же я встать и заторопить ее куда-нибудь, где ничто не помешает нам объясниться. Не знаю даже, как и рассказать-то о том, что я придумал, история выглядит не совсем достоверной. Мной завладела мысль о необходимости, пока мы в зале одни, пока ее не унесли от меня турнирные волны, о с в о и т ь тайно хотя бы некоторые из исходящих от Гулечки потенциальных возможностей доставлять мне несказанное удовольствие, как-то скрыто от нее самой приобщиться к ним, прильнуть. Эта полубредовая идея незримой эксплуатации ни в чем неповинных гулечкиных ресурсов наглухо заполонила мою душу, возвысилась даже над устремлением к конечному торжеству. Я сидел сам не свой, и потом я, осознав, до чего же меня пленяет ее благоухание, воскликнул: - Как от тебя пахнет, Гулечка! - Да что ты! - откликнулась она с иронической усмешкой. - И чем же это от меня пахнет? - Пахнет и пахнет, - сказал я и помахал в воздухе рукой, показывая, что плыву, что моя голова идет кругом, что я, может быть, очарован ею. Она, однако, не желала так просто оставлять тему, не выяснив, что именно мне представляется источниками ее запахов. Но в это время моя идея окончательно оформилась, и я с головой ушел в ее исполнение. Будто бы нечаянно, я уронил пешку на пол и нагнулся с тем, чтобы, пока буду поднимать ее, внимательно рассмотреть ногу Гулечки в зеленом чулке. Рассмотреть с близкого, как поцелуй, расстояния. Пешка мягко шлепнулась на сцену, и я, изящно изобразив недовольство собственной неловкостью, сунул голову под стол. Гулечка что-то хмыкала и мурлыкала, увлеченная партией, она оказалась заядлой шахматисткой, она, бедная, и не подозревала, что я совсем рядом, под столом, изловчаюсь играть с ней в еще одну игру и пешка, упавшая на пол, - мой главный и лучший ход. Я пристальнейшим взглядом изучал ее ноги. Я словно погрузился в зеленое подводное царство и не боялся захлебнуться. И это все? Все удовольствие, все освоение? И больше это не повторится? Ну почему же, противная пешка выявила большое непослушание, то и дело шлепалась она на пол, и мне приходилось с кряканием осуждения гнуть спину. Случалось, несносная пешка закатывалась далеко, и я подолгу искал ее. Гулечка все еще играла со мной в шахматы, кажется, выигрывала. Она не упрекала непокорную пешку, не делилась своими соображениями, как обуздать ее строптивость, так что вполне можно было подумать, что Гулечка, захваченная игрой, не замечает моих манипуляций или, по крайней мере, не придает им значения. В тех редких случаях, когда я выбирался из-под стола и садился на стул, чтобы сделать очередной ход на шахматном поле, партнерша рассеянно допытывалась, какой смысл я вложил в восклицание, что от нее пахнет. Я отделывался невразумительным ответом, почти в открытую сталкивал пешку и лез под стол. Там, внутри, где перед самым моим носом маячили и шевелились стройные, большие ноги, мне было не так тошно и худо от моей любви, которая Бог весть почему выражалась не многим громче, чем шлепок пешки о сцену. Я мог видеть близко источники наслаждений, почти ощущать их материальность, и впервые с такой ясностью я сознавал, что тут невозможна никакая подмена, что Гулечка решительно отличается от всех известных мне женщин и что эти ее отличия мне и нужны, и что нужна она мне сейчас, потому что в следующий миг она и сама уже станет другой, не столь, конечно же, близкой и ощутимой и не столь, может быть, желанной. Во мне бурлила кровь. Мой проект значительно растянулся во времени, т. е. его осуществление, тогда как время я в действительности предпочел бы остановить. Я все ронял и ронял пешку и, чтобы подчеркнуть, что сам удивлен этим, выражал уже негодование и опускался под стол с бранью, которая с каждым разом становилась все ужаснее. Меня бросало в жар, мои губы горели, когда я скользил ими по колену Гулечки, а от нее, от Гулечки, исходила прохлада, чтобы не сказать холод, садясь на стул, я робко и испытующе смотрел на нее и видел иней на ее ресницах, льдинки сверкали на ее великолепной шее, а на руки падал снег того запредельного мира, где она сейчас находилась, и тогда пот замерзал на моем теле и я начинал дрожать, как в лихорадке. Десятки и сотни раз, тысячу раз я сронил со стола ту пешку! Ну ладно, ладно, вру и сочиняю, это было, конечно, но от силы раз или два, в сущности поручиться я могу только за тот первый раз, когда я столкнул пешку для осуществления моего замысла, а по сути для того, чтобы выпутаться из разговора о ее запахе, которому она, Гулечка, придала слишком уж иронический оттенок. Но я очень многое понял за этот один раз. Мне было о чем поразмыслить после того, как я поднял пешку и выкарабкался из-под стола. Ведь игра продолжалась и в то мгновение, когда я это делал, и не только игра, но и самая обыкновенная жизнь, подогретая совсем не той страстью, какой я хотел. Мне очень важно было взглянуть вблизи на то, чем до сих пор я любовался лишь издали. И я это совершил. Прекрасно! Но там, наверху, игра продолжалась, и Гулечка скорее всего не догадывалась, что внизу я делаю совершенно другие вещи, никак не связанные ни с партией, ни с тем, о чем мы перед тем говорили. Какое-то мгновение я жил как бы скрытым образом, в тайне и сам творил тайну. Так не возможно ли, чтобы и самое заветное, окончательное совершилось без прерывания такого, судя по всему, необходимого Гулечке обыкновенного и правильного течения жизни, совершилось так, чтобы она не вполне и поняла, что именно с нею совершается? Я чувствовал, что положительный ответ тут вероятен при всей своей наглядной необоснованности. Да, да, это может быть! Моя любовь тотчас перестанет быть безответной, если она сейчас является таковой, как только я пусть самым что ни на есть скрытым образом, понятным и ощутимым мне одному, прискоснусь к источникам и, обращаясь с ними искусно, получу все чаемые удовольствия. Но как это сделать? Я сознавал, впрочем, что дело не в технике, не в том, как я буду это делать, и моя пытливость, заглядывая в будущее, определяет, довольно ли с меня будет, когда я это сделаю. Так стоял вопрос, и я уже знал утвердительный ответ на него. Да, с меня вполне будет довольно, если я возьму Гулечку, даже и не подозревающую, что я ее взял. А чего еще желать? Нашествие игроков смело меня со сцены, я сидел в темном зале и тихо, как в норке, приходил в себя. Я незаметно и безболезненно для кого бы то ни было перекочевал из рязряда активных участников турнира в зрители и сам не очень-то уловил, как это произошло. Когда с оживленным смехом спортивного азарта ввалились Кира, заместитель и прочие, я все еще упивался погоней за пешкой, уже даже несколько затасканный и загнанный, впавший в своего рода маразм. Им, истинным игрокам, Августа прокричала что-то веселое, приветствуя их, а я скромно выбыл из этого спектакля, спустился в зал и подсел к зрителям. Кира, правда, несколько времени спустя отыскала меня и осведомилась, почему я не играю, но все это был вздор, утомляло и раздражало, я передернул плечами и в довольно резких выражениях отказался играть, сославшись на головную боль. Кира ушла. Она отстала. Обосновавшись в лучах юпитеров, Кира размышляла над интригами противника и фигурками своей деревянной армии, над рядами пешек, которые держались в ее пальчиках гораздо лучше, чем в моих. Я вдруг вспомнил, что разгромно проиграл Гулечке, но это тут же забылось. Я отдыхал после всех тех взрывов, что потрясали мою голову, пока я находился на сцене. Как в старой доброй сказке, я нечаянно касался ее руки, берущей фигуру, и это не забудется никогда, и до конца своих дней я буду спрашивать себя, чего касался в тот миг, когда она "ела", как это называется у шахматистов, моего слона или коня. Правильной и разумной была моя мечта забраться под стол и поцеловать ее ногу. Но греза лопнула, разбилась о мою застенчивость. Даже почти не на виду у нее, укрывшийся от нее доской стола, я не преодолел проклятую робость, не посмел довести до конца задуманное и все, до чего я поднялся, это жадно попучил глаза на открывшиеся зеленые чудеса. И вот теперь я изобретал комбинации, трепетно вооруженный новым знанием о необходимости применения скрытых мер и получения тайных удовольствий. Может быть, она все-таки разгадала мои недоразвитые маневры и наслаждалась, когда я ползал по полу в поисках пешки, робко смотрел и дышал на ее строго скрещенные зеленые ноги. Может быть, в этот момент она из переполненного сосуда, который я собой представлял, отпила добрый, живительный для нее глоток и, опередив меня в тех самых скрытых удовольствиях, о которых я, потихоньку сходя с ума, только еще мечтал, внутренне потешалась надо мной. Дело не в том, что это нечестно и несправедливо, дело в том, что так не годится поступать со мной, проторяющим пути нашей любви. Мужчина идет впереди, женщина терпеливо ждет, - таков порядок. И женщина не должна делать ничего сомнительного у меня за спиной. Пора мне уже сообразить и осмыслить свой следующий шаг. Если я теперь знаю, что идти прямым, обычным путем - это долго и к тому же сопряженно с риском скатиться в унылую житейскую возню, а быстрое, но скрытое действие обещает подобное электрическому разряду исполнение желаний, я, следовательно, должен заманить Гулечку в ловушку и воспользоваться ею, предварительно усыпив ее бдительность. Надежнее всего в таком случае подействует натуральное усыпление, оно обеспечит мне алиби, девушка никогда не узнает, что с ней стряслось, а если о чем-то и догадается, у нее не будет никакой возможности предъявить обвинение мне. Я поднес руки к губам, чтобы спрятать улыбку, побежавшую по ним волна за волной. Мне представилась Августа в полутемном подвале, спящая на соломенной подстилке, нагая, могучая и прекрасная. Ее руки закинуты за голову, ноги широко разбросаны в стороны. Я любуюсь ею с улыбкой, которую мне уже никогда не прогнать, и в моих руках пешка, украденная в последний день турнира. Она выпадает из моих дрожащих пальцев, и я смотрю, как она летит между белыми округлыми бедрами возлюбленной, с каким-то странным кувырком вонзается в черный мохнатый треугольник и исчезает в нем, как птичка в кратере вулкана. Из глубины зала я вижу, что Августа в задумчивости бродит по сцене и ждет, пока соперник решит поставленную перед ним задачу. Я нисколько не сомневаюсь, что это сложная, замечательная задача, я верю, что она, моя Гулечка, выиграет. Тем временем посланный моими слабыми пальцами снаряд исчезает в разинувшем пасть чреве этой воительницы, скребется там, внутри, и она удивленно вскидывает брови, а затем, сообразив, что происходит что-то непредвиденное и ужасное, пищит и прыгает, как будильник. И одному мне известна и понятна тайна происходящего! Вот она, любовь! В неиссякающей задумчивости она пальцами обхватывает лоб и смотрит себе под ноги. Черный свитер, плотно облегающий ее напряженную грудь, уже, кажется, незменная черная юбка, темно-зеленые чулки, сквозь которые ноги рисуются бледными и призрачными, черные лакированные туфли на высоком каблуке. Хорошо, Гулечка, хорошо! Ты будешь безмятежно спать на пучке соломы, а я тихо подойду к тебе с деревянной фигуркой в руке. Она подтянута, собранна, строга, как участница сеанса магии. Она высока и отовсюду из зала заметна. Она создана бродить по сцене в строгой и какой-то отнюдь не великодушной задумчивости, а все вокруг созданы статистами, и я сознаю себя свидетелем величественного и непостижимого спектакля, но у меня она будет другой, увидит, что и простая пешка способна творить чудеса! Кира что-то сочиняет над своим попавшим в западню королем. Заместитель объят глубокомысленностью, как пламенем, и лишь притворяется, будто ему не больно, - ты мечтаешь умереть героем и вписать в историю свою славную страницу, мой друг и учитель? Возможно, во всем мире я единственный, кто тебе не верит, кто упрямо полагает, что тебе мучительно больно в пожирающем пламени глубокомысленности, что ты близок уже запросить пощады. Все, все они тут: я вижу почетных гостей, вижу тех, кто отдал душу за металл и в глупеньком идеализме посмертного бессмертия зачислен в строй живущих, вижу их, играющих свою славу, свои лавры и почести. Среди этих умерщвленных душ мы с тобой, Августа, должны жить иначе. ----------- Меня никто на заводе не воспринимал всерьез, разве что общипанная курочка Кира подбрасывала намеки, что я ей не вполне безразличен. Она не упускала случая обратиться ко мне, пошевелить меня каким-нибудь пустяковым замечанием, расспросить о моей жизни, о жене и не собираюсь ли я обзаводиться потомством. Я уж не знал, что и думать: так Кира разуверилась в своих силах, что снизошла до меня, или я и впрямь поразил ее воображение? Не скажу, однако, что этот вопрос слишком меня занимал. Между тем Кира как будто настроилась взять быка за рога, и я впервые почувствовал ее дамскую агрессивность, когда она заговорила о моих "кукольных ручках". Я счел нужным выразить удивление. - Сравни свои руки с остальными частями тела, - с готовностью объяснила Кира; наш разговор происходил в пустом коридоре. - Ты высокий, плечистый, у тебя неплохая осанка, ты выглядишь, в общем-то, прилично, недурен собой, а вот руки у тебя вовсе не руки, а ручки, и это кукольные ручки. Не рабочие они у тебя, да и не мужские, если уж на то пошло. С тех пор эти самые "кукольные ручки" стали постоянно мелькать в ее комментариях к моему существованию, а когда она сердилась на упорство, с каким я воротил от нее нос, публично подпускала язвительное замечание, что у меня, возможно, не только ручки такие. Но ее болтовня не пробуждала во мне даже раздражения. От ручек Кира перешла к нападкам на мою обособленность, и ее речи запестрели знакомыми оборотами: не как все, не от мира сего... - Не как все, - с готовностью разъясняла Кира. - Например, почему многие уже загорели, а ты все еще белый, как будто зима на дворе? - Я не хожу на пляж, - возразил я. Общий смех покрыл мои слова, и среди прочих голосов слышалось чудесное произведение Гулечкиной глотки. - Вот видишь, - обрадовалась Кира. - Ты не от мира сего. Я не понимал, почему они смеются. Смущенный, я пробормотал: - Но я просто не люблю ходить на пляж. - Тем более, - вконец возликовала моя гонительница. - Или вот... почему ты ни разу не пригласил меня и Гулечку в ресторан? Я посмотрел на Августу. Она с насмешливым видом прислушивалась к нашему разговору, и носик у нее был почему-то красный. - А разве все другие вас приглашали? - Еще бы... и только от тебя не дождешься, - наставительно и с укоризненной гримаской на лице проговорила Кира. Благословляю тебя, Кира, за это поучение на вечное блаженство в раю, желаю тебе никогда не знать печалей и скорби, сулю тебе, сулю - ты найдешь еще человека, который щедро одарит тебя счастьем, покоем и любовью. Я приглашаю вас в ресторан, - сказал я, - обманешь, - усомнилась Кира, обманет, - ввернула Августа, - не обману, - гордо заверил я, - мое слово закон, - смотри, - погрозила Кира, - обманет, - стояла на своем Августа, я никогда не обманываю, - воскликнул я, - смотри, - сказали они, и мы договорились встретиться в субботу, завтра, на Садовой у почтамта в семь часов вечера и уже там, на Садовой, решить, в какой ресторан мы пойдем. Если вся моя беда в том, что я до сих не приглашал их, следуя общему примеру, в ресторан, то остается лишь подивиться той легкости, с какой я ее перечеркнул и выбросил из своей жизни. Однако образ успеха, который проступил за этим моим деянием, может быть всего лишь символическим, внушил мне скорее беспокойство, чем восторг, и я даже подумал о какой-то сомнительности полосы удач, на которую ступил: то застаю Гулечку в клубе в полном одиночестве и она не мешает мне заниматься эквилибристикой с пешкой, то выскакивает Кира со своим припевом "не как все" и тотчас протягивается цепочка к приглашению в ресторан. Не слишком ли просто? То, что вчера представлялось мне неосуществимой мечтой, сегодня само идет в руки. А где же борьба за счастье? И в чем тайна и наслаждение ею? И еще загвоздка: восторги восторгами, но как они ни сильны, как ни волшебны, им не превратиться в кошелек, оплачивающий ресторанный счет, и, стало быть, завтра на Садовой в семь часов вечера обнаружится, надо полагать, некоторая надуманность моего энтузиазма, бессмысленность соревновательного бега между моим благим намерением последовать совету Киры быть как все и имеющимися в моем распоряжении средствами. Похоже, лукавому вздумалось поставить меня в смешное положение. Однако, сказал я себе, не унывай, не теряй голову. Рассудим, что притягательнее - общество Августы или... короче говоря, смекни, что станется с тобой, если ты упустишь представившийся тебе шанс. Короче говоря, сказал я себе веско, раздобудь денег, успокойся, приведи себя в порядок и ступи на ниву счастья. Мне сразу же пришел на ум Вепрев, подумалось, что христианские воззрения подскажут этому малому, что ссудить рублей пятьдесят в мою пользу - его, можно сказать, почетная обязанность, возможность доброго творения разума и сердца, которое непременно зачтется ему на небесах. Вечером я поехал к нему. Я бродил по большому дачного типа дому, слушая отдаленный рокот моря, звал и не слышал отклика. Я знал Вепрева давно, знавал его еще в ту пору, когда он, юный материалист и поборник идей абстрактного гуманизма, пылко долбил клювиком дверь в науку. Он подавал большие надежды и радовал всех нас солидными изделиями своего аналитического ума. С многими талантами и без сколько-нибудь выдающейся или хотя бы только приятной внешности, он был склонен жить размашисто, мечтал к научным победам присовокупить и амурные, однако в этом терпел поражение за поражением. Он даже сделался, благодаря своим бесславным ухлестываниям за слабым полом, притчей во языцех, на что однажды ночью ему без обиняков указал внезапно слетевший с неба ангел. И по имевшему многочисленных сторонников мнению, как раз эти неудачи, к которым, немного в виде легенды с медицинским оттенком, приложился внезапный ночной ангел, побудили Вепрева поднять глаза к небу и разглядеть за тучами божественный лик. Словно по мановению волшебной палочки явились и прочно обосновались в его голове христианские догматы, не было и намека на колебания, на знаменитый спор религий, мой друг предстал ортодоксом в самом что ни на есть готовом виде. Теперь он добросовестно молится, предает анафеме науку и похоть, вразумляет атеистов, призывая их на путь истинный. Ангелы, существа, видимо, более неприхотливые, чем женщины, зачастили к нему по ночам, и это позволяет Вепреву считать себя отлично устроившимся на житейской стезе. Есть у него и единомышленники из плоти. Всю эту братию я обнаружил на втором этаже, в комнате с камином и картиной, которая висела над теснившимися по-птичьи христианскими головами; картина скучными мазками изображала старательное и даже упоительное оплакивание уже снятого с креста мессии группой мертвенно бледных женщин в черном. Я понял, что пришел не вовремя. Они только час назад вернулись из храма, и их возбужденным душам было не до моих меркантильных чаяний. Вепрев сильно размахнулся хозяином этих благостных умов, проповедовал святые истины завзято. Выделялся также рыжий парнишка с разбойничьей веснущатой рожей, весьма неутомимой в смене гримас, иные из которых наводили ужас, а остальная публика по своей незначительности была чем-то вроде краски, высохшей и отвалившейся с картины, что висела на стене. Братия водила в храм кудрявого молодого человека, который в театре вполне сгодился бы на роль 1-го греческого юноши из толпы, а здесь смотрел кроликом, едва-едва обученным творить молитву. По разговорам я уяснил, что он, этот греческий юноша в кроличьей шкурке, ничем так не дорожит как своим талантом стихосложения и более чем далек от греховного желания зарыть этот талант в землю. В религию он ударился совершенно недавно и под мощным влиянием Вепрева, так что понятны отечески-сыновьи взгляды, которыми они то и дело обменивались. И все же, хотя и был 1-й греческий юноша трогательно доволен посещением храма и улыбался всем улыбкой тихого восторга и прозрения, он еще не вполне избавился от сомнения, не помешают ли новые христианские обязанности, легшие на его хрупкие плечи, творческим поискам. Вепрев и рыжий разбойник с отменно поставленным пафосом, всплескивая руками и слегка похохатывая, сыпали примерами благотворного воздействия Христова учения на многих мастеров кисти и пера. Эти педагогические упражнения успокаивали 1-го греческого юношу, и он с благодарностью взглядывал на учителей. Тогда возобновлялось шумное переживание недавних событий в храме, с некоторой театрализованностью воссоздавались наиболее выдающиеся подробности, - краска приходила в трепетное возбуждение и даже как будто немного приподнималась над полом, - проглядывали попытки учинить этакую развернутую сатурналию в честь Всевышнего, во имя нежного его прославления. Однако все на того же 1-го греческого юношу вновь находило горестное ощущение болезененной противоположности религиозных канонов его творческим аппетитам, и он выражал свое беспокойство громкими возгласами и простодушными словами. Получалось изрядное недоразумение, портившее всю картинку. Но братия работала без устали. Я скучал до одури и все не решался изложить причину своего визита. Однако стоило пятому или шестому приступу сомнений овладеть стихотворцем и едва он заскулил, умоляя товарищей по духу быть снисходительными к его необоримой боязни потерять место в очереди на оседлание Пегаса, я не выдержал, вскочил и пригласил хозяина выйти со мной в коридор. В коридоре я ухватил его за рукав пиджака. Набравшись духу, я выпалил свою просьбу, и улыбка испарилась с кошачьей физиономии Вепрева. - У меня как раз есть пятьдесят рублей, - сказал он внушительно и серьезно, - и я дам их тебе. Я пролепетал: - Я верну... - Не нужно, - возразил он. - Почему? - спросил я. - Я должен делать добрые дела? Я должен творить добро? Я неопределенно пожал плечами, вопросительно глядя на него. - Должен, - сказал Вепрев. - Тогда сделай... - проговорил я как в тумане. - Действительно дай мне эти деньги... - Вот я и делаю доброе дело, - громко, металлическим голосом сказал Вепрев. - Я даю тебе пятьдесят рублей. Бери, Нифонт. Пока брать было нечего; мы стали спускаться на первый этаж, и мне не хотелось думать, что его благородное решение успеет измениться прежде, чем руки доберутся до копилки. Я почти что обнимал своего спутника и в страшном пароксизме говорливости плел что-то об убожестве жизни, не ведающей небесной истины, и что мне тяжело живется, и что я был бы счастлив верить, как верит он, Вепрев, как верит рыжий бандит, 1-й греческий юноша и рухнувшая с картины краска. Тебя не назовешь глупым, сказал Вепрев, но то, что ты не веруешь, не говорит в твою пользу. - Зачем тебе деньги? Зачем тебе пятьдесят рублей, такая большая сумма? Я могу надеяться, что ты потратишь их без ущерба нашему делу? - Какому делу? - спросил я с удивлением. - Моему и тех ребят, которых ты только что видел. - Ну подумай, - усмехнулся я, - зачем мне брать у тебя деньги, чтобы тратить их в ущерб вашему делу? - У тебя нет денег, и, чтобы добыть их, ты вполне мог прийти ко мне, зная мою доброту. - Но я уже так и поступил. - То-то и оно! Беря у меня деньги, ты вполне способен истратить их в ущерб нашему делу. Изворотливость человеческого ума беспредельна. Он анекдотичен, подумал я. Мы вошли в укромный серый кабинетик, Вепрев порылся в письменном столе и наконец вручил мне полсотни. - Бери, Нифонт, - сказал он, и я взял со словами: - Я обязательно верну. - Не надо! Я дарю! Но при условии, что ты не станешь тратить их в ущерб нашему делу! - Нет, - возразил я, - покупать динамит и взрывать ваши храмы я не буду. - Не шути так, - попросил он тихо и проникновенно. Я живо откликнулся: - Хорошо! - И помни, если ты потратишь эти деньги во вред нам, тебе придется вернуть мне все до копейки. Так что сам решай, что лучше, что тебя больше устраивает. Я бы на твоем месте сделал все, чтобы не возвращать. Но ты же... ты же готов душу дьяволу продать! - крикнул Вепрев, задыхаясь от волнения. - До свидания и будь здоров. Не забывай, что все зависит от самого тебя. ---------------- Итак, финансовая проблема уладилась. Я уладил ее не без поучительности, с некоторым даже прозрением в весьма ловкие и увеселительные способы добывания денег. Но имелась еще одна головоломка: как одеться, чтобы пройти мимо ресторанного швейцара независимо, а не в страхе, что он взглянет на меня с презрением или даже отправит восвояси. В этом никто не мог мне помочь. К тому, в чем я ходил на службу, швейцары питают, наверное, особую и, может быть, извращенную нерасположенность, ибо в их глазах это одежда простака. В диких кошмарах ночи накануне великого свидания, главными героями которых были несметные толпы надменных и чопорных костюмов, мне все грезилось, что самое надежное и безопасное самому быть одетым в гладкую швейцарову форму. Из двух потенциальных недоброжелателей моего свидания с Гулечкой - собственной супруги и швейцара - я именно швейцара ставил на первое место. Утром в моей голове оформилась экстравагантная идея, впрочем, спасительная лишь в той мере, в какой я мог уповать на присутствие чувство юмора у людей, с которыми мне предстояло иметь дело. Я решил оставить бесплодные попытки придать себе респектабельный вид и в основу тактики моего токования положить самодовольное нахальство юнцов, а в иных случаях и людей несколько поизносившейся юности, которые называют себя художниками, поэтами, философами и по части внешнего вида считают своим долгом эпатировать наше смиренное общество неряшливостью и доходящей до гротеска безвкусицей. Я никогда не имел ничего против этих забавных ребят, они не мешали мне влачиться по жизни, а сейчас я даже проникся к ним симпатией и пожелал без заминок влезть в их шкуру. Я полагал, что подобного рода публика внушает швейцарам некоторый испуг и благоговение. Я избрал роль непризнанного, если судить по гневному блеску в глазах и ярким заплатам на заднице, но на самом деле преуспевающего живописца, и у меня была задумка в случае, если Августа или дотошная Кира потребуют материальных свидетельств моего труда, и впрямь что-нибудь на скорую руку накидать на холсте в духе абстракционизма. Я вырвал у моли брюки и вельветовый пиджак, располагавшие к выводам, что я, во-первых, значительно подрос с тех пор, как в последний раз надевал их, и, во-вторых, последнее, что я в них делал, было близко связано с малярными работами. Разохотившись и впав в экстатическую иронию, я похитил из родительского комода ветхую зеленую шляпу с широкими и мягкими полями и позаимствовал у Жанны какой-то странный предмет наподобие свитера, с нежными женственными оборочками; и вдобавок обулся в туфли, в которые при желании влезла бы еще и миниатюрная Жанна. Когда я, закончив этот свой партизанский и героический по отношению к швейцару туалет, заглянул в зеркало, моя уверенность, что в семь часов вечера я буду именно на Садовой, а не в психиатрической клинике, доставленный туда какими-нибудь сердобольными прохожими, сильно пошатнулась. Но я сумел взять себя в руки. Тут я не шутя осознал, что собираюсь лицедействовать, и драма, которую я разыгрывал, переместилась на ступень, где мне было уже не до низких гаданий, попаду ли я в своем шутовском наряде на Садовую. В первый момент меня, правда, охватило ликование: ведь я выступлю загадочным человеком, это будет почти то, о чем я мечтал, к чему меня влекло! Но в том-то и дело, что почти, тайна, а не вполне, т. е. какая-то, как ни верти, убогая тайна, надуманная, сочиненная не моей сильной волей и склонностью к дерзаниям, а скудостью и ничтожеством моих обстоятельств. Я приложил руку к груди, где кольнуло сердце, и сел на стул, низко опустив голову, мне стало жаль себя. Может быть, то, что я мечтательно задумывал после шахматного турнира, тот подвал в полумраке, где я, таинственно усмехаясь, шагну к раскидавшей во сне руки Августе, - может быть, все это могло произойти один раз, да и одного раза хватило бы, чтобы привести меня к гибели, но зато что это был бы за случай! Вот что было бы достойно имени Августа! А то, к чему я теперь сворачивал благодаря незатейливым заигрываниям Киры, было всего лишь какой-то Гулечкой, не правда ли? Гулечкой, которую можно купить рестораном и дешевой выдумкой на счет моего якобы истинного, скрываемого от заводского начальства обличья. Скучно и нехорошо, мелко! И что же я буду делать, если это не ограничится одним разом, получит продолжение? Я чуть было не сбросил балаганные одежды, в жалостливом отчаянии желая явиться на свидание в том своем виде, который давно уже был узаконен моими прискорбными обстоятельствами. Пусть девушки сами решают, иметь ли им со мной дело. Но в таком случае следовало расстаться и с суммой, которую я взял у Вепрева в долг, заведомо зная, что никогда ему ее не отдам, а это предполагало неизбежность моего поражения. Нет, надо быть мужчиной, проявить мужество, держаться молодцом, сколько бы ни была сомнительной почва, на которую я ступил. Раз жизнь предлагает разыграть фарс, надо его разыграть. Ведь речь шла о Гулечке. Я хотел терять девушку, когда только-только забрезжил предо мной шанс взять ее. В шесть часов вечера я пугалом стоял в прихожей перед Жанной и тепло прощался с ней. Она ни о чем не спрашивала и, видимо, полагала, что я, заботливый семьянин, вздумал подработать в частном порядке, в чьих-нибудь, скажем, огородах. Целуя меня на прощание в лоб, она не преминула напомнить, что мой долг не осыпать ее золотом, а всего лишь почаще приносить домой заработанное. Я надел шляпу, низко надвинул ее на глаза. На улице, в трамвае я старался победить смущение и, добившись в этом немалого успеха, на Садовую прибыл в бравом настроении, которое вполне могло увлечь меня на путь авантюр и новых вымыслов. И тут мой разум опутало и стеснило ужасное предположение, что Гулечка не придет. Что обе они и не собирались приходить, не восприняв наш уговор всерьез, или что явится одна Кира, без Гулечки. Что все это, пожалуй, подстроено с тем, чтобы швырнуть меня в тощие кирины объятия. Вне себя от ужасных подозрений и ужаса вообще я столбом стоял под стрекочущими и говорящими окнами почтамта и тупо таращился на часы, синим облачком висевшие над моей головой. Вдруг улица Садовая озарилась красноватыми косыми лучами солнца, как-то очень явственно пролегла между домами, внезапно обезлюдев, и я увидел, что Гулечка и Кира, переговариваясь и наклоняя друг к другу парадно завитые головы, неспеша, степенно бредут в мою сторону. Они еще не заметили меня, а могут и вовсе не заметить, пройти мимо, как мимо нищего. Я затрепетал. Какой-то человек выглянул из окна почтамта, крякнул у меня над ухом и пропал из виду. В порыве отчаянной решимости я совершил цирковой скачок, каким обычно появляются на арене акробаты и шуты, я скакнул к моим дамам и звонко выкрикнул: привет, девочки! Они остолбенели, их напугал мой крик, но доконал их, безусловно, мой фантастический облик. Явись я таким на службу, они только беззлобно посмеялись бы, но я явился провести с ними вечер. Из их представлений не получался ответ, как же они, приволокшие на себе всю свою роскошь, которая красноречивее слов говорила, что памятные примерки в отделе не прошли даром, будут терпеть рядом с собой безобразного оборванца. Они ничего не знали о мире обеспеченных и чудаковатых живописцев и, пожалуй, ничего и не хотели знать. - Ты хоть шляпу сними, - обескураженно и безнадежно пробормотала Кира. Они были угнетены. - О нет! - воскликнул я. - Без шляпы мой ансамбль... взгляните, я ж одет не хуже иной лилии!.. без шляпы, увы, потускнеет!.. - Ты так собрался идти в ресторан? - перебила Гулечка. Я посмотрел на ее сладкие уста и с чувством вымолвил: - Да хоть на край света. - Ну нет, только без нас, - зафыркали они. - Где встретились, там и расстанемся. Нам с тобой находиться рядом неприлично. Я успокоил их, не без развязности сообщил, что пришло время сбросить маску и показать, каков я на самом деле. Т. е. это мое время, пробил мой час. Я художник. Я довольно известный в широких кругах живописец, знаменитость, у меня большое будущее. К ним на завод я пришел лишь для того, чтобы отчасти побыть среди простого народа, в гуще жизни, отчасти отдохнуть от чересчур шумного и пестрого мира искусства. Надо сказать, что веду я себя довольно-таки изощренно, например: я совсем не прочь участвовать в разных выставках и продавать свои картины всяким известным музеям, но когда на меня как из рога изобилия сыплются всевозможные заказы и предложения, я твердо говорю: нет! оставьте это! потом когда-нибудь, после моей смерти! Таков мой стиль. Тем не менее я иногда продаю свои работы, в основном частным лицам, и потому богат, можно сказать, сказочно богат. Между прочим, девушки не должны удивляться моему внешнему виду, ибо я, как всякий художник и богач, чудаковат. Я экстравагантен. Время от времени я одеваюсь огородным пугалом и гуляю на бульварах. Я хочу, чтобы народ знал своего певца. Хочу, чтобы народ, завидев меня, внутренне восклицал: вот идет знаменитый живописец Нифонт Славутинский! Девушки, сморщив носы (но уже не в неудовольствии, а чуточку насмешливо), подняли пальчики, только отчасти, словно бы с робостью, направив их в мою сторону, и как зачарованные протянули: - Вот стоит знаменитый живописец Нифонт Славутинский... Моя вдохновенная ложь немного успокоила их; возможно, их успокоила мысль, что народ узнает меня и не удивляется. И все же они пугливо озирались по сторонам, как будто я силой уводил их в грозную гущь джунглей. Теперь я сообразил, что Гулечка взята Кирой не более чем напрокат, в качестве своеобразного громоотвода, но пока делал вид, будто не придаю этому какого-либо значения. Вероятно, мне даже удалось заронить в сердце Гулечки подозрение, что я не так уж ею и увлечен. Не знаю, что сказать о Кире. Не исклечено, обе решили, что я проведу с ними вечер и на том все кончится между нами. Острый запах жареного мяса и какие-то нелепые переливы музыки говорили о близости ресторана. Мы толкнули стеклянную дверь и... мой хищный враг швейцар равнодушно объявил нам, что свободных мест нет. Затрудняюсь сказать, какие мысли выстраивал в его категорически увенчанной форменной фуражкой голове мой облик, этот живописный подлец и не смотрел-то в мою сторону, он обращался почему-то исключительно к Кире, а та отвечала ему взглядом проголодавшейся кошечки. - А что же нам, позвольте спросить, делать? - осведомился я. - Мы желаем хлеба и зрелищ. - Ничем не могу вам помочь, - возразил швейцар Кире; можно было подумать, что я сижу в ее пасти и оттуда обсуждаю с ним наши животрепещущие проблемы. Этот негодяй, величественно ступая, подвел нас к табличке, которую нам следовало изучить со всем тщанием, прежде чем входить, ибо на ней черным по белому сообщалось то, что он вынужден был, утруждая себя, теперь излагать вслух. - Ладно, - сказала Гулечка, - пошли. Кира с тоской прижалась лбом к стеклу, за которым пестрели счастливцы, опередившие нас. Меня окликнули. Я оглянулся. Друг моей юности, рассекая душный воздух радугой огромного галстука, спускался по мраморной лестнице в удручающую атмосферу нашего поражения. Ей-богу, его галстук на фоне белоснежной рубахи казался каким-то нездешним, пожалуй, что и неземным исступлением, безумием, и истошно поскрипывала его мучительно плоская лакированная обувь. Вот первое, что пришло мне в голову: пройдет десяток-другой лет, и я, вспоминая этот эпизод, иными словами, галстук моего друга и обувь его, непременно воскликну, мысленно и потрясая кулаками: а все-таки мы жили, было когда-то и наше время! - Сколько же мы не виделись? - волновался он, протягивая мне руку. Каким ветром тебя занесло сюда? Он, Жора, мог бы вспомнить, как вечно требовал называть его Жоржем, а я иначил это по-своему и упорно говорил Шарж. Мне было это в ту пору смешно. Сейчас же мне было не до его меланхолических воспоминаний и разъяснений, тем более что от моего внимания не ускользнули изумленные взгляды, которые он бросал на мой диковинный наряд. С другой стороны, по взглядам, которые бросал на самого Шаржа проклятый швейцар, я уже смекнул, что мой друг здесь далеко не последний человек. И я сурово произнес: - Послушай, Шарж, нас не пускают. - Пропустить! - велел Шарж. Пусть он остается Шаржем. У меня это сейчас проскользнуло, в общем-то, случайно, от волнения, даже от испуга, что друг выдаст меня неосторожным словом, отнимет у меня мою великолепную сказку о богатом живописце. Швейцар, разумеется, ничего не понял. Он вытянулся по стойке "смирно", сладко усмехнулся нам и крикнул: - Слушаюсь! Дамы были в восторге, и моя репутация поднималась на какие-то заоблачные высоты. Дамы не заставили себя ждать, кинулись в гостеприимно распахнутую перед ними швейцаром дверь и очутились в зале, а я придержал Шаржа за локоть и в двух словах поведал легенду о себе, которой Кира и Гулечка теперь, надо думать, верили как откровению свыше. Но Шарж не верил собственным ушам и смотрел на меня с мукой, как бы горюя, что после нескольких лет нашей разлуки меня уже не узнать, я безумен, я занимаюсь Бог знает чем! - А ты кто такой?! - злобным шепотом выкрикнул я. - Можно подумать, ты многого добился! - Это все мое, - ответил Шарж, обводя рукой ресторанный зал, публику и швейцара. - Чушь, этого не может быть, не пускай мне пыль в глаза! А если все это и в самом деле твое, то я тебе скажу, что добро подобного рода гроша ломаного не стоит в сравнении с истинными ценностями! - Хорошо, скажи мне... чего же ты хочешь? - возразил он печально. Я попросил его не выдавать меня, пообещав как-нибудь при случае объяснить все подробнее. Затем я кивнул на Гулечку и сказал: - Она моя... ну, я хочу, чтобы она была моей... посмотри, какие у нее ноги! В зале смолк оркестр, и сидевшие за столами люди зашевелились, поднялся гомон и завертелись головы, какими-то русалочьими вздохами шелестели казавшиеся пергаментными платья. Кира и Гулечка с классическими улыбками образцовых, выдержанных барышень стояли посреди рафинированной публики, создававшей весь этот шум, и я, пока мы приближались к ним, шепнул Шаржу, чтобы он взвалил заботы о Кире на себя. Мой друг понимающе кивнул. Он указал нам на столик у самой эстрады и сам принялся нас обслуживать, убегал за перегородку и возвращался оттуда с блюдами и бутылками, подавал кому-то таинственные знаки, что-то кричал, и я словно в забытьи пропустил момент, когда стало бессмысленно соизмерять будущий счет за все это изобилие с имевшейся у меня суммой. Окончательно утвердившись в мысли, что Шаржу и платить за угощение, я поймал себя на том, что слегка завидую ему, более того, я боялся, что уже померк рядом с ним и никакие усилия экстравагантности не воскресят мою на миг вспыхнувшую звезду. Когда он угомонился и мы удобно расселись, когда запенилось в бокалах золотистое вино, вновь в тщательно расчесанной голове моего друга забродила меланхолия, и он забубнил: сколько лет, сколько зим... Да, каялся Шарж, когда-то я не верил, что в Нифонте дремлет большой художник, думал - так себе парнишка, средний, я потешался над ним, черт бы меня побрал - как же я заблуждался! Посмотрите! Посмотрите, как далеко он пошел! Где я и где он! - Недостоин... ремни обуви... Впрочем, ремней и нет, - сказал он, мельком взглянув на мои несуразные туфли. - Так выпьем же... Слава его гремит, гремит... К несчастью, я не обладаю даром красноречия... - Ты силен по части критики и разрушения, - перебил я. - Ты был красноречив, когда вышучивал мечты моей юности. - Был глуп... каюсь... то была гнусь невежды и обывателя. Да простит мне Господь мои былые прегрешения! Готов понести любое наказание, загладить вину... Мы выпили за встречу, за мой успех, за красоту наших дам, Шарж стал жаловаться на трудности жизни, и выпитое быстро сделало его оратором. Я подумал: все страшное, нелепое, придуманное позади, комедия кончилась, мы достигли равновесия и умиротворения, и я могу наконец без колебаний сказать себе, что это не сон, не мираж, не галлюцинация, что она, живая и желанная, сидит напротив меня и что это не случайность, а самое что ни на есть истинное начало нашего союза, потому что она пришла сюда по собственной воле и благосклонно улыбается мне. Я могу наконец не отводить глаз от ее восторженно-отчужденного и насмешливого, милого лица, и я смотрю на нее, конечно, с некоторой снисходительностью, чтобы не испортить игры, но с тем упорством, которое началось в узком отчаянии, в судорогах ничтожества и нищеты, а уходит в безбрежность торжества, в сознание, что дело сделано. --------------- За нею я видел двух дебелых девиц, кувыркающихся на эстраде. Они были робко обнажены, впрочем, достаточно, чтобы возбужденная публика отпускала в их адрес сальные шуточки. Я вслушивался в лихое музицирование оркестра, жалобы и заклинания Шаржа и настойчивый скрип его плоских штиблет под столом, почему-то внушавших подозрение, что лишь неуемное желание солгать исторгает бешеный поток слов из глотки их хозяина. Смешно начиналась наша с Гулечкой тайна. Пригорюнившись на миг, прикрыв глаза ладонью, я зашевелил губами, слабо вышептывая: упадут с незримых дерев времени наши медовые годочки, и станет для нас славным и трогательным воспоминанием и мои сегодняшние причуды, и мой обман, и твое нежное лицо, светящееся в полумраке, и сетования энергичного Шаржа, и хруст селедки на зубах проголодавшейся кошечки Киры, и чьи-то ненужные лица в цветном сумраке зала, и то, как я смотрел на тебя, не смея оторваться, читая удивление и, быть может, удовольствие в твоих глазах. - Моя первая жена ушла от меня, - жаловался Шарж, - равно как я ушел от нее, поскольку дальнейшее совместное проживание не представлялось целесообразным. Ребенка суд оставил ей, а мне предписал аккуратненько выплачивать алименты, и это, знаете ли, больно бьет по карману. Теперь моя вторая жена благополучно разрешилась от бремени, и я имею удовольствие каждую ночь слушать вопли еще одного своего детища, этого несмышленного мальца. Восемь лет эта редкостная особа, моя вторая жена, сожительствовала с каким-то узбеком или бурятом и не зачала, а поскольку, уверен, там были еще какие-нибудь буряты, которых не составляло большого труда перепутать с благоверным, то следовало надеяться, что ее внутренности не расположены к чадородию. Это весьма подогрело мой интерес к ним. Но стоило мне вспахать их, поднять сию залежавшуюся под узбеками целину, и она как по мановению волшебной палочки дала всходы, забеременела, толстая сволочь... - Ну вот, - захихикали и заохала Кира, - уже и толстая сволочь! - Я не о вас сказал это. - Понимаю, - сказала Кира, разглядывая оркестр сквозь розовые стенки бокала. - Но можно ли так о своей жене? - Можно, - отрубил Шарж, - можно и даже нужно. Да и что другое скажешь о женщине, которой ничего, кроме разве Варфоломеевской резни, доверить нельзя? Мы знаем, что без женщин не то что трудно, а просто невозможно прожить на свете. Но, влюбляясь, теряя голову от безумной страсти и ублажая их разными подарками, мы также хотим знать, на что идем. И если, по нашим расчетам, женщина бесплодна и мы это приветствуем от всей души, то попахивает надувательством и даже предательством, когда наши расчета оказываются опрокинутыми. Как видите, я нахожусь в вашем приятном обществе без своей второй половины и не испытываю от этого никаких неудобств. - То же самое, - вставил я, - могу сказать о себе. - Гораздо большее неудобство я бы испытывал, если бы тут сейчас над ухом хныкал непутевый плод моих землепашеских фантазий. Но что же будет через год, когда наступит неизбежный разрыв и с этой женщиной? Будет вот что: наш терпимый к женским шалостям суд постановит выплачивать алименты и в ее пользу, а я останусь на бобах. Только не говорите, что такова жизнь. - Нет, - сказала Гулечка, - именно такова жизнь, и все мы это прекрасно знаем. - Ценю ваше тонкое замечание, но оно мало меня утешает, моим ранам нужен другой бальзам. Мне нужны деньги, и я не скрываю этого. Сегодня я дирижирую нашим банкетом и все уже улаженно, ешьте и пейте спокойно, гости дорогие, но что с нами будет завтра? Я расскажу вам о своей драматической судьбе. Я имею диплом, удостоверяющий, что я квалифицированный экономист, и я на этом дипломе долго сидел в каких-то немыслимых конторах, где мне платили гроши. А молодость уходила, и хотелось жить по-человечески, и я все сидел, пока не смекнул, что не прогадаю, если пойду этим своим дипломом натирать паркет. Так оно и вышло. Затем знакомые тертые ребята посоветовали мне весь нерастраченный пыл души бросить в торговлю, пообещали содействие. Я уже спал и видел, как стою за стойкой шикарного бара и облапошиваю разных болванов в роскошной одежке. Но тут возникли некие препоны. Во-первых, диплом не нужен, чтобы стоять за стойкой, и государство как раз совсем не поощряет квалифицированного экономиста, желающего там стоять, а во-вторых, необходимо кое-кому сунуть в лапу. Я приготовился преодолеть все эти препятствия с помощью своих опытных друзей, как вдруг выяснилось, что бар для меня просто еще не построен, а в существующих и без меня предостаточно славных мастеров своего дела. Что же делать? Я-то твердо решил расстаться с поприщем экономиста и даже не аркане не вернуться к разным там счетам, гроссбухам и жирным бабам, которые давят геморроидальные шишки на своих полуистлевших дипломах. Ребята пристроили меня в столовую на должность по хозяйственной части, где я опять же получал гроши... единственная заслуживающая внимания операция, которую я там провернул, так это то, что, увольняясь, я занял в буфете двадцать пять рублей и был таков. Пристроили меня в этот ресторан администратором над какими-то пустыми ящиками и парой тупых работничков, опять же на ничтожную ставку. Мне сказали: жди, присматривайся, учись. Но я не разделяю убежденность некоторых, что учиться следует всю жизнь. Я жажду действовать, получать за свои действия солидную мзду, а не подачки, и жить по-человечески, без панического страха, что толстая сволочь у меня все в один прием отберет. Вот эти парнишки и эти девчушки, которых вы тут видите, которые бегают с простодушным и непорочным видом в своих детских передничках и галстучках, и те важные дамы, что вон, видите, беседуют на балконе, и вон тот очаровательный ублюдок, что стоит за стойкой и сердечно всем улыбается, - они все здесь трудятся, они что-то делают, ловчат, их отсюда адской серой не выкуришь, но они всегда начеку и не принимают меня, новенького. Они любезны со мной, они умеют заискивать, но в душе они меня презирают. - Я давно присматриваюсь к этому ресторану, - вальяжно обронил я, - я тут не первый раз. - И не последний, - подхватил Шарж. - Пожалуй, я возьмусь его оформить, росписи, фрески и все такое... Гарантирую сногшибательный эффект. Гонорар разделим пополам. - Согласен, - откликнулся Шарж, - ничего не имею против. Я верю в силу твоего искусства, парень, верю в твой гений. Никогда не сомневался, что ты далеко пойдешь. Большому кораблю большое плавание. Так выпьем за твой корабль, Нифонт! Мы уже изрядно употребили вина. Шарж, следуя моему наказу, пригласил в круг танцующих Киру, я взялся за Гулечку. Условия танца требовали индивидуальной тряски каждого участника, но я не желал подчиняться и тем самым упускать возможность близости партнерши; я торжественно произнес: - Не отталкивай моих рук, Августа. Она не отталкивала, была чудесна и вкусно пахла. В фейерверке пестрых пятен, для нашего развлечения врезавшихся в зал, ее мелькающие перед моими глазами кисти рук, которыми она словно зачерпывала из воздуха вскружившие нас ритмы, уподобились маленьким и необыкновенно игривым змеиным головкам. И в том, что на меня со всех сторон смотрели как на сорвавшегося с цепи пса, и в ее руках, и в как будто все еще продолжающихся жалобах Шаржа, и в том, что я его не пожалел, и в том, что блеф все еще продолжался, что я не раскрывал обман, напротив, был весел и беспечен, в том, как я попал сюда и что швейцар от двери пялился сейчас именно на меня, словно уж он-то меня разоблачил и теперь намерен проделать со мной какую-то пакость, - во всем этом заключался тревожащий привкус неестественности, оглуплявшей меня, придававшей мне неуместную легкомысленность и беглость. Но я не мог остановиться. Я испытывал невероятный прилив сил, меня разбирало неистовое стремление к настоящим, без всякой фальши, необузданным выходкам, тогда как еще вчера, еще сегодня утром, тогда как уже давно я не верил ни в свою силу, ни своим желаниям. До этого вечера я в горячке чувства к Августе мечтал о тайной пещере, где овладею ею, не называя своего имени, а теперь вел себя как мальчишка и был счастлив. Я даже не успел подивиться этому своему неожиданному преображению. Я мчался вперед, легко преодолевая препятствия, действительные и мнимые, и думал, что это триумф, которому не будет конца. Я не мог не думать, что со временем, скоро, все образуется и объяснится, станет на свои места, и тогда обнаружится... необозримая даль. Ну да, что-то в таком роде. Всю мою сущность, мою душу Гулечка увидит как бы необозримой далью и ясной перспективой. В конце концов у нее откроются глаза, я помогу ей в этом, а если... то есть если она посмеет тогда обмануть мои ожидания, позволит себе презрительную усмешку... так ведь все-таки возможна и впрямь тайная пещера, где она будет в моей власти! Она и сейчас была в моих руках, слушала мою болтовню и улыбалась мне. Она была бесконечно хороша. Хотя Шарж и уверял нас, что все оплачено, под занавес гуляния сложилось так, что мне пришлось, признаться, с великим неудовольствием, выложить почти весь свой капитал. Когда мы вышли в вестибюль, я заметил, что Шарж сильно шатается и фантастический галстук мечется воздушным змеем и ударяет его в невыразительную, слегка впалую грудь. - Этот Владимир Иванович, - сказал он, нетвердой рукой указывая на швейцара, который как раз с невозмутимым видом подавал мне шляпу, - знает три нерусских языка... удалец! Мне представилось, что Владимир Иванович непременно скажет какую-нибудь нерусскую гадость в мой адрес, и я поспешил воззриться на него внушительно и предостерегающе, однако он молчал и смотрел орлом. Я опасался, что Шарж выйдет из роли и заботы о Кире снова лягут на мои плечи. Но я плохо знал нынешнего Шаржа, не исключаю, впрочем, что у него в голове возникли собственные виды на это бедное создание. Во всяком случае, едва мы оказались на улице, он тотчас остановил такси и принялся решительно подталкивать к нему Киру, и вот тут-то она, похоже, окончательно уяснила обстановку и возвысилась до некоторого протеста. Она отлично понимала, что ей ни к чему Шарж с его проблемами, с его детьми и алиментами, ей хотелось эксцентричного художника; она как будто забыла, что и я не без жены, или слишком уж уверилась, что моя жена совершенно не в счет. Все это было очень странно. У меня вдруг зашевелилось подозрение, что Кира читает мои мысли. Да, моя жена не в счет, но это знаю я один... Протест Киры всех нас, кроме Шаржа, погрузил в задумчивость. Кира кошачьими взмахами лапок отшлепала шаржевы толкающие руки и что-то при этом повизгивала. Однако Шарж был неумолим, как бывает неумолим до крайности отчаявшийся человек. Я задался целью выяснить, хорошо ли Кира провела время с нами, и тоже наступал и напирал. Это была важная тема. Ведь благодаря активности Киры собрались мы нынче вместе и, судя по всему, хорошо провели время, так что было бы черной неблагодарностью с нашей стороны как-либо ее обидеть. Но Кира не отвечала, в ее глазах светилась печаль. Разумеется, ее сунули в такси, Шарж плюхнулся рядом с ней, машина сорвалась с места, и мы, оставшиеся, видели, что Кира долгим, страдальческим, словно ее везли на плаху, взглядом смотрела на нас через заднее стекло. Затем машина свернула за угол. С Кирой было покончено. Гулечка, глядя себе под ноги, отрешенно стояла на пустом тротуаре, мы были одни перед входом в затухающий ресторан, и облик моей подруги говорил, что и она только сейчас, может быть, уяснила обстановку. Наступил решающий момент, теперь все должно решиться, лишь теперь, как мне ни представлялось, что все уже решено. Неужели в ее прелестной головке ворочаются какие-то мысли о жестокости окружающих, о м о е й жестокости, и что она сделалась игрушкой в чужих руках? Мне почему-то взбрело на ум, что именно так она сейчас думает. Страшная слабость охватила меня, и я глупо улыбался. Я не знал, что произойдет в следующее мгновение. Проводив Киру, покончив с Кирой, я приближался к Гулечке на слабых ногах и с безупречной отчетливостью, как сквозь изумрудно прозрачную воду, понимал, что хочу ее и сойду с ума, если теперь она покончит со мной, как я покончил с Кирой. И в то же время мне внезапно почудилось, будто мое чувство к ней неестественно, придумано мной, чтобы заместить скуку, и если она сейчас повернется и уйдет и потеряется для меня навеки, я только посмеюсь ей вслед, как-нибудь даже злобно посмеюсь, ядовито и с какими-то судорогами и корчами, извиваясь на земле, как червь. Это были все сплошь упорные, ужасные, дикие мысли, Бог весть откуда берущиеся. Я разделял с Гулечкой ее одиночество на пустом тротуаре, и вместе с тем нас разделяло огромное расстояние, которое слишком трудно преодолевать, чтобы я пожелал сделать это. Там неподалеку пролегали невысокие, странные и уютные перильца, под ними далеко внизу переливались на воде и в воздухе огни порта, и я, сидя на этих перильцах, был безмерно счастлив. Это получилось как-то само собой. Это так неожиданно и хорошо получилось, что я запомню и за одну эту минуту всегда буду благодарен Гулечке. Ведь я дошел было совсем до ручки, я приближался к ней на слабых ногах и фантазировал вслух нечто абсурдное, почти самодовольное, слепое о своей неприкосновенной и неуступчивой индивидуальности, о том, как мы далеки друг от друга и что это даже хорошо и что так спокойнее, а она - она вдруг подняла голову и улыбнулась мне. Нет, не потому, что она вдруг вспомнила о моих заслугах, о прекрасно проведенном вечере и сочла нужным выразить свою признательность, и не потому, будто испугалась моего приближения и вздумала защититься заискивающей и обезоруживающей улыбкой. Она улыбнулась с простотой, до того просто, что тут никаких объяснений и не требовалось. Может быть, я тогда подвергся чудовищному обману, увидел мираж, как видит жаждущий в пустыне. Но эта ее улыбка решила многое, собственно говоря, моя дальнейшая участь была решена. - Как же Кира? - спрашивала она и улыбалась. А я сидел уже на перильцах, к которым подтолкнуло меня внезапное головокружение, говорил, что до Киры мне нет никакого дела, и на каждое ее слово, каждый ее шепоток и вздох все теснее прижимался к ней, к ее груди и животу. Говорил я, конечно, и о своей любви и говорил так, как даже почувствовать и помыслить умел отнюдь не всегда. Я произносил диковинные, неслыханные слова, нечто театральное клокотало у меня в груди и вырывалось наружу клубами пара и колечками дыма, в общем, над моими речами вырастал большой восклицательный знак пафоса. Но ни слова лжи не сорвалось с моих уст, все было чистой правдой, по крайней мере в тех пределах, в каких я мог позволить себе раскрыться. А она стояла, слушала, улыбалась и гладила спокойной и мягкой рукой мои волосы, и я видел внизу темноту и переливающиеся в ней огни, словно мы были над бездной. -------------- Теперь после службы мы довольно часто ходили в кино, в кафе пили вино, шатались по улицам. Я питал надежду, что она в конце концов пригласит меня к себе, коль я не мог привести ее в свой дом, но Гулечка, однако, не приглашала и как будто даже не понимала, что такое возможно, а в иных случаях и необходимо. Чтобы сразу и побыстрее отсеять людей, вернее, так сказать, образы людей, о которых мне вовсе не хочется много говорить, я здесь сейчас же дорасскажу о Кире, поскольку совершенно забыть о ней нельзя. Как у нее сложилось с Шаржем, я не знал. Если что и вышло между ними, то для Шаржа, полагаю, все ограничилось незначительным эпизодом, никак не облегчающим его тяжкую участь. При первой же встрече после того памятного ресторана Кира вручила мне бумажку с номером телефона и сухо обронила, что Шарж велел позвонить; я пока звонить не стал. Кира, - сказать, что она на меня обиделась, значит ничего не сказать, - Кира предстала предо мной в образе разъяренной пантеры, и такое состояние длилось у нее достаточно долго, чтобы я почувствовал от него некоторую тошноту. Кира мстила. Пантера в ней сидела вкрадчивая, коварная, как бы интеллигентная, т. е. в том смысле, что не норовила сразу грубо перегрызть горло или переломить хребет, а предпочитала прежде поиграть жертвой, набаловаться вволю. Кира научилась узнавать о моих служебных промахах чуть ли не раньше самого заместителя, когда я еще в простоте душевной и не догадывался, что над моей головой вновь собираются тучи. В этом она обнаружила большой талант, много изворотливости и находчивости и, вооруженная столь сильным и неотразимым средством нападения, как мои провинности, взялась всюду меня подстерегать, вылавливать еще до начала общей грозы и, жестокая ее предвестница, весьма живо и сочно, с радостным смешком описывать, что меня ожидает. Признаться, в этих ситуациях я неизменно сказывался перед ней изрядно растерявшимся балбесом. Единственным утешением в этой моей скорбной возне с Кирой было то, что Гулечка сама, не дожидаясь от бывшей подруги первого шага, отшатнулась от нее и как будто приняла мою сторону. С Гулечкой у меня были свои сложности и трудности. Мы встречались, и она, словно бы в память о перильцах, не отстранялась, когда я брал ее в руки, и все же в наших отношениях сквозила какая-то зыбкость, какая-то тоскливая неопределенность. Я все еще ходил в экстравагантных живописцах, хотя и в прежнем облике рядового служащего, стало быть, вопрос о подарках, о богатом обслуживании дамы не был снят, и это двусмысленное положение меня удручало. В неопределенности я винил прежде всего самого себя. Я знал, что хочу быть с Гулечкой до конца, до самой последней из возможных ступенек, и в этом не желал никакого притворства. Но камнем висел на моей шее ресторанный спектакль. Я понимал, что всякого претендующего на нее мужчину Гулечка рассматривает и исследует прежде всего в свете шансов на обеспеченную, спокойную и надежную совместную жизнь, а не всего лишь беспредметных уличных шатаний, и, чтобы без страха и упрека отдаться в руки такого мужчины, она чувствует себя обязанной предварительно узнать о нем правду. Гулечка хочет замуж, но не хочет при этом сесть в лужу, и за это ее трудно порицать. И возможно, моя ложь, от которой я теперь так стремился избавиться, воодушевила ее, указала ее на меня как на нечто достойное внимания. Я же, со своей стороны, мнил себя достаточно изучившим ее нрав и позицию, чтобы предвидеть наиболее вероятные последствия моего саморазоблачения, - отсюда моя пассивность, с м у т н о с т ь моего поведения, отсюда неопределенность. Предвидел ли я последствия, когда с таким рвением готовил фарс и разыгрывал его? Конечно. Но у меня тогда была непосредственная, как бы неотвратимая цель повести ее в ресторан, тогда у меня не было иного выхода, и впереди брезжила только надежда, что после ресторана каким-то неведомым образом возникшее чудесное и приятное жизнеустройство определит безразличие Гулечки к тому, что я представляю собой в действительности. Теперь этой надежды нет, ибо чуда не произошло. И я в безвыходном положении. Однако я не отчаивался. Ведь речь шла не о том, что нашему с Гулечкой счастью мешает, скажем, моя жена Жанна и мы вынужденны мучиться, терзаться, заламывать руки и утешать друг друга, твердя, что ничего-де не поделаешь, такая вот судьба. Нет, в этом плане как раз никакой драмы и никаких слез не предвиделось. Куда больнее било то, что я слишком ненавидел свои обстоятельства вообще, как бы всю свою жизнь и судьбу. Как в том, что Гулечка тогда над огоньками бездны улыбнулась переворачивающей мою душу улыбкой, истоки моего последующего странного стиля жизни, так в этой ненависти к собственным обстоятельствам и в самих обстоятельствах, конечно, источник нимало не придуманной драмы. Я не знал покоя, а следовательно и моя любовь, что бы она в действительности собой ни представляла, не желала знать покоя и компромиссов. Я должен был сказать ей правду о себе - это первое. И все-таки первее выходила необходимость взять ее. Я хочу сказать следующее: я укрепился во мнении, что мое обладание Гулечкой, мое плотное и основательное вхождение в ее плоть посодействуют развитию ее чувств в благоприятном для меня направлении и ей тогда труднее будет отказаться от меня, когда вскроется правда, чем если бы я открыл эту правду сейчас. Иными словами, я непременно должен был сделать любовь. Разумеется, вся эта философия, далеко не романтическая и возникшая отнюдь не в лучезарном сиянии чистейших помыслов, не имела бы места, не будь я поставлен в столь дурацкое положение и не живи я в постоянном страхе потерять свою Гулечку, которую только-только обрел, да и то под большим знаком вопроса. А коль заминка была за новым шикарным жестом (тот же ресторан или что-нибудь в подобном духе), которым я сумею "выторговать" право на обладание ею, мне предстояло снова подзанять деньжат. Ситуация в этом смысле была острее, чем та, что закончилась неожиданным и блестящим успехом у Вепрева: я решительно не знал, к кому обратиться за помощью. Шарж? Шарж отпадал. Собственно, чье бы лицо ни подсказывала мне распалившаяся от финансового рвения память, я тотчас впадал в непонятное раздражение и буквально негодовал на ни в чем не повинного предо мной человека. И это было отчасти смешно. С тяжелым сердцем я отправился просить у Корнея Тимофеевича. - Бокал? - спросил он, глядя на меня безучастно. Я отклонил бокал. В баре было пусто, никто не мешал нам, но я все медлил и тушевался. - Ладно, знаю, - сказал Корней Тимофеевич, - Надя... Надя - твоя сестра... звони Наде, ты, как я погляжу, для этого пришел. - Тимофеич, - промямлил я, - послушай... мне нужны деньги, как минимум полсотни. С возвратом, разумеется. - Тут ходит всякий народ, - сказал Тимофеич, - по вечерам тут битком набито, не то что сейчас. Тут разная публика ошивается. Бродяги, воришки, спекулянты, пьяницы. Больше всего пьяниц, это основной контингент... - Послушай, - перебил я, - я не хуже тебя знаю, кто бывает в таких местах. - Ты бармен? - Тебе известно, кто я такой. - Значит, ты пьяница? Иначе, откуда бы тебе знать о таком местечке, как это. Друг мой, это злачное место. Назовем его так. Это клоака. - Мне просто нужны деньги и больше ничего. Я начал терять терпение. - Но это совсем не деловой разговор, - сухо возразил Корней Тимофеевич. - Так не годится, я даже не понимаю толком, о чем ты талдычишь. Проспись, дорогой! Так дела не делаются. Я могу налить тебе бесплатно бокал пива. Мне он боком не выйдет, а тебе не повредит. Но то, что говоришь ты, смахивает на бред сумасшедшего. Уж не в горячке ли ты, а? Как бы то ни было, ты меня очень и очень удивляешь. Надеюсь только, что ты вовремя остановишься и не заставишь меня объяснять тебе, почему я не даю в долг пьяницам. - Я могу позвонить Наде? - Конечно! Разве я когда-нибудь был против, чтобы ты звонил Наде? Ты в состоянии припомнить такой случай? Звони сколько душе угодно! - Он извлек из-под прилавка раскрытую книгу и с гордостью проронил: - Вот, в буквальном смысле слова читаю. Это я люблю. И тут же заскучал со мной. Я тоже. Он углубился в книгу, а я прошел к телефону. - Если я попрошу тебя сейчас со мной встретиться, - сказал я сестре, это не пойдет во вред твоему делу? - Какие могут быть дела, - ответила она со смехом, - если ты хочешь встретиться со мной? Лечу, Ниф. Я ждал Наденьку в людской мгле, ничего так не чаял, как услышать ее степенные шаги. Она шла медленно, невысокая, тонкая и стройная, славная, светлоглазая и отрешенно-снисходительная. Над ее головой, подобно нимбикам, возникали, чередуясь, огромные буквы вывесок: "Обувь", "Ткани", разная ерунда, "Вино", предостережения, пророчества, обольщения, "Не шути с огнем, огонь возгорается сам и неожиданно, будь с огнем страшно осторожен". Что-то моя сестра делала скромно прикрытыми длинным бежевым плащем движениями, заставляя расступаться толпу. Сейчас бы в мгновение ока напиться смертельно пьяным, понестись к ней на подгибающихся ногах, мимо витрин, фасадов и деревьев, да еще бы кричать во все горло: тону! спаси! спаси меня! Она подошла и усмехнулась: - А что ты вертишь головой, как воробей? Я еще немного поерзал, потом выпалил: - Мне нужны деньги, Надя. Она, конечно, предполагала, что я далеко не бескорыстно подсуетился с нашим свиданием. Но мое заявление ее не сразило. Мы отправились в кафе, поскольку она проголодалась. Там мы торопливо поедали скверно приготовленные пельмени, тарелки с которыми пришлось расположить на полочке, столь высокой, что Наденька едва доставала, и я смотрел, как она ест. Рядом какой-то долговязый франт, вызывавший у меня смутные и, нельзя сказать приятные, ассоциации с Шаржем, пил в одиночестве вино. После каждого стакана он поднимал на нас вопросительный взгляд измученных красных глаз, и, возможно, наш стремительный, а оттого как бы самозабвенный пир странным образом утешал его возможностью думать, что ему негде и не у кого искать сочувствия. - Сколько тебе нужно? - деловито осведомилась Надя. - Или это не моего ума дело? - Судя по твоему тону, ты готова отвалить мне даже баснословную сумму, - улыбнулся я. - А нужно мне, видишь ли, много. Я даже сам толком не представляю, сколько. Она порылась в крошечной сумочке, терявшейся в складках ее плаща, вытащила десять рублей и протянула мне. - Ты прости, но это все, что есть. - Да, - сказал я, пряча деньги. - Что-нибудь случилось, Ниф? Я вдруг забеспокоился, что деловая часть нашего свидания не прошла мимо сознания долговязого и он составил обо мне мнение, именно то, превратное и плоское, которое почему-то чаще всего и складывается в подобных случаях. Я бросил на него испытующий взгляд, он ответил мне своей далекой мукой. - Ничего не случилось. - Значит, - вздохнула сестра, - ты не хочешь мне сказать. Или, как тебе кажется, не имеешь права. - И хочу, и право имею, но в самом деле... ничего не случилось... - Как знаешь, Ниф. Только я бы хотела быть спокойной за тебя. - Эти деньги никому во вред не пойдут... - Перестань. При чем тут деньги? Как только у меня появится возможность дать больше, я тебе позвоню. Если они тебе нужны, если они тебе помогут... Я хочу сказать, если они тебе нужнее меня и ты веришь, что они, а не я, тебе помогут... - Надя! - прервал я ее. - Это сделка, можно так сказать, ну да... пусть она останется строго между нами. Надя весело и беззаботно рассмеялась. - А, понимаю... Жанна перестала быть единственным источником твоего вдохновения? - Она никогда им не была. - А для чего женился? - Я уже давно не помню ответа на этот вопрос, - сказал я угрюмо. - Но если та, другая... - Замолчи, прошу тебя. - Нет, отчего же... С чего бы это мне молчать? Ты послушай... Я перебил: - Если ты считаешь, что эти десять рублей дают тебе право учить... - Да ты совсем глуп, братец, - усмехнулась Надя и печально покачала головой. - Ладно, говори что хочешь. - Всего несколько заповедей, Ниф. Первая: не в свои сани не садись. Вторая: не стоит из кожи вон лезть ради женщины, интерес которой к тебе не лишен корысти. - Ты этого не понимаешь, Надя. - Неужели так серьезно? Она округлила глаза и смотрела на меня, как сова. - Только не говори, что хотела бы с ней познакомиться, посмотреть на нее вблизи. - Я этого вовсе не хочу. Но я вижу, деньги тебе нужны вовсе не для того, чтобы угостить ее в пределах разумного пирожным. Аппетиты у этой дамы большие, не правда ли? Далеко простираются, а вот ты, скромный человек, в социальном плане почти никто, способен ли ты удовлетворять им? Конечно, если ты скажешь, что готов ради нее своротить горы, я взгляну на тебя с огромным удивлением и мое уважение к тебе вырастет, но тем меньше уважения я буду испытывать по отношению к ней... - Все, я ухожу, - заявил я сурово. - Ах вот как! Уходишь? Покидаешь меня? Ради нее? Отдаешь предпочтение ей? Ну, в таком случае я ее ненавижу! - Не думал, что ты до такой степени бестактна. - Бестактна? То есть знал, что подобный грешок за мной водится, но не думал, что до такой степени? Погоди! - Надя поместила свою маленькую изящную руку на моей, и в ту же минуту ее лицо сделалось совершенно хорошеньким; долговязый почтительно уставился на нее. - Ты напрасно обижаешься, - сказала она. - Правда глаза колет. Я всегда говорила тебе только правду, Ниф. Но если слишком колет, я не буду. Просто мне не помешала бы уверенность, что с тобой не стрясется никакая беда. На старости лет мужчины бывают так безрассудны... - Я, по-твоему, стар? - Ужасно, дорогой. Такое впечатление, что ты возраст взял напрокат из Библии. Долговязый засмеялся пустым невеселым смехом. Глава третья Расставшись с Наденькой, я вернулся на службу и узнал (Кира торжествующе вынырнула), что меня уже искали и заместитель очень сердится. Меня тревожило поведение Гулечки, моей лукавой... любимая? любовница? может быть, искусительница? как, собственно, ее назвать?.. меня обеспокоило ее нынешнее заявление: она утром не терпящим возражений тоном заявила, что после службы ей необходимо кое-куда заглянуть, так что наша встреча переносится на более позднее время. Как будто пустяк, но какой-то чужой, одергивающий, остужающий мое не в меру разыгравшееся воображение. Я, само собой, не потребовал разъяснений, не имея на это ровным счетом никакого права, но утешаясь тем, что, мол, взятая роль таинственного незнакомца возбраняет мне чрезмерное любопытство. Я уже иногда изображал даже холодное равнодушие, давал понять, что оказываю ей, Гулечке, великую честь своим вниманием. Но все это вздор, и из роли я то и дело выпадал. И будь у Гулечки побольше опыта общения с людьми богемы или просто какими-нибудь барышниками, она давно бы меня раскусила. Да может, она уже и раскусила. От заместителя улизнуть не удалось, я был остановлен его окриком, мнимая приветливость которого не предвещала ничего хорошего. - Давно хочу потолковать с тобой, Нифонт, - сказал он, постукивая по столу карандашиком. - Заходи, садись, потолкуем. И тут как бы в виде избавления забрезжила мне безумная, чрезвычайно смехотворная идея, весь юмор которой я по достоинству оценил много позже момента, когда, едва переступив порог кабинета, воскликнул неожиданно хрустальным, каким-то песенным голосом, лишенным каких бы то ни было просительных интонаций: - А вы не займете мне денег? - Сколько? - крикнул заместитель, роняя карандаш. - Ну... рублей пять. Мой новый заимодавец вытащил из кармана помятые рубли, пересчитал, и я получил затребованную сумму. Я рассыпался в благодарностях, пообещал вернуть ему долг буквально на днях, дал обратный ход, выполз наконец в коридор и кинулся прочь. Земля качалась подо мной, мне было страшно и весело, а заместитель несколько времени чертиком катился по моим следам и кричал, что мне все равно не избежать серьезного разговора с ним. В сизых сумерках стоял таинственный звон, когда я поджидал у кинотеатра Гулечку. Я нервничал, недобрые предчувствия проваливались в сердце, как нога в труху, в сгнившую могилу, и я обливался потом. Толкнул нечаянно какого-то человека, вразвалочку шагавшего во главе многочисленного и с заметным перевесом слабого пола семейства, и он с неодобрением покосился на меня. Все это мелькало тенями, исчезало, возобновлялось, снова прошествовал пострадавший со всем своим семейством, над чем-то хохотали во многие глотки люди у входа в кинотеатр, а я кружил вокруг газетного киоска, где сидела, как в аквариуме, одутловатая женщина в круглых черных очках и, мусоля палец, листала журнал. Я то и дело поглядывал на часы, беззвучным голосом вопя Гулечке через улицы, дома и человеческие головы, что никогда не прощу ей это опоздание и что даю ей еще пять минут, и если она в пять минут не уложится, я никогда ей этого не прощу и пусть она пеняет потом на себя. И вдруг я прирос к тротуару, меня словно прихлопнули колпаком, и я все мог видеть, сидя там внутри, но ничего не мог изменить. Я увидел свою драгоценную Гулечку: она приближалась, и сопровождавшая ее пестрая компания представилась моему взбесившемуся воображению костром, к которому меня приговорил безжалостный суд амуров. Эти породистые жеребчики и телки, всего человек пять-шесть, оглушительно хохотали и безобразничали, расталкивая прохожих, и моя Гулечка ни в чем от них не отставала. Даже издали я видел, что ее лицо раскраснелось и алеет, как зарево. Я ничего не мог изменить. Они остановились у газетного киоска, и я, остолбенев в аккурат возле окошечка кассы, в которое просовывала руку билетерша, толкая меня в спину и крича, чтобы я не загораживал ей свет белый, слышал их голоса, видел их лоснящиеся от пота, разухабистые, если можно так выразиться, физиономии. Я хотел было как-нибудь сделать рукой или еще как... Я до боли, до муки не знал, что делать. Я с облегчением провалился бы сквозь землю, туда, откуда нет обратной дороги, в самое пекло, лишь бы не видеть этого, не слышать этого, и чтоб не толкала меня в спину билетерша, не висели над головой часы с их трескуче передвигающейся стрелкой, не жгли карман чужие деньги, чтоб не сидел на мешком пиджак рядового служащего и чтоб не дрожать, не подавлять вопль, не давиться собственной слюной и не корчить гримаски разобиженного мальчика. Гулечка еще и не взглянула в мою сторону. Но вот ее друзья-подружки стали шумно прощаться с ней, все разом внезапно поворотили ко мне головы, рассмеялись и удалились с хохотом. Гулечка метнула на тротуар желтый и протяженный плевок. Вид у нее был виноватый, но я сразу понял, что лучше ее не трогать, не корить. Она приблизилась ко мне, повесив голову, и спросила: - Заждался? - Да, - сухо ответил я, - но это ничего, пустяки... Я ни словом не упрекнул ее, но вида держался оскорбленного. Гулечка была в легком подпитии и хотела резвиться, просунула руку в карман моих брюк, ущипнула за бедро, осведомилась, почему я перестал ходить в тех жутких обносках, в каких явился на первое наше свидание. Собственно, на свидание с Кирой. Но потом повел себя странно, сбыл Киру какому-то подозрительному типу и пустился заправлять любовь. Она этого никак не ожидала. Женатый человек, положительный, всеми уважаемый, и вдруг такие коленца. Да, время наше забавно. Однако ей нравится, вот только возникает вопрос... и она спросила, умею ли я вообще обращаться с женщинами. Не похоже, высказала она свою точку зрения. На мое лицо наверняка легла уродливая гримаса боли и отчаяния, и под ее тяжестью я словно бы даже зашатался. Вот что она обо мне думает! Это я-то заправлял любовь? Ну и словечко! И я уверовал, что мои понятия о любви чисты и безупречны. Но до чего же скудно воображение женщин! Стоит только мужчине повести себя не как все, стоит только ему войти в жизнь женщины тяжело и важно, с каким-то важным делом и сюжетом, не торопясь обнаружить склонность к обычного рода утехам и удовольствиям, как она, убежденная, что ухаживающий мужчина не имеет более серьезной задачи, чем посягать на ее прелести, увиваться вокруг нее, кричит, что ему неведом опыт обращения со слабым полом! Мы спустились в бар. Я, еще не потеряв надежды расправить крылья, повыше возносил свой оскорбленный, но независимый вид и мучился беспечной болтовней своей спутницы. Какой нужно иметь мозг, чтобы воображать, будто мужчины просто обязаны посвящать им, женщинам, всю свою жизнь! Мозг ли это вообще? Я и думать забыл о своих далеко идущих планах овладению ею, и если бы раскрыл сейчас карты, то, пожалуй, чтобы навсегда покончить с этой нелепой интрижкой. Бесшабашная Гулечка желала выпить хересу, от нетерпения она прищелкивала пальчиками да все хихикала и куковала. Хмурые мужчины, пившие в том баре вино, прояснялись, снисходительно и понимающе усмехались нам. Мне пришло в голову, что им, может быть, известно имя моей подруги. - Я пришла засвидетельствовать вам свое почтение, - сказала Гулечка особе, наливавшей вино, однако та в восторг не пришла и взглянула на Гулечку укоризненно. Потом на меня. Осуждающе покачала головой. Гулечка тихонько икнула. - Ты сердишься? - спросила она, когда мы со стаканами в руках забились в дальний угол. - Тебя шокируют мои манеры? Это "шокируют" она произнесла с ударением, как бы с шиком, с той непоправимой слабостью, которая с головой выдает желание показать, что и мы, мол, не всегда в грязь лицом ударяем. Острая жалость - и, наверное, к себе тоже - забрала меня. - Шокирует? Меня? - изобразил я удивление. - А разве ты мало насмотрелась моих чудачеств? Мы в чем-то очень похожи, Гулечка. Иной раз мне кажется, что мы как две капли воды и нас трудно различить, можно подумать, что мы вышли из одной утробы. - Ну, еще бы. Я всегда была уверена, что нас водой не разольешь. - Если вода не холодная. - Ты глуповат, - жестко бросила она. - Я не давал тебе повода... - начал я строго и высокомерно, но Гулечка помешала мне договорить: - Ей-богу, дурак, каких еще свет не видывал! - А ты, выходит, блещешь умом? - крикнул я. - Послушай, Августа, я не на шутку удивлен: неужели ты до сих пор ничего не поняла? - И что же я должна была понять? - Значит, не поняла. Она засмеялась, но неуверенно, и посмотрела на меня с опаской, чуточку, я бы сказал, трусливо. Не знаю, что ее напугало. Мы покончили с хересом и поднялись на улицу. - Больше таких разговоров не затевай, - сказала Гулечка. - Ты же видишь, я молчу. - Нет, говори. - О чем? - Ты меня любишь? - Ну, знаешь... - Ты не отпирайся, скажи прямо. - Люблю. - Вот об этом и говори. Она смеялась и носком туфельки подбрасывала обрывок газеты. - Ага, - заметил я, - только ты вырвала у меня признание, как у тебя уже торжествующий вид... сейчас прямо-таки и заявишь, что ты-то меня совсем не любишь! Ты для этого и тянула меня за язык. - Я тебя за язык не тянула, - возразила Гулечка. - Просто поговорили по душам. Но начало разговора мне не понравилось, терпеть не могу разные намеки, все эти символические разговорчики... Я сказал: - Мне всегда казалось, что символические разговорчики - излюбленное оружие женщин. - Ты понимаешь в женщинах не больше, чем в китайской грамоте. - Это, Гулечка, в конце концов даже обидно. - Я надулся, хотя, конечно, понимал, что она шутит. Жила Гулечка в старом трехэтажном доме, и из окон ее квартиры, как она мне поведала, днем можно наблюдать за кипучей суетой рынка, мимо вычурных стен которого мы сейчас шли. Гулечка торопилась домой, ее ждала мама. Мама боится, как бы с Гулечкой не стряслось что-нибудь греховное, Гулечка такая ветреная, такая доверчивая, ее легко обмануть. - Я совсем пьяна. Зачем ты меня напоил? Я не ответил. - Ну да, это сама напилась, я дряная девушка... и ты правильно сделал, что лишил меня удовольствия слышать твой голос. Я гадкая и отвратительная и заслужила твое презрение. Только я тебя прошу, подойди ко мне... Она ступила в темноту парадного и оттуда звала меня. Ее лицо смутно белело, расплывалось и словно строило мне злобные рожицы. Я шагнул туда, и ее руки, остро сверкнув в темноте, обвились вокруг моей шеи, я хорошо прочувствовал ее силу. Она обладала силой, неожиданной, подумал я, для ветреной и доверчивой девочки, какой знала ее ждущая мама. Ее поцелуи, источавшие запах вина и закусок, не оставляли сомнений в силе ее страсти. - Не хочу тебя отпускать... Сегодня... Как раз сегодня очень не хочу тебя отпускать. - Ее глаза были закрыты, да и говорила она будто сквозь сжатые губы и дрожала, тесня меня к стене. - Ты слышишь, что я говорю? Не хочу тебя отпускать, не хочу, придумай же что-нибудь... И закрыла мой рот поцелуем, ее губы легли на мои, как крышка на кастрюльку, все для меня померкло в этом потрясении, ее била лихорадка, и я дрожал рядом с ней. - Домой бы к тебе... - пробормотал я. - Но мама, - застонала она, - черт возьми, там же мама! - А сколько тебе лет, что ты стесняешься мамы? - Я тебя все равно не отпущу. - Гулечка... - Помолчи! - Куда скажешь, туда и пойдем... понимаешь, куда хочешь, куда можно, даже если нас там не ждут... но лишь бы так, как решили, как ты хочешь... - Конечно, конечно... - Она легонько отстранилась и, размышляя, где бы нам обрести приют, по-детски приставила палец ко лбу. - Я нисколько на тебя не обиделся, Гулечка, - сообщал я в глухом волнении. - Я просто был глуп. - Нашел о чем сейчас говорить. - Нет, можно подумать, что сегодня между нами были какие-то недоразумения... Это не так, я теперь понял. - Да помолчи ты! Пень! Я прогоню тебя, если не заткнешься! Все это она раздраженно прокричала мне в ухо. Но я не слушался. - Раз уж так сложилось, что ты сама захотела удержать меня... предвосхитила мое желание... то я теперь во всем от тебя завишу, Гулечка, от твоего слова, от любых твоих капризов. Я не могу тебя ни к чему принуждать, но прошу... Что ты делаешь? Она неверными сбивающимися пальцами пыталась сорвать с руки часы. - Возьмешь их, чтобы время не проглядеть. Приходи через час, я тебе открою. Через час, не раньше, ровно через час, ты все понял? - Часы не надо, я и так не пропущу... Я буду здесь рядом. - Бери, говорю. Это знак доверия. - Да не надо, Гулечка, - почему-то отчаянно упирался я. - Я время хорошо чувствую... - Хватит молоть вздор, ведь не маленький. - Нет, правда, я не пропущу... время хорошо чувствую! - Иди. Через час, запомни. - Постой... Ты не передумаешь? Все-таки целый час, Гулечка, ты... Я подзатих, вовсе смолк в ее внезапной пасмурности, которая так и пошла на меня волнами. - Ну, договаривай... - Да что уж... - замялся я. Ее кривая улыбка, отлично различимая в темноте, испугала меня. Моя глупость могла все погубить. - Нет, ты договаривай, - настаивала она, усмехаясь. - Ты протрезвеешь... - Тебя упрашивать? На колени перед тобой становиться? - Ну зачем ты так? - Я не хочу тебя отпускать. - Я иду, иду... Через час... В общем, тихонько постучусь... ты только не передумай, отвори дверь. Маму успокой. Мама ничего не скажет, может, и не заметит ничего. Иди, я немного постою здесь. - Здесь не стой, - сказала она. - Почему? - Могут увидеть. Как ты мне надоел! Иди наконец! Ее каблучки зацокали по каменным ступеням, понесли ее вверх, непостижимо затихая где-то над моей головой. Я сунул руки в карманы пиджака и пошел бродить вокруг рынка, между гаснущими домами, среди запоздалых прохожих. Не время было гадать, что подумает Жанна о моем ночном отсутствии. Я не обольщался, понимал, что Гулечкина внезапная вспышка вызвана не чем иным как пьяненьким азартом, но я верил, глядя в пропасть ночи и словно бы что-то в ней прорицая, что близок полный переворот, полная счастливая катастрофа, от которой уже никогда не будет освобождения. Я был счастлив и хотел немедленно к Гулечке. Ее жизнь представлялась мне глубокой тайной. Я постучал, и она сразу открыла, будто ждала под дверью. Мы молча посмотрели друг другу в глаза; мне казалось, тысячи ветров сорвали с меня одежду и я стою перед ней голый. А в прихожей наивно, по-детски воняло мочой, сновали коты, которые не останавливались, а только поворачивали на ходу голову и бросали на меня хмурый изучающий взгляд. На бугристых стенах висели ведра, велосипеды, примусы, в углу стоял коричневый допотопный комод, и в нем что-то поскрипывало и омерзительно пищало. К комнате, куда она меня привела и где велела сесть прямо на кровать, на близкое наше и уже неотвратимое ложе утоления, пасмурно горел ночник и было кое-как прилизанное и приглаженное усилиями наведения порядка убожество обстановки, всех этих издерганных стульев, шаткого стола, щербатых подоконников, этого мутного зеркала с разбросанными под ним аксессуарами гулечкиных драм борьбы за красоту. Теперь я не испытывал особенного волнения, или оно было слишком глубоким, чтобы я понимал его. Мне забавно было думать, что за стенами вокруг меня спят люди, мама мой Гулечки, соседи, детишки и животные, и в простоте душевной не ведают о моем вторжении. Я сидел на кровати, а Гулечка бесшумно двигалась по комнате, удивительно быстроногая, мирная, родная, в коротком халатике, навевавшем на меня ощущение, что она как-то оглушающе крепко обнажена и боевита, даже воинственна на манер амазонки. Она что-то еще делала, доделывала, подготовляла, повернувшись ко мне спиной, и молчала, и была спокойна, потом размеренным, ничего не выражающим, ничего не говорящим, привычным и бездумным движением над моей головой погасила свет, и среди черной тьмы я осознал, что она села рядом со мной и раздевается, и стал делать то же самое. --------------- Я не сбросил маску, не разоблачился, не отбил на своем челе клеймо и не вскричал: Гулечка, вот я каков. Я понял эту свою девушку, ну, скажем, испил ее как некую горькую чашу. И мог теперь всего лишь констатировать прискорбный факт, что воззрения Гулечки на брак, на роль и призвание современного мужчины и прочее в этом духе так же мало выстраданы, как мало будет у меня желания танцевать на собственных похоронах, и есть плод воспитания убожеством, внешним и внутренним, есть заставка, которой она отгородилась от всего, что способно опровергнуть ее взгляд на положение вещей. Ее воззрения - что они, если не хладнокровное и почти бессознательное, слепое и покорное следование общепринятому шаблону, а в сущности, чему-то скроенному из осколков некогда действенных и разумных правил, нынче выродившихся и получивших карикатурный облик? Девушка хочет быть свободной, открыто выражать свое мнение, ни в чем не ущемляться мужчиной, а то и верховодить им, - и чтобы иметь экономические основания для такого рода свободы, она во всеуслышание заявляет, что готова перейти на содержание к мужчине и быть его фактической рабой; естественно, втайне она рассчитывает поправить свои дела за его счет и в скором времени осуществить все проекты своего свободомыслия. Что ей до того, что она поступает подло и вероломно? При своем небольшом мозге и скудном запасе духовных сил представительница слабого пола даже не сознает, как правило, что такого рода действия гибельны прежде всего для ее собственной натуры, для того, что еще осталось в этой натуре живого. Своротить Гулечку с проторенной дорожки грез, в которых мерещилась ей правда жизни, борьбы за существование, все те суровые истины, что любят провозглашать якобы умудренные житейским опытом балаболки, могло разве что повальное вымирание мужчин, на которых в естественном порядке сосредоточились ее поиски. Гулечка не буйствовала в ловле счастья, она была для этого слишком рассудочна, однако, забрасывая свои тихие сети, она ведала, что творит, и умела ловко отсевать попадающий в них хлам. Я же был мечтателем иного склада. Я уже говорил, что ненавижу свои жалкие обстоятельства, но эта ненависть не мешала мне по-своему упиваться собственной неприкаянностью, гордиться ею как некой печатью, отмечающей мою избранность. В своей невидимой для Гулечки роли я простирал к ней руки, спорил, распекал ее за глупость, я горячо и убежденно философствовал перед нею, излагая уникальную мысль о превосходстве духовных ценностей над материальными. Но когда я, одолеваемый жаждой от умозрительности перейти к реальному обладанию, выходил на сцену, где Гулечка была и зрительницей и участницей, я надевал маску, пока еще более или менее прикрывавшую мою сущность ничтожного пескаря, запутавшегося в ее сетях. Я старательно и бодро разыгрывал перед своей подругой загадку, ибо только загадка поддерживала ее внимание ко мне. Я не хотел ее потерять, я любил ее, а взывать к ее любви имел право лишь при условии, что своевременно выхвачу из кошелька одну из нескончаемых кредиток. Она, уступив минутному порыву, провела со мной ночь, но последующие ночи мне предстоит оплачивать отнюдь не духом единым. Согласен, это дико, неслыханно, но ведь все мы где-то подобное слышали. Моя воля получила парализующий удар, и я вполне подчинился условиям нашей игры. Потянулось зыбкое болотистое время. Гулечка беспристрастно осудила свою преступную слабость, позволившую мне добраться до ее прелестей, и сначала туманным намеком, а затем все многословнее и круче заговорила о каком-то человеке (назову его условно "моряком"), который, вернувшись из дальних странствий в родную гавань, спросит у нее, не шибко ли она тут без него гуляла. Какие у этого человека основания учинять Гулечке допрос, я понял столь же мало, как и то, почему она ищет у меня совета, что ей ему отвечать. Я вообще не поверил в его существование, но разговоры о нем раздражали, неприятно щекотали мое самолюбие. От Жанны я не утаил, где провел ночь, и она застыла, она превратилась в статую, она взирала на меня с изумлением, не в силах переварить ужасное известие. Но неизбывная сонливость воспитала в ней своего рода стоицизм, даже как бы иронию по отношению к всевозможным видам бодрствования, и она не закатывала сцен. Предугадывая, что меня ей не удержать, она теперь подогревала интерес к жизни перспективой удержать за собой хотя бы комнату, где вот уже пять лет металлическая двуспальная кровать гордо именовалась нашим супружеским ложем, и пустилась в негромкое, но упорное плавание по конторам и учреждениям, дабы оформить свое право на эту комнату и победоносно взмахнуть им, когда дело дойдет до суда. Иными словами, она решила прописаться у нас, чего раньше по халатности не сделала. На этом похвальном поприще ее любовно подстегивали мои родители, убежденные, что единственный мой разумный шаг в жизни - это женитьба на Жанне. Любить человека, подобного мне, было в их глазах сродни подвигу мученичества. Возможно, они надеялись, что угроза потерять комнату образумит меня и я вернусь в объятия супруги. Отец вел со мной душеспасительные беседы, неизменно начинавшиеся словами: если бы, сын, ты был порядочным человеком... Но моя жизнь представлялась мне раскаленным окровавленным песком, и это не вписывалось в уютную мещанскую мораль. В полном одиночестве я стоял на этом песке босыми ногами и гордо усмехался. Так я видел свое существование, т. е. в высшем смысле, когда ясно сознавал, что упиваться собственной несостоятельностью и неприкаянностью можно, но до известного предела, а гордиться необходимо все же чем-то другим. И тут в мою жизнь вознамерился прорваться Вепрев. Он потребовал возвращения долга. - Помнится, - заметил он с простосердечной усмешкой, - брал ты у меня, Нифонт, пятьдесят рублей... не ошибусь, если скажу, что брал ты их для каких-то неопределенных целей, скорее всего плотского характера. И что же, прославили тебя твои дерзания, добился ты успеха? А мне теперь те пятьдесят рублей позарез нужны, для пользы нашему делу. - Разве я их во вред этому вашему делу потратил? - кисло я возразил. - Я не говорю, что во вред. Но и пользы ты никакой не принес, а можешь, Нифонт, можешь. Видишь это? - Он протянул мне толстую тетрадь в кожаном переплете, как бы дотла исписанную убористым почерком. - Это житие одного помещика: вел легкомысленный, фактически развратный образ жизни, но в конце концов обрел истину в вере. - Легкомысленный и развратный, а истину искать успевал... проворный помещик! - Не на таких, как ты, держится мир, - произнес Вепрев назидательно. И далеко не все на тебя похожи. Наивный человек! Ты находишься в рабской зависимости от тлетворной западной культуры и у тебя за душой не осталось ничего, кроме плотских вожделений. Скажу больше... - Так что мне делать с этой тетрадью? - перебил я. - Она в одном экземпляре, - сказал богомолец, - а нужно как минимум два - на случай разных непредвиденных обстоятельств. Перепиши текст, и будем считать, что ты вернул мне долг. Наложив на меня епитимью и пообещав через несколько дней заглянуть с проверкой, как идет работа, Вепрев удалился. Я уныло расположился на кровати осмысливать очередной поворот в моей бесовской судьбе. Естественно, я всеми силами желал ускользнуть от решения возложенной на меня задачи, не до этого переливания из пустого в порожнее мне было, не о том болела голова. Первые же страницы тетради, которые я пробежал глазами, нагнали на меня кромешную тоску; все было скучно и убого. Дикий мир бесполезных, никчемных вещей, вызванных к жизни исключительно глупостью, порабощал человека, и вепревская тетрадь была в этой какофонии тупости лишь каплей в море. Возле вокзала мне настойчиво предлагали, отнюдь не за умеренную плату, разноцветные плавки, имевшие на задней части внушительную металлическую бляху, сидя на которой, можно было при желании вращаться вокруг собственной оси. А в магазине галантерейных товаров продавали огромную зубочистку, которой неукротимая фантазия творца придала форму струи нечистот, по необходимости изгоняемых из желудка улыбчивым мальчуганом, тогда как самого мальчика, продававшегося в том же комплекте, рекомендовалось использовать еще и для прочистки ушных раковин. И когда прибыл с ревизией Вепрев, я, погруженный в пучину благоглупостей, своих и чужих, сумел представить на его суд лишь один исписанный листок, что неприятно поразило моего друга. Но угадать его настроение и подстроиться под него совершенно невозможно. Он не был настроен покарать меня. Напротив, он пришел с благой вестью о моем освобождении от непосильного труда переписки и от долга вообще и, стуча в гулкую грудь кулаком, молил меня забыть этот досадный инцидент. Нынче он был широк и свеж, как лоснящиеся внутренности наливного яблока. Он был неповторим и ярок. - Ты прощаешь меня, Нифонт? - все спрашивал он и с улыбкой волнения глядел на меня влажными сияющими глазами. - Не упорствуй! Ведь я простил тебя. Бог мой! Я за все тебя простил. Так скажи, меня, Нифонт, меня ты прощаешь? - За что? - был я тугодумен. Он не разъяснял. Он был порывист и светел. Мы вышли в прихожую, и он, прижимая к груди заветную тетрадь, все спрашивал, простил ли я его. Ну же, подталкивал он меня, и я простил его. После этого он проникся жаждой всепрощения, но отец мой, считавший, что Вепрев оказывает на меня дурное влияние, был настроен далеко не так благодушно и, отвлекаясь от газеты, кресла и международной политики, с криком выбежал к нам в роскошных тапочках с мохнатыми помпончиками: - Ну вот что, агнец Божий, не околачивайтесь тут и не морочьте нам голову своими бреднями! Мы не первый год живем на этом свете и кое-что понимаем, так что поповщину разводите где-нибудь в другом месте! - Я пришел с одним, - ответил Вепрев твердо и с прежней улыбкой, - я пришел простить вас и испросить вашего прощения. - А-а! - закричал мой родитель, словно в приступе зубной боли хватаясь за скулы. - Отец, - сказал я, - ты что-то напутал. Так не поступают с моими гостями, и не знаю, вымолишь ли ты теперь у него прощение. И тут мы увидели, что в кухне, склонив голову на стол, дремлет моя нелюбимая, обманутая мною и покинутая жена Жанна, - зрелище достаточно трогательное, чтобы между нами воцарился некоторый мир. Вепрев, воспользовавшись затишьем, смотал удочки. Мои мысли были в беспорядке, я все думал целиком сосредоточиться на Гулечке, но слишком часто скатывался в мечтание вскочить на ноги и назвать свиньями своих начальников. Это становилось чуть ли не программой на будущее, так что я вел почти комическое существование. Разумеется, моя голова хлопотала над сочинением планов мирового переустройства и усовершенствования, и это отчасти прикрывало скудость моих бунтарских намерений, но даже меня не могло по-настоящему обмануть такое прикрытие. Обстоятельства засасывали меня. Своего места в жизни я не нашел и, при всем разумении, что я достоин лучшей участи, был уже не в состоянии что-либо изменить. Я выглядел ребенком, чрезвычайно путался, не знал толком, чем заняться и в какую сторону себя направить, и в дремлюге Жанне, в том, как она спала, подложив руку под щечку, заключалось, может быть, больше капитальности, чем в самом капитальном моем скачке. Я сознавал, что шагаю далеко не в ногу с современностью, что по нынешним меркам я, кажется, просто смешон и жалок. Что об этом говорить? Меня поразил, кстати сказать, неожиданный визит Паренькова, с которым я не виделся несколько лет. Он пришел с женой, и к тому моменту, когда я вернулся домой, Жанна выболтала им о моих похождениях все, что было ей известно, а впрочем, не поскупилась и на преувеличения. В комнате, той самой, что как бы заменила Жанне меня, я с разбегу уперся в холодное, жестокое судилище медных глаз Пареньковой, дамы, само собой, во многих отношениях достойной и с изрядным брюшком. Руководство по кройке и шитью, которым она отметилась в мире печатного слова, было манифестом либерализма в сравнении с ее стремлением подавлять всякое вольнодумство и нравственное уклонение в быту. Пареньков мне подмигнул с намеком на солидарность, но страх перед благоверной помешал ему высказаться определеннее. Мы пили чай, и никакого разговора о моем позоре, снискавшем уже печальную славу среди наших знакомых, не было, поскольку эти люди имели представление о деликатности, но более скучного чаепития и не припомню. Я давался диву, видя, как истрепался мой друг за годы нашей разлуки. Он облысел гораздо больше, чем подавал на то виды, и обрюзг, но поскольку жена в минуты благодушия не шутя холила его, претендовал на некоторую солидность. В конце концов то мог быть вид его зрелости и мужественности, вид мужчины средних лет, в расцвете сил и талантов, и в таком случае можно утверждать, что он живет правильно и развивается, а я инфантильно топчусь на месте и не развиваюсь вовсе. Возможно, сравнение и впрямь было не в мою пользу. Пареньков решил под предлогом отдельного мужского разговора выманить меня на улицу, чему его супруга воспротивилась до глухого собачьего ворчания, и тогда он показал нам пример доблестной супружеской любви. В мгновение ока упитанная моралистка оказалась у него на руках и, добродетельная дурочка, залилась пронзительным смехом, а он пробежался с нею несколько раз из угла в угол, воркуя о своих нежных чувствах. Жанна едва не плакала от умиления и досады, что ее-то судьба не балует такими конфетками. Похоже, это взятие на ручки производило на Паренькову неотразимое впечатление, смягчало ее крутой нрав и делало ее доступной тому, чтобы супруг вил из нее веревки. Полчаса спустя мы сидели на высоких дубовых табуретах в лаборатории, среди пробирок и мензурок, колб, реторт и едких запахов химии, пили разведенный спирт, и Пареньков с теми бойко-просительными интонациями в голосе, которые в нашем городе отличают людей, хорошо усвоивших, в чем их суть и цель, поверял мне: - Меня сюда в любое время дня и ночи пускают, ключи дают бесприкословно, да что там, у меня свой ключ, для меня, братец, здесь не существует запоров и преград! Знают, что я люблю иной раз поработать допоздна, когда в лаборатории никого нет. Вот как сейчас. От меня ждут великих открытий, и лаборатория только и жива что моим гением. Сиди спокойно, Нифонт. Нам хорошо, можно выпить, никто в рот заглядывать не станет. Меня ценят! Понимаешь, о чем я толкую? Ну, давай еще хлебнем. Я замечаю, - продолжал он после паузы, дожевывая сыр, - в нынешние времена люди весьма-таки беспокойны, видишь ли, все им чего-то недостает, и мне трудно ставить себя в пример, когда все так возбуждены и знают только себя... Но войди в мое положение... я хочу сказать, пойми, что я все-таки достоин служить примером, потому что я несуетен, я спокоен, невозмутим, меня уважают, меня в эту лабораторию пустят когда угодно, хотя бы и в полночь! Зачем мне суетиться? Зачем мне брать больше, чем я сумею переварить? Он говорил долго, в свое удовольствие, пил гремучий напиток и жевал липнувший к зубам сыр. - У меня есть спирт, Нифонт. В неограниченном количестве. Спирт здесь принадлежит мне! Я могу брать его сколько хочу, но беру не больше, чем в состоянии выпить. Это и есть умеренность, которой так не хватает нашим гражданам. Много жуликов, много карьеристов, и смотрят они нахально, по-хозяйски, чуют, что пришло их время. Мы живем в городе, который как мухами засижен всякой швалью, дальше некуда. Все продается и покупается. Авантюристов, Нифонт, не счесть, и все они действуют больше по мелочи, а потом сидят на своих жалких сокровищах и дрожат, собаки этакие, псы, шуты гороховые. Вообще какое-то искривленное, рахитичное оживление деловитости, все снуют, чего-то домогаются, подсиживают друг друга. Ты же меня знаешь, Нифонт, мы, слава Богу, знакомы с младых лет. Я одно время, помнишь, увлекался всякими предметами, философией, даже пописывал, дружил с профессорами, и они меня всегда держали на особом счету, потому как смекалистый, одаренный... я так с тех пор и держу всех в напряженном ожидании чуда. Я, конечно, давно уже сообразил, что не мне звезды с неба хватать, но другие продолжают в меня верить, и мне это только на руку, меня в лабораторию в любое время дня и ночи пустят, ключ у меня! и, главное, спирт... Спиртом я распоряжаюсь по собственному усмотрению. Начальники, когда я на них по утрецам дышу перегаром и жаждой похмелья, воротят носы, но помалкивают, делают вид, будто не замечают. Из меня не произошел философ, Нифонт, но химик - да, и вот я в этой лаборатории, в этих вот колбах ворочаю всякую гадость и доволен, Нифонт, страшно доволен, у меня ключ! Теперь о спирте. Он всегда под рукой, в неограниченном количестве, а выпьешь - и начинаешь бесчинствовать, но так, словно это и не ты, а кто-то, на кого ты смотришь в перевернутый бинокль. Потеха! чисто комната смеха! Главное, понять, что весь спирт все равно не выпьешь, поняв, уже не берешь лишнего, знаешь меру. Это и есть прагматизм, который должна привить себе всякая жаждущая процветания держава. Я же и есть такая держава и пребуду ею, пока владею ключом от этой лаборатории. Друзья меня уважают, Нифонт. После всего услышанного ты вполне можешь представить себе, до чего недурственно мы живем! Все под рукой, все на ходу, дело отлично поставленно, накладок не бывает. Запасаемся спиртом и вперед - от кафе до кафе... неплохо и в столовой, хотя сносно, разумеется, просто напросто в любом дворе, была бы только вода под рукой для разведения градусов да не возмущались бы аборигены. А потом в кино, на последний сеанс, в последний ряд, с водой, спиртом и закуской. Но ходим мы исключительно на комедии, чтоб иметь возможность посмеяться от души. Если не в кино, шатаемся по городу, толкуем на темы возникающих суждений, ну и спирт, разумеется. Мы называем колбасу "ковбасней", жен своих - "супружничками", вино "Алиготэ" "а ля рыгатором", а забегаловку, что возле вокзала, ты помнишь, - "сучьей радостью". ------------ Непреодолимая зевота, которую навеяло ребячество Вепрева и Паренькова, возымела на меня, по сути, благотворное влияние, придала решимости не ослаблять вожжи и свою сомнительную, шаткую кибитку погонять дальше, в общем, в новом порыве окунуться в наш с Гулечкой праздник, пусть всего лишь призрачный. Каким-то боком я уже даже входил во вкус, во всяком случае, парадный и заманчивый мирок, тем более освященный присутствием Гулечки, сладенький и не стыдящийся своей откровенной пошлости мирок ресторанов прельщал мое воображение больше "сучьей радости" Паренькова, блаженных игрищ Вепрева и сонного единоборства "супружнички" Жанны с неудачами и моей неверностью. Гулечка и слышать не желала о моем повторном визите в ее дом. Мы по-прежнему проводили время после службы вместе (не всегда, разумеется, не каждый день, как мне хотелось), но теперь она отпускала меня восвояси с легким сердцем, не делая ни малейшего намека, что я мог бы остаться. К тому же меня не покидало ощущение постороннего существования за ее спиной, каких-то неприязненных ко мне рож, чего-то вроде тех весельчаков, которых я видел с нею возле кинотеатра. Что же? Выход был один: задобрить ее, как бы даже признать, что вина за произошедшее совокупление лежит на мне одном, и загладить вину щедрым подарком, поутишить гулечкино страдание, вызванное предчувствием неминуемой расплаты, пока скитающейся по неведомым морям в голове столь же неведомого "моряка". Стиль жизни, подхвативший меня благодаря гулечкиным... уж не знаю, как и назвать... нередко отягощал меня минутами прозрения, и тогда я отчетливо видел, что если так будет продолжаться, то не за горами время, когда я окажусь в тесноватом кольце кредиторов. Естественно, я принуждал себя смело смотреть в будущее. Любое сомнение я подавлял поставленным в упор вопросом: ты что же, глупец, хочешь ее потерять, свою несравненную Гулечку? Снова и снова я в потемках своих экономических трудностей искал, изобретал, раскапывал лазейки к государственным денежным знакам, на которых, надеюсь, после моей героической кончины отпечатают гулечкин горделивый профиль. Так, я взял на прицел человека по фамилии Курага. Своим до талантливости карикатурным житием он как бы стремился во что бы то ни стало доказать, что сколько бы сатирики ни гиперболизировали действительность и ни придавали ей вид гротеска и абсурда, им так или иначе никогда не переплюнуть абсурдность самой действительности. Это был молодой человек крепкой модернистской наружности, т. е. с бородой допетровских времен, прилично одетый, с плутоватым взглядом и вовсе не глупый. Он занимал место в какой-то столь же пародийной, как и он сам, канцелярии, очень дорожил своей должностью, вечно дрожал, что его уволят, едва вскроются истинные его воззрения, и потому даже выслуживался, а отважное убеждение, что жить следует иначе - не выслуживаться и вообще не служить, не дрожать за свою шкуру и храбро попирать ногами зло, конспирировал до такой степени, словно соображения такого рода сами по себе были чем-то вроде мины замедленного действия. Существовал ряд людей, перед которыми Курага выступал прямо-таки пугающим светочем антигосударственности и инакомыслия, и я имел честь принадлежать к этому ряду избранных. Курага почему-то считал, что я едва ли не напросился на подобную роль. И стоило мне появиться в поле его зрения, он тут же удовлетворенно кидался наперерез, на ходу из поверженного и смиренно задравшего лапки дракона перевоплощаясь в Георгия Победоносца, огненного Данко, спешащего озарить мой мрачный и неосмысленный путь своим вырванным из груди сердцем. Но, не добежав до меня, он еще раз преображался, становясь человеком хнычущим, ибо его душа вдруг как-то попутно становилась уязвлена народными страданиями. И он скорбел на моей груди, и хотел не мешкая пострадать за правду, и хотел всемерно помочь угнетенным, и хотел в сибирскую ссылку, и хотел бежать из Сибири, и хотел в эмиграцию, и хотел нелегально перейти границу, и хотел на белом коне въехать в Москву. Занимать у такого человека деньги значило идти на верные мучения, я это предчувствовал и потому не слишком удивился, услышав от него, когда мы вышли из канцелярии на улицу, следующий рассудительный ответ на мою просьбу: - А ведь это сложно, Нифонт, так сразу и не сообразишь, не охватишь... это проблема! Очень сложно и замысловато. Сто рублей... Надо же! Ответ, Нифонт, на дороге не валяется, тут нужно, ой как нужно подумать, обмозговать, потому как очень сложно и заковыристо. Знаешь что, приходи-ка завтра ко мне домой, там все и обсудим, приходи вечерком, часов в восемь. Попьем чаю и поразмыслим сообща, потому как одна голова - хорошо, а две лучше, ведь сам понимаешь, сложно все это... На следующий день, ровно в восемь, я стучался в его дверь, и открывшая мне благоверная Кураги глухим молчанием ответила на мое приветствие и знаком велела немного обождать. Затем она появилась с подносом в руках, на котором дымились две чашки обещанного чая, и тихо повела меня по темному коридору. Я попал прямо в кумирню, где Курага в минуты молитвенного и бунтарского экстаза бил поклоны перед фотографиями и рисованными изображениями своих идолов. Они развешаны были на стене в том порядке (собственно, четко от Радищева - через Достоевского - до Федора Сологуба на смертном одре), какой представлялся Кураге непредвзятым отражением их заслуг. Попасть тотчас с порога в этот укромный, не всякому доступный уголок было скверно, было дурным предзнаменованием, если ты пришел совсем не для того, чтобы преклонить колена рядом с хозяином. Кумирня отгораживалась от остальной комнаты, да и от всего мира, черной ширмочкой, освещалась ночником, который не устыдился бы наименования лампадки, и вся эта атмосфера помогла мне мгновенно осознать всю глупость и ничтожество моих расчетов выманить у Кураги сто рублей. Не на того напал! Я увидел, какой мастито русский человек сидит в той кумирне с хорошей книжкой в руках. Это он сумел в рекордный срок превратить свою жену из деревенской полудурочки в молчаливую, но исступленно восторженную служанку всего высокого. Усиленно и даже не без колотушек трудился теперь он над малолетней пухленькой дочуркой, гоняя ее на уроки музыки, рисования и французского, на каток, в бассейн и к какой-то тетушке, которая могла поведать много поучительного из своей затянувшейся жизни. Он сидел в глубоком и низком кресле, читал книжку и не поднимал головы, хотя, полагаю, слышал мои шаги. Сейчас он был богатырем, отдыхающим после своих подвигом, он набирался сил перед новыми свершениями, в числе которых вряд ли предусматривалось финансирование моих странных похождений. И все же я не падал духом, зная, что у Кураги водятся лишние деньги, поскольку он не без успеха вел собственную книжную торговлишку. - Извини, что не сразу тебя заметил, - сказал он, вставая и протягивая мне руку. - Я, можно сказать, только сейчас вошел. - Не начинай с вранья, Нифонт, - произнес Курага с видом сурового наставника, - ты давно вошел. Но обратимся, однако, к нашим головоломным проблемам. - И он битый час толковал о нашем деле в свете трудностей и сложностей общественной жизни, грязной политики, угнетения малых народностей, положения в Африке и того, что его дочери, девочке, подающей большие надежды, никак не удается французское произношение, чему виной известная доля участия в ее появлении на свет Божий неотесанной матери. Постепенно прояснилась такая картина: Курага взял в жены здоровую деревенскую девку не столько по тяготению к патриархальной старине, сколько в уверенности, что она родит ему в аккурат пухленькую и выносливую, без всяких физических изъянов, малютку. Жена справилась с этой задачей в целом неплохо, но все же ее простонародность преуспела нежелательным образом сказаться на развитии дочери, что мы и видим в более чем скромных успехах маленькой бестии на ниве просвещения. Безрадостная картина, которую рисовал Курага, мешала мне сосредоточиться и навести его на тему, в гораздо большей степени меня интересующую. Горестное сожаление, что я не владею правильным французским произношением и не в состоянии во всех его чудесных переливах и воспарениях к божественным звукам раскрыть всю бездну моего желания поскорее отхватить сто рублей, овладело мной, и я едва не уснул. Потом, когда наша беседа приобрела менее декларативный характер, вдруг обнаружилось, что Курага дефект французской речи своей пухленькой дочурки собирается устранить именно с помощью ста рублей. Даже ста пятидесяти рублей потребует рискованная и благородная операция, которую Курага проведет через месяц. Я так и не понял, о чем речь, но через месяц мой друг будет нуждаться в кругленькой сумме, и это не подлежит сомнению. Пока он собрал всего сотню, и нужно ли говорить, каких трудов это ему стоило. И не хватает пятидесяти. Курага бьется как рыба об лед. О, горе Кураге. Он в растерянности, ни ум, ни сердце не подсказывают ему, где разжиться недостающими рублями. - Видишь, какая сложность в простой сотне, - посетовал Курага, и мы затаили дыхание, страшась тотчас повернуть на путь обоюдного удовлетворения. - Ладно, - решился я после некоторого колебания, - давай сотню сюда. - Но ведь это сложно, - вскрикнул Курага, - это не совсем даже понятно... то есть под каким, собственно, соусом... - Я понимаю, мне понятно, - возразил я. - Через месяц получишь сто пятьдесят. В долг, бессрочно, я не стану тебя ограничивать. Курага не удержался от возгласа удивления: - Сто пятьдесят? В долг? - Пятьдесят в долг, - поправил я. - У Кафки понятнее, чем у нас с тобой, Нифонт. Это что же, под таким соусом, что, мол, якобы под проценты? - Курага вздохнул, сунул руку далеко в бороду и мучительно, до гримас, задумался. - Как знаешь, - ответил я. - Можно думать, что и под проценты. Вернешь когда-нибудь, если сумеешь. Я торопить тебя не буду. - До чего сложно, необыкновенно... Весьма интересно... Но почему ты с меня берешь проценты, а не я с тебя? - Ты сначала дай согласие. А я тебя не обману. - Я тебе, Нифонт, верю. Но, может быть, мы чего-то не понимаем, и нам кажется, будто дело в шляпе, а в действительности все гораздо сложнее, запутаннее... - Больше пятидесяти не дам, - встрепенулся я, - не потяну. - Я не о том... Я вообще о жизни... Я прервал его: - Минуточку! Сперва гони деньги, о жизни успеется. Сложно, сложно, бормотал и томился Курага; какими-то старческими шажочками, сгорбленный, вышел и в соседней комнате возился, всхлипывая: сложно, ох как сложно; понимаешь, дорогая, - прошептал он, - понимаешь, вот притча-то, сложно все чертовски, - потом вообще неизвестно чей жаркий сбивчивый шепот, шлепок, чмоканье, звон разбитого стекла и членораздельная фраза: это еще не конец; Курага вернулся ко мне, бледный, как призрак, слабый, как первые проблески утра. - Подумай сам, Нифонт, такая сложная сотня... такой ребус... - Написать тебе расписку? - А как это будет выглядеть? Не смешно ли? - Ведь ради дочери, - усмехнулся я, - пользы ее ради и блага. - Я это ни на минуту не упускаю из виду, - воскликнул он. - Но в сущности все обстоятельства нашего дела меня даже бросили в пот. Такое дело... Не предполагал, что между нами... и думать не смел... Не ожидал, странно все... Я ведь серьезно, Нифонт... - Во всех этих обстоятельствах повинен я один. - Посуди, Нифонт, - сказал он, стирая пот со лба, - мы - и вдруг... Во всем этом городе не найти больших друзей, чем мы с тобой... Посмотри, - он указал короткой и полной рукой на свой иконостас, - у кого еще есть такое, кто это понимает так же, как мы? Трудно жить, Нифонт, сложно, и отсюда все беды. А говорят, что они из ящика Пандоры. Чепуха! Не надо выдумок и иносказаний! Вот они, в наших неурядицах... На всякое приходится идти ради выживания, но стыдно, Нифонт, порой кажется, что лучше бы провалиться сквозь землю, чем делать то, что пришло на ум сделать... Я взял с журнального столика ручку и на клочке бумаги крупным почерком признал факт передачи мне на руки Курагой ста рублей с оговоренным Курагой и принятым мной условием, что ровно через месяц верну ему сумму в размере ста пятидесяти рублей. - Как же понимать этот маловразумительный документ? - закричал Курага, внимательно изучив написанное. - А не сходить ли к нотариусу? Прости, Нифонт, но я не понимаю, хорошо еще, что хоть ты разбираешься в подобных делах. - Зачем к нотариусу? - сказал я. - Написано моей рукой, подпись моя в наличии, все как полагается. Я теперь в твоих руках, Курага. - Но кто мне поверит? Скажут, что мы тут детство развели, самодеятельность... Черт возьми, совершенная сложность, абсолютная и непостижимая! - В конце концов, между нами все должно держаться на взаимном доверии. - Я-то тебе верю... - Давай деньги. Он хотел уклониться, потянуть время, еще поговорить, но я крепко стоял на своем: сначала деньги. А когда я взял у него сумму, на которой мы столковались, болезненный толчок в сердце да и во всем естестве сообщил мне, что я совершаю шаг, от которого уже не будет, пожалуй, возвращения назад, к открытому существованию. Разве есть у меня хоть крошечная мысль, что я верну этот долг? Курага, вручая мне деньги, смотрел на меня во все глаза. Я удивился, что ему до сих пор не пришло в голову спросить, зачем мне сто рублей. Он так и не спросил. От подбородка медленно и устрашающе поднималась и покрывала все его лицо пунцовая муть, стиравшая бледность. - Сложная штука жизнь, - воскликнул он неожиданно и - уже снова Георгий Победоносец, Данко, заботливо моющий руки перед тем как разорвать себе грудь, - велел безмолвной своей жене подать еще чаю. ------------- Не знаю почему, но именно эта банальная неправдоподобность Кураги, словно он был не человек, а выращенный в литературной реторте гомункул, более всего смутила и поразила меня. Она открыла мне глаза на непоправимость и дикость моего поступка. Пойди я сейчас и попроси в долг, под самым даже фантастическим предлогом, у самой Гулечки, это показалось бы мне не таким страшным и глупым, как то, что сделал я, как показался вдруг страшен и глуп комедийный идолопоклонник Курага. Что он торгаш, я никогда не сомневался, но я видел, он искренне не придает никакого значения тому, что он торгаш. Это для него в порядке вещей, его отнюдь не смущает такая роль, он не находит ее отвратительной. Я, со своей стороны, легко вошел в роль должника, быстро сообразил, что мне в моем положении долги лучше не отдавать, и поверил, что от этого мой авторитет в высшем смысле вовсе не пострадает. В конце концов это по-человечески милая, душевная, забавная, искрящаяся роль, в ней нет ничего косного и мертвящего, она предполагает скорее творческий взлет, а не тупое, бездушное отяжеление. Конечно, я стал греховен, но ведь не до того же, чтобы пуститься совершенно во все тяжкие, и уж тем более не до того, чтобы вообразить или даже попробовать себя в качестве торгаша, ростовщика! Я парил, а не падал, но если я все-таки падал, то далеко не в нечистоты. В неправдоподобии Кураги, распадавшемся на целый мирок обособленных фигур, которые вполне заслуживали право носить собственные имена, я основательно увяз и запутался. Немудрено, что окружающее бытие стало представляться мне фарсом. Я три дня и три ночи не прикасался к добытым деньгам, как если бы они были вынуты из печи и слишком медленно остывали. Я, затаив свое смущение, был положителен и тих, и Жанна взяла меня на день рождения своей подруги Лоры, весьма пространно убеждая не испортить той замечательный праздник какой-нибудь безобразной выходкой. Странное и муторное выдалось торжество. Его виновница была растрепана, за ту половину дня, что мы провели в ее доме, так и не сменила свое далеко не первой свежести платье и без конца кусала губы с каким-то зловещим выражением на круглом скуластом лице. Ее супруг, напоминавший хмурого, отовсюду гонимого бедняка из итальянского фильма, который под занавес непременно кого-нибудь пристукнет во имя освобождения всего человечества, неподвижно сидел на стуле, уставившись в пол, словно высматривал место, куда бы рухнуть, хотя отнюдь не был пьян. Из гостей присутствовала, кроме нас, еще одна парочка, и если моя нелюбимая умела при случае более или менее сносно войти в образ веселенькой, даже игривой и кокетливой девчушки, только еще облизывающейся на всякое упоминание о взрослой жизни, то эти двое, разительно между собой похожие, как брат и сестра, оба горящие нездоровым, как бы плотным и матовым румянцем, вовсю демонстрировали презрение к обычному течению дневной жизни и с немалым трудом протирали глаза, когда кто-либо к ним обращался. Я предполагал обильный стол, танцы и, может быть, драку - в виду мрачного настроения итальянского бедняка, усмотревшего, очевидно, в празднике жены неслыханное притеснение и вероломство; но я редкостно ошибся. Началось с того, что Лора пожелала поставить пластинку, "мою любимую", сказала она, и ее никто не удерживал, и после долгих препирательств с некой второй Лорой, незримо жившей в ней, после риторических вопросов - "могу ли я хотя бы в такой день доставить себе удовольствие?" - которые она громко выкрикивала под потолок, именинница завела проигрыватель. И мы долго слушали необузданной тоски мелодии, как раз то, по мнению Лоры, что слушают все не чуждые культуры люди в день своего сорокалетия. По роду деятельности эти люди занимались измерительной техникой, причем на уровне где-то между изобретательством и обслуживанием, но профессиональные темы обкатывались мало. Зато трепет прошел по ним, когда Жанна зачала рассказ о неудовлетворительном состоянии своего здоровья. С каждым вопросом, обращенным к Жанне и на смакование милых подробностей тех катаклизмов, что сотрясали ее естество, все жирела и добрела на скороспелых хлебах ответов моей благоверной их любознательность, и вдруг они сделались необычайно дружны, монолитны, словно одержимые одной идеей. Медицинская фабула взметнулась внезапно, как стяг над могилкой похороненного было духа искательства и жажды открытий, как огненный факел, как столб огня, дыма и еще какой-то ужасно фантастической жути, которая была, быть может, Божьей волей и предвещала создание нового мира. Голос Лоры стал высок до неестественности и разразился чудовищными речами; итальянский бедняк оторвался от изучения пола; краснолицая парочка открыла глаза и больше не закрывала. Все пришло в движение, зашевелилось, заговорило, и неискушенному могло представиться, что здоровое рвение сейчас помчит эту компанию к незабываемым, историческим деяниям, но обсуждаемый предмет был предметом аптечным, госпитальным, гиппократовским, так что движение их сильно пугало. Страшные испытания подстерегали путника на этой заколдованной дороге, страшные ловушки, невероятно страшные подземелья, наполненные предсмертными хрипами и топотком скелетов, которые чревоугодно лязгали в темноте челюстями. Подстерегали колодцы с отравленной водой и будто из-под земли выскакивающие матери, умолявшие отобрать жизнь у них, но сохранить их деточкам, выскакивающие деточки, которые плакали о матерях своих, убитые горем отцы, дедушки, друзья, соседи, любовники и вообще привидения. И всюду застенки, камеры, кельи, где томятся обреченные на жестокие страдания узники с ампутированными ногами, распиленными черепами и вываливающимся наружу серым веществом, со вспоротыми животами, ослепленные или видящие то, что видеть не положено, обвешанные веригами, гремящие кандалами, закованные в цепи, каждое звено которых сверкает своим сатанинским блеском и являет вещь удручающую: то хлороз ранний, то хлороз поздний, то сердце ожирелых, то дистрофию алиментарную, и многое, многое другое, отчего волосы становятся дыбом. До конца дней своих не избавиться путнику от леденящего душу ужаса, испытанного им в тот момент, когда он, неосторожный и неловкий, нечаянно прикоснулся к коварному, мстительному щитовидному хрящу и, вздымая его вверх, привел бронх в опасную близость с аневризмой. Это ужас, ужас! Кожный зуд преследует несчастного по пятам, петехиально-геморрагические высыпания жарко и злобно попаляют затылок, а прямо под его занесенной в паническое бегство ногой вдруг происходит поражение лимфаденоидной ткани зрелище, которого не увидишь ни в аду, ни в ночном кошмаре. И вот уже бедняга путник, оглушенный, растерянный и близкий к расстройству речи, что часто сопутствует повышенному гримасничанию, бедняга путник, с его бесчисленными галлюцинациями, более или менее резко угнетенный лейкоэритро-тромбопоэзом с кровотечениями, поразительно напоминает собой алейкию Франка, даже если при этом у него не опустошается полностью костный мозг и не прекращается совершенно кроветворение. Хронические болезни с их длительными ремиссиями, острые течения с тенденцией к законченной адинамии и в итоге к коматозному состоянию и смерти, - вся история человечества с точки зрения медицины, обращенная в прошлое и будущее, поднималась во весь свой исполинский рост в автобиографических рассказах этих людей. Я, вдавленный в кресло безумными волнами океана страстей человеческих, с трудом представлял себе, на каком свете нахожусь. Биение больных сердец, конвульсии расстроенных нервов, скрип расшатанных зубов, клекот плохо усвоенных клизм - это была музыка, симфония, проливающая свет на тайны жизни, на скорбность земного пути и одиночество страдающего, больного человека, никем не понятого, всеми забытого, отринутого даже собственными детьми, ибо у них своя жизнь, свои заботы, свои болезни. Бредовые картины поневоле возникали перед моим мысленным взором, наползали с тяжелым упорством первобытных чудовищ, все кромсая, все круша, толкая меня в слабоумие, ибо зелеными перепончатыми лапами угрюмо срывали лепесток за лепестком с некогда цветущих кущей моего здравого смысла. Не проходите мимо, помогите нам, пусть этиология нашей болезни неизвестна, но вы позаботьтесь о нас, мы нуждаемся в лечении, даже если нет никаких эффективных средств, - взывали какие-то шаткие понурые людишки на краю неоглядной залитой солнечным светом площади и, словно тени дрожащих на ветру деревьев, раскачивались в тщетных потугах сделать шаг туда, где им чудилась спасительная белизна покоя и умиротворения. А из таинственных глубин, имевших, наверное, свой особенный, ни с чем не сравнимый ужас, уже восходил встряхивающий землю гул, поднималась темная живая лавина и накрывала отчаянно вопивших горемык. Пробивались посреди площади остренькие и будто изрешеченные снарядами сооружения, далеко протягивались, сливаясь в своем дальнем конце с голубым небом и землей, и шевелящаяся черная масса заполняла их с той же быстротой, с какой сами они возводились невидимым творцом. В этом муравейнике, как и в лавине, уже можно было кое-что различить, некое подобие лиц, даже нечто в смысле гримас и жестов, нечто похожее на движение, поступки, на стремительный бег, на порыв и рев, на какой-то восторг, близкий к умопомешательству или отчаянию. Уже можно было различить костыли, протезы, окровавленные повязки на головах, свежие раны, вывихнутые руки, знамена, транспоранты, можно было увидеть женщину побойчее других, кое-как одетую, с грандиозными красными прыщами на голом заду. Она хрипло и словно бы не владея собой кричала в микрофон, бегая перед трибунами: да здравствуют наши замечательные диабетчики! ура-а! - и внушительное, с многократным эхом "ура" гремело над площадью, а диабетчики, только что едва ли не бессознательно стремившиеся припасть к солнечному асфальту всеми четырьмя конечностями, ускоряли шаг, ровняли ряды и груди. Под развевающимися красными полотнищами, среди забав и плясок, между передвижными, одетыми в цветы во всем их весеннем буйстве помостами, на которых застыли в чудесных символических позах юные жертвы родительских болезненных, иногда и преступных наклонностей, спешно выстраивались в колонну суетливые фигурки с явными симптомами потери сознания, с сильным покраснением лиц и бесконтрольным выделением кала и мочи. И снова кричала женщина в микрофон: привет вам, хлеб и соль вам, наши славные покорители спиртуоза! ура-а! - и на трибунах было волнение, были аплодисменты, и кто-то утирал платочком повлажневшие глаза. Уже накатывался невыносимый дух несанитарного состояния полости рта... я, на ходу подлечиваясь временным прекращением половых сношений, прибегая к снотворному и, дабы не прокусить язык, загнав между зубами ложку, рванулся из кресла и лишь в коридоре, набирая номер Шаржа и веря, что во всем свете нет у меня сейчас человека ближе, ощутил первые признаки облегчения страданий, выздоровления. ---------------- Случай этого дня рождения у Лоры иначе, как гиперболическим, не назовешь, и многого для верного понимания жизни из него не выжмешь. Но если немного поднатужиться и представить его неким зеркалом, то в таком зеркале непременно должна отобразиться моя удручающая беспомощность, прогрессирующая беспомощность: я все меньше понимал, т. е. все меньше в состоянии был понять, зачем живут люди, не имеющие никаких претензий на обладание Гулечкой или даже вовсе не подозревающие о ее существовании. Ради чего им жить? и чем они утешаются? Они хранили полное равнодушие по отношению к моей подруге, и когда я пытался представить себя на их месте, меня одолевало самое настоящее раздражение, меня охватывала практически ненависть к случаю, который одним дает все, а других принуждает повиснуть в пустоте. Не все меня поймут, но я-то не сомневался, что случай - это и есть основа бытия. И меня он слишком, чрезмерно заполнил, а других обездолил и выставил в усеченном, попросту комическом виде. Это вовсе не шутка. История человечества сплошной пробел, а следовательно, неисправимое недоразумение. Люди умирают - все равно что тени исчезают с какого-то гладкого серого экрана, когда же буду умирать я, мне будет очень трудно избыть распирающую и угнетающую меня силу, и вот тогда-то я по-настоящему осознаю несправедливость случая, самой жизни, наградившей меня непомерными благами и возможностями счастья. Зачем же все свалилось на меня одного? У других только легкий шорох существования. Как у мышей. Не спорю, могучая сила, обуревающая меня, самое жизнь, брызжущая во мне, избрали Гулечку прежде всего как иллюстрацию того, каких превосходных результатов можно было бы достичь, когда б мне удалось точно и надежно распределить их применение по всем жизненным направлениям. Поэтому Гулечка прекрасна, как богиня. Поэтому у нее бедра, хотя бы отдаленно сравнимых с которыми не сыщешь нигде, ни в каком уголке земного шара. Но этого не поймет ни добрый семьянин, ни даже тот, кто уже давно уяснил нецелесообразность каких-либо сношений с женщинами. О прочих представительницах слабого пола я и вовсе молчу. И в атмосфере столь явного непонимания люди становились попросту неинтересны мне, вот только не возьму на себя смелость утверждать, будто такое положение было мне совершенно безразлично. Напротив, оно устрашало меня, и мысленно я прилагал усилия, чтобы предотвратить беду. При такой громадности, аналогий которой нигде не видать, не удивительно иной раз чувствовать себя на редкость маленьким и ничтожным, и причина этого в страхе, что проживешь не так, как положено, вообще не как все живут. Я не верю, что существуют люди, которым неведом страх перед избранничеством, и что свое выделение из толпы, будь то для позора или для славы, они переносят с той же легкостью, с какой я перенес бы разлуку с Жанной и Кирой. Но все это так, побоку; суть же в том, что я ощущал себя балансирующим на тонком канате без всякой страховки, высоко под куполом цирка. В сущности, я больше каната; балансируя на нем, я в то же время крепко, как никто другой, стою на земле, ибо я везде; я выше купола цирка и неба, я - целый мир, вселенная, и все же я мог разбиться в результате элементарного падения. Я ужасно рисковал. Истинный смысл и истинное значение человека можно сравнить со смыслом и значением письма, вложенного в конверт, - конверт ничто в сравнении с письмом, но если разорвать конверт, не читая письма, то что же останется от смысла и значения? Итак, я балансирую на верхотуре, а внизу на арене кувыркаются клоуны, и внимание зрителей сосредоточено на них. Несмотря на мой смертельный номер и мою значительность, от меня как ни в чем не бывало продолжают требовать жизни о б ы ч н о й, обычной службы, исполнительности, порядочности, например, раздается требование не коверкать жизнь Жанне, как будто там, на канате, у меня есть время заниматься проблемами нравственности. Я уже давно не делаю никакой карьеры, и, может быть, пора пролить свет истины на мои несчастные обстоятельства и представить их не бедой и провалом, а высоким достижением устремленного к совершенству духа и примером для подражания. Я уже достаточно хорошо улавливаю взаимосвязь событий, причин и следствий, всевозможных противоположностей и парадоксов, и понимаю, что если мне на роду написано, скажем, стать президентом республики Чад, то и самый пристрастный судья не будет очень уж кипятиться по поводу моих нынешних мелких прегрешений, когда я им стану. Так что у меня не было оснований опасаться, что, изо всех сил влачась за таким чудом, как Гулечка, я рискую растерять шансы на какое-либо иное чудо. Что меня действительно смущало, так это двусмысленность моего положения, ибо она принуждала меня действовать с какой-то нелепой, гнусной осмотрительностью, с заискивающими кивками во все стороны, быть слугой нескольких господ. Демонстрировать на Гулечке все свое внутреннее богатство, мощь, величие, и в то же время пускать ей пыль в глаза, выставляться перед ней не тем, кем я был на самом деле, это, согласитесь, нелегко, а главное, довольно-таки странно. И ведь, истинно говорю, не получалось иначе. В этот переходный период я немало суетился и говорить об этом времени способен лишь сбивчиво и противоречиво. Я кидался вслед за Гулечкой, я кидался на дорогу, ведущую к ней, а еще больше от нее, поскольку так уж между нами сложилось, что другой дороги не было и не могло быть. Но я успевал и уклоняться в стороны, оглядываться, примеряться, разведывать. Я еще что-то искал у Шаржа, у Паренькова, искал бескорыстно, в том смысле, что, зная стесненность их средств, не думал их раскошелить. Шарж на моих глазах трещал по всем швам, расползался, как гнилой мешок, и на него жалко было смотреть, но как раз в бедственности его и моего положения я видел душещипательную причину для объятий и совместных размышлений о будущем. Глубоко задумавшись и с прищуром глядя в перспективу, где неопознанно таилось будущее, я сообщил моему другу, что позабочусь о нем, если стану президентом Чада. Шарж метался и мучился, однако убежденность в собственном превосходстве, заносчивая мысль, что, невзирая ни на какие перебои, его суденышко преуспело в житейском плавании куда больше моего, мешали ему быть до конца искренним со мной. Шарж своим будущим дорожил. С Пареньковым было полегче. Пареньков уже взял с неба все звезды, готовые поддаться его нехитрым и не слишком настойчивым покушениям, бережно распределил их и упаковал и теперь сидел на этих упаковках с видом простодушного баловня судьбы, расточая лицемерные улыбки, вкрадчивый шепоток и устоявшийся запах перегара. На какой-то миг мне почудилось, что в его существовании кроется смысл, столь же милый, столь же по-детски наивный, как и его улыбка. Лаборатория, где все охвачены трогательным доверием к нему, пьяные блуждания по кафе, экранные комедии, кройка и шитье женушки - все легко добывалось, все было уже под рукой и радовало глаз красивыми ярлычками, славным трепетом желания отдаться тебе, до самого конца служить твоим верным спутником. В этом была своя привлекательная незыблемость, тут не было нужды взрослеть, меняться, не было даже нужды думать и грядущем, ибо завтрашний день представлялся разительно похожим на сегодняшний. Для разнообразия, для выпускания дурной крови употреблялись пикники на "лон" (их выражение) природы с разными выкрутасами, с пением пахабных песенок, с большим запасом спиртного, с буйными морскими купаниями, с каким-нибудь особенно шикарным, возбуждающим гвоздем программы - запустят ракету, скатятся наперегонки с обрыва или обчистят чей-нибудь подвернувшийся сад. Сладкая жизнь, поданная в готовом виде! Но когда-нибудь жизнь изменится, повзрослеет и скажет, что в существовании моего доброго приятеля Паренькова и его веселых спутников смысла не было ни на грош. Я пошел с ними. Мы шатались по городу с его "ковбасней" на прилавках, "сучьими радостями" едва ли не на каждом шагу, "супружничками", которые выскакивали внезапно из хмурых подворотен и кричали, что пора домой, с его кинотеатрами, комедиями, последними сеансами, последними рядами, буфетами, с его столовыми, где тихие, печальные уборщицы с недоумением косились на странные бутылочки, из которых мы пили. Я оказался в обществе баснословных говорунов. Им нравилось, что на них смотрят как на шаловливых детей, они понимали все выгоды подобной ситуации и, в душе отчетливо веря, что их умы вполне созрели для творчества, что все их существо готово к решительным поступкам и даже кое-какой реформаторской деятельности, ничего не делали для того, чтобы на них смотрели иначе, и душевные силы словно приберегали на тот случай, когда, паче чаяния, столкнутся с жестокой и неотвратимой необходимостью впрямь действовать. Я не мог искать у них бури, как искал у Шаржа. Не имел времени ждать, когда их безмятежный покой будет проверен испытаниями, тем самым случаем, от которого они ждали одного: что он минет их. Да и раздражало их неизбывное ребячество; в итоге я бежал от них без оглядки. Огненный галстук по-прежнему бился о тощую грудь Шаржа, он ходил в своих надрывающихся скрипом штиблетах, в бесконечно однообразных интонациях обиды и бессильной ярости жаловался на прозябание. Яркая личность! Он уверовал, что раскусил меня, и теперь часто повторял: ты такой же дутый, как и я, такая же липа. - Кто тут у нас знает, что такое настоящий бизнес и капитал? - говорил он. - Посмотри, сколько вальяжных типчиков ошивается кругом, ощути, с каким презрением они взирают на тебя, неудачника. Они что-то там приворовали, прикопили, они чувствуют себя обеспеченными на черный день, разъезжают на машинах, отдыхают на курортах. Но все это не что иное как мыльные пузыри. Их разок тряхнуть, и от их благосостояния останется мокрое место. Они такие же пешки, как и мы с тобой. В этой стране все пешки. Капитал не запущен в дело! Самый богатый - тоже пешка, ноль, потому что капитал не приносит ему независимости и свободы действий, его инициатива скована, и он всего лишь более других удачливый вор. Так жить нельзя, это сон, фикция, а не жизнь. Что делать? Я хочу лезть на рожон, я хочу сделать самое безумное безрассудство, если оно принесет мне пользу. Понадеяться на воровскую удачу? Или бежать отсюда куда глаза глядят, через все эти запоры, ограды, границы, контрольные полосы? Я побегу... меня доведут до этого, Нифонт, я решусь! Пусть даже война, я все учел, я так полагаю, что нам новой большой войны уже не выиграть. Собственно, вам не выиграть, на меня не рассчитывайте, голубчики. А я выплыву и, уверяю тебя, утрату переживу. Но сколько же еще ждать? Десять лет пройдет - и все, я, в сущности, старик, ни на что не годен, износившаяся тряпка, и сладкий дым победы покажется мне отчасти горьким. Тяжело, дружочек... Я помню день, когда мы с ним выпили сверх меры и Шарж решил, что час пробил и мы побежали. Мы выплывем вместе, и я, в подражание ему, с безболезненной легкостью переживу утрату. Нас поджидал у причала катер, я покупал в кассе билеты, а Шарж, цепляясь руками за фанерный щит с впечатляющим изображением спасения тонущего на водах, Шарж, дергающийся, как ящерица, багровый, с какими-то уморительными корчами в лице, срывающимся голосом выкрикивал: увези меня куда-нибудь подальше! Романтик! На катере, держась за поручни, он приканчивал пассажиров, еще на берегу обескураженных его поведением: прощай, проклятая земля! Я имел слишком маленькое влияние на него, и мои успокоительные жесты потонули в его громких воплях. Он был изумлен, когда мы очнулись на пустом вечернем пляже, отлично ему знакомом. Везде одно и то же! Однако этой иллюзией он утешался недолго. Мы прямо из горлышка бутылки пили крепкое приторное вино, и море безмятежно предавалось своим заботам у наших ног. Шарж обрушился на меня с упреками, дескать, он действительно побежал, и бежал он удачно, отлично бежал, а я обманом завлек его в сторону от нужного, самого главного пути в его жизни. На все эти упреки я равнодушно пожимал плечами, может, так оно и было, как он говорит. Солнце садилось, на невысокой горе торчала темная, ничем не примечательная труба, женский смех подрагивал за песками и быстро остывающим воздухом. Из Шаржа вышел весь его запал, ярость сменилась унылым гореванием, и он забормотал: - Никуда ты меня не увез. Здесь то же самое. Я знаю это место, тут ничем не лучше, ты просто обманул меня. Зачем? Ты гадко поступил, Нифонт. Зачем ты меня обманул? Я печально вскинулся, когда у него родилась эта мысль - будто не он побежал сам по себе, а я обязался куда-то его увезти, но обещания своего не выполнил. Однако я промолчал и снова улегся на песок, подобный бродячей собаке. Мой друг не шутил - ни на причале, ни на катере, ни здесь, среди загаженных песков, шезлонгов и пустых бутылок. В его голосе звучали отчаяние и слеза. По отношению ко мне он был убийственно серьезен и то и дело выдвигал и варьировал проекты моей вины перед ним. Я жестоко скучал. Некоторое время спустя до меня случайно дошло известие, что Шарж арестован, кажется, ему предъявляли обвинение в крупной растрате казенных денег или в чем-то подобном; подробности мне узнать не довелось. Жаль все-таки, что я ничего не взял у него в долг. Глава четвертая Я взращивал свою Гулечку на гостинцах, пусть мелких, зато достаточно разнообразных, чтобы запутать ее и создать впечатление изобилия. И Гулечка благосклонно взирала на мои знаки внимания, сквозь пальцы смотрела, когда я срывал за них маленькую мзду в виде объятий, поцелуев и тисканий груди. Но когда я показывал намерение зайти дальше, из ее рта выплывал и вдребезги разбивал все мои упования призрачный "моряк". Я, кстати, теперь не стеснялся прямо заявлять о моем желании, но Гулечка наловчилась превращать это в игру, в обмен пустыми словами, и получалось глупо. Может быть, потому, что она, стараясь скрыть признаки надвигающегося увядания, чрезмерно красилась, или от обильных солнечных ванн, или от каких-то нарушений в ее организме, вызванных, возможно, ее страстью поесть до отвала, так или иначе, Гулечкино лицо в последнее время алело кумачово и при этом сделалось неподвижным до надменности. А когда Гулечка улыбалась, в нем что-то раздвигалось, как колья в заборе, и мне такую красную ухмылку было отчасти тревожно смотреть. Это была в сущности высокомерная усмешка, Гулечка словно бы пригибала ею человека к земле, и я не без ужаса угадывал, как все будет обстоять в день моего разоблачения. Я понимал, что в ней происходит невольная, пожалуй что и бессознательная борьба с собственным ничтожеством, и отсюда все дерзкие Гулечкины всплески, нередко переходящие в хамство, но ее плоть, усвоенные ею манеры, жесты сами по себе обладали достаточной властью подавлять, добиваться именно того эффекта, которого она тщетно пыталась достичь усилиями духа. И это пугало. С ней было тяжело, она умела отстранять человека, умела одним словом, казавшимся обмолвкой, лишить меня дара речи. Стало быть, я не без оснований отвечал ей вспышками ненависти они бешено сверкали в моей голове - но внешне я был тут как тут, возле нее, упорный, одержимый и неистребимый. Я жил странной, в некотором роде даже смехотворной идеей, сводившейся к следующему: я пожил довольно и повидал всего довольно и налепил глупостей довольно, и если не хочу, чтобы дальнейшее мое существование превратилось в нечто вроде пустой безнадежной волокиты, обременительной для других и для меня же в первую очередь, я должен завершить дело пышным финалом. Я не питал особых надежд на благополучный исход увлекательного романа с Гулечкой, сознавал, что все основательнее уединяюсь в тупике, из которого мне уже не выйти без постыдных и горьких потерь. Стало быть, в конце романа, на том пределе, за которым моя игра сделается невозможной, должен наступить и конец моего существования - болезненный или немучительный, не важно, - но покуда мои руки не связаны, следует быть на коне, быть в пути, в гуще кипящего маскарада. Я считал, что фейерверочный и чуточку даже взрывоопасный финал заслужил теми способностями, дарами души, которым обстоятельства моей жизни помешали в полной мере раскрыться. И сколько бы Гулечкино чудо ни стояло на первом месте в моих вожделениях и мечтах, мой частный апокалипсис в каких-то особых, как бы отрешенных от всякой соревновательности гонках все-таки обгонял его, ибо в идее финала заключалось проявление моей собственной воли, некая гордая греза, завершенность и полная сказанность. В известном смысле Гулечка нужна была для осуществления этой идеи всего лишь даже как средство, как мазок, прибавляющий яркости трагической красоте моего последнего взлета. Я принимал теперь едва ли не любые условия игры, и когда сестра позвонила мне с предложением продать, если я действительно нуждаюсь в деньгах, доставшийся ей от нашей бабушки перстень, поартачился только для приличия. Меньше всего мне хотелось вовлекать в фарс Надю, но разве откажешься от столь выгодного предложения? Тут само напрашивалось решение многих проблем. Я имел весьма скудные познания в операциях с драгоценностями и мог легко погореть, мог продешевить, а то и вовсе влипнуть в прескверную историю. Однако я твердо решил не носить перстень в государственную скупку, где, как я слышал, платили минимальную цену. Я не знал, с кем посоветоваться да и кому, собственно, продать, не знал даже, какую сумму мне затребовать и на сколько можно, не рискуя скинуться простаком, снизить ее, если попадется крепкий и неуступчивый покупатель. В общем, я собирался действовать наобум, но с хорошей миной и ни на йоту не отступая от роли, как она мне в этом случае представлялась. К счастью, я вспомнил, что Курага однажды вскользь обронил о каком-то своем знакомом, который будто бы не прочь скупать драгоценности у частных лиц, и тотчас позвонил в Курагинскую канцелярию. Курага мялся, разглагольствовал о сложностях, о некоторых неприятных и даже настораживающих особенностях текущего момента, но я проявил настойчивость, и Курага сдался. Я распорядился покупающей стороне иметь при себе полтысячи - сумма произвольная, придуманная мной прямо у телефона. Курага, однако, не выразил удивления. Я отправился за перстнем. Фаннастичность назревающей сделки меня, признаться, воодушевляла и подстегивала, и если бы не близкий разговор, в котором сестра, несомненно, выскажет свое мнение о моих похождениях, я бы летел как на крыльях. Я нашел Надю, после длинных и затхлых коридоров, в кухне, она была бледна, всклокочена, помята. Ее лицо казалось постаревшим со времени нашей последней встречи, и чулки на ее ногах незатейливо, нехорошо морщились. Такого я не ожидал. Мне виделось издалека, из наших сердечных отношений, что к делу она подошла благоразумно, и в этом я мало ошибся, по крайней мере, в том, что мне не грозили с ее стороны никакие финансовые притеснения: она не требовала расписок, обязательств, процентов, вообще и речи не было, чтобы я когда-либо возмещал ей стоимость перстня. Но решение поступить так далось ей нелегко, о чем и свидетельствовал ее нынешний облик. Отчасти тут примешивались условности: перстень достался ей в наследство от бабушки, стоял в ряду, так сказать, реликвий, следовательно, не относился к тем вещам, которые при случае легко выносятся из дома, продаются или дарятся. Наденька, к слову сказать, иронизируя и выступая нигилисткой в одних ситуациях, столь же ревностно придерживалась традиций в других. И вдруг она отдает мне перстень, заведомо зная, что вырученные деньги я потрачу на развлечения, выброшу на ветер! Это был бунт, надрыв, сумасшествие. Я сейчас хорошо прочувствовал, что в ее отдельной от нас жизни были немалые трудности и лишения, но даже в самые трудные времена ей не приходила в голову мысль продать перстень, более того, такая мысль показалась бы ей кощунством, осквернением светлой бабушкиной памяти. Теперь она жертвовала всем - перстнем, памятью, традициями. Она не восклицала при этом: чего не сделаешь для любимого братца; не поливала меня сарказмом, не обличала. Очень скоро я убедился, что все ее беспокойство в одном - как бы ее доброта не обернулась для меня гибельным злом, ибо она не сомневалась, что добытые кредитки я употреблю с весьма сомнительной для себя и других пользой. А между тем то, что она именно была больна этим беспокойством, больна до всклокоченности и сморщенных чулков, до жутких прозрений в совершенно общую, как бы абсолютную мою неблаговидность и неблагонадежность, не мешавших ей, впрочем, содействовать мне, - все это меня отталкивало, пробуждало в душе горделивую мечту отвергнуть ее подарок. Я позволил себе несколько насмешливых, жестоких замечаний по поводу ее непривлекательного вида. Она была совсем некрасивой сейчас, маленькой и жалкой, и смешно выходило, что еще недавно я видел в ней спасительницу. Она ответила на мои остроты каким-то наивным, болезненным возмущением: ты думаешь только о себе, Ниф, ты высмеиваешь все, что не похоже на тебя, ты презираешь все, чего не понимаешь. В этих словах была доля истины, но я не складывал оружия, упрямясь, как осел. Не понимаю, из чего ты делаешь трагедию, сказал я. - Если тебе жалко расставаться с этой вещицей, - я ткнул пальцем в перстень, уже лежавший предо мной на столе, - так ведь еще не поздно... - Тебе не стыдно? - перебила она. - Сколько капель валерьянки ты приняла, прежде чем решиться на такое? Фраза получилась корявая, замирала во второй части, словно заканчивал я уже со скидкой на вероятие отрезвляющей затрещины. Безобразная фраза. Разговор, похоже, сразу устремился в тупик, а злополучный перстень все лежал между нами, ядовито мерцая, и я не знал, возьму ли его. - Нифонт... - прошептала сестра, и ее лицо исказила гримаса боли, неужели можно так... так, Нифонт, как то, что ты говоришь? Она стояла в узком проеме между развешанными, тяжело сохнувшими простынями, ее руки прижались к бокам и обвисли, как лапы творящей службу собачонки, и лишь в глазах за страданием и удивлением еще теплилось сопротивление прежней Наденьки, какое-то тихое излучение смеха. - Это носят в ломбард? - спросила она, осторожно прикасаясь к перстню пальцем. - Не знаю, - ответил я. - А что же ты будешь делать? - Придумаю... продам... Найду какого-нибудь человека, чтобы купил, возможно, уже нашел... - Уже? - воскликнула Надя. - А чему ты удивляешься? Мне позарез нужны деньги. - Но быстро как... - Конечно, - согласился я рассеянно, - я ведь знал, что ты не передумаешь. Потому и нашел человека сразу. Но я его не знаю, это через знакомого, Бог их знает, что за люди. В ломбард же, по-моему, нести невыгодно. Зато можно выкупить обратно. Если хочешь, я отнесу в ломбард, а потом когда-нибудь выкуплю и верну тебе. - Поступай по своему усмотрению, Ниф. - Она села за стол, при этом ее рука нечаянно толкнула перстень, он покатился, а я тут же схватил его и спрятал в карман. Сестра словно не заметила. Я посмотрел в окно на играющих между чахлыми дворовыми деревцами детей, мне вдруг захотелось выпить, я подумал, что, пожалуй, напиться вдрызг. Но я не спросил вина, и желание улеглось. Мы были одни в кухне, сидели друг против друга, сложив руки на столе, на местами дырявой клеенке, на усохших крошках хлеба, и здесь невкусно пахло борщом. Я отчетливо представил себе, как супруг Наденьки, после хлопотного дня вернувшись вечером домой, торопливо, жадно поедает этот борщ. Я не слишком-то жаловал его, этого парня. - Значит, можно в ломбард, - сказала Наденька неопределенно. - Но ты поступай как считаешь нужным. - Можно в ломбард, - сказал я, - но если в назначенный срок не возвращаешь деньги, заложенная вещь переходит в собственность государства. - Да что ты! Вот так фокус! - А ты не знала? - Как не знать... то есть что-то в подобном духе и предполагала. Но не думай, будто я решила, что ты понесешь в ломбард. - Я и не понесу. Государство гребет под себя, а у меня все мысли вертятся вокруг вариантов личного обогащения. - Да, я понимаю. И не стоит об этом больше говорить. - Ты устала? - Я с шести утра на ногах. Я заметил: - Ты плохо выглядишь. - Ничего... - Почему же? Надя усмехнулась. - Стоп! Минутку! - крикнула она неожиданно, и напряженная работа мысли отобразилась на ее лице. - Ты уже у кого-то занимал? Ну да, так и есть! Я только теперь догадалась. Ведь занимал? - Занимал. - Это правда? Как ты мог? Почему ты сразу не пришел ко мне? - Разве я не в курсе, как ты живешь? - То есть? Как я живу? Чепуха, тебе ничего не известно... - Я спрашивал у тебя... вспомни. Ты дала десять рублей. Я верну... - Но у других... Нельзя этого делать. Кабала... - Что за глупости, Надя, - прервал я с досадой. - Еще не родился человек, которому удастся надеть на меня хомут. Прекрати это! Я как-нибудь непременно выпутаюсь, я все продумал. В конце концов - перстень, уже кое с кем рассчитаюсь, да и отдавать-то мне сущие пустяки. - А все же? - Тебя интересует сумма? - Да, сумма твоего долга. - Зачем тебе знать? - Я отрицательно и немножко укоризненно покачал головой. - Я сам, это мое дело. - Я хочу быть уверена, что ты вернешь им, тем людям. - Такое твое условие? - Ниф, я когда-нибудь тебя прокляну. И мое проклятие будет долго выделывать с тобой ужасные вещи. - Знаешь, - сказал я, - ты совсем не нравишься мне сегодня. Ты как будто добрая, но чужая, а я хочу, чтобы ты была такой, как всегда. Подумай, Надя. Я звонил тебе, бормотал что-то о своих дурацких обидах и невзгодах, а ты посмеивалась, и это наилучшим образом на меня воздействовало. Очень утешало. Мне было с тобой весело, хорошо, все глупое забывалось, мне было с тобой легко, было хорошо, как ни с кем другим. Я знал, что у меня есть отдушина, есть пристанище, что я не пропаду. Ты красивая была. - Ниф... - Погоди, дай досказать. Не бойся, твою красоту я не обижу, она никуда от тебя не денется. Но сегодня ты некрасивая, это не ты, тебя подменили, ты все это придумала, а зачем? ты и сама не ведаешь зачем. Эти чулки, посмотри на себя... Не нужно, Надя, не думай, что ты больна, что ты слабенькая. Не растравляй себя, все это вздор, причуды. Это идет от других, ты стараешься для других, ты думаешь, что переживаешь за меня, а на самом-то деле гадаешь, как эта наша история будет выглядеть в глазах каких-то зрителей, посторонних. Если бы ты думала и беспокоилась только обо мне, ты осталась бы прежней, ведь хорошо или плохо то, что мы делаем, может быть только в глазах других, а нам должно быть все равно, и только так мы сумеем выжить. Да не выжить... я не о том говорю, Надя, просто жить, по-настоящему жить, ничего не бояться, не рассчитывать, не дрожать. Сделать что-то глубокое. Хотя бы раз ощутить глубину, свои настоящие возможности, сокровенное... Если ты сейчас скажешь хоть слово о принципах, я уйду и мы больше никогда не увидимся. И ведь будет по-моему. - Но когда-нибудь, Ниф, в конце концов... то есть, ты и сам понимаешь, чем это может кончиться. - Да, когда-нибудь, - подхватил я, - когда-нибудь, я понимаю. Но сейчас, Надя? Как может быть плохо то, что я делаю, если я этого хочу и к этому стремлюсь? Разве может быть плохим или хорошим самое сокровенное желание человека? Разве в таких понятиях следует об этом судить? Ведь это самое высокое, что только можно вообразить, а если подавлять в себе, пригибать, чтоб никто, упаси Бог, не заметил, чтоб не осудили, не наказали, так и жить не стоит. Вокруг кричат: ах, любовь, какое прекрасное, какое чистое чувство, - и все делают вид, будто не понимают, что никакой чистоты и ничего прекрасного в этом чувстве нет, а любовь сама по себе выше чистоты как мы ее себе представляем и понимаем. Все это так просто, все, что есть в жизни, что происходит с тобой и что ты понимаешь и знаешь, - иной раз все это вдруг переходит в любовь, когда ты встречаешь того самого, единственного, у тебя получается как бы ожог, и тогда ты всех можешь ненавидеть или любить, все равно, и на все готов пойти, а любишь только одного, только он для тебя и существует. Я теперь понимаю, что лишь в этом весь мой смысл, а если бы не это, я бы запутался, заплутал в трех соснах... и что бы еще за пустота подстерегала меня, Надя? Только теперь я стал жить. Я тихонько, за спиной, что ли, оплачиваю эту свою новую жизнь позором... к тому же, учти, за все за это, за все мои мытарства, старания, лишения и горения она даже не дает мне вволю и толком с ней перепихнуться!.. в общем, в старые времена сказали бы, наверное, что я заключил союз с сатаной, но я уже ничего другого не хочу и я буду оплачивать до конца. -------------------- Я говорил в кухне эти слова и все словно карабкался куда-то, а то даже мелькало во мне впечатление, будто я уже едва держусь за стол и сползаю, вот уже почти кладу зубы на клеенку и сейчас свалюсь. Мы с Наденькой бились, как мухи в пыльном стакане, она хотела говорить, я мешал ей, говорил сам, так и отобрал у нее последнее слово, которого она домогалась. Затем она привела себя в порядок, надела симпатичный жакетик, чтобы идти по магазинам за покупками, мы вышли на улицу, и мне помечталось - конечно же, с легкостью, с какой я думал теперь перемахнуть от сестры к человеку Кураги, - что ее дела, а значит и мои, пошли на поправку. Что проблемы отступили и перед Наденькой все объяснилось, распогодилось. На улице мы говорили уже весело и шутейно. Был незатейливый разговор без всякого содержания, уютно шлось в толпе, под солнцем, мимо книжных развалов, и Надя под жакетиком снова жила своей прежней жизнью. Я верил, что с ней худого не случится. Чтобы убить время, оставшееся до курагинской встречи, я потолкался с ней по магазинам, отпуская даже и советы, посмеиваясь, а потом спустился в винный подвал выпить стаканчик. Оттуда катились навстречу входящим взрывы хриплого, не совсем как бы и естественного, хотя вполне безудержного смеха. Там веселились. Над каким-то старичком, падавшим с ног, куражились от души, но все как бы неестественно, а словно даже стараясь выслужиться перед огромной продавщицей, которая, заняв необъятной грудью почти весь прилавок, взирала на происходящее тупо, но с достоинством и с готовностью немедленно, как только прозвучит некий сигнал, приступить к назиданиям. Наденька была сейчас далеко. Мне все еще не удавалось настроиться на курагинскую волну, на ту линию поведения, в которой я видел залог успеха. В небе сияла пушистая облачность, мягко шумели деревья, неожиданно поворачиваясь тыльной стороной листьев, и я среди этого был слишком беспечен, даже так нехорошо и обреченно, что Курага с его кумирней и сложностями рисовался мне на редкость смешным малым; это был неверный подход, с Курагой следовало считаться, особенно сейчас, когда именно от него многое зависело. Я постарался взять себя в руки. Кураги дома не оказалось. Его пухленькая и прыткая в разных дурачествах дочь, та самая, которой не давалось французское произношение, провела меня, бесенком скача на ходу, в комнату и велела ждать. Вскоре появилась и ее немногословная мать, с подносом в руках, поставила предо мной чашечку кофе и села напротив, скромно подобрав под себя ноги и уставившись на меня немигающими глазами. Девочка с нечленораздельными воплями каталась по дивану, высоко задирая в каких-то акробатических упражнениях толстенькие ножки, показывая мне розовые трусики, плотно облегавшие ее юный зад. Я пил кофе и рассеянно пробегал глазами по аккуратно выстроенным на полках книгам. Спустя четверть часа наследница курагинских достоинств и богатств, в своей невнятной резвости дошедшая до полного со мной взаимопонимания, вздумала оседлать меня, и когда ее нежные прелести отнюдь не субтильно поместились на моей шее, мать внезапно оживилась и с приятной усмешкой осведомилась: - Приходилось ли вам читать Чехова? - Конечно, - ответил я, придерживая суетившуюся девочку за коленки. Кто же его не читал? - Ну, не скажите, - возразила почтенная особа, отчего-то покраснев, не все, далеко не все... Вот, например, случай - наша соседка, я у нее спрашивала, ну так, к слову пришлось, и что же вы думаете? Она сказала, что нет, понимаете меня? она нет, не читала Чехова, так она сказала и добавила, что никогда и не станет читать, потому что Чехов ей неинтересен. Так что далеко не все читали. - Беру свои слова обратно. - А вы-то сами читали? - спросила женщина. - Читал, - сказал я. Вновь воцарилось молчание. Собеседницу, судя по всему, мои ответы не убедили, что я силен в литературе. После изрядной паузы она спросила: - Какие же чеховские вещи вам приходилось читать? Я назвал некоторые, и она вдруг воскликнула, смущенная, взволнованная: - Вы не думайте, что я только Чехов да Чехов, я и про других могу справиться! - Пожалуйста, пожалуйста... - пробормотал я. Женщины набрала полные легкие воздуха, думая выдуть на литературную орбиту нашей беседы какое-нибудь имя позвонче, однако продолжить экзамен ей помешало стремительное появление супруга. Женский пол тотчас был изгнан, девочка даже получила за баловство внушение в виде щелчка по макушке и двух нарядов вне очереди, отбывать которые ей предстояло за роялем под присмотром матери. Дочь залилась плачем, а мать вдруг сказала: это не жизнь. Курага отмахнулся от них. Он был возбужден и мрачен, выяснилось, едва за усмиренными дамами захлопнулась дверь, что и ему э т а жизнь не представляется раем, он недоволен дочерью, недоволен женой, недоволен платными и добровольными, из родичей, репетиторами, школьной системой образования, указаниями министра просвещения и тем, что дворники завели моду подметать улицы в те часы, когда они полны народу, и приходится глотать пыль. Он горячечно разметался на диване, теребил спичечный коробок и щедро изливал раздражение. - Принес? - спросил он наконец. Я молча положил на стол перстень, и Курага, мельком взглянув на него, выкрикнул с неизъяснимым ожесточением: Греби сюда, Пронзительный. Тогда из соседней комнаты, откуда доносился бесцветный бубнеж рояля, энергично выгреб высокий худощавый человек неопределенного возраста. В черных очках, покрывавших добрую половину его лица, и явно домотканного происхождения одежде, мешком сидевшей на нем, он выглядел кошмарным произведением фантазий какого-нибудь замшелого сюрреалиста. Казалось, к туловищу веселого деревенского мужичка пришита благовонная и лоснящаяся голова ресторанного барда. Я не удостоился у этого парня даже мимолетного внимания, он сразу прошествовал к столу, а в пути к нему присоединился Курага, и они склонились над перстнем. Я внезапно осознал, что сейчас Пронзительный жестко назовет цену, а я в общем-то безропотно соглашусь. Но я не ожидал, что у него такой голос, просто не мог предполагать ничего подобного. Он вдруг, не глядя на меня, заверещал, как добрая сотня не то разъяренных, не опьяненных каким-то безумным ликованием женщин: - Четыреста! Я невольно отшатнулся. - Ладно, - буркнул я. Все мои коммерческие прожекты полетели к черту. Четыре сотни легли в мой карман, и Пронзительный мгновенно исчез. Курага, опять развалившись на диване, заметил: - Ты же деловой человек, Нифонт, и пора нам отбросить церемонии, пришло время поговорить начистоту. Я ценю твои деловые качества, я рад... и это слабо сказано, я в восторге, я рукоплещу тому, как быстро ты пошел в гору. Не скрываю своего восхищения, ведь ты первый человек, которому удалось надуть Пронзительного. Я потрясен. - Как это надуть? В чем это выразилось? - Ты надул Пронзительного. - Чепуха! - Брось ломаться, Нифонт, тебе это не к лицу. Между нами, деловыми людьми... в общем, скидывай личину, покажи зубки, я не боюсь. Ну и ловкач, так надуть Пронзительного. - Я понимаю, за что его прозвали Пронзительным. И все же... разве бывает у человека такой голос? Скорее это он надул... может быть, и тебя тоже, потому что такого голоса... - Ты надул Пронзительного, - перебил Курага. - Хорошо, я надул Пронзительного. И что же дальше? Курага развел руками, убеждая меня в своем бессилии перед тем чудом, которое я совершил на его глазах. - У меня просто слов нет, я в восторге. Человек, надувший самого Пронзительного, далеко пойдет, хотя Пронзительный, если начистоту, всего лишь болван, деревенщина... - Он не читал Чехова? - Не знаю, не справлялся, но полагаю, что не читал. Когда люди, подобные Пронзительному, читают Чехова, им непременно приходит в голову, что они могли бы написать так же, а то и получше. Женщина! - крикнул Курага в соседнюю комнату и, когда супруга вошла, продолжал: - Внимательно посмотри на нашего гостя, напряги все свои умственные способности и навеки запечатлей в памяти прекрасные черты лица этого гения. Он надул самого Пронзительного. - Неужто? - тускло откликнулась женщина и уставилась на меня. - Когда российские дела придут наконец в порядок, - говорил Курага, и восторжествуют идеалы разумного общественного устройства на принципах неприкосновенности частной собственности, ты напишешь о нем мемуары, если, конечно, твои мозги к тому времени не зачахнут окончательно. Я пьян немного, вы это видите, но меня и пьяного никто не обведет вокруг пальца, даже человек, одурачивший самого Пронзительного. Как ты думаешь, зараза, отнесся он к жене, - этот пресловутый Нифонт сумеет меня обмишулить? Женщина нахмурилась и покачала головой. - Нет, - ответила она уверенно. - Ты свободна. - Однако супруга осталась в комнате, и Курага, не придав этому значения, повернулся ко мне: - Что ж, выкладывай сто пятьдесят рублей. Они с тебя причитаются. - Еще не подоспел срок, - возразил я. - Ба, - воскликнул Курага, - какой гонор. Вот как меняются люди! Не успел подложить свинью Пронзительному, как уже замышляет смешать с грязью самого Курагу! Ты далеко пойдешь, старина. - Через месяц я верну тебе все до копейки, - твердо я стоял на своем. - Но пощади живот мой, не пускай на поток и разграбление. К кому я должен апеллировать, к кому взывать, кого молить о помощи? Эту бедную женщину, которая стоит тут перед тобой, как перед исповедником? - А вы разве не хотите вернуть долг, Федор? - спросила женщина тревожно. - Простите... вы не против, если я буду называть вас просто Федором? - Отнюдь не против, хотя зовут меня, вообще говоря, Нифонтом. - Нифонтом? - Или, - вознесся вдруг Курага голосом, - я должен призвать сюда свою дочь, малолетнюю крошку, немощную малютку, чтобы она тут плакала и кричала: дяденька, верните денежки, пожалуйста, мне так необходимо учиться, учиться и учиться, а это стоит денег?! - Через месяц. - Да я это месяц назад слышал. - Нехорошо, - сказала женщина, - непорядочно. - Еще недели не прошло. Подними расписку, убедись. Курага вскричал: - Послушай, кто внушил тебе сумасбродную идею, что ты сумеешь построить свое маленькое и убогое плотское счастье на наших костях? Милый мой, у тебя жена, жена любит тебя, а между тем я видел тебя с другой женщиной, которую ты хвастливо вел под ручку. Я видел тебя с любовницей, говорю это при свидетелях. А могу, знаешь ли, намекнуть и той, ослепленной твоим великолепием, наивно верящей, что она безоблачно упивается супружеским счастьем... - Промах, - усмехнулся я, - ослепленная и верящая знает о моих проделках побольше тебя. - Я этого никак не понимаю, - сказала женщина, вскинув брови. Курага закурил. - Да, это сложно, - согласился он. - Но мы разберемся, мы тоже не лыком шиты. Я, брат, располагаю точными, проверенными сведениями, что ты пьяница, дебошир, что ты подделываешь документы, имеешь сомнительные связи с торговцами наркотиками и американской разведкой, что родной отец снабжает тебя лидературой, содержащей клевету на наш государственный строй, и что за вечер ты выпиваешь как минимум двадцать бутылок вина. Это знаю не только я, это известно и человеку, которого я держу от тебя в секрете и который, если ты сейчас же не вернешь мне полторы сотни, будет горячо, а может быть, даже умоисступленно свидетельствовать против тебя. Вот тогда-то ты попляшешь, браток. - Курага, - сказал я, - все эти смехотворные басни лучше прибереги для тех недалеких уже времен, когда тебя возьмут в цирк клоуном. - Постой! - крикнул он, видя, что я направляюсь к выходу. - Учти, ты останешься один, совершенно один, все отвернутся от тебя, забудут твое имя, а она, которую ты предпочитаешь своей простодушной жене, предаст тебя и первая плюнет тебе в рожу. Ты умрешь в полном одиночестве, это я тебе гарантирую, умрешь в страшной нужде. В последний раз призываю: опомнись, одумайся, верни долг, иначе ты потеряешь все. - В назначенный срок, - сказал я и вышел. Когда я был уже на тротуаре, над моей головой хлопнула оконная рама, и Курага взмыл прямо перед моим лицом. За его спиной мелькали озабоченные женские мордашки. - Я проклинаю тебя, - сказал Курага, - я обрекаю тебя на муки и страдания, на гибель. Я увидел, что женщина подала ему бокал розового вина, он поднес его к губам и залпом выпил. ____________________ Я купил себе приличный костюм и объявил Гулечке, что с позой бедняка и бродяги покончено и отныне к ее услугам благопристойный, крепко стоящий на земле, состоятельный Нифонт. Не скрою, я отменно поразвлекся душой, облачаясь в тот костюм, я почувствовал себя роскошным малым, однако он вызвал у моих родителей серьезные подозрения, пошли толки о том, где я раздобыл деньги, что деньги я добыл нечестным путем, а потом осенило: любовница подбросила. Разразился бешеный скандал. Сутенер, альфонс... Если бы ты был порядочным человеком... Жанне велели посмотреть, каков гусь ее муж, нелюбимая смотрела и меланхолически качала головой, да, гусь еще тот. Мы отловим эту девку, эту потаскуху, и призовем ее к ответу, мы не позволим ей разрушать семью, обижать нашу бедную невестку, которой и без того нелегко живется. Поплачь, миленькая, поплачь, может, полегшает. Жанна исполнительно плакала. Ее отправили в экспедицию к моему начальнику с челобитной в руках, которую сочиняли всей своей дружной кликой и с немалым вдохновением. А, ну конечно, завел он тут шашни с одной из наших, сказал заместитель, но... женщина она уважаемая, и причину искать следует не в ней. Причину чего? И где же, наконец, эту причину искать? Хорошо, отведу вас к ней, побеседуйте. Но Жанна дрогнула и, не дойдя до поля брани, бежала прочь, поджав хвост, побежала домой исполнительно лить слезы, спать и вынашивать планы удержания комнаты. Кликнули Наденьку. Представляешь, доченька, твой любимый братец до такой степени разгулялся, забылся и опустился... Наденька представляла, однако наотрез отказалась участвовать в погроме. Нет, мы дело так не оставим, мы найдем управу, мы призовем к порядку, мы живем в цивилизованной стране, где подобные фортели никому с рук не сходят. И все же почему-то боялись встретиться с самой Гулечкой, боялись ее как огня, боялись самого ее имени, даже, кажется, хотя бы издали так и не посмели взглянуть на нее. Я встал и мечтательно произнес: ах, у нее такие прелести. Естественно, сказал я это для смеха и чтобы позлить их, но они поняли верно, поняли, что я именно так и думаю. Мама сказала однажды: воротись, сын мой, в лоно здоровой, нормальной жизни. Я не воротилось. Тесным казалось мне то лоно. Я тебя породила, я тебя и убью, пообещала мама; она обожала высокопарный слог, знала в нем толк. Господи, Господи, устрашился я в полудреме, да как пойдут они да осадят Гулечку, да как выложат всю обо мне правду, да как узнает она подноготную, что же тогда со мной станется и что от меня уцелеет? Господи, взмолился я сквозь тонкий сон, не допусти этого, огради от них Гулечку, не дай прозреть ей, славной. Я воззвал: Господи, избави меня от последнего унижения, позволь дожить в сладостях и возьми меня к себе прежде, чем восстанет на меня Гулечкина злоба и месть. Господи, повергни меня в ад, но не лишай спасительной лжи, не возноси, но и не дай пасть в земной прах, в пыль, не дай пасть на ее глазах и под ее смех, пусть, Господи, я никогда этого не увижу и не услышу... Два дня и три ночи провести вместе предстояло нам с Гулечкой. Мы вышли в море и взяли курс на Ялту. Идея была ее, а я давал материальный ход, и все бы хорошо, да и тут ведь сложилось не по моим мечтаниям, и тут рухнули мои беспокойные надежды остаться с Гулечкой наедине ночью: мы поспели в последний момент, и билеты в кассе нам отпустили в разные каюты. Гулечка особого разочарования не выразила, я же и лишних два билета купил бы, только бы досталась в наше безраздельное пользование каюта и никто нам не мешал. Однако очутился в обществе жителя гор и его неугомонных голосистых чад, и этот почтенный торговец, фруктовый человек, по виду словно сошедший со страниц журнала мод, принялся, откинув свое естественное пристрастие к восточной мудрости и ударившись в не менее восточную липкую горячность, всюду украдкой нашептывать мне, указывая на Гулечку: ты любишь этот женщина? - очень хорошо, ты идешь правильная дорога. Он обнаружил языковую изобретательность, в частности, умело жонглировал правом ставить слова в каком угодно порядке, и два дня сумма его умозаключений о моих отношениях с Гулечкой нимало не менялась от разнообразнейших и подчас даже необыкновенных перемен мест слагаемых. В Гулечкиной каюте путешествовали какие-то увядающие одинокие женщины, всю дорогу негромко тянувшие меланхолические песни - не то псалмы, не то жалобы чернокожих невольников, угоняемых в рабство, и это было совсем не лучше горского гама, сотрясавшего мою каюту, и все это не менялось, не переставлялось с такой же легкостью, как слова в гимнах кавказского певца моей страсти, так что я, не в пример Гулечке, испытывал глубочайшее разочарование. "Этот женщина" радовалась нашему новому развлечению с непосредственностью ребенка. Меня приятно изумлял раскрывающийся в ней образ романтической и мечтательной барышни. Когда мы, обогнув маяк, вырвались в открытое море и унылые одесские берега поглотила сизая дымка не вполне природного происхождения, стала ощущаться качка, которую настроившаяся вовсе на героический лад Гулечка звонко приветствовала. Однако к ночи непогода обернулась сильным штормом, и тогда пыл восторженной мореплавательницы поулегся, и она удалилась в каюту блевать под горестные песнопения соседок в специальные пакетики, которые выдавал улыбчивый и участливый персонал. В этом она не оказалась одинокой: забившись в каюты, скорчившись на койках, ужасно блевали дети и старики, новички и маститые путешественники. Мой горец держался молодцом и ходил в ресторан пить водку, а я, все более теряя надежду на уединение с Гулечкой, отосланный ее наказом не путаться под ногами, потому как "и без того с души воротит", поплелся в бар посидеть над чашечкой кофе. Я пренебрег словами барменши, что здесь якобы особенно укачивает. В бара действительно укачивало, я казался себе изрядно пьяным и осоловевшим. Вернувшись в каюту, я лежал на койке, время от времени, эксперимента ради, свешивая вниз голову, отчего тошнота и муть заволакивали сознание и я рисковал облевать спавший где-то там внизу, в темноте, маленький, но гордый и бойкий народец. Куда сильнее была тошнота иного рода, куда мутнее обволакивала меня горечь, что Гулечка недалеко и что мы оторваны от всего, что так сковывало нас дома, а и эти оставшиеся тонкие стены все так же непреодолимы. И без того с души воротит, сказала она. Я что-то совершенно мало думал о том, что ей скверно, что с души и впрямь воротит, и все ужасы морской болезни, казалось мне, отступают на задний план перед нестерпимой силой моего желания сейчас же обладать ею. Я спрыгнул вниз, отыскал в темноте туфли и обулся. Я рад, что ты любишь этот женщина, пробормотал горец, появляясь в дверях каюты. Я подумал, что он устремится за мной, одолеваемый симпатией к Гулечке и радостью за меня, но этого не случилось, он лег и захрапел. Да, милый человек, я тоже рад, но я хочу немедленно обладать ею, без проволочек взять ее, она - о, мне кажется это, я верю в это - принадлежит мне, а не твоей суете и твоей мудрости, не тихим песням куда-то гонимых невольниц, не морской черной бездне и не отполированной красоте нашего мужественно сражающегося с рассвирепевшим Посейдоном корабля, не ушедшей за горизонт Одессе и ее скорому возвращению. Одному мне, ты слышишь, гордый Казбек? Мне одному, потому что я купил ее и уже не стыжусь этого, как ты купил свое фруктовое счастье и никогда этого не стыдился. Я купил ее, я купил право требовать от нее покорности, повиновения моим прихотям, я купил право быть для нее самым соблазнительным, неотразимым, умным и смелым. Положим, я заплатил не слишком высокую цену, но все же достаточную, если принять во внимание, сколько всего заведомо несбыточного я вместе с тем посулил ей. Ведь она, кажется, поверила, а это уже немало, вера - тоже солидный капитал. И я желаю не мешкая воспользоваться своим правом потребителя. И пусть никто не вмешивается в наш аукцион, здесь не выкрикивают цены и не стучат молоточком. Разве ты, мой витязь в тигровой шкуре и с фруктовым знойным полубредом на устах, догадался, что ее можно купить? - я первый постиг это, и она принадлежит мне по всем привелегиям первенства. Изыди, сатана, отойди, поэт чистогана, мнящий, что своими походами за барышом завоевал право на отдых в лоне чистой любви. Славный женщина... Шепот сквозь всхрапывания и словно сквозь слезы. Сноп света из открывшейся в коридор двери. По ковровой дорожке брела, держась за стены, Гулечка, она была как цветок в порывах ветра, шаталась и в отчаянии наклоняла голову. - На палубе посидеть, - пролепетала, - может, легче станет... Все пережитые мучения отложили глубокие следы на ее лице, прекрасном и в бедствиях, жалость к ней охватила меня, и такой жалости я не почувствовал даже тогда, в нашу ночь, когда впервые, а, возможно, и в последний раз увидел убожество ее квартиры. Конечно, на палубу, и тебе станет легче, я согрею тебя, утешу. Я поднял руку, показывая, что она может больше не объяснять, потому что я вполне понял и готов взять на себя ее неблагополучие. Мы сидели на корме среди канатов, шума волн и грандиозной ночной пустоты, в которой скрипел наш непобедимый дом. Я целовал ее глаза, если то были глаза, ее руки, если то были руки, а она слабо отбивалась, но я был неумолим, потому что жалел ее. Ведь я стал ее жертвой, но и она стала жертвой моих обманов, и нужно нам было слиться в этом, мне совершенно необходимо было увидеть в ее лице, в ее существе всех и вся, все бытие до самых последних и мельчайших штришков, полюбить, отогреть - не знаю, как это сказать и как, собственно, я сумел бы всех отогреть, под силу ли мне, по зубам ли куш, не смешна ли такая моя амбиция. Отстань, отбивалась она слабо, ты же видишь, мне худо. Словно стоял в волнах неумолчный визг наших несчастных попутчиков, и все было так вполне чудовищно и дико, как описываются в романах кораблекрушения, сверкали вдали молнии, бушевали темные воды, разбиваясь где-то о неприступные скалы, тревожно мелькали блуждающие огни на призрачных берегах, и хотелось душе почувствовать себя вконец измученной и растравленной и чтобы ее голос тонул в грохоте стихий, и не было, наверное, спасения, и чтобы в этом заключались любовь и жажда жизни. Пасмурным утром следующего дня мы по еще неостывшим волнам влачились мимо высокого безлюдного берега, то был Крым. Мотать нас перестало только возле ялтинской пристани, и там же капитан, весьма молодцеватый мужчина в лихо заломленной фуражке, собрал нас на палубе и объявил, что в предстоящую ночь, когда нам идти в Севастополь, ожидается опять лютый шторм. Он предлагал остаться в Ялте, а о Севастополе забыть. Мнение бурно разделились, начался скандал, маститые путешественники и слышать не желали о повторении минувшей ночи, а новички, разные дилетанты, простодушные туристы горячо высказывались за Севастополь. В поразительно быстрое время сделалось так, будто спор происходит в кухонном чаду и между людьми, которые до смешного мало заботятся о собственной репутации и уж тем более вообще о красоте человеческого совместного жительства. В ход пошла брань, выкрикивались какие-то заклинания и изощренные клятвы отомстить при первом удобном случае, обе стороны для устрашения показывали кулаки. Капитан, чтобы предотвратить свалку, громогласно заявил, что ночью мы пойдем в Севастополь. Меня порадовало Гулечкино равнодушие к палубному замешательству и ясно обозначившаяся в ее глазах скорбь о человеческой глупости. Мы сошли в Ялту. Все было серым, темным, моросил дождь, зло шипел в листве, и часто встречались дебелые мужики с широкими красными физиономиями и сизыми носами, навеселе и нараспашку, с улыбками благодетелей-тиранов, прилипчивые, по-своему, по-деревенски, насмешливые, прибывшие на курорт покуражиться с тугой пачкой кредиток в руках, а отчасти и побуянить. Они твердо стояли на земле, тяжким трудом загребали в своем далеке деньги и мчались сюда кутить и глазами знающих правду жизни людей смотреть на праздную толпу, но, крепкие, обветренные и просоленные, со своей дубленной шкурой и мозолистыми руками, они были ничем не лучше других, нас, нашего капитана в лихо заломленной фуражке, наших палубных драчунов, такой же сброд, слепо тычущийся мордами в пустоту, - скот, как, привстав на задние лапы и обозревая бесконечное и тупое движение стада, говаривали в своих благонравных беседах мой начальник и его заместитель. Ловлю себя на том, что чуть было не сказал, будто мое настроение совершенно упало и ничего светлого я уже не ждал от нашего путешествия. Нет, отрадно было идти с Гулечкой по извилистым ялтинским улицам, которых я не знал раньше, плутать по закоулкам, все бравшим в гору, по каменным лестницам, мимо домов, тихо объятых диким виноградом. Она взяла меня под руку, и наши локти, наши плечи соприкасались. Возможно, в тех способах, тратах, потерях, авантюрах, приобретениях, погонях, былях и небылицах, какими я удерживал Гулечку от разрыва со мной, каким-то загадочным образом заключалось для меня больше новизны и темной притягательной силы, чем в самом ее, Гулечки, присутствии. Я сбрехал бы, как пес, сказав, что не было радости. Радостным было уже волшебство и упоение близости на чужих улицах. Но я, часто слыша ее отказ, внимая ее отчужденности, ее почти позерству, которым она остужала мой пыл, едва возникал намек на большую близость, теперь знал наперед всю ее линию в этом и словно привык, стало быть, привык и к ней самой, к моей удивительной подружке, как-то даже успокоился и отбросил многие претензии. Но за этими претензиями стояли вполне естественные потребности, и выходило, что она отказывала мне в том, в чем, пожалуй, и не слишком-то принято отказывать. И я должен был иметь известную компенсацию. Я находил ее в той, второй моей жизни, которая для Гулечки была прекрасной, похожей на сказку правдой, а действительности была низкой и пошлой ложью, - я находил в ней компенсацию потому, что на этом уровне практически все зависело от меня одного, от моей ловкости, пронырливости, изобретательности, здесь была борьба, в которой мое существо проверялось с новой, неожиданной стороны. Я жил двойной жизнью, но больше, наверное, все же именно этой второй, а к Гулечке приходил как бы покойником, которого, кстати сказать, уже вычислил и высветил в себе идеей пышного финала. Я, помнится, говорил об этой идее. И Гулечка яснее, чем, скажем, Курага, указывала мне, что мои возвышенные выкладки о трагическом финале не столь уж безрассудны и беспочвенны. С Курагой можно было, даже не без интереса, лавировать, играть, комбинировать, в моих же отношениях с Гулечкой царило некое окаменение, застылость. С Курагой получалось, что чем подлее, так оно словно бы и занятнее, острее, привлекательнее... А Гулечка, образно говоря, умерщвляла. Для любви, на которую обрекла меня Гулечка, и обстоятельств, в которых эта странная любовь протекала, я все же был чересчур слаб и доморощен. Я проклинал себя за это. Но бежать от Гулечки, отказаться от нее - мне такое и во сне не снилось. Без нее не то что м о е г о Кураги, м о е г о Вепрева, без нее и м о и х домов, улиц, книг не существовало бы, ничего м о е г о. Вот как я даже мечтал и понимал! И мне грезилась зима, снега - чтоб с ней в сугроб, в снежное ликование, мне чудилось, что зимой все должно стать иначе, чище и глубже, а тогда она и пронкнется мной. Но своей идеей я сознавал, что до зимы мы с Гулечкой не дожительствуем, предел наступит раньше. Лето раздражало меня, мир представлялся голым и сонным, суетливым, ненужным. Ялта раздражала тоже, а Севастополь и вовсе разочаровал. Ночью, когда мы шли в севастопольскую скуку, никакого шторма не было, пассажиры блаженствовали в каютах, Гулечка, кажется, спала, во всяком случае, мне было решительно отказано в аудиенции, и я на своей верхней койке пытался философски осмыслить отношения с этой строптивой особой, так сказать, в пространстве и времени, и по всем правилам диалектики. Но ведь смерть сильнее всякой диалектики. Я воображал Гулечку лежащей в гробу. Я даже хотел, чтобы она умерла, вот когда бы я получил тихие и вразумительные ответы на все свои вопросы, обращенные к ней. И дальше мрачноватых картинок ее конца мое философствование не продвинулось. Мой горец в эту ночь вдруг страдать головными болями и внизу, в темноте, то и дело вскидывался, как рыбка над водой, садился на койке, по-турецки подобрав под себя ноги, обхватывал голову руками и, пугая детей, стонал глухими, иногда переходящими в отчетливый свист, а то ядовито шипящими, задушенными звуками. Они почему-то казались мне убедительным свидетельством его чужеземности. Какой чужой человек! Ничто не обязывало меня сочувствовать какому-то чужестранцу, я гордился тем, что его муки оставляют меня равнодушным. Незаметно я поддался сну, сознание обрело пернатость, отлетало слегка, уже будто бы плескалось за бортом на безмятежных, тонко иронизирующих над нашими недавними страхами водах, погружая меня в путаную тяжелую тьму. И тогда горец появлялся голым и обезглавленным, и мы с Гулечкой за руки тянули его обмякшее, чистенькое, даже розовое тело в разные стороны и знали, что голову у него отняли не навсегда, а после, когда мы с ним что-то сделаем, водрузят на прежнее место. Мы боялись взглянуть на рану в торчащей пеньком шее и, собственно говоря, не ведали, что должны сделать и для чего набросились на этого человека. Утром горец, как ни в чем не бывало, воспевал "славный женщина" и мою любовь, его дети возбужденно носились по палубе, сквозь утренний туман в гавань картинно входила эскадра военных кораблей. Севастополь был однообразен и полон моряками, их женами, детишками, публикой бодрой, как военный марш, и столь же безликой. Гулечке город нравился. Бедняжка отдохнула, выспалась и перестала быть бедняжкой, она копнула вдруг - и в высоко вознесшемся ковшике познания среди глины и хлама чудесно заискрилось драгоценное открытие, что я, оказывается, вношу в ее жизнь большое разнообразие, я помогаю ей узнавать новые города, новые земли, я распахиваю перед ней окно в огромный мир. В какой-то момент не справившись с приливом благодарности, она остановилась посреди улицы и, топнув ножкой, потребовала от меня поцелуя. Ну, поцелуй же меня! Так она воскликнула, не то чтобы страстно, а нетерпеливо и словно бы в удивлении, что я сам не угадал ее желание. Потом мы посидели в ресторане, Гулечка слегка опьянела и совсем развеселилась, но все было слишком просто - и город, и ресторан - чтобы я рассчитывал на дальнейшие успехи. Я уже научился распознавать в ней именно то потрясение, которое могло привести ее к благотворному для моих видов на нее ослаблению воли. Если бы я к тому же научился еще искусственно вызывать это потрясение, все было бы гораздо проще. Тем не менее из ресторана на пароход мы пошли деловитым шагом, как бы уже с созревшим намерением, и она, Гулечка, задавала в этом тон. Но в ее каюте струились задушевные песни, а в мою она идти отказалась, и я снова получил отставку. Шла, расплываясь мертвенно-золотым сиянием луны, ночь над мрачными и дикими берегами, над поникшим морем, над плетущимся пароходом, и горец сказал мне, опираясь о поручни, хорошенько прокашлявшись, сказал торжественно, немного дрогнувшим голосом, словно прощаясь, завещая мне свои сокровенные мысли: - Если бы я любил этот славный женщина, - сказал он, словно черезм меня, непутевого и ничтожного, неторгового, но вынужденно внушавшего ему зависть, прощаясь с самой Гулечкой, с мечтой, с грезами и иллюзиями, с поэзией, так и не высказанной до конца, с лучшими минутами своей чужеземной жизни, - я бы зорко - как орел - следил, чтоб сердце ее не принадлежал другому и чтоб взгляд она не положил на другого. Такие уходят, норовят... нужно глаз да глаз... особенно у вас, где женщина не знает порядок и воля мужчины. Мужчина должен обеспечить женщина всем необходимым, а затем взять ее и требовать подчинение. А не можешь - не бери жена. Если бы я любил этот славный женщина, она, этот женщина, не любил меня, я бы застрелил себе голову. Вот так... Он вытащил из-за пояса прямо-таки до гротеска огромный пистолет какой-то старинной или чрезвычайно редкой, почти неведомой, заповедной системы и приставил дуло к виску. В его позе сквозила неизбывная печаль, его голова поникла на грудь, плечи стали покатыми, как у кладбищенской статуи, олицетворяющей скорбь. Я схватил его за эти понурые плечи, повернул к себе лицом и воскликнул, с живостью сворачивая на притчу: - Да, и оставили бы записку, ноты, песню, симфонию. Что за бред вы сочинили? - спросил бы Моцарт. Бред? Позвольте, господин, это музыка любви. Но господин не унимается: а где же гармония, присущая, как известно, этому высокому и светлому чувству? Гармония? Да ведь я свожу счеты с жизнью, бросаю все, семью, детей, я стреляю себе в голову свинцом, ибо моя любовь не вкусила взаимности, какая же тут гармония? И стреляешься, и вот тогда-то ее сердце вздрагивает, тогда она целует твой холодный лоб и думает: как я посмела не понять, потерять этого превосходного человека, полюбившего меня, легкомысленную? Она проливает горькие слезы. Пускай ты умер... Но ты не умер, ее слезы, ее поцелуй поднимают тебя из гроба, и ты заключаешь ее в свои объятия, счастливый... Выходит, где-то тут все-таки нашла себе местечко истинная гармония? Горец сумасшедшими глазами вытаращился на меня - как на сумасшедшего. Пистолет он швырнул за борт: это была деревянная игрушка. Он объяснил, что ему не по душе, когда дети играют такими игрушками, он предпочитает видеть в их крошечных ручонках куклы, резиновых писклявых зверьков, паровозики, кубики, разные деликатные, безобидные игрушки, по которым можно получить более или менее полное представление о нашем мире, которые способны дать детскому уму пищу для размышлений и в конечном счете привести к положительному выводу, что не все под луной устроено так уж скверно, что не стоит отчаиваться, хандрить, уединяться в ванной, вкладывать себе в рот дуло и нажимать на курок заряженного свинцом пистолета. --------------- Дома меня ждало ошеломительное известие: Надя в психиатрической клинике. Некоторое время назад, т. е., разумеется, как раз скоро после нашей последней встречи, когда ко мне перешел перстень, она почувствовала недомогание, какое-то беспокойство, головные боли и головокружение или что-то в таком роде и обратилась за советом к знакомому, на досуге баловавшемуся психиатрией. Шарлатаном в этой науке можно стать в два счета, не затрудняясь и даже пользуясь при этом успехом. Самозванный лекарь человеческих душ глубокомысленно откликнулся пачкой таблеток, которые, по его словам, "все как рукой снимут". Надя доверчиво наглоталась этих таблеток - легче не стало, туман душевный не рассеялся, страх не сгинул, томление не отпустило, и все это было бы еще ничего, не повернись дело в ином направлении: пришло настоящее недомогание. Она упала в обморок, дома, в коридоре. Ночью, в полной темноте, рассказывал ее супруг, шмыгая носом и вскидывая на нас удивленные глаза, лежала она в коридоре на холодном полу, из щелей несло сыростью, она лежала под соседской дверью, по ее груди бегали тараканы, может быть, даже мыши, а мы ничего этого не знали, нам и в голову не приходило, что такое возможно, что такое с ней случится, и мы спали. Когда сознание вернулось к ней, она устыдилась того, что лежит под соседской дверью, испугалась, что о ней подумают нехорошо, она же у нас вообще до умопомрачения щепетильная, и мы ее за это ругаем. Но только она надумала встать, как открылась дверь, вышел сосед, со сна хмурый, и спросил, зачем она лежит под его дверью. Я вас спрашиваю, не мог ли этот хам и упырь, этот ублюдок как-нибудь поделикатнее обойтись с моей женой? Мало ли что под дверью, в конце концов под дверью территория как раз нейтральная, и это нужно взять в соображение. Коридор-то общий, мы так понимаем. Но Наденька не знала даже, что этому мерзавцу ответить, как его отбрить и срезать, растерялась, глупышка, и странно в ответ засмеялась, вот так, понимаете ли, хи-хи-хи. Сосед как завизжит, как затопает ногами, и тут мы все сбежались, и число Наденькиных доброжелателей превысило число ее недругов, мы подняли ее с пола, целуем ее, плачем над ней, и хотим мы того или нет, а злосчастный вопрос всплывает вновь и вновь - зачем она улеглась под той проклятой дверью? Ситуация очень напряженная. Мы ее обступили со всех сторон, допытываемся... А она смеется и плачем и ручками так тычет, тычет, совсем как малое дитя сучит, и сказать ничего не в состоянии, только смотрит на нас, как будто хочет сказать что-то очень важное. Мы уж решили, что-то ужасное явилось ей в коридоре, что-нибудь привиделось и напугало, не знали, что и думать. Мы доставили ее в больницу, и доктор, такой резонный и представительный мужчина, сразу все понял и велел на койку немедленно. Сосед же, подлец, намерен жаловаться, что против него-де ведутся по ночам разрушительные, вредительские работы... Где и когда моя сестра заразилась этим фарсовым непостоянством? Я не мог понять. Видел ее в больнице. Я смотрел на нее и думал: пусть какой-нибудь Вепрев фиглярствует, пусть Курага ломает комедию, но она... Ее лицо, ставшее уж вовсе тонким и прозрачным, дрожало в каком-то нетерпении, в порыве что-то мне тотчас же сказать, как-то, ласково, впрочем, обрушить на меня накипевшее, дрожало в мучительной неестественной усмешке. Какое ж это лицо? Это так, личико, бледный пятачок. Выражение озабоченности возникло на нем, и, раздраженно сплюнув, сестра воскликнула: - Тьфу на меня! - В чем дело? - вскинулся и я. - Под дверью у того пидора улеглась! - крикнула Наденька. - Зачем? Ну не свинство ли?! Я как мог утешал ее, объяснял, что когда теряешь сознание, не до выбора места. Но не было у меня настоящего сочувствия к ней. Я был неприятно поражен, потому что дрожащее личико и усмешка, кривившая ее губы, страшно унижали ее. Я могу, например, сказать, что Курага - стройный высокий молодой человек, а потом, очень скоро, сказать нечто обратное и как будто прямо противоречащее: например, что Курага - коротышка с кривыми ногами, пятидесяти лет и тому подобное, нечто в таком духе. И от этого мало что, в сущности, изменилось бы. Это никакого принципиального значения не имеет и ошибки тут особой нет. Это почти как бы и правда, т. е. и первое правда, и второе, и вместе - тоже правда. А скажи я о Наденьке так, что было бы? Ведь тут совершенно иная порода, иная природа, иные факты, суть, смысл, все иное. Я не могу рассказывать истории или анекдоты о Наденьке, то, что я говорю о ней, должно быть самой Наденькой, ее плотью и кровью, ее в каком-то смысле даже фотографией, ибо лишь при этом условии не выйдет никакого искажения и она в окружении смешных уродов не предстанет тоже смешной, даже хотя бы только отчасти. Это очень важно, это пока единственная правда, единственная глубина, которой я достиг, вспоминая свое недавнее прошлое, иными словами, то единственное, за что я в своем рассказе могу ручаться. По крайней мере до того, как Наденька очутилась в больнице, мне казалось, что я могу ошибиться во всем, даже в Гулечке, но только не в сестре; а в больнице ее дрожащее личико очень и очень сбило меня с толку. У меня до сих пор было понятие, может быть странное, что когда мы по книжкам и картинам знакомимся с прежними поколениями, в нашем о них представлении не остается места для разных скачущих туда-сюда рож, для бегунов, летунов, прыгунов, напротив, даже самая сомнительная, глупая или мошенническая физиономия запечатлевается в виде неколебимого слепка, в своем роде величественно. Вот так и мы с Наденькой, думал я, постепенно уподобляемся некоему метафизическому шевелению, неторопливому статичному мельканию, которым будут любоваться наши семейные потомки. Теперь сестра выпадала из этой идиллической картинки, нередко тешившей мое тщеславие. Она замелькала не в меру, засуетилась, а история, по моему убеждению, суетливых не приветствует. Я говорю об этом много потому, что в Наденькином учащении пульса могло ведь родиться для меня и новое представление, новое мировоззрение. Дело, разумеется, не столько в истории, сколько в том, что Курага, так сказать, курагинство могло тут вылезти на первый план и затмить от меня все прочее, стать моим понятием, мировоззрением, моим замешательством, безумием и идеей. Я слишком любил сестру, чтобы не простить ей перемену, эту словно бы нелепую шутку, а в моем прощении и заключалась бы уступка Кураге. Я, правда, еще надеялся, что наше свидание многое объяснит. Я надеялся уговорить сестру. Но ее нетерпеливое, с трогательной мечтой поведать мне свои маленькие заботы, ее больное не внутренним болезненным напряжением и провалом, а скорее больницей и внезапной новой миссией в миру, ее незванное, чужое лицо мало укрепляло меня в этих надеждах. Мы находились на лестничной клетке, под дверью отделения, сидели на крошечной лавчонке, и между нами происходил разговор. У меня скоро сложилось впечатление, что Надя ничего не помнит о перстне и дело обстоит так, словно не история с перстнем привела ее в больницу, а какое-то сверхъестественное, прямо-таки спиритуалистическое действо перенесло ее сюда, вырвав из прошлого, отключив от него до потери памяти. Пожалуй, перстень как причина заболевания - это и впрямь мелковато, но и чудеса там, где их быть не может, искать глупо. Но вот еще мои впечатления. Только-де здесь, в больнице, вновь прослеживается ее связь с жизнью и миром живущих, только здесь к ней вернулась восприимчивость, вернулась способность увлекаться, думать, чувствовать. Ну разве не курагинская фабула? Сверх того, я ощутил беспомощность, полную растерянность перед необходимостью заговорить о перстне, словно меня тоже отлучили от прошлого. Я, в общем-то, говорил о прошлом, но о далеком, я вспоминал наше детство, - и все это было сейчас для сестры, пожалуй, страницами незнакомого романа, не очень-то и занимательного. Я в детстве, бывало, мечтал, что женюсь на ней, и даже совал руки обнять ее, отбивавшуюся от меня со смехом, притягательно, с желанием ответить взаимным мечтанием, но теперь она слушала мои настойчивые воспоминания так, как слушают горячечный лепет ребенка. Она с досадой отмахивалась от моих слов. Ей хотелось рассказывать о несчастной соседке по палате, которая утром в столовой вдруг повалилась от тарелки с кашей на пол, вскрикивала, умоляла не хватать ее за больные места, и долго некому было поднять ее с пола, а потом еще и опрокинули на нее стол вместе с той кашей, от которой она столь некстати отпала. И все у нее перебивалось мучившим ее недоуменным вопросом, для чего же она в тот роковой день улеглась под дверью соседа, какую цель она преследовала, как могла так поступить, зная ведь наверняка, что от этого проклятущего соседа ждать добра и милости не приходится. Тут же ею овладевал восторг: отделение прелесть как благоустроенно! всюду цветы! занавески! сестрички молоды и приветливы! И снова повествование, былина: некая дама днем и ночью оглушительно икает, такая у нее болезнь; в первый раз Наденька даже испугалась: несчастная икнула прямо над ее ухом; сестра моя обернулась и увидела женщину, которая шла следом за ней по коридору, сумрачно глядя на нее, видимо, прикидывая, не посмела ли новенькая счесть забавным ее недуг. А вдруг и я сойду с ума? Например, из-за того же перстня. Может быть, дело не в перстне, который она отдала, а я взял, а в наследстве совсем другого рода, которое вместе с ним, но незаметно закралось в наше существование и сейчас дает знать о себе? Мой лоб покрылся испариной. Нет, забрезжило у нас и настоящее: когда ее упоительная жалость к населявшим больницу страдальцам внезапно надорвала что-то в ней, обнажила самое дно души, усталость, тоску, невозможность и бессмысленность жалеть без веры и надежды, что все это вот-вот изменится к лучшему. Она нервным движением вскинула свою руку на мою, как если бы в тоске и по мне, но голову не подняла и словно даже позабыла обо мне умом, и заговорила, но словно сама с собой, произнесла же всего лишь так: если бы ты знал... Но что такое я мог или должен был знать? Я сказал ей, что она с малых лет была для меня светом, что я верил в нее, что я не верю в искренность ее нынешнего превращения. Я говорил, может быть, чересчур красочно и цветисто, но мне думалось, что слова между нами сейчас сами по себе утратили значение. Я указывал ей, как славно бы нам жилось, будь мы тверды, полноценны в своих желаниях и намерениях, надежны и постоянны в поступках, я требовал - да, да, я даже требовал, - я требовал от нее какого-то трагического стоицизма и тут же воображал, что мы именно так сейчас, на этой лестничной клетке, и живем, а она слушала, глядя перед собой невидящими глазами. Жизнь такова, что за страданиями дело не станет, так что страдать, но с достоинством, зрело, мужественно. Я выпятил грудь, одурманивая ее всеми этими назиданиями. Нести крест и не подавать виду, что тебе тяжело. Презирать суетящихся и хнычущих. Я верил в свои слова, и новая жизнь, которой я прямо с этой минуты начну жить, открывалась предо мной. Лицо Нади выглядело печальным и размягченным, расплывшимся. Она молчала. Я хотел обнять ее, прикоснуться к ней, взять у нее эту тоску, мне почудилось, что она и вправду больна и все обстоит куда серьезнее, даже ужаснее и чудовищнее, нежели я полагал. И дрожь охватила самую душу, самое начало начал, которое я до сих пор так слабо в себе ощущал. Это было уже почти мучение, но в своей таинственной, а может быть, и жестокой глубине мучение светлое и торжественное. Ведь могли мы теперь и восторжествовать, слиться воедино, воссиять, сделать так, чтобы расступились и рухнули стены ненавистного цирка и лицо сестры озарилось чистым светом. Я бросился к двери стучать, звать на помощь, поскольку мне представилось несомненным скверное состояние ее здоровья, я будто лишь сейчас постиг, что люди, случается, в самом деле болеют, что люди хрупки, непрочны и недолговечны, и мне пришло в голову во все это вмешаться, всему этому помочь. Тут уж, казалось, никакие препоны не встанут на моем пути. Все было даже хорошо в моем порыве и в том, как я разворачивался под той больничной дверью, в которую неистово колотил руками, - пока сестра не спросила с улыбкой: - Ты что, Ниф? Эта улыбка все разом покончила. Так спрашивают человека, который среди ночи, полупробудившись от сна и сказочно толкуя действительность, начинает собираться в дальний неведомый путь. --------------- Впрочем, что же мне оставалось, как не надеяться, что дальний неведомый путь станет моим волшебным избавителем от разного рода тернистых обстоятельств. Воображая себя человеком, принявшим смертельную дозу яда, обреченным, стало быть, на смерть и только что не обременяющим себя точным знанием своего последнего срока, я в то же время не испытывал настоятельной потребности предаваться философским размышлениям о смысле бытия и моем скором перемещении в иной мир. Более всего я заботился о возможностях почерпнуть максимум удовольствий и старался отмести все лишнее и мешающее моему, так сказать, последнему процветанию. В мыслях и грезах я был доблестный воин, готовый на беспощадную расправу со всем, что путалось под ногами, грозило капканами и цепями, прилипало как репейник, на деле изрядно путался и шалил. Однако все заметнее конструировавшийся план нашего "бегства", о которой я сейчас расскажу, как нельзя лучше утешал меня в минуты отчаяния. Кстати сказать, Вепрев в последнее время весьма ревностно и, полагаю, с видом стойкого борца за правду и справедливость создавал слух, что находятся, мол, люди, которым по душе пользоваться его добротой в своекорыстных целях. Очевидно, Вепрев ждал от людей сатир против меня, памфлетов, бичующих мое бесстыдство, однако люди не жаловали его самого, видя объект насмешек во всем, что бы с ним ни случилось. Так что я сделался в своем роде даже героем текущих событий, предстал в глазах общества ловким и остроумным парнем, я принимал намеки на поздравления, и во многих местах меня встречали одобрительными улыбками. Обманул Вепрева! Знали бы, однако, эти люди, что жертвой моей предприимчивости пал сам Пронзительный. Хотя я и мало сочувствовал Вепреву в его нелегком походе за истиной, этот иронический и чуточку даже злобный хор вокруг него не доставил мне ни малейшего удовлетворения. Моя страстная натура вела дело к тому, чтобы мы с Гулечкой поскорее уехали. Одесса мне опостылела, в гробу я ее видал! И больше я не удивлялся, что Наденька так переменилась, что все так перепуталось и поглупело в ее голове. Мне опостылела Гулечкина неизменность в ажурном хитроплетении слов, в центре которого неизбывно маячила уже несколько и монументальная фигура все того же загадочного, полумифического "моряка". Можно было подумать, что Гулечка, напуская тумана, устраивая в некотором смысле как бы феерию, пытается взять меня измором. Но я не видел цели всех этих романтических козней, а ведь случалось, что и насмешливые физиономии сновали и гримасничали за ее спиной... казалось бы, куда еще яснее? А все-таки было неясно. Не сомневаюсь, что Гулечка поверила в меня, даже в мою значительность, стало быть, следовало ждать теперь между нами каких-то серьезных начинаний, истинной романтики. Однако никакой определенности в наших отношениях по-прежнему не проглядывало. Я верил, что путешествие разрешит все это. Гулечка и сама высказывала намерение использовать летний отпуск для расширения кругозора, повидать всякие прославленные места, так что я даже опасался, что ее фантазия, разбушевавшись, пожелает совершенно недоступных моему карману странствий. Поэтому я всеми силами стремился не пустить ее разгоревшийся туристическим жаром взор дальше столицы. В Москве я, по крайней мере, знал кое-кого и мог рассчитывать на поддержку, отклонение же от столичного курса очень скоро поставило бы меня в неловкое положение. К счастью, я убедил Гулечку ограничиться Москвой; мне пришлось солгать, будто поездки в Москву требуют мои художнические заботы, и она поверила. Бедняжка в сущности ничего против Москвы не имела. Мои последние дни на заводе украсило событие, вызванное к жизни курагинским гением. В отделе кадров, куда меня доставил суетливый и пьяненький, что необыкновенно ему шло, человечек, мне устроил натуральный допрос начальник, у которого я более всего запомнил четкую округлость брюшка, плавно и подчеркнуто линиями брюк переходящего в солидные ляжки, а также его взгляд, удручающе сверкавший проницательностью из-под хмурых бровей. Он начал с вопроса, не слишком ли много у меня врагов, и тут же поправил себя: много ли этих самых врагов?.. Следующий заход: есть ли вообще враги? Я промолчал на все это, выдержал паузу, собираясь с мыслями. А затем ответил в том смысле, что враг понятие расплывчатое, врага не всегда вовремя распознаешь и во многих случаях к тому же враг каким-то боком еще и друг. И тогда начальник принялся читать мне удивительное письмо: "Уважаемый! Пишем анонимно и в пессимистическом тоне, спешим сообщить, что на Вашем заводе, известном многими героическими деяниями и славными традициями, каким-то странным, не иначе как несуразным образом обосновался некто Нифонт Славутинский, дебошир и пьяница. Как это произошло, даже вообразить трудно, но пора, однако, в этом деле скрупулезно разобраться, вынести резолюцию и всех виновных в упущении наказать по всей строгости законов завода, который сам по себе достоин всяческих похвал. Нам доподлинно известно, что вышеупомянутый субъект, вероломно проникший в занимаемое Вами гнездо гуманизма и трудовой романтики, знаменит в темных переулках и на городских окраинах многими хулиганскими и провокационными выходками. В своем неуемном рвении никогда не оставляя попыток выслужиться перед силами тьмы и реакции, он дошел до ряда нетерпимых низостей, а именно: изменяет жене; с целью наживы подделывает документы; будучи экспедитором, утверждает, что за границей никаких экспедиторов нет и общество благополучия и потребления там строится не только без них, но и словно бы вообще по мановению волшебной палочки; активно болтает на радость шпионам; выпивает за вечер двадцать бутылок вина. Начитавшись сочинений Эдгара По, этот человек возомнил, что ему все дозволено, и мать впускает в свою комнату лишь затем, чтобы она, слабая старушка, выносила после него окурки и пустые бутылки, а заводские девушки, которым он нанес оскорбительные по самой своей сути щипки в филейную часть, даже боятся бывать на заводе, пока там разоряется этот проходимец и мракобес. Разве перечисленных зол не достаточно, чтобы наказать подлеца в соответствии с духом нашего времени и навсегда отбить у него охоту к произволу? Мы надеемся, что это письмо не останется без последствий...". - Галиматья, - сказал я. - Вы покраснели, - заметил начальник, иронически сощурившись. - Может, вы догадываетесь, кто это написал? - Покраснел, - согласился я, - но не догадываюсь. - Вы отрицаете все приведенные в этом письме факты? - Конечно. Да вы и сами видите, что тут каждое слово насмешка. - Над кем же? - Над читателем, - ответил я уклончиво. Начальник устал хмуриться, его лицо просветлело, он взял меня под руку, и мы стали приятно прогуливаться по кабинету из угла в угол, беседуя на ходу. - Я признаю, что галиматья и что не все в этом документе заслуживает доверия, - сказал мой новый друг. - Ни за что, например, не поверю, что один человек способен за вечер выдуть двадцать бутылок вина. Как вам это удается? Поделитесь опытом. Человек! - вдруг крикнул он. В дверях возник тот карлик, что привел меня сюда. Начальник продолжил: - Мой помощничек, вы его видите, уж на что любитель приложиться, а и он даже за целый день двадцати бутылок не осилит. Что скажешь, прохиндей? - Ни-ни! - встрепенулся и замахал руками человечек. - Двадцать? Нет! - Хорошо, проваливай. Да, - сказал начальник, когда мы снова остались одни, - большой адепт зеленого змия, но вдумайтесь только, ведь никто никогда ни единой анонимки на него не сочинил, вот что поразительно расходится с вашим примером, мой молодой друг, вот что трогает и подкупает в нем и отпугивает в вас. Я согласен, что галиматья, не документ, а вздор, я ни в чем не могу вас упрекнуть. Я не враг вам, но вообразите же себе человека чуточку... как бы это выразить... косноязычного и между тем одержимого идеей донести до других правду, выразить свои принципы, даже поразить, чтобы сказанное не прошло мимо внимания читателей. Что и говорить, это по-своему тоже трогательно, это подкупает, впечатляет, не правда ли? Он сочиняет некую околесицу, может быть даже просто грубый донос, этот безвестный анонимщик, но где же гарантия, что за его выкладками не кроется драгоценная информация? Вот что мы должны учитывать, вот что является главным в такого рода делах и диктует нам линию поведения. Снисходительная улыбка тронула его губы, когда он увидел, что я насупился. - То есть вы все-таки допускаете, что я, скажем, подделываю документы? - Упаси Бог! - воскликнул начальник. - Я никого не собираюсь огульно обвинять. Суть лишь в том, что это дело не должно ограничиться нашей нынешней встречей, должно выйти за рамки частного случая, стать делом общественности и, в частности, людей, по долгу службы призванными заниматься подобными вопросами. Мы не можем решить все в одиночку, поверьте мне, стреляному воробью, и главное, мы обязаны помнить простую истину. Доверять людям - в этом, исключительно в этом, всегда в этом первейший закон человеческого общежития. А с другой стороны, чистота идеалов и твердая нравственная позиция - в этом, опять же в этом, раз и навсегда только в этом святая обязанность каждого члена общежития. И потому проверять людей - в этом, как вы сами догадываетесь, единственно в этом, бесконечное количество раз в этом и всегда будет лишь в этом наша первоочередная задача, которую мы постараемся с честью выполнить. И было бы преступной утратой бдительности с нашей стороны не придавать значения любому острому сигналу с мест, даже такому, который в первом озвучивании может показаться смехотворным. Разберемся, выясним... Я предам дело огласке, и если окажется, что письмо это носит клеветнический характер, найдем подлеца и приструним, чтоб другим неповадно было... Начальник позволил себе легкомысленно бросаться словами и даже совершил парочку игривых телодвижений. Я вынужден был глуповато ухмыляться, внимая этой его забаве. Он откровенно и искренне пародировал стиль анонимки, мне, однако, было ответить ему нечем, я внезапно ощутил себя страшно узким, не имеющим места, чтобы с беспечностью, Бог знает у кого заимствованной, вместить фарс, в который он столь легко и радостно ударился. Мысленно я уже, конечно, визжал от ярости, выл в тоске, но выходило и так, что я будто бы жалобно пищал, как ошпаренный, вырываясь из плена у этого старого пердуна, который тут предо мной уже невыразимо, неописуемо отплясывал и скоморошничал. История сложилась бы отнюдь не в духе человеческого общежития, когда б я спустил Кураге его развязность. Едва очутившись на улице, я тут же вбежал в телефонную будку, набрал номер, захрипел: - Курага, сволочь... - Не я писал, - откликнулся далекий, но бодрый голос Кураги, - но я тебя предупреждал. Ты же понимаешь, ты же смышленный парень. У тебя нет никаких доказательств, что это моих рук дело, ты же понимаешь, Нифонт. Не я пачкун! А как только вернешь денежки, я тебе на того человека, на виновника бед твоих, если захочешь, сразу и без разговоров укажу. - Ну, Курага... - скрипел я и корчился в телефонной будке. - Да ты благослови судьбу, что у нас не отняли возможность смеяться, Господи, что ты охаешь да ахаешь, что с тобой? Юмор нашего солнечного города... - Юмор навязчивых идиотов! - крикнул я. - О, Нифонт! Ты в заблуждении... Подумай, посмейся... я ведь шучу, разве ты не понял этого? Не нервничай, умоляю тебя, пойми - все достойно осмеяния. Нет ничего святого. Мы стараемся надуть друг друга, ну так и это следует делать весело, с шуточками, а иначе... хоть сразу в гроб! Надеюсь, ты меня понял. Подумай на досуге... Выдохшись, не зная, что еще сказать, я с треском повесил трубку. Логики в поступке Кураги не было. Ему ведь и в страшном сне едва ли снилось, что я далек от мысли возвращать долг, следовательно, он вовсе не рассчитывал нажать на меня, испугать, поторопить. Тут было другое. Если и был расчет, то на одно лишь: показать себя остроумным, непредсказуемым, навязаться со своей будто бы блестящей и эффектной игрой. Тут был упор на сенсацию. Была прихоть, юродствование, был даже смех сквозь слезы, сатира на наши нелепые нравы, но в очень уж убогом исполнении. И до крайности мало доверия внушал мне творец этой сатиры. А между тем, сколько в нем самоуверенности, какой апломб! О, этот цирк я уже достаточно изучил. Мне вспоминается теперь и, видимо, как нельзя более кстати, экспедиторская поездка в городишко на Дунае, где я на заводе долго уламывал директора отпустить мне металл, а он все поворачивал и так и этак, находил тысячи причин не отпустить, хотя с самого начала оговорил, что непременно отпустит, раз уж мы притащились на машине в такую даль. Наши препирательства длились целый день, я не раз порывался уехать, а он тут же заверял, что металл отпустит, и тотчас выдвигал новые основания не отпустить. Но я, собственно, не о нем; когда я уже положительно в последний раз заявился в его кабинет, он согласие дал и бумаги подписал. После него мне надлежало подписать у главного бухгалтера, я кинулся к тому в кабинет, и вот тогда выяснилось, что этот самый бухгалтер как раз сидел в директорском кабинете и знал, что я сейчас побегу его искать. Но он не подозвал меня, не сказал: экспедитор, подойдите, я подпишу ваши бумаги. Ничего подобного! Да и директор не выдал этого бухгалтера, а поддержал его игру. Ну, я, допустим, не знал и фактически не должен был знать, что он бухгалтер, но он-то знал себя и свою должность, как и то, что обязан подписать мои бумаги, почему же он не предотвратил мои ненужные поиски? Я снова к директору, бухгалтер, все еще там сидевший, спокойно поставил подпись и никак при этом даже не почесался и не ухмыльнулся. Здорово разыграл свою партию! То есть вот он мне устроил как бы курьез, а видите, как при этом невозмутим и нисколько не спешит собой восторгаться и наслаждаться, не кичится, что обвел меня вокруг пальца, втащил в шутовской хоровод. Потом на складе имевшиеся у меня уже бумаги заменили другими - такой у них, на том заводе, порядок, - а эти новые документы следовало подписывать у того же бухгалтера; я побежал к нему, и он молча, серьезно так, даже солидно подписал. Однако на проходной пьяный сторож уперся: как пить дать не выпущу вашу машину с завода, бухгалтер не везде подписался, внизу, говорит, есть подпись, а в верхнем углу нету. В первый момент я даже не поверил этому охраннику. Как же так? Если действительно нужна в верхнем углу подпись, то неужели главный бухгалтер, с виду не один уже десяток лет протиравший тут штаны, мог этого не знать? Я к нему, и он опять же спокойно, без всякого удивления, без раскаяния, без ссылок на провалы в памяти, без восторгов, тихонько так и поставил подпись в верхнем уголке. Зачем же это произошло? Никаким сном это вовсе не было. Но если на этого бухгалтера взглянуть, если во всей полноте окинуть и объять его исполненный хладнокровия, достоинства и даже величавости, ну, естественно, и изрядной толщины облик, так тотчас совершенно и разъяснится, по крайней мере представится, что без этого, без подобных забав, нельзя, - видите ли, без этого нет полнокровной жизни, нет ярко окрашенного события и история не то чтобы какого-то там жалкого завода на Дунае, а вообще рода человеческого из бурной реки превращается в стоячее болото. Это понятно. И хорошо, что люди играют и сражаются, не желая превращаться в ходячих мертвецов. Но каково мне служить не столько участником истории или хотя бы лишь фарса, сколько неким смазочным материалом для разных частей механизма, угольком, который подбрасывают в топку летящего вперед паровоза? Да и какому-то ли бухгалтеру решать, кто будет участником, а кого следует пустить на вспомогательное средство? Безусловно, о бухгалтере я вспоминаю без малейшего благоговения, в разгар наших с ним сношений я даже злобился на него. Но ведь и без слез, без гнева рассказываю я о нем теперь, а если рассказывать ответственно, продуманно, с осмыслением вероятных выводов и без всякой тенденциозности, и вовсе должно получаться юмористически и живо, при всем том, что этот бухгалтер весьма отвратительная рожа. Необходимо обладать особой прозорливостью, чтобы современный стиль, всю современность охватить во всей полноте и с перспективой, - и лишь тогда судить. Такой орешек не по зубам мне. Может быть, люди, уяснив, что в мире скуки и безверия накопилось до взрывоопасности, до риска потерять все в один миг какого-то глобального и адского срыва, ищут забвения в условно беспечных и безобидных игрищах. Каждый забавляется на своем месте, в пределах своих возможностей, по своим способностям. Пока еще соблюдается известный порядок, никто не прыгает выше собственной головы и, как бы роздольно ни разливалось воображение, играют разумно и трезво. Т. е. я, конечно, о большинстве. Тот бухгалтер все, очевидно, тщательно учел и по крайней мере на глазок взвесил все мои данные, прежде чем отвести мне роль мышонка. А за его плечами огромный опыт работы с людьми и над людьми и против людей, в багаже у него богатейшие познания из области человеческих характеров и взаимоотношений, и будь он от рождения хоть трижды недалек и зауряден, этот опыт так или иначе освятит его изыскания безошибочным чутьем и своего рода мудростью. Последний дурак, если ему поручить беспрерывное убийство людей, познает жизнь тоньше и глубже, чем величайший из философов. За те десятки лет, что мой бухгалтер провел в конторах, можно научиться гонять мышат с таким ювелирным мастерством, с такой безупречной чистотой стиля, можно в такой превосходной степени освоить технологию того, "как у нас в городишке на Дунае шутят", что не подкопаешься, не за что будет ухватиться с криком: а вы, господин хороший, несправедливо меня гоняете, вот, пожалуйста, убедитесь сами, вот тут вы свой злой умысел именно что обнаружили и выдали! Старый толстый человек, опытный делопроизводитель играет в печальную для меня игру, и в этом заключается нечто эсхаталогическое, сквозит мысль, что, дескать, мир все равно катится к гибели, отчего же нам не веселиться и не поиграть напоследок? Вечером того же дня я отправился к Кураге. Я мысленно всматривался в курагинство, пытаясь решить, что лежит в его основе. Только ли искривленное вольнодумство, только ли смех и легкость, в критический миг, так сказать, в миг настоящей жизни, готовые обернуться естественным, непридуманным добром? Или же там в глубине мрачно и угрожающе клубится неистребимое вечное зло? Настолько заманчиво было разгадать этот ребус, что моя ярость сама собой поубавилась, уступив место... игривому настроению. Меня обуял исследовательский дух, и на вечерней улице я озирал праздную, как мне представлялось, толпу с иронический и снисходительной, но отчасти и злорадной усмешкой какого-то литературного происхождения. Я чувствовал себя глубоко проникшим в тайну человеческого бытия, человеком, сквозь все толщи прошедшим до самого дна и убедившимся, что истинно ювелирное мастерство отделки любой материи, в том числе и живой, истинное остроумие, блистательность, нарядность тела и духа - вот единственно достойная реакция на всякие видение очей. Долой неуклюжесть, ибо она ничем не лучше и не значительнее курагинского дилетантского подхода к жизни: тот же разряд, та же медаль, разве что в утешение самолюбию перевернутая обратной стороной. Да и с Гулечкой стало бы полегче... Научиться тонкому аристократическому обращению с Гулечкой, при всяком ее выпаде, даже невыносимо обидном, пересиливать возмущение изящным, находчивым парированием, - она смутится, моя отнюдь не до бесконечности ловкая, изящная и находчивая подружка. Она потеряет свой невозмутимый покой, она проникнется невольным уважением ко мне, тем более сильным, что скоро, возможно, рухнут последние ее сомнения в моей кредитоспособности. Гулечка сделается покорна моей воле, я, властелин, владыка, бог ее и царь, увижу Гулечкино благоговение. -------------- Но еще прежде нашествия на Курагу, в предвечерние часы, когда я, возбужденный анонимкой, вернулся с завода и прилег отдохнуть, Жанна легла рядом, и я прильнул к ней и обладал ею, впервые с тех пор, как объявил о нашем разрыве. Пришла Лора, пожаловалась, что ей нездоровится, и легла рядом с нами. Жанна уснула. - Каждый день, - сказала Лора, вперив пустой взгляд в потолок, каждый Божий день одно и то же. Эта боль, эта слабость... Каких только болезней нет у меня! Я боюсь смерти. Идеологи и правители хотят удушить нас скукой, прозой, буднями, хотят превратить в муравьев, в волов, нам на глаза вешают шоры, чтобы мы не видели, что творится по сторонам. Говорят, наши правители умеют развлекаться в свободное от службы время и не жалеют на это средств, а что они оставили нам? Ты думаешь, наш народ беден, нищ, как о том вопят его радетели? Я не верю в это. Что с того, что вечно чего-то не хватает на прилавках и порой необходимое приходится добывать с боем? Это не самое страшное. Мы разучились понимать и чувствовать радость бытия, наслаждаться жизнью, вот что с нами случилось, вот почему мы кажемся такими бедными и убогими. Сейчас немало у народа появилось радетелей и защитников, они скулят, жалуются, протестуют. И не понимают, что в действительности нам нужен хотя бы один всеобщий великий карнавал, он бы все перевернул и изменил. Им и в голову не приходит, что все еще сказано было Достоевским, великим писателем... Помнишь это? Я тебе напоминаю: появится господин с насмешливой физиономией, - я заметил слезы в бесцветных глазах Лоры; она продолжила: - и пошлет ваш муравейник, ваш хрустальный дворец к чертовой бабушке, и скажет, что пусть хоть розгами его исполосуют, а ему, видите ли, хочется и нужно поступить по своей воле. - Появился уже такой господин? - спросил я. - Да, - ответила Лора, - такой господин уже появился. Я направился к Кураге. Уже возле его дома я очнулся и повернул вспять. Искушение п о и г р а т ь Курагой было велико, загнать его в угол, надавить, чтоб треснул панцирек и вылилось все, что там внутри есть. Но и без того я уже шел сомнительным путем, и брать на себя и это значило бы еще больше захламить свою несчастную жизнь. Несмело, расшаркиваясь, пуская пыль в глаза, что-то еще обещая и глубоко пряча свое истинное лицо, еще маневрируя и при случае играя роль человека, на которого можно положиться, добропорядочного гражданина, уважающего законы общежития, я граблю ближнего. Я, можно сказать, обдираю под липку доверчивых, простодушных, деловых, рассчитывающих поживиться за мой счет, глупых, умных, знакомых, родных и полузнакомых. И сколько бы я себя ни уверял, что это не грабеж, что я признаю за этими людьми право требовать от меня возмещения убытков, что я в конце концов подпишу капитуляцию и верну им все до копейки, что я поступлю в конечном счете по законам чести, я знаю, что в действительности это не так, что это грабеж и что я никогда не верну даже копейки. От такого себя мне бежать некуда, так зачем же еще и обременяться Курагой? Я пришел к выводу, что чем тише и незаметнее выскользну из круга той игры, которую он затеял, тем успешнее начнется мое путешествие с Гулечкой. Она хотела повидать бабушку, жившую под Киевом, мы купили билеты на поезд. Я надеялся, что в киевские дни мы будем у бабушки чуть ли не полном довольствии и мои финансы не слишком пострадают. С завода я уволился и получил небольшую выходную сумму. Дома никто не подозревал о моем готовящемся бегстве. В самый день отъезда я намеревался осуществить одну свою новую идею. Я знал, разумеется, что это низко, но знание всего лишь бесплотно обнимало душу и было молчаливым, совсем не страшным Аргусом, более чем рассеянно охранявшим покой моих родителей да и мой собственный. Легко было видеть по такому стражу, что мои добродетели, если я их имел, были созданы исключительно для мирной тепличной жизни, тогда как всякое смятение несло им гибель, расчищая место для совершенно иной поросли. Еще накануне я уложил вещи в чемоданчик и снес Гулечке, объяснив, что последнюю перед отъездом ночь не буду ночевать дома. Она не возражала, ни о чем не спрашивала, не удивлялась. Я ночевал дома и обладал Жанной. Утром Жанна удалилась по своим делам. Она надела весьма замысловатое, даже экстравагантное, на мой взгляд, платье, которое придавало ее животу, особенно низу его, соблазнительный облик брюшка какого-то блестящего, простодушно шевелящего лапками насекомого. Головка моей жены, имевшая на бронзовом от пудры лице несколько бессмысленную улыбку, получалась при таком наряде преувеличенно крошечной, поскольку платье ужасно вздувалось на плечах и на пышной груди. Я не был посвящен в ее дела. Жара мутно вилась над городом и сводила с ума, все было на редкость скучно и тупо, разомлевшие люди лениво шатались между домами, не знаю, куда приткнуться. Я загадочно отмечал в уме все перемещения родителей по квартире, подстерегая удобный момент. В стекле одного из окон дома на противоположной стороне что-то стремительно сверкало, и отражение скользило по стенам и потолку моей комнаты, напоминая длинный, острый и прозрачный язык, перекинувшийся через дремлющую улицу. Мне показалось странным, что скоро я буду вынужден попрощаться, возможно, что и навсегда, с этой старой неказистой улицей. Я понемногу задремал. Внезапно резкий холод пронизал меня, невзирая на жару, которая ничуть не спала; затекла рука; я укрылся рубахой и перевернулся на другой бок. Спать среди бела дня мне было необыкновенно и как будто даже страшно, я почти отчетливо слышал ходящие, перекликающиеся за окном звуки, испытывал беспредельную слабость и как бы некую внутреннюю судорогу, казалось, я умираю при ясном, или почти ясном, сознании, ухожу из жизни, ведомый чьим-то таинственным и могущественным присутствием. Сквозь сон мне передалось, что отец дремлет перед телевизором, с экрана которого неслась какая-то злободневная чепуха. Меня разбудили громкие однообразные голоса, доносившиеся из кухни. Я достаточно бодро вскочил, вышел из комнаты и остановился посреди коридора, прислушиваясь. Это был как раз удобный момент. Из кухни, занятые разговором, они не могли заметить меня. Я бесшумно приотворил дверь в их комнату. Уходя из дому, они эту дверь никогда не забывали запереть на ключ привычка, образовавшаяся у них с тех, очевидно, пор, как они уяснили, что я настроился жить собственным никчемным умишком, - я же менее всего хотел ее взламывать. Это уж, думалось мне, куда предосудительнее, чем даже то, что я задумал, поэтому я решился на свою грустную авантюру прямо у них под носом. Я буду проклят Гоподом. Не исключено, что я уже проклят. В их комнате было как-то особенно тихо, до оцепенения, тихо и истомно, и вещи казались древними и огромными. Я сразу прошел к громоздкому письменному столу и выдвинул верхний ящик. Тут уж не было никаких секретов, никаких замков, преград, уловок, сводящих на нет усилия грабителя. Я знал, где они хранят деньги, сумму, безусловно, незначительную, на текущие расходы, - основной капитал помещался в сберегательной кассе, дожидаясь, надо полагать, часа, когда по завещанию перейдет в мои руки. Мне некогда было ждать, пока осуществится это его замечательное предназначение. Я взял впалый кошель, лежавший посреди всякого хлама; его впалость показалась мне обидной, но вместе с тем и щемящая жалость охватила меня при виде этой ничтожной добычи. Не я был его владельцем, и владельцев я теперь пожалел. Я беспомощно замер в странной рассеянности, держа кошель в руках и разглядывая его так, словно в нем на миг промелькнула чья-то жизнь, которую я был бессилен постичь, словно в его темных запавших боках отобразились судьбы, весь сокровенный смысл существования людей, связь с которыми я сейчас столь сокровенно рвал. Скрипнула дверь, и тоже бесшумно, будто повинуясь условиям начатой мной игры, вошла мама. Она тотчас все поняла, ее лицо - волевое и впечатляющее вообще, с крутыми неприступными скулами, тонким между ними носом, как бы заплывшими глазами и высоким лбом, - угнетающе помутилось от гнева. Мне показалось, что я чувствую ее боль. От боли и зуда она искала спасения в том, что яростно вонзала ногти в кожу, не щадя ни лица, ни шеи, ни груди. Под ее быстрыми движениями рассеялся, как дым, тонкий нос, затем отвалились и пропали губы, она исчезала, я убивал ее. Я заслонился руками от жуткого и, в общем-то, неправдоподобного видения. Слишком поразило ее случившееся, и мудрость на этот раз изменила ей: она не смекнула, что следовало бы преградить мне путь, задержать меня, стать в дверях гранитной скалой, несокрушимой крепостью, Аргусом более ответственным и непоколебимым, нежели тот, которого она с моего младенчества старалась вселить в мою душу. Она с криками устремилась в кухню, призывая отца в свидетели своего горя, и я не преминул воспользоваться ее оплошностью. Я бежал через пустырь к автобусной остановке, а они, спотыкаясь, одетые отнюдь не для выхода в свет, бежали, бедные люди, следом, и мама то и дело пронзительно выкрикивала: - Ловите, ловите нашего сына! Наш сын вор! Эта сцена превосходно украсила знойное полотно дня и безлюдный пустырь. Навстречу нам неторопливо двигалась Жанна в ее нелепо вздувшемся платье, уставшая от дел, мечтающая о живительном сне. Она застыла в изумлении, и я пробежал рядом с ней, я даже изобразил, что вполне сосредоточен и погружен в себя, чтобы заметить ее. Затем она присоединилась к моим родителям, но я уже вскочил в автобус, и они остались на пустой остановке, о чем-то жестикулируя и крича. Я видел через заднее стекло автобуса, как горизонт подкрадывается к ним, затмевая ноги, колени их, втягивая в твердую, как камень, тьму по пояс, по горло, видел, как они исчезают, все еще жестикулируя и крича, проваливаются в пучины сохранявшейся за ними, но для меня навеки потерянной земли. Я словно видел себя их глазами, т. е. как горизонт затмевает автобус, уносящийся в пучины другой неведомой земли, и мне тоже хотелось о чем-то жестикулировать и кричать, как если бы этим можно было что-то предотвратить или хотя бы на шажок приблизить миг какого-то чудесного освобождения от духоты и страха, хотя бы даже приблизить тот финал, о котором я столь самозабвенно и самодовольно толкую. Глава пятая - А мы сегодня не поедем, - сказала Гулечка, когда я с ней встретился; сегодня она не заставила меня долго ждать; мы встретились возле ее дома, я встрепенулся, заметив, что она без вещей, и она объявила об отмене нашего выезда и уставилась на меня с улыбкой, как бы спрашивая: ну что, что ты мне сделаешь? видишь, какой сюрприз я тебе преподнесла, а что ты можешь со мной поделать? Но она, может быть, отчасти и побаивалась моего возмущения. Я даже не представлял, как дать ей понять, что это катастрофа, я-то сам очень хорошо и быстро сообразил, что маленькая и вроде бы пустяковая отсрочка выезда властью обстоятельств превращается в беду, вырастает в погоню и почти неизбежную мою поимку. Но Гулечка была далека от моих обстоятельств, а я не знал, как втемяшить в ее веселенькую головку, что должен поскорее оставить город и, самое разумное, никогда больше сюда не возвращаться. - Подружка пригласила меня, - сказала Гулечка, - у них там годовщина свадьбы, десятая, что ли. Я узнала только вчера и не успела тебя предупредить. Ты сердишься? - Значит, выезжаем завтра? - Нет, - возразила Гулечка, - нет, не так. Сегодня будет попойка у них дома, завтра пикник на берегу моря. Ребята что-то готовят, обещают, что мы на всю жизнь запомним этот праздник. Ребята хорошие собираются. А послезавтра прощальный ужин. - Прощальный? - вскликнул я. - Ну да, радость моя, прощальный... прощай, мол, годовщина, мы тебя хорошо встретили и отметили, а теперь будь здорова, не поминай лихом. У меня упало сердце, и я не нашел в себе сил сопротивляться. Да и чему, собственно? Мы поехали на вокзал обменять билеты, я все еще не знал, могу ли считать себя приглашенным на торжество, и это беспокоило тоже, пожалуй, больше всего прочего. Оказалось, что я приглашен; не исключено, однако, что Гулечка только на вокзале, когда мы сдали билеты, решила этот вопрос. - Нужно купить цветы, - сказала она. Траты, подумал я. Кашель сотряс мою грудь. Я прочистил горло. Мой голос прозвучал неожиданно громко: - Твоя подружка любит цветы? Я вложил в этот вопрос слишком много волнения, даже души, и Гулечка с удивлением посмотрела на меня. Вопрос, где я проведу ночь, все тоньше и болезненнее сверлил мой мозг. - Цветы? - переспросила Гулечка. - Ну да, любит... Она отличная баба и понравится тебе. - Я нисколько в этом не сомневаюсь. Но после... после я хотел бы пойти к тебе. - Ночевать? - Вот именно. - Дудки, переночуешь дома, с женой. - Как тебе сказать... дом далеко, что-то с ним приключилось, он рассеялся, как мираж... - Ладно, посмотрим, - отмахнулась она. - Я могу надеяться? - Может, я пристрою тебя у Лоры. - Хочу не у Лоры, а у тебя. - Я говорю - посмотрим. - И все же успокой меня, Гулечка, не разбивай мои надежды, не лишай меня удовольствия думать, что твой дом - в известном смысле как бы и мой дом. - Это ты уже загнул, милый. - Но все же? - Посмотрим. Я взглянул на нее пристально, испытующе, но вышло так, что мой взгляд словно затерялся где-то в пустоте. Глаза у Гулечки туманились довольством, вся она была до бесконечности далека от меня, так что я легко представил себе, как, какими словами и аргументами она откажет мне в ночном приюте. Мы вышли к обрыву. В отдалении среди листвы я увидел красную остроконечную крышу вепревского дома. Занимался вечер, и распростершееся внизу море будто наливалось свинцом. Признаться, я не испытал особого волнения, убедившись, что мы приближаемся именно к дому, где мне уже приходилось гостевать, - все теперь было словно одно к одному и какая-то отдельная деталь, даже и поразительная, в совокупности с другими не должна была, очевидно, бросаться в глаза и трогать. Складывался рисунок, своими неожиданностями и одновременно закономерностями принимавший облик финала, а уж против этого я не имел морального права протестовать. Нам открыла сама Лора, и мы немного побеседовали, прежде чем пройти в комнату. - А Жанна тоже пришла? - спросила Лора. - Как жаль, что я не успела ее предупредить. Бывает же, а? Забыла... просто-напросто выпало из головы! - Жанна - это моя жена, - объяснил я Гулечке, и она пожала плечами с удивительной грацией равнодушия. Я был умилен. Казалось, чтобы добиться подобного эффекта, нужны были усилия многих людей, все женщины мира должны были бы пожать плечами, выражая безразличие к моим проблемам, но Гулечка одна и с потрясающей легкостью сотворила этот шедевр. - По-моему, - обронила она небрежно, - он меньше всего думает о своей жене. - Я никаких претензий не имею, - возразила Лора с усмешкой, задрожавшей на ее тонких, этаких бескровных губах. - Это ваше дело, добавила она с искусным проявлением миролюбия. Я спросил: - А как ваше здоровье? Больше не болеете? - Ты и не представляешь себе, дорогая, - кинулась Лора, - как мы извели в прошлый раз этого молодого человека. Мы говорили только о болезнях... и он терпел! Он, бедняга, молчал и не знал, куда себя деть от тоски. Нет, - повернулась она уже ко мне, - мы не вполне здоровы, выздоровления и не может быть... что поделаешь! И мы не хотели затевать пирушку, но ребята настояли, они молодые и здоровые. Им лишь бы беситься. Настоящие сорви-головы, какие бывают в романах. Сегодня, Кирилл, у нас будет не то, что в прошлый раз, и вы хорошо проведете время. - Кирилл, - обратилась ко мне Гулечка, - цветы... где твоя галантность, Кирилл? Букет, виновница торжества - соображай, Кирилл! Я спохватился. - Я хочу одно сказать: тесен наш мир, - воскликнула Лора, сияя среди цветов. - Оказывается, мы все друг друга знаем. Гулечка была великолепна. Я заново открыл для себя, что среди людей, ей знакомых и привычных, она расцветает с особенной силой, черт возьми, это открытие, как ни странно, с каждым разом доставляло мне все большее наслаждение, ибо мучило меня, я открывал, что в ее великолепии мне тем меньше остается места, чем оно пышнее. Лора обо мне уже забыла, не знаю, под каким именем я у нее теперь значился и значился ли вообще. Правда, часом позже она украдкой шепнула мне: можете на меня положиться, Корней, я ничего не скажу Жанне, я люблю ее, но это еще не значит, что вы тоже обязаны ее любить, я понимаю, всякое бывает, и нечего мне в это совать нос. Ее супруг, итальянский бедняк, похоже, вовсе не узнал меня. Как и в прошлый раз, он хмурился и, сидя во главе стола рядом с сиявшей по-своему, болезненно, Лорой, казался вместилищем мрачных разрушительных замыслов. Этот человек не менялся: он таил злобу в своем молчании, даже в молчании сравнительно мирных минут, он был лют, яростен, напорист, когда поднималась медицинская тема, и имел суровое мнение вообще обо всем на свете. Его постоянство навевало на меня скуку, внушало мне отвращение, я питал к нему физическую неприязнь, я не сомневался, что мне не удалось бы ни в чем его убедить, поставь я перед собой такую цель, и в конечном счете я не мог простить ему его постоянства, как другим не хотел простить изменчивости. Ни в том, ни в другом я не находил пристанища, и в том и в другом, как мне казалось, одинаково мельчала и распадалась та часть моей индивидуальности, которую я хотел бы обратить на полнокровное общение с людьми. Но его присутствие, как и его отсутствие, не имело для меня сколько-нибудь серьезного значения, не от него зависело, что со мной станется. Я всматривался в лица гостей и не видел ничего угрожающего моему относительному благополучию. Я знал наверняка, что Лора при первой же возможности донесет Жанне обо всем, что подметит за мной в этот вечер, но эта перспектива меня мало пугала, в ней не было ничего нового. Вместе с тем подняться, выкарабкаться из ощущения, что события принимают странный, как бы горячий и узкий, как бы уже специфический оборот, не удавалось, и это было сквернее всего. Пирушкой заправляла молодая поросль, и я не понимал, что связывает хозяев с этими норовистыми и грубоватыми юнцами. Впрочем, Лора показала себя отличной хозяйкой, расторопной, в меру суетливой. Она показала себя даже в некотором роде наставницей молодежи, мудрой воспитательницей, чутко отзывающейся на нужды и проблемы, волнующие современного молодого человека, но я не берусь судить о воззрениях, которые она пыталась привить своим подопечным. Это была настоящая каша, иной раз с примесью каких-то даже трансцендентальных отходов, и, надо сказать, многие ребята, слушая виновницу торжества, прятали усмешку и в конце концов не нашли себе лучшего применения, чем напиться вдрызг. Были танцы, Гулечка бодро приняла в них участие, и Лора, разумеется, не отставала. Итальянский бедняк долго клевал носом и наконец рухнул со стула. В этот раз он был действительно пьян. Но это уже из области комического. Как я и предвидел, Гулечка решительно отвергла мои притязания ночевать под ее крылом, мотивом отказа была уже поднадоевшая мне ссылка на неусыпную бдительность маменьки. Я не желал коротать ночь где попало, как придется. Выпив лишнего, я стал подозревать всюду ловушки, сети, на меня расставленные, мне пришло в голову, что на меня, родительскими усилиями и молитвами, объявлен розыск и идти в людные места - все равно что идти в петлю; я весь обратился в бдительность и осторожность. Я решился идти к Пареньковым. Они удивились, что я так поздно, я же удивился вдруг, что до них еще не дошли слухи о моем очередном преступлении. Паренькова не сводила с меня неподвижного взгляда, в котором ясно читался приговор моему нескончаемому жульничеству, а Пареньков качал плешивой головой в такт моим путаным объяснениям, лениво пережевывал один за другим медовые пряники и вряд ли меня слушал. Он не имел ничего против моего ночевания и не старался постичь, что побудило меня бежать из дома. Его вполне устраивала версия, что я разругался с Жанной. Паренькова была убеждена, что исправит меня лишь могила, а буду я ночевать у них или нет, это уж никакого значения и не имеет. Они постелили мне надувной матрас на полу в небольшой чистенькой комнатке, погасили свет и ушли, почесывая головы и зевая. Среди ночи меня разбудил яркий свет, я открыл глаза и увидел, что они оба, в пижамах и тапочках, стоят на пороге и внимательнейшим образом изучают меня. - Ты кричал, - сказала Паренькова. - Знаю, - ответил я, - чувствовал, что кричу, но не думал, что громко. Мне приснился странный сон, будто я с отцом в каком-то помещении... ну, скажем, какое-нибудь фойе, вестибюль, даже, может быть, где-то в аэропорту или похоже. Вы слушаете? Паренькова утвердительно и строго кивнула. - Я не слушаю, - признался Пареньков. - Я хочу спать. - Ничего, послушаешь, - отрезала женщина и бросила мне: - Продолжай! - Нас человек семь. Я с отцом, мы сидим на лавке... трое парней пристают к какому-то человеку, отец ничего, сидит, а мне все не по себе, неймется, и тут один из них вытаскивает пистолет. Я говорю ему, этому, с пистолетом: дай посмотреть. Он, естественно, ни в какую, только щерится, и я понимаю, что нам с отцом тоже несдобровать, и, если я не придумаю что-нибудь, все пойдет прахом, совсем все, до ужаса, очень все. Я говорю парню: хорошо, положи его хотя бы между нами, на равном расстоянии, чтобы я рассмотрел, а ты, в случае чего, успел схватить. И он поверил, положил, а я зажженную лампу... знаете, такие старые керосиновые лампы?.. - Я не знаю, - быстро возразил Пареньков. - ... я ее заранее приготовил под столом, и только он пистолет положил на стол между нами, я ему сразу эту лампу запустил в морду. Так ведь он-то как раз заверещал, а не я, вот что странно, получается, будто он подал голос через меня или я как-то натурально почувствовал его боль... Странно, не правда ли? Пареньковы, выслушав мой рассказ, молча удалились, я вновь уснул, и мне приснилось, что в комнату, где я лежу на жиденьком надувном матрасе, какие-то безмолвные, как они, Пареньковы эти в ночную нашу пору, люди вносят носился с мертвым телом. Я вижу болтающуюся в воздухе руку и голову, которая тяжело катается по подушке, и лицо - пусть мертвое уже, пусть бесчувственное и бессмысленное, но ведь искаженное гримасой, какую не дай Бог когда-либо еще увидать. Я лежу на том надувном матрасе, не в состоянии сдвинуться. Я узнал маму, о чем-то кричало и просило ее мертвое лицо, я сумел лишь приподняться на локтях, чтобы она смогла меня увидеть, потому что мне показалось, что она этого хочет и ищет меня. И все быстрее ее несли и как будто собирались поставить носилки на пол и почему-то все не ставили, но шли, а ведь словно топтались на одном месте. Ее голова каталась, я, кажется, об этом уже говорил, она не замечала меня. Вдруг она коротко и воспаленно закричала, и тогда я закричал в ответ и призывно: я здесь, мама! Я несколько раз это повторил, уж не знаю, сколько и как громко. Я увидел Пареньковых. Я еще кричал и захлебывался, но они уже не слышали, не могли, и не нужно ничего объяснять, даже если они спросят, что теперь приснилось тебе, какой новый кошмар потревожил тебя, наш дорогой и славный гость. ------------------- На следующий день ребята (кавалеры, как их называла Лора) предусмотрели большую развлекательную программу: легкий завтрак дома, обед на берегу моря, чествование юбиляров, сюрпизы, немного спектакля. Я не вмешивался в их приготовления, зато Гулечка принимала деятельное участие во всех затеях, и я все утро почти не виделся с ней. Она посвежела, помолодела, похорошела, в ней открылись источники, изливавшие окрест себя потоки солнца и задора, я замечал, что кавалеры души в ней не чают, и в моей душе угрюмо клубилась ревность. Пареньков, прощаясь со мной утром, обронил, что "супружничка" больна, лежит, покрыв лоб мокрым полотенцем, и всему виной, несомненно, беспокойство, которое я причинял им всю ночь напролет. Я воспринял его слова как совет больше не рассчитывать на их гостеприимство и искать ночлег в другом месте. Отставка у Пареньковым огорчила меня мало, я как будто и не понял ее, точнее говоря, не оценил, как должно было, все ее печальные последствия. Кстати сказать, будущее сейчас и вообще не занимало меня, я с самого утра вовлекся, сколько мог, в события дня и не то чтобы заразился ими, а скорее возомнил, что ли, что именно здесь, у Лоры, меня ждут главные приключения и катаклизмы и с любопытством готовился к ним. Я был достаточно взвинчен, чтобы в некотором смысле даже блистать и привлекать к себе внимание, отчасти и недоуменное, когда мои шутки, весьма, признаю, сомнительного свойства, диссонансом врывались в общий хор. Бог мой! Ужасная мысль кольнула меня, пронзила мой худосочный мозг. У кого бы занять здесь денег? Взять под благовидным предлогом, воспользоваться благоприятной минутой общего веселья и добродушия... Я встревоженно и дико заозирался, и хотя в ту минуту никто не смотрел в мою сторону, мне почудилось, будто все смеются и показывают на меня пальцем. Когда я так, дурак дураком, стоял посреди комнаты, Гулечка одернула меня, сочла нужным сделать мне замечание. В общем-то, мою развязность можно было поставить в вину опьянению, поскольку я, едва явившись, без заминки опорожнил два или три внушительных бокала вина. Я и добивался опьянения, намереваясь от него перейти к кое-каким решительным поступкам, окончательный и ясный план которых отнюдь еще не созрел в моей голове. "Обчество", собравшееся у Лоры, как ни сознавал я его разнородность, как ни чувствовал подводные течения, способные в любой миг его развалить, тем не менее громоздилось перед моими глазами крупным монолитом, и я замахивался на него. Мое возбуждение не прочь было расщепить гармонию праздника, увидеть, как в расколы и трещины мелькнет, быть может, моя последняя гроза. Короче говоря, замышлялось мной нечто слишком величественное, чтобы в самом деле могло сбыться, однако я мнил, что сумею подтолкнуть. Я все называю Лору виновницей торжества, а ведь их было двое, я почти забыл, что итальянский бедняк тоже имел к празднику самое непосредственное отношение. Об этом напомнили кавалеры, когда в подзапущенной комнате, превращенной на эти дни в столовую, принялись усердно и пылко провозглашать тосты во здравие супружеской четы. Но прежде приплелась какая-то смущенно-улыбчивая старушка, не лишенная благородства в чертах дряхлого лица. Она с ужимками и приседаниями поднесла хозяевам пирог собственноручного приготовления. Тогда-то мы и уселись за стол. Старушку усадили рядом с хозяевами, и она, ободренная этой особой милостью, не отказалась выпить крошечную рюмочку лимонного ликера. Ей аплодировали, пока она тягалась с зеленым змием. Ее лицо зарделось после этого, и она что-то сбивчиво залопотала. Я тоже потянулся к ликеру, это происходило в самой гуще нашего миниатюрного столпотворения, среди кавалеров и их дам, под пасмурным присмотром итальянского бедняка, все замышлявшего какие-то каверзы, в гуле крика и хохота. Я был разгорячен. Бутылка с ликером стояла далеко от меня, и пришлось крикнуть длинноволосым ангелоподобным юношам, раскачивавшимся на стульях, как на качелях, чтоб они подали. - Напьешься, - с тихой злостью прошипела Гулечка и под столом толкнула меня ногой, - с утра-то, нет у тебя совести, Кирилл, Мефодий или как там тебя... В эту минуту я заметил в дверях Жанну: строгая, с поджатыми губами, бледная, в несколько даже как бы траурном платье и с благородством в чертах, которое на мгновение мне показалось позаимствованным у нашей застольной старушки, она стояла, превосходно и значительно озаренная падавшими в окно лучами солнца, и напряженно смотрела на меня немигающими глазами. На меня был обращен ее взор, а не пожирал соперницу и разлучницу, меня, а не ее испепелял взгляд обманутой и оскорбленной жены. Я не в состоянии был с достоверностью рассудить, как долго она стояла там, в дверях, не замечаемая мною. Я отвлеченно помахал ей рукой и принял бутылку с ликером. Меня удивило, что Лора, с головой, казалось бы, погруженная в светлые вихри и кружева праздника, все же выкроила время оповестить ее. Еще больше меня поразило, что супруга не привела с собой моих родителей, своих верных союзников, - это было не вполне на уровне ее психологии, в анализе которой я чувствовал себя эрудитом. Но пришла она, однако, не одна. Сзади и как-то снизу вывернулся Вепрев, не то обвиваясь вокруг ее точеной фигурки, не то выбирая позицию, откуда ему будет удобнее всего взглянуть на меня с укором, с холодной осуждающей улыбкой. Жанна шла сюда не как в дом подруги, а как в логово врага и зверя, в рассадник порока и предательства, ибо я своим присутствием сделал таковым этот еще недавно тихий и мирный домик. И Жанна хотела иметь своего свидетеля и защитника. Я прослеживал от начала до конца ход мысли, который привел ее к нашему богобоязненному приятелю. Ну что ж, я помахал и Вепреву. Эти двое, которым я доставил столько душевных и нравственных огорчений, сколотили между собой первостатейную партию и не нуждались бряцать оружием или потрясать кулаками в бешенстве полемики, чтобы произвести ошеломляющее впечатление на Лору. Несчастная и без того хлопала глазами в полном замешательстве. Она гибла в бурных водах нашего любовного треугольника, и ее взгляд тщетно искал спасение. Между тем ангелы душевной скорби и нравственного мщения не стали испытывать выносливость ее рассудка и, насытившись зрелищем моего падения (я как раз осушил рюмочку ликера и, нагнувшись к уху Гулечки, зашептал первое, что пришло на ум), упорхнули. Я отлично понимал, что в планы супруги не входило ничего иного, кроме как молча постоять в дверях олицетворением высшей справедливости, в некотором роде торжествующей, и помотать мне нервы, впрочем, если повезет, так и вынуть из меня душу. Но я не настолько опешил, чтобы не заинтересоваться, как сложится дальнейшая судьба ее великолепного союза с моим даровым благодетелем Вепревым, это занимало меня даже до горячего и остроумного желания заключить с кем-нибудь пари, предлагая руку на отсечение, что они так просто не разойдутся. Я встал, бросил на ходу Гулечке, что неотложное дело требует моего отсутствия на короткий срок, и вышел из комнаты. Не давая им знать о себе, я шел за ними на почтительном расстоянии, и воображение рисовало мне, как я разыгрываю перед ними свирепого ревнивца, оскорбленного мужа. Я отобрал бы у них шанс оправдаться и доказать зевакам свою невиновность, я бы настроил против них общество, топтал бы их ногами. Они остановились у ограды хилой церквушки, и Вепрев, окуная в небесную дымку свою длинную руку, указывал на покосившиеся купола, и это было как нарисованное. Как нарисованное на старых добрых картинах с их меланхолией и романтизмом, это было в узеньком переулке, петлявшем между заборами, возле скудной церковной ограды. Возле хилой церквушки с покосившимися куполами, и это было как в другом измерении, в старом добром измерении с его человеколюбивыми понятиями, и Вепрев все говорил что-то моей нелюбимой жене, уже моей бывшей, а теперь ничьей и открытой всему миру Жанне. Все говорил, причудливо к ней наклоняясь, что твоя ива, а рукой очень прямо указывал сквозь небесную и солнечную дымку на покосившиеся купола, на подточенные временем маковки, и все говорил, как волшебник, возвращая старые добрые времена, выравнивая купола, отогревая поникшие было маковки. И тысячелетняя трагикомедия общения с небесами происходила сейчас в них, пролегала через их разбитые горем сердца и раскачивалась сквозь них, как маятник, пытаясь в них застыть, обрести покой и забвение, равно как им хотелось в ней раствориться, осесть разноцветной и искрящейся пылью, обрести покой и забвение. Я не хотел, чтобы мною тут овладело раскаяние. Я увидел, что они удаляются, унося с собой старые добрые времена, и не пошел за ними. И в этой полуразрушенной, потерявшей всякую душу, превратившейся в груду пустых камней, в этой больной церквушке внезапно воплотилось для меня самое ужасное, ненавистное, проклятое, вся угроза, уже теперь надвигающаяся из будущего, - я словно увидел разверзшуюся под ногами бездну, ведь так бывает. Я увидел, что события, обстоятельства, дела рук моих и мечты - путь мой ведет меня к пределу, к грани, на которой моя человеческая слабость взмолится о прощении и оправдании, когда мой дух вскричит о науках и идеях, в которых отыщется точка согласия с моими поступками, когда ему сделается страшно и одиноко в так называемых россыпях духовного роста и развития человечества и он побежит искать утешения в книгах, в развалинах былого, во всей этой алхимии дум, идей и теорий, в этом бреде и шарлатанстве, в этой одури, которой добродетельным предоставляется упиваться до невменяемости. Человек, опившийся идеей свободы, такой же раб, как и те, против кого он кричит и бьет в колокола, и все эти религии и атеизмы, теологии, христианства и сектантства, все эти толстовства, марксизмы, ленинизмы, фрейдизмы, сенсуализмы и спиритуализмы, все эти дуализмы и монизмы, баранизмы, толпеизмы и индивидуализмы - вздор, маразм, опиум, мракобесие, поповщина, если угодно, которая ослепляет и оглушает покрепче хмеля, сечет поядреннее кнута, и в ней забвение, как во всяком хмелю, но в ней и гибель. --------------- Я вернулся на юбилей, когда заканчивались последние приготовления к пикнику. Двор кишел кавалерами, мастерившими что-то вроде паланкина, который они увивали цветами и бумажными гирляндами. Иные из этих изобретательных субъектов переоделись в женские платья и встали на каблучки, их дамы размалевали себе лица красками, углем, карандашами, заправили, подражая индейцам, перья в волосы и придали своим нарядам соблазн и вызов. Как ни весело было вокруг меня, я в унынии, в неизъяснимом томлении духа, начавшемся еще возле церквушки, прикидывал, что станется со мной, если Гулечка вот среди этой развеселой потехи бросит меня. Между суетившимися во дворе девицами попадались такие хорошенькие, что очень даже подмывало заголить и отшлепать их пухлые попки. Но я даже толком не разглядывал их, моя голова была полна одним большим и нескончаемым рассуждением о Гулечке и немножко еще печальными выводами о нашем будущем, которые я на ходу делал. Охваченный страхом, что Гулечка уже предрешила нашу разлуку, я побежал искать ее в доме. Перехватил ее в темной прихожей, на каком-то ее тайном пути, - как же она шла! как уверенно! Веселая, счастливая, ее лица я почти не разглядел, было темно, но ее красоту, ее ликование, ее красоту и счастье не только угадал, но и ощутил всем нутром. Отчего и как произошло с ней это счастье и почему именно в минуту, когда меня не было рядом? И с кем она его разделила? что другое приобрела взамен меня? Я вырос перед ней, изумленно озираясь по сторонам, вглядываясь исподлобья в нее, содрогаясь от ревности. Предстал перед ней, шатаясь и от надежды, что еще не все потеряно, и от ее жаркой близости, и она вдруг сделалась такой легкой, воздушной, я отчетливо это увидел, как только мои глаза немного свыклись с темнотой прихожей, увидел радость в ее глазах, увидел, что поднять ее сейчас куда легче перышка. Может быть, легко и радостно ей стало оттого, что я вернулся и меня можно простить, вернулась такая возможность вместе со мной, само понимание пришло, сама суть прощения. Можно полюбить меня, полюбить, что ли, мою наготу, неполюбившуюся в ту нашу единственную ночь. Но так ли? Было темно. Тихо, щели скупились на свет. Я сказал ей: - Уф! Вот пришла бы тебе фантазия прямо здесь и прямо сейчас обнажиться. Ты взрослее и красивей всех их. Царственная... Люблю твои бедра. Их округлость... Они сильны и таинственны. У меня из души не шло подозрение, что она изменила мне, и я все подыскивал слова, которые спровоцировали бы ее на признание. Она мгновение поколебалась, как бы решая, чего я от нее домогаюсь, рассказывая в этой темной и грязной прихожей свои любовные сказки, а потом схватила мои щеки горячими руками и стала поворачивать мое лицо к свету, всматриваясь, лучезарно приговаривая из какой-то чужой мне радости: ну-ка, ну-ка... Может быть, она была так возбужденна, что не противилась бы долго, когда б я ее в самом деле попытался подбить на то обнажение, о котором высказался, конечно же, только для абстракции и создания атмосферы мечтательности? Мое лицо благодаря ее усилиям попало в луч света, и я выпучил глаза, как олененок, которому сворачивают шею. - Зачем, что ты делаешь? - пискнул я. - Зачем это? Она крепко взялась изучать меня, вертела, разглядывала со всех сторон. Я грубо вырвался. - Что с тобой? - удивилась Гулечка моей строптивости. - Ты совсем пьян? - Перестань, Гулечка, перестань, ты же все прекрасно понимаешь. - Как хочешь... Ты показался мне странным, только и всего, голос странный. И что же это я прекрасно понимаю? Она с любопытством всматривалась в меня. - Не смотри так, - сказал я. - Это ни к чему. - Может быть. - Послушай, если бы ты смогла усмехнуться так, чтобы сразу стало ясно: вот человек с воображением, с фантазией, а затем наперекор всему, вопреки всем правилам приличий скинула одежду сильным и уверенным движением... - Опять? - перебила она. - Перестань ты! Не говори мне, когда и почему следует заткнуться мне... Заткнись сам! Считай, что у меня нет воображения, но я не буду раздеваться. Не дождешься от меня каких-то там усмешек! Что ты вбил себе в голову? Как все это понимать? Давай сядем. Жаль, что тут негде сесть. Давай сядем прямо на пол. В комнату пока лучше не ходить. Ты очень пьян? Мы сели на бревно. Бог его знает, откуда оно взялось в той прихожей. Подол узкого платья Гулечки исчез где-то в изгибах ее тела, и в сумрачном свете я увидел эти сочные груши, эти умопомрачительные бедра, но ведь это все равно что привиделось, прозвучало как насмешка. - Знаешь, - задумчиво произнесла она, - какая у нас любовь? Я с самого начала понимала, что ничего серьезного быть не может, глухо... вот пойми, у меня совсем другая жизнь, не похожая на твою, и будь что серьезное между нами, я бы думала, что оступилась... в общем, ты бы всегда только мешал мне, Нифонт, голубчик, понимаешь? Ты прости, что я так говорю. - Заметив, что я кивнул, она так и вцепилась в меня: - Ты признаешь? Признаешь, что я права? Я, наверное, сказала лишнее... Все кончено? Мы никуда не едем? Ты не возьмешь меня с собой? - Кто же встал поперек моей дороги? - усмехнулся я. - Не то говоришь, не то... Болтовня! А начали мы неплохо. У нас уже получалось как людей, не то что раньше. Лучше не вспоминать, что мы говорили и делали раньше. А что теперь? И что дальше? Ты сейчас серьезен, как надувшийся ребенок, улыбаешься, а все равно серьезен. Ты же не хочешь мешать и вредить мне, Нифонт? Я не люблю надувшихся мальчиков. Нет, ты не думай... ты просто не знаешь меня и не понимаешь. Я и раньше хотела поговорить с тобой по-хорошему, по-человечески, чтоб без обид, но тебя Бог обделил терпением и умением слушать. Не знаю, что ты за человек и что у тебя за жизнь. Ты какой-то неуловимый. А я всегда открыта и общительная, у меня и походка такая, что люди, глядя на меня, сразу все обо мне понимают. Ты, может, не замечал этого, но я всегда такая, как сейчас, и ничего я уже не хочу менять. А ты придумал обо мне Бог знает что, обвиняешь меня в каких-то страшных делах и умышлениях... и все это после того, как я доверилась тебе, открылась, дала согласие уехать с тобой! - Если бы той ночью... - Если бы? - воскликнула Гулечка. - Какие же "если" у тебя остались после той ночи? Я тебе мало дала? Меня влекло к тебе, я не устояла. Но я знала с самого начала, что возможно это лишь один раз, и сейчас я в этом только заново убеждаюсь. Ты как дым над травой, в глуши, в поле, это очень реально в поле сегодня, а завтра ты совсем рассеешься, и кто тебя увидит? Кто вспомнит о тебе? И что мне от тебя такого достанется? Если бы никуда не ехать! - закричала она вдруг с тоской, но радостной, светлой, чуждой мне тоской, словно потрясенная и ободренная каким-то отголоском недавнего переживания. - Но решено, Нифонт, мы едем, послезавтра, Нифонт, едем без проволочек. - Тебя послушать, так ты меня изучила как нельзя лучше. Она коснулась рукой моей шеи, и я зловеще захохотал: - Твой моряк вернулся? - Дурачок, ты меня сейчас не рассердишь, нашла коса на камень. Ты упырь, а все же настроение мне не испортишь. Тут веселый дом, правда? Тут веселые, счастливые люди живут, дай им Бог здоровья и многих лет жизни. Мне один человек говорил о тебе, вы когда-то встречались, но ты его не вспомнишь, я уверена, и не важно, не важно... Он сказал, что ты самый честный, искренний, самый умный среди выпивох и краснобаев, да, представь себе, так и сказал. А когда у нас с тобой началось, я сразу поняла, что ты еще и самый лишний, что ты не нужен мне, и меня к тебе повлекло. Прижать бы тебя к груди, как сына. Был бы ты моим ребенком! Но это невозможно... И я тебя не люблю. Только вот что, не болтай лишнего, никогда больше, про наготу и про ту ночь, и все такое прочее... Я презирала тебя тогда, той ночью, и никогда этого не забуду. - А себя? - едва слышно спросил я. - Себя нет, нисколько, - усмехнулась Гулечка. - Не умею такого, не научена, уж прости. И ты ничего не смог со мной поделать. Я знаю о тебе все. - Знаешь? Что именно? - Ты слабохарактерный, ты никак не сообразишь, как тебе со мной обращаться. Ты не в состоянии понять, что я женщина, а не игрушка, не доска. Я живое существо и к тому же женщина, а ты этого не понимаешь. От этих слов незванный восторг вдруг разлился во мне, все мое естество сладко сжалось при слове "женщина", которое она с чувством произносила и которым называла себя так, что я не мог не увидеть ее всю и всем взглядом. Сами по себе женщины ничего особенного собой не представляют, - хотелось мне сказать ей, - все дело в отношении к ним, в том, готов ли ты боготворить какую-то женщину или пнуть ее, даже убить, а третьего по-настоящему не дано, никакого ровного, среднего, нормального и разумного отношения к существу, которое необоснованно, ничего собой не представляя, заявляет баснословные притязания, быть не может. То, что мне сладко екнулась заявленная Гулечкой "женщина", еще не значит, что я преисполнен желания боготворить свою подругу. Это всего лишь подтверждало наличие во мне особого, воспаленного очажка. Болен я, а не Гулечка. Ей ничто не грозит, даже собственная красота не пожрет ее, и в здоровом организме ее отнюдь не развиваются опасные воспалительные процессы. Между тем она, то ли обрадовавшись, что я так затрепетал от ее слов, то ли предохраняясь от возможных бурных проявлений этого трепета, уперлась ладонью, вытянув далеко вперед руку, в мой подбородок и сама откинулась в сторону на манер лепестка, с тяжелым и настойчивым смехом как бы отталкиваясь от меня. Чье-то разрисованное лицо тревожно промелькнуло в неожиданно отворившейся двери, тотчас исчезло, и дверь с тихим скрипом вернулась в прежнее положение. У нее была большая, неженская сила в руках, она просто чудом не свернула мне челюсть, когда вот так отгибалась от меня и в то же время отталкивала меня. Я, естественно, целовал ее теплые ладони, пользуясь моментом. Все это мешало говорить, а поговорить еще мне хотелось, и я продолжал поддерживать с нею мысленную беседу. Она бросила мне это резкое и величественное - "женщина". В моей голове в ответ так и вспыхнуло ракетой: "вы!". Иными словами, я обобщал их всех. Не знаю, откуда у меня такое отношение к вам, - говорил я, - боюсь, я с ним родился, полагаю, оно внедрено в меня независимо от моей воли, а значит оно истинно. Так, человек боится льва и не меньше змею, но к льву он никакого отвращения не испытывает, а к змее испытывает. С другой стороны, когда с безопасного расстояния, на льва он бросит один-другой взгляд и отойдет, а змеей готов любоваться часами. Змея снится ему. Человек, сам не ведая почему, томится по холодному прикосновению змеи, в глубине души он готов очутиться в ее кольцах. Он находит в змее нечто таинственное, а поскольку не в состоянии объяснить, что же это за тайна, практически создает вокруг нее шумок поэзии, почти боготворит ее, считает ее весьма мудрой и даже символизирующей наш мир. Но в конечном счете он всегда с радостью убивает змею. В его сознании внезапно происходит страшный прорыв, он приходит в дикое возбуждение, умоисступленно и в неистовстве набрасывается на змею и топчет ее ногами. Гулечка смеялась. Впрочем, глаза у нее стекленели и улыбка застывала, когда она сосредотачивала внимание на моих губах, пытаясь уловить хоть слабый шепот той притчи, что проворачивалась в моей голове. Вполне вероятно, однако, что она о многом догадывалась, даже отчасти читала мои мысли. - Молчи, молчи, - заговорила она, но я понял, что она говорит без труда и без смысла, как говорят, наверное, в горячке, - ты уж помалкивай, а то совсем договоришься до глупостей... А я сделаю вот так, - она громко засмеялась, и ее руки запорхали вокруг моей головы, как бы заново вылепливая ее, - вот так, Нифонт, такое деяние, и признай, ради всего святого, что я делаю это с любовью... - Сумасшедшая, - сказал я. Она и сама не понимала, что делает или что хочет сделать с моей головой, но голос у нее был глубокий, такого я еще не слышал. Я даже вздрогнул, словно заслышав устрашающий подземный гул. В глубине ее души работали сверхъестественные существа, о существовании которых она не подозревала. Мной овладела неверная, зыбкая радость, потому что она не в силах была безболезненно отторгнуть меня, да только не обо мне было ее сумасшествие, и если не о ком-то конкретном, то о жизни тогда, которой я не знал и в которую она меня не допускала. - Хорошо, пусть сумасшедшая, - и судорожно сжала мою руку, а потом с достоинством: - Но я женщина, Нифонт. - Хватит! - прикрикнул я на нее. - Надоело! Женщина... и что с того? - Ну, я болтаю... Я думала, тебе уже все равно, что я скажу, и я могу себе позволить... Но если... - Договаривай, скажи все как есть. А что я не сдержался и крикнул, это я больше на самого себя кричал. Говори все... только не старайся меня запутать. Она засмеялась, и я прочитал в ее глазах: я же для тебя загадка, Нифонт. Я отстранился от нее. У меня пересохло в горле - так было всегда, когда я находил веские аргументы в споре и собирался их выложить. - Ты не любишь меня, Гулечка. - Я ждал, что она ответит, но она молчала, и я вынужден был продолжить: - По крайней мере, приглядись ко мне. Я ведь все-таки как-нибудь буду жить. Гулечка властной рукой закрыла мне рот. Я энергично зашевелил губами в морщинках и складках ее ладони, в извилистых бороздках, в линиях жизни и смерти. - Зачем же как-нибудь, Нифонт? Я снова отстранился. Вопрос был важный. - Разумеется, я знаю, как буду жить. - Я знаю, что ты хочешь сказать. Но сейчас не надо, потом... - Ты не знаешь, Гулечка, не можешь этого знать. И ведь правда знаешь, а понять не можешь. - Или не хочу. - Нет, ты не можешь, и пока я не скажу, ты ничего не поймешь. - Послушай, Нифонт, - сказала она, все так же увлеченно и насмешливо взирая на меня, - все зависит от тебя, не надейся, что я что-то там решу. Скажешь, и все кончится - навсегда, и ты не увидишь слез в моих глазах. Но пылить попусту не стоит, давай уж серьезно. Ставь вопрос ребром! Я догадываюсь, у тебя рана, вот тут, под сердечком, - она жестко ткнула меня пальцем в грудь, - но прошу, не зализывай ее при мне, это зрелище не из приятных. Бывает так, что лучше вовремя разойтись в разные стороны, подобру-поздорову. Но молчу, Нифонт. Не знаю, что происходило со мной до сих пор, может быть, я тебя любила. Что-то перегорело в твоей душе, парень? У меня нет сейчас ни малейшей жалости ни к тебе, ни к себе. Ситуация у нас не слишком хитрая... Думаешь, я знаю, чего хочу и что у меня выйдет в результате? В общем, нет у меня такого чувства, будто происходит непоправимая беда. А скажи, Нифонт, разве нам так уж плохо было вместе? Разве не весело? Разговор наш затягивался, и я, пока он тек и струился, не раз менял нутро. Например, только что я, надменный, не видел в Гулечке ничего достойного внимания и уважения, кроме, естественно, бедер, пренебрежительно отмахивался от ее живой сущности, готов был смешать ее с грязью и, примитивно мысля, утверждал, что она, хоть в отдельности, хоть в совокупности с прочими представительницами слабого пола, ровным счет ничего собой не представляет. А теперь мои суждения круто повернули в ином направлении. Да, бедра... Опустив глаза, я смотрел, как они умопомрачительно круглят платье. Но вот моя мысль заработала тоньше, и я взглянул выше. Попка! Попка ее, Гулечки, и ее товарок по искусству обольщения. Словно адская машина взорвалась в моей голове, когда я внезапно осознал, что такие живые, мячиками перекатывающиеся на ходу, мягкие и аккуратные конструкции могут быть только у созданий высшего порядка. Нежность охватила меня. Я взглянул на Гулечку новыми глазами и увидел, сколько всего трогательного таится под ее маской незадачливой насмешницы. Минуту назад она уверяла, что не желеет ни меня, ни себя, без жалости топчет ногами все то, что нас все еще в известной степени связывало, а сейчас я, неперекор всему, жалел ту жизнь в ней, о которой она и сама толком не знала, как ее прожить. Тронутый до глубины души и очарованный, я взволнованно зашептал: - Не решай быстро и наобум, Гулечка, еще есть время, еще не поздно. Мне нужно бы вцепиться в тебя и не отпускать, хотя это выше сил, выше понимания... Знаешь, ты все-таки не торопись с решением. - Конечно! - воскликнула она, обнимая меня и привлекая к себе. Хочешь, снова все будет так, как в ту ночь? Мне нетрудно, и от меня не убудет, а ты увидишь, что все хорошо и что так можно жить. Хочешь этого? - Как не хотеть! Не знаю, почему она вдруг прониклась ко мне отвращением. Наверное, ей послышался голос похоти в моем торопливом согласиии на ее новый каприз. - Ты дым, - она встала, на парфюмерном лице брезгливое выражение, сквозь тебя проходят, а ты этого не замечаешь, ты коптишь небо, Нифонт... От тебя нет пользы, ты ничего не умеешь. Ты от злобы такой? Я тоже встал. - Я на тебя не злюсь. - Какая разница, на кого ты злишься? Я же с тобой не от имени всего человечества говорю. Впрочем, если ты злой, то и мне перепадает. С тобой нельзя по-хорошему, с моим бывшим мужем, подонком, объясняться было легче, чем с тобой, ты все крутишь да темнишь. Все у тебя перекручено шиворот-навыворот. - Мужская моя сила на месте, - ядовито возразил я. - Не зли меня, не доводи до белого каления. Я могу поступить нехорошо, если ты выведешь меня из себя. Веди себя иначе. Я не говорю, что душа должна быть нараспашку, но все же надо быть как-то поближе людям, быть хоть немного как все, уважать людей, сочувствовать им... Ты обидишь, но тебя вдвойне обидят, против всех не попрешь, не забывай об этом. - Я тебя пока еще ничем не обидел, - усмехнулся я. - Как знать... - Ты что-то замышляешь, Гулечка... подготавливаешь почву... а потом скажешь: я же предупреждала тебя! Но в таком случае я тебе заблаговременно... ну, чтобы потом не было всяких недоумений... забегая вперед говорю, что ты все равно еще меня полюбишь. - Нет, такого не полюблю, - сказала она твердо и серьезно. Я встал в очередной раз с бревна и засмеялся. - Это закон, милая, и тебе не избежать. - Такого закона нет. Ты лжешь. Берешь меня на фу-фу. Только я тебе без всяких забеганий хоть вперед, хоть вбок говорю, что силой ведь ты меня полюбить не заставишь. - Засуетилась? Вот ты испугалась, Гулечка, а бояться не нужно. Я ни к чему силой тебя склонять не стану. Я сейчас говорю больше о том времени, когда ты все поймешь, вот тогда-то и начнется главное, и ты полюбишь меня по-настоящему. А пока... пока одно: не принимай скороспелых решений. Она поспешила к выходу; я догнал ее. - Позже мы еще поговорим, - сказал я. - Обещай, что приготовишься. Гулечка посмотрела на меня тускло, невыразительно. Она думала о чем-то своем, торопясь избавиться от меня, но как только повернулась, чтобы бежать дальше, я нахраписто схватил в кулак ее играющие ягодицы. - Ладно, я подумаю... приготовлюсь... - проговорила она, задумчиво и немножко сонно извиваясь от моей грубоватой ласки. - Нет, - возразил я, - так не пойдет. Я не отпущу тебя, пока не скажешь, что больше не боишься меня. Успокойся сначала и меня успокой. - Я не испугалась, Нифонт. - Гулечка изогнулась таким образом, чтобы дотянуться до меня, все державшего в кулаке ее несказанное седалище, и ее рука скользнула по моему плечу. - Тебе почудилось. Но не будь таким, как сейчас. Возьми себя в руки. Тогда мы сможем решить, как нам быть дальше. Я и впрямь поверил, отпустил ее, и она ушла, улыбаясь, а когда я вошел в комнату, ее, однако, нигде не было. Странно! Она ведь устремилась в глубь дома. Я громко выкликнул ее имя. Лора с кровати, из кучи тряпья слабо протянула ко мне бледную руку, дрожащую в полутьме, и горестно прошептала: сейчас, сейчас, мне что-то неможется, но я отдохну немного, и все будет хорошо. Какие-то монашеского вида люди безмолвно и бесшумно сновали по дому, неизвестно откуда взявшись. Итальянский бедняк, преобразившись в чистое наваждение, устремлял на меня из угла мрачный взгляд. ---------------- Лору с супругом торжественно вывели во двор, где уже собрались все кавалеры и дамы, тотчас разразившиеся криками и рукоплесканиями. Бледное, слегка опухшее лицо Лоры искажала притворная улыбка, а итальянский бедняк шел опустив голову, как на казнь, но этот вид искусственной радости у женщины и неподдельного страдания у мужчины не остановил распалившуюся публику. Ее волю не сломила даже стоявшая над нами гнусная жара, и праздник продвигался в полном соответствии с неуемным темпераментом его вдохновителей. Вперед выступили горнист и барабанщик, и адские звуки, которые они с готовностью исторгли из своих ослепительно сверкавших инструментов, подняли в знойный воздух черную трескучую стаю ворон и заставили соседей в испуге выбежать из домов. С особливым усердием трудились высокий, нарочито гладко причесанный парень, облаченный, невзирая на жару, в черную жилетку поверх белой рубахи, и выряженная чем-то вроде полупрозрачной воздушной пастушки девица, роскошных, кстати сказать, до некоторой даже тяжеловесности и излишества, телес. Они были запевалами импровизированного спектакля. Действовали же они строго и непреклонно, держались не без чопорности, и сама их серьезность была задумана, разумеется, весьма юмористическим эпизодом на фоне общего веселья и развязности. Между тем сказывалась усталость хозяев, их врожденная слабость, и чрезмерно раздутые знаки внимания их как будто не столько ублажали и тешили, сколько мучили, так что на них порой было больно смотреть. Однако застенчивость, стойко сочетавшаяся у них с физическими недугами, не позволяла им решительно вырваться из лап истязателей и броситься куда глаза глядят. Группа девушек в камышовых юбчонках и с цветочными венками на головах исполнила какой-то оптимистический гимн, слова которого, впрочем, потонули в общем гвалте, а распорядители усадили юбиляров на носилки, подложив им мягкие подушечки, после чего замысловато разукрашенные полуголые кавалеры-носильщики подняли их на плечи и процессия тронулась в путь под дикие звуки горна, барабана и все того же недоступного понимания, равно как и нескончаемого гимна. Старушка, пожаловавшая утром пирог, увязалась за нами и плелась в арьергарде с улыбкой безрассудства на лице, так и застывшей памятником выпитому ликеру. В пыли и грохоте катились мы до самого моря, и отовсюду сбегались поглазеть на нас любопытные, а бойкие ребятишки со своим гомоном сыпали за нами. Гремя цепями, рвались и заходились лаем собаки, выставляя над заборами жутко оскаленные морды. Но куда потешнее серьезности запевал и даже переодетых в женское платье кавалеров выходило участие старой бабы Лоры в легкомысленной затее юнцов, люди осуждающе качали головами, старики плевались ей вслед, и Лора, угадывая, какую репутацию среди соседей составит ей этот день, протягивала руки закрыть лицо и от стыда определенно была готова провалиться сквозь землю. Молодой человек, огромного роста и вымазанный под мавра, устрашающе вращал белыми глазами и размахивал над чествуемыми насаженным на палку опахалом. Этой палкой он усмирял руки Лоры всякий раз, едва ею слишком овладевала стыдливость, а она покорно рассыпалась в благодарностях и точила рассеянные улыбки. Я подумал, что если к вечеру ее хватит удар, в этом не будет ничего удивительного. Супруг ее прикидывался спящим и был совершенно, на первый взгляд, неинтересен. Я шел в наиболее спокойной части кавалькады этих отнюдь не породистых рысаков и кобыл, где между делом из больших бутылок попивали вино, курили и в общем-то мирно беседовали краснорожие индейцы и бледнолицые братья, вакханки и степенные жрецы какого-то безымянного культа. И я все не мог развязать узел недоумения, решить, какая тут, среди этого шумного и безвкусного дурачества, в которое я против собственной воли вовлечен, игра у моей Гулечки? и если здесь у меня водится удачливый соперник, то кто же он? Я слишком сомневался в запальчивости и нерассудительной быстроте воспламенения моей подруги, чтобы поверить, что какая-либо страсть пробудилась у нее сама собой, скажем, от избытка чувств, а не от вмешательства извне. Я почти укрепился в мнении, что эту вероятную страсть подогрела некая блестящая, внушающая ей известные надежды, а то и прямо дающая материальный выигрыш победа, свершившаяся под самым моим небдительным носом. Я был сражен. Я беспорядочно отступал и сдавал позиции, все мое продвижение вперед было сейчас чистейшим блефом, видимостью, я не знал, люблю ли ее и что мне делать. Если при иных обстоятельствах я, возможно, и нашел бы известную прелесть в нашем карнавале, по крайней мере посмеялся бы над неожиданным и полным поучительной иронии осуществлением мечтаний Лоры о воодушевлении народа бодрыми массовыми праздниками, то теперь, когда мне загадала загадку Гулечка, смотрел на происходящее как на безобразную фантасмагорию и дьявольское ухищрение. У обочины, прильнув затылком к веточке сирени, стоял высокий, плотно сбитый парень; его взгляд деревянно пустовал между мясистыми веками и устремлялся, если то, что он делал в своем отупении, можно назвать устремлением, прямо на меня. Это было ужасно. Мое положение мало чем отличалось от положения Лоры, я был так же одинок, выглядел таким же пугалом, таким же пленником орды взбесившихся варваров. В который раз я всем своим существом постиг, что так продолжаться не может, что это не жизнь, что пора принимать радикальное решение, способное в корне изменить мое существование. Я готов был продать душу черту, если бы это счастливо изменило мою жизнь и принесло мне долгожданный покой. Уже выше моих сил было слышать этот горн и барабан, эти режущие, распинающие, терзающие слух вопли взбеленившихся молодчиков и самок. Мне казалось, что это, прошу прощения, уже не какое-то там рядовое приключение, не обычное мытарство, которому в сущности не стоит придавать чрезмерного значения, а настоящая казнь и в каждом вопле - орудие пытки, четвертования, колесования, медленного и мучительного умерщвления, а каждый удар барабанной палочки как метроном, методично и равнодушно отсчитывающий время муки и время садистского блаженства палачей. Невообразимый грохот лишал меня сил, трещала голова, распираемая изнутри и сдавленная ужасом снаружи. Я словно погибал и уж конечно, не мог оставаться в таком положении, и между тем неумолимая сила гнала меня вперед. Штопоря ясное небо безудержной тучей пыли, мы спустились с горки, туда, где среди растительных куполов и шатров берега, на траве и песках шевелились полураздетые люди. С яростью, как безумный, свирепый гротеск, я воспринял эту тесноту жирных, лоснящихся животов, тошнотворных, как сальный анекдот, грудей и задов, испещренных синими тугими ручейками вен ляжек, плешивых голов, весь этот кошмар торжества плоти. Там было пекло, и наше первобытное вторжение только возбудило в нем новые токи и силы. И тут мой взгляд упал на козочкой трусившую вниз по склону горы старушку, ту самую, ту бесподобную, очаровательную, милую старушку, что принесла нам утром пирог и в награду получила рюмочку ликера. На этот раз я по-настоящему ее заприметил, какую-то особую печать отбило на ее челе мое недреманное око, и я на всякий случай даже призагнул палец, тем самым как бы даруя ей некий номер в зоне моего внимания. От благовеста, возвещавшего начало ее конца, от бренности, от увядания, от печали по ушедшим навсегда, от тишины и затхлости своих последних земных жилищ взмыла она - дело живое! - в отчаянной и удивительной попытке вновь раздуть давно угасшие в ней страсти, ворвалась она, вдруг неистовая, вдруг несгибаемая и гордая, счастливая и опьяненная успехом, в наши объятия, в круг наших забав. И я был лишним на этом празднике, но на старушку взглянул так, как если бы она села совсем уж не в свои сани. Казалось, ей уже не остановиться, старые, но внезапно обретшие свою вторую молодость, свое запоздалое бабье лето ноги понесут ее дальше и дальше, по травам, по исхоженным и нетронутым пескам, по взмыленным волнам, за моря, за океаны, за снега и льды, за туманы и перекрестки солнечных лучей - прямой дорогой к звездам, среди которых ее доброжелательно встретят прекрасные боги и ангелы иных миров. Мы пили, мы жрали, мы валялись в поникшей траве, бесстыже выпятив нашу молодцеватость, а она сотрясала наш слух надсадным гудением памяти, относившей ее к благословенным временам молодости. Ей вспоминались дни, когда она, юная гимназистка, запойная читательница и феминистка, в угаре революционной вакханалии гнала с кафедр продавшихся буржуазии профессоров и всячески, но чрезвычайно смело и пестро поносила их отборными словами нового, единственно правильного лексикона. О, они не устыдились своего позднего рождения, эти прекраснодушные и снисходительные старушкины слушатели, не нарушился их демонический покой. Но диалектика величественного диалога поколений требовала от них достойного, внушительного ответа, и они стали говорить в старческие уши. Они говорили о себе, о мире, в котором им выпало жить, о своих проблемах и чаяниях, об искусстве, о том, как они выходят в люди, как учатся и хотели бы учиться, как трудятся, каким представляют себе будущее Земли и себя и своих детей в этом будущем. Говорили, увы, неинтересно, скудно. Трезво, цепко, здраво рассуждали они, и целительный бальзам проливался в покрытую шрамами, язвочками да заусенцами душу бывшей гимназистки и гонительницы продажных профессоров. Наконец-то совесть ее успокоена окончательно, наконец-то подтвердилось в совершенстве и блеске, в сиянии непоколебимых доказательств, что она не зря устремилась за нами козочкой, не зря хлебнула ликеру, не зря прожила сей день. Заткнитесь-ка теперь, злопыхатели и клеветники молодежи, уймись, червь сомнения, теперь не страшно! С такой молодежью не пропадешь и правое дело отнюдь не погибнет! Уже все разошлись, наш табун разбежался по пескам и водам, всюду вздымая хаос, только я да старушка зажились среди объедков и пустых бутылок. Не переставало горячо биться старое сердце в унисон светлым помыслам о новейшей действительности. Не сходила мечтательная улыбка с потрескавшихся, обветренных губ. Не отводила она блестевших, почти влажных глаз от бездонного неба. Я решил вспугнуть ее, как птичку, решил немного прикрикнуть, цыкнуть на ее хлынувшее через край ликование. Она что-то там поняла, выяснила для себя, открыла, но ведь и я кое-что понял. Я схватил небрежно брошенный и наполовину уже затоптанный в землю горн, приставил его к уху, все еще, казалось, внимавшему медовым речам повес, и отрезвляюще, сурово дунул. Металлический вой слился с воем старушки, и это было как взрыв, как смерч и апокалипсис. Мы расцепились, отпали друг от друга: она, взлягнув тощими ногами в коричневых чулочках, опрокинулась навзничь, а я кинулся бежать, ломая кусты и хрупкую скорлупу съеденных яиц. Я приближался, надо полагать, к роковой черте, если допустить, конечно, что таковая существует. Я выбежал на улицу, сел в трамвай и поехал куда-то на задней площадке. Я словно бы всхлипывал, во всяком случае шмыгал носом. На меня косились с удивлением и жалостью, думали, что я безвременно потерял дорогого мне человека. Но ведь я мог ехать со злодейского ограбления и убийства ни в чем не повинного господина и проливать о нем крокодиловы слезы. Я ехал от опрокинувшейся старушки, возможно, она умерла. Был еще день, я сошел на подвернувшейся остановке и свернул в пивную освежиться стаканчиком белого паршивого вина. В пивной я внимательно выслушал какого-то потрепанного человека, уверявшего, что он не столь пропащий, как утверждает его жена. Я спросил его, что он думает обо мне. Он сказал, что более замечательного на вид и прекрасного во всех отношениях парня не встречал на своем длинном жизненном пути. Тогда я, чтобы подзадорить его, заявил, что у него нет жены и его жена не может утверждать, что он пропащий, потому что он выдумал ее, но, однако, это вовсе не снимает с него обвинение. Он обиделся и ушел. Я не понимал, где буду ночевать. Но когда наступили сумерки, мне вскочило на ум проверить, как там ведет себя без моего надзора Гулечка, и, сев в трамвай, я подался на окраину. Это решение освежило поболе вина, будущее выписалось четче и ночлег как будто устроился. Разумеется, никакого определенного плана у меня не было. Я задумал не примирение с Гулечкой, а соглядатайство. Вскоре я шел по местам, где утром Вепрев возводил Жанну на новую ступень познания, приближавшую ее к Господу, а потом прокатилась волна дионисийцев; сейчас тут царили тишина и сон. Днем дом несчастных юбиляров зиял на теле окраины кровоточащей раной и был источником заразы, теперь, похоже, смолкло и в нем, свернулась кровь, тонкая пленка затянула очаг поражения, и окраина, ощутив симптомы выздоровления, вздохнула с облегчением. Окраина не ведала, что программа развлечений распространяется и на завтра. В узких, как амбразуры, окнах горел свет; это был одноэтажный каменный особняк, ничем не примечательный, разве что узкими окнами, придававшими ему отчасти загадочный облик. Их свет теперь притягивал меня, я не колеблясь решил, что там Гулечка, да так оно и оказалось. Но я все же очень пугался, как бы меня не заметили, я даже вздрагивал и при разных подозрительных шорохах замирал и озирался по сторонам. Но все было тихо, даже до неправдоподобия, словно это была отлично задуманная и подготовленная ловушка, творцы которой в своем рвении немного и перестарались. Я крался по саду от дерева к дереву, пока не достиг окна, призывно распахнутого мне навстречу. Это окно было вовсе не узкое. Я остановился между рамами, но так, чтобы оставаться в тени, и тогда комната утвердилась и зацепенела перед моими глазами. В таком состоянии она виднелась изнуряюще долго, как если бы в ней образовался какой-то символ, без разгадки которого я не сумею разгадать и все прочее. Возможно! Пусть так. Впрочем, я знал, что не разгадаю. Мне словно показывали ее, терпеливо ожидая, когда меня наконец осенит, - медленная, застывшая, значительная комната с брошенными как попало вещами, еще, быть может, теплыми от чьей-то жизни, с корявой мебелью, неумелыми картинами в безнадежно потемневших рамах, с рухлядью, смысл которой в общем-то легко угадывался, мертвая и вместе с тем неуловимо живая, даже в самом своем оцепенении как-то почти незримо подрагивающая, словно от далеких подземных толчков. Я тоже долго стоял на своем посту. Затем в глубине дома разразился, мгновенно все охватывая, пронзительный многоголосый смех, распахнулась, как от удара, дверь, вбежала Гулечка и понеслась прямо на окно, странно корчась и хватаясь за живот. Ее лицо было объято ужасным бременем смеха и неслось на меня, как пламень, как огнедышащий дракон, которым не перевелись еще шутники пугать нас, доверчивых и робких. Как ураган пенящихся, клокочущих лав, как безумие вопиющего рта, как раскаленная сеть, в которую загоняют некое диковинное животное, неслось оно на окно, не соизмеримое ни с чем, фантастическое и пылающее, как давеча неудержимо неслась по склону восставшая из забвения старушка, как загоревшийся крылатый лайнер, как тайфун. Я окаменел от какого-то первобытного ужаса. Мне бы затрепетать священным трепетом да отпрянуть, но я не мог и пальцем пошевелить. Гулечка, превратившаяся в стихийное бедствие, сгибалась в три погибели, гнулась и извивалась, как змея, бедная моя. Ее лицо очутилось в каком-то полуметре от меня и упало, я, естественно, не был замечен, раз уж пошло такое возбуждение. Она со всего размаху рухнула грудью на подоконник и возрыдала удушливым смехом, а я взял себя в руки и тихонько побрел прочь. Не скажу о Гулечке, что хуже ее нет никого, что она совершенно развращена и совершенно испорчена, однако возле нее моя жизнь если не погибала, то уж во всяком случае извращалась и портилась, и без того не слишком складная. Ситуация выглядела таким образом, что она, Гулечка, еще стремится к чему-то, а я уже будто бы ни к чему путному и резонному не стремлюсь. Дескать, ее связи с людьми отнюдь не рвутся, мои же лопаются ежечасно, ежеминутно, и летающие в воздухе обрывки грозят обвиться вокруг моей шеи. Из сложившихся между нами отношений именно такая картина и возникала. А почему? Зачем? в чем ее сила? в чем нерасторжимость ее соединения с миром? В чем моя слабость? в чем червоточинка и начало гниения моих корней? Теоретически я знал ответ. Но, увы, мои хилые добродетели не возбуждались с такой силой, как возбуждалась моя плоть, почуяв Гулечку. Если бы погибал я тоже теоретически, я бы, разумеется, менее всего тревожился. Однако моя погибель у меня на виду, ее можно потрогать, можно понять ее размеры и то, до чего же не просто теперь столкнуть ее с моего пути. Как ни крути, виновна она, Гулечка. Даже на последней стадии позора и падения персона отстаивает себя, находит тысячи уловок к самооправданию, таков уж ее произвол. Я не исключение; я верен этому парадоксу. Но сдвинуться на ступеньку ниже, хотя бы только внутренним взором разглядеть ее, достаточно, чтобы мои ноги больше не искали точки опоры и я повисал в странном, жутковатом, но, может быть, самом чувствительном к проявлениям жизни как таковой состоянии - в состоянии безразличия и к обвинениям, и к оправданию, и к искуплению, и к укорам совести. Наверное, в этом состоянии с особой остротой ощущаешь холод, боль, голод и жажду своего существования. Я просто не знал, куда идти, и это самое мучительное, потому что в таком состоянии не приемлешь мысль о конце, о смерти, о добровольном уходе, даже если вполне сознаешь свою обреченность. Вот эта мука незнания и смутной борьбы серьезнее тысячи гулечек с их ничтожными дарами. И я мог, как другие, горделиво топтаться на своем жизенном пути, смотреть вперед и многое провидеть даже из тьмы своего неведения. Но по странной случайности именно мне свернули шею, заставив смотреть в невнятное и, скорее всего, бесполезное, и я, обворованный, общипанный, прислушиваюсь к голосу единственной гулечки, ловлю каждое ее слово, равняюсь на нее, тянусь за ней. Счастливая и радостная в полном неведении, моя гулечка иной раз представляется мне даже хранительницей неких тайн бытия. А что в результате? Я ночевал в заброшенном гараже, в мягкой пыли. Ну и ночка! Всем, кого я обидел и бросил, но кто еще любит меня, помнит и скорбит обо мне, я представлялся теперь, наверное, празднующим вдалеке свою преступную удачу, а на самом деле я далеко не праздничным был под крышей того гаража. Но не мне вымаливать прощение. Я не сумею по однообразным сценариям блудных сынов вернуться под отчий кров, преклонить колени и воззвать к милосердию тех, кого было предал, и это не от гордости, а от неловкости и неумения. Я разучился доверять словам. Между прочим, не знаю, куда пойду завтра. Вероятно, утром я буду горько сетовать и проклинать судьбу за то, что холод, поднимавшийся ночью от земли, не поглотил меня и гараж не стал моей могилой. Но вдуматься... Глубокая ночь. От угла гаража, в котором я нахожусь, до выхода из гаража - эти пять-шесть шагов я представляю, я знаю, я понимаю, как преодолеть; они не кажутся мне трудными и не возможными, они не более чем естественны и необходимы, но дальше? В какую сторону? Направо? Налево? Не могу знать. Неужели так бывает? Но еще ночь, я вижу ее в близком квадрате выхода, я вижу все испытания, какие она мне готовит и готовит, и я хочу схватиться с ней. Я мечтаю о том, как, поднявшись завтра на заре, я покину город и пешком пойду в края, где надеялся побывать с Гулечкой, как буду ночевать в заброшенных гаражах, питаться лесными ягодами и пить чистую воду родников. Сон не берет. Я ворочаюсь с боку на бок и время от времени бормочу в пустоту: да, вот так мы и живем на нашей земле, - и в этом высказывании пока больше мечты и романтики, чем горечи. --------------- Утром я шел в оживленном (было воскресенье) парке мимо читального павильона, и из-за деревянных облупившихся колоннок меня окликнул Курага. - Никак до тебя не докличешься! - вскрикнул он с каким-то даже ожесточением, когда я к нему обернулся. - А чего тебе надо? - крикнул я в ответ. - И когда это ты меня звал? - Десять раз тебя окликнул. Можно подумать, что ты глухой. Его гнев был напускным, и вскоре он перестал мной интересоваться, опять погрузившись в шахматную партию, которую плел с незнакомым мне солидным, неспешным человеком. Зад этого субъекта медузой растекался по крохотному стульчику, он имел бороду, вдвое большую, нежели у Кураги, и лакированную палочку с вычурным набалдашником - на нее он весьма элегантно, артистически опирался тяжелой рукой. Курага не счел нужным познакомить меня с ним, как и объяснить, для чего десять раз меня окликал. Я решил некоторое время побыть с ними, тем более что никуда не торопился. Они не обращали на меня внимания, толстый незнакомец так и вовсе ни разу не взглянул в мою сторону. Курага был в размалеванной экзотическими пейзажами майке, висевшей на нем, как на плоском газообразном сгустке неизвестного происхождения. Незнакомец выиграл у него, и иного трудно было ожидать: этот толстяк казался созданным исключительно для побед, для триумфов над умами и душами. - Я жду Пронзительного, - снизошел наконец ко мне Курага. - Сел пока почитать, а потом вот шахматы... - И он насмешливо пнул пальцами рассыпанные по столику фигуры. В этот момент толстяк с мягким хрустом в костях повернулся ко мне, вперил в меня густой до дремучести взгляд - словно там, в его темных, сумрачных глазах произрастал девственный, населенный языческими богами, лешими и ведьмами лес - и заговорил низким хриплым голосом, тростью указывая на Курагу: - Он нервирует меня, не могу спокойно слышать о его бесконечных чтениях. - Бежим! - крикнул мне Курага. - Это опасно! - Погодите! - остановил нас толстяк. - Подумаешь, грамотей, да плевать на тебя, черт возьми! На кой ляд ты прочитал уйму книг? Я не против книг, я тоже много читаю, но ведь нужно видеть в этом какой-то смысл, а не так, чтобы потом себе самому сиять. Ты светишь, но не греешь, а к тому же махинатор, жулик, вор. Какая польза от твоего чтения? Как, каким образом, кому на пользу ты употребляешь свою пресловутую образованность? Где и в чем мы видим ее благотворное влияние? Ни рыба, ни мясо - вот что ты такое. Приспособленец, червь, нечто одноклеточное, интеллигентная инфузория туфелька, если не хуже, если не паразит, не власоглав, не пьявка, присосавшаяся себе в удовольствие к чужим талантам. - Но все это можно отнести и к Нифонту, - кивнул Курага на меня. - До каких пор ты будешь морочить нам голову и корчить тут перед нами мыслителя? - продолжал толстяк. - Твоя голова пуста, как мой желудок. У тебя нет ни одной оригинальной и самостоятельной мысли. Высказав эти гневные соображения, в которые не иначе как по недоразумению затесался довольно-таки сомнительный намек на пищевую несостоятельность его желудка, а в остальном, пожалуй, совершенно справедливые, незнакомец удалился в большом раздражении, грузно хромая, но на трость, однако, не опираясь, а бешено размахивая ею в воздухе. Как бы ни были справедливы его обвинения в адрес Кураги, они, с другой стороны, никак не характеризовали его самого, так что я скоро начисто позабыл о нем. Курага предложил выпить по чашечке кофе и, пока мы шли в кафе, тараторил о всякой незатейливой всячине. Я предпочел выпить стакан кагору. Курага высказал замечательное рассуждение, что пить с утра, да еще в такую жару, небезопасно для здоровья. Я оборвал его болтовню вопросом об анонимке, и он почти в точности повторил то, что я слышал от него несколько дней назад по телефону: его точка зрения с тех пор не претерпела изменений, что было бы отрадно, когда б она сама по себе не внушала такого отвращения. - Курага, - сказал я веско, - ты юркий парень, скользкий, вертлявый тип, тебя трудно уловить, схватить за жабры. - Но все это относится и к тебе тоже. - Ты ловко меняешь окраску, когда это тебе выгодно, ты с неизменным успехом маскируешься, ты ловко, очень ловко это делаешь, Курага. - Превосходно! - воскликнул он, хлопая в ладоши. - Не прошло и четверти часа, как второй судья взялся за меня, грешного. - Шутки, Курага, это твоя слабость, разные такие-сякие шуточки. И ты даже пойдешь на всякую низость, если тебе представится, что это забавно и остроумно и у тебя будет при этом возможность сказать: да, я такой, смотрите, какой я. А про себя будешь думать, что твоя нравственность, или что там у тебя, нисколько при этом не пострадала. - Люблю, люблю такие разговорчики, страсть как обожаю! - Но, значит, есть в тебе что-то такое, что ты сам считаешь твердым, незыблемым? Есть какой-то устоявшийся цвет? Есть такое, что ты испугаешься, запротестуешь, если у тебя захотят это отобрать? Я хотел бы увидеть, Курага, это страшно интересно, давай-ка посмотрим, что там у тебя, попробуем вместе разобраться. Согласен? - В принципе согласен, но... минуточку! - воскликнул вдруг Курага. Минуточку! Я только сбегаю в сортир, понимаешь, что-то приспичило. А ты пока допей вино... Мне, кстати, уже к Пронзительному пора. Он шмыгнул в какую-то внутреннюю дверь, и мне показалась смешной мысль, что он может сбежать, это было бы слишком литературно. Однако Курага не возвращался. Я заглянул в эту дверь. Спина Кураги, неизвестно где несколько минут пропадавшего, внезапно мелькнула своими заморскими красотами на противоположном конце коридора, в ту же минуту и скрываясь в синеве дня, сверкнувшей на миг в отворившуюся дверь; я бросился туда. Из комнаты сбоку парень в поварском колпаке равнодушно покосился на меня. Я выбежал на задворки, в тесноту сваленных кое-как пустых ящиков и мусора, и шагнул в прохладный, как глубокая вода, узкий проход между заросшими зеленым мохом стенами. За поворотом, в крошечном тупичке, я тотчас увидел Курагу. Он стоял, привалясь спиной к стене, слегка бледный и совершенно неподвижный, и странно смотрел на меня. - Ты что, Курага? - спросил я, заходя в тупичок. - Вопрос сложный, и силой его решить невозможно, - ответил он тихо и проникновенно. - Какой вопрос? - Порядочные люди так не поступают, Нифонт, - гнул Курага свое. - Ты вправе осуждать меня, я понимаю, люди не похожи друг на друга, и одному человеку всегда что-нибудь не нравится в другом. Я ведь не святой. Но зачем же силой? Я потому и хотел уйти, что сразу по твоим глазам смекнул: ты замыслил сделать мне больно. Я готов выслушать твои упреки, потому что, говорю тебе, я вовсе не святой и заслуживаю критики, как любой другой человек. Но не думай, что если ты изобьешь меня, это доставит тебе моральное удовлетворение. Не надейся, что благодаря этому ты лучше поймешь меня. Это заблуждение, Нифонт, заблуждение и недоразумение. - Видишь ли, - возразил я, - сегодня не так уж для меня и важно, что ты такое есть. Вчера еще - может быть, но сегодня я не искал тебя и не думал о тебе. Ты сам попался, ты сам позвал меня, и почему бы нам все мимоходом и не решить? Чем же нам еще заниматься, Курага? Давай уж решил, раз и навсегда. - Попробую объяснить тебе. Ты хочешь знать, каков я на самом деле... - Ну конечно, Курага, - перебил я, - конечно, я очень этого хочу. И разреши мне думать, что сила в этом процессе познания далеко не последний способ установления истины. Что ни говори, тебя следует прижать к ногтю, без этого не обойтись, я убежден. Вот возьми, например, осьминога. Ты жаждешь поближе познакомиться с ним, проникнуть в его тайны, а он улепетывает, хитрит... и только когда загонишь его в угол, когда окончательно прижмешь его, только тогда он выпускает облако... - Я не думаю, что это удачный пример, - торопливо вставил Курага. Зачем сравнивать человека с существом, стоящим на более низкой ступени развития? Я всегда был против подобных уподоблений. Я согласен ответить на все твои вопросы, Нифонт, разъяснить свою позицию, но меня вовсе не нужно загонять в угол, прижимать к ногтю, ждать, что я выпущу какое-то облако... По правде говоря, я не люблю, когда во мне видят подопытного кролика. - Да у меня уже нет к тебе никаких вопросов, - я словно в недоумении развел руками, - все прошло, все далеко позади. - Тогда разреши мне уйти. Меня ждут дела. - Но мне хочется, - сказал я, - посмотреть и послушать, как ты будешь корчиться, валяться в пыли и визжать, дрожать, скулить и всхлипывать. Как знать, может, в этом и откроется новая грань твоего характера, даже какое-нибудь дарование, о котором ты раньше не подозревал. - Как легко ты обо всем судишь! Ты просто удивляешь меня, Нифонт. - Да может, Курага, тебе и необходимо существовать именно так, чтобы тебя то и дело прижимали к ногтю. Может, ты для этого создан. Природа изобретательна. Ты только вообрази, живут некие морские твари и устроились таким образом, что самка, когда вынашивает потомство, для подкрепления сил пожирает самца, а он ничего, не протестует, наоборот, с дорогой душой, с пониманием. Разве в этом нет своей поэзии, скажи? - Ну хватит, прошу тебя, - сказал Курага с досадой. Мне сладко было ощущать в себе мужество судьи, и я не мог остановиться: - Нет, ты скажи, разве ты не желаешь быть отмеченным каким-то особым вниманием природы? Я научу тебя, Курага. Допустим, ты не призван к тому, чтобы тебя пожрала самка, но ведь можно иначе, можно устроить тебе, скажем, нескончаемую лютую порку. - Это не действие природы, не природный акт! - наукообразно запротестовал Курага. - Тебя будут нещадно драть, а ты в то же время будешь читать книжки, служить, молиться, воспитывать дочь. И не просто читать и служить, а именно с дорогой душой, Курага, верой и правдой. Как и подобает человеку, который обрел смысл жизни и свое истинное состояние. Ну так не хватит ли бегать от правды, Курага, не пора ли прозреть? - Как ты все-таки беспечен. Ты не обдумываешь свои слова, ты неосторожен. Для того ли дана тебе голова, чтобы ты так легкомысленно с ней обращался? Или ты ничего не знаешь о ее хрупкости? Она очень хрупкая, твоя голова, Нифонт. Если так будет продолжаться, не сносить тебе ее! Уж не думаешь ли ты, что напал в моем лице на кроткую и пугливую овечку? Нет, мой друг, я найду способ выкрутиться, и как бы все это потом не обернулось неприятностями. Для тебя, Нифонт. - Знаем, - усмехнулся я, - изучили немного. Но сейчас еще посмотрим. Вот смотри, Курага. - Я поднял с земли ржавый длинный гвоздь - одну из тех вещей, которые частенько подворачиваются в нужный момент, - и нацелил его острием в грудь собеседника. - Я буду медленно погружать в твою плоть этот предмет до тех пор, пока твоя жизнь не повиснет на волоске. Но это не просто физическое испытание на прочность предмета или твоей выносливости, нет, это опыт, интересный преимущественно своей психологической стороной. А основан он на той предпосылке, что человек, когда ему нехорошо и нестерпимо больно, не может не стать самим собой. Соответственно, цель - установить, каков ты на самом деле. Мы с тобой, Курага, отнюдь не идеалисты и отлично понимаем, что когда гвоздь погрузится в твои потроха по шляпку, ты не только выдашь все свои тайны, не только назовешь все адреса и явки, но и оклевещешь кучу ни в чем не повинного народа. Ну а тогда мы с тобой присядем и спокойно разберемся, что в твоих откровениях правда, а что можно отмести как сор. Итак, ты готов? Я сделал к нему шаг, и он сказал: - Я вижу, ты сумасшедший... Даже не понимаешь, что я не стал бы ждать, пока этот гвоздь погрузится по шляпку. Но в сущности это какой-то кошмар, сон... Брось гвоздь! Я не привык объясняться на таком уровне. И ведь не скажешь, что примитивно... но как-то неслыханно, как если бы чудовищная и опасная игра... Да, я не стал бы ждать, пока по шляпку или даже чуть-чуть, я признаю это. Да я вообще не представляю, чтобы кому-то понадобилось загонять в меня гвозди... что такое возможно со мной. Но раз уж ты так настроен... Я могу быть уверен, что ты это серьезно? - Конечно! Да вот, - воскликнул я, приставляя гвоздь к его груди, разве же не серьезно? - Я не хочу попасть впросак и стать посмешищем, - сказал Курага срывающимся голосом, - я хочу быть совершенно уверен, что это не шутка и что ты действительно задумал ударить меня этим гвоздем. - И ударю сейчас, и ты будешь совершенно уверен... - Погоди, - перебил Курага, - не торопись. Просто я должен знать, что ты способен это сделать. Скажи только: да или нет. - Да, - ответил я. - Хорошо, допустим, что это правда. В таком случае я прошу у тебя прощения за все зло, которое тебе причинил. Не ударяй меня гвоздем, Нифонт, ты видишь, я и впрямь испугался, да, мне страшно, мне трудно говорить... Он закашлялся, стер с губ пену и продолжил: - Прости... И ту анонимку, и все, все мне прости. Я унижаюсь? Это вызвано необходимостью. Я начинаю бояться тебя, Нифонт. Я еще никогда не встречал таких людей, как ты. Я не знал, что ты такой, я думал, что таких людей вообще не бывает. Прости мне мое неведение... Но разве оно оттого, что я плохо о тебе думал? Нет, Нифонт, нет, все дело в том, что я не понимал тебя, думал, что ты как все, а ты вот какой... Разве я посмел бы, зная, какой ты в действительности? Но ты же понимаешь, в жизни все так перемешано и кажется глупым, никогда не различишь вовремя, где герой, а где букашка, все на одно лицо. Ты бы сразу сказал, и я был бы куда приличнее... Я бы ни-ни... Ты прости меня, Нифонт. Прости мою былую слепоту. Ах, вот уже и кровь пошла, - воскликнул Курага, вытащил носовой платок и сплюнул из рта тягучее пятнышко крови. - Вот, сказал он, протягивая мне для показа платочек. - Не нужно, - отверг я. - Прикусил язык, в волнении. Я разволновался, - сообщил Курага, нужно иметь крепкие нервы, чтобы выдержать подобное. Такое напряжение! Ты пират, Нифонт, ты сущий дьявол, ты мог бы стать Наполеоном, а я, сам видишь, обыкновенный человек, не царь и не герой. Мне приходится молить тебя о снисхождении. - Поговори, - сказал я, - поюродствуй еще, а там и порешим... - Нифонт, дурашка, да я в самом деле испугался. Я дрожу от страха. Как я могу знать, что у тебя на уме? Нифонт, - он внезапно прильнул ко мне, уткнулся лицом в мое плечо, как бы целуя его, - мне не по себе. Я оттолкнул его и увидел, что на его бледном лице теперь взыграла гримаса неподдельного ужаса. Я сказал ему, чтобы он проваливал. - Но я... - пробормотал он, - могу ли надеяться... подари мне надежду, что никогда в будущем... - Я завтра навсегда уезжаю отсюда. Или сегодня. Он еще что-то пробормотал, я услышал что-то о деньгах и взвизгнул: - Это неслыханно! После всего ты еще напоминаешь мне о каких-то деньгах? Убирайся, пока цел! - Спасибо, Нифонт... За все тебя благодарю... Обобрал меня до нитки... Но об этом ни слова... Я молчу. Я покорен судьбе. Среда меня съела - что поделаешь? - приятного вам всем аппетита, господа хорошие! Он медленно, опустив голову и не оглядываясь, побрел в проход между домами. Я вернулся в парк, углубился в чащу, где не так припекало солнце. Какой-то шум заставил меня обернуться. Курага и Пронзительный сломя голову бежали в мою сторону, а в отдалении, прихрамывая и терпеливо огибая кусты, трусил толстый незнакомец. - Ну, Нифонтушка, - завопил Курага, - держись теперь! У Пронзительного был вид великана, долго терпевшего на своей груди наглую возню всякой мелкой живности и наконец встрепенувшегося; не бежал он, а буквально летел пулей через кусты, как взъерошенный озлобившийся воробей. Я не имел времени гадать, что именно побудило его проявить такую заинтересованность во мне. Как в горячке он обнаруживал дикую, сумасшедшую радикальность намерений. Я выставил кулак встретить эти намерения без энтузиазма и благодарности, но Пронзительный отмахнулся от моего кулака, как от надоедливого комара, и плотный удар лег на мою голову. ------------------- Я очнулся у ног толстого незнакомца, который сидел на низком пеньке и что-то чертил кончиком трости у моего лица. - Ну как? - спросил он добродушно. - И они не расшибли мне голову до крови? - удивился я. - Предмет, которым вас огрели, - пояснил толстяк, - был большой, похожий на лопату и являлся как бы слепком с вашей головы. Им можно либо вообще снести вам голову, если ударить ребром, либо только оглушить, что они и сделали. - Отлично, - сказал я, вставая. - Кстати, я не испытываю после удара никаких неприятных ощущений. Все равно как после сна. - Они обчистили ваши карманы, - поведал незнакомец, - и на прощание посоветовали вам держать язык за зубами, поскольку-де вы так или иначе задолжали им больше, чем они нашли при вас. - Да, они взяли лишь то, что я похитил у мамы. Основной капитал я предусмотрительно спрятал в багаже. - Рад за вас. - А с вами я тоже должен драться? - Как хотите. Но если вы полагаете, что я для этого тут оставлен, то ошибаетесь, я остался по собственной инициативе. Я, кажется, предостерегал вас, что не следует связываться с этим негодяем Курагой. Временами он предстает настоящим интеллигентом, он не лишен лоска, приятности, вальяжности, но в сущности он разбойник с большой дороги. В прежние эпохи так вести себя было признаком человека с национальным характером, а как дело на этот счет обстоит сейчас, я не знаю. Впрочем, думаю, что в наше время, когда национальное практически вытравлено нашими разнесчастными экспериментами, подобное поведение не что иное как плод никудышнего воспитания, которое только коверкает душу, учит двойственности и лицемерию. Я, к примеру. Почитывал книжки, пописывал стишки, а в свободную от этих занятий минуту не брезговал украдкой таскать у соседа хлеб, порошковый суп, колбасу. Уровень моих представлений о моральных ценностях не поднимался до понимания, что это отвратительно, мерзко, что это противоречит логике, хотя при всем-то этом я за книжками и стихами витал на таких высотах, в таких эмпиреях, что Бог ты мой, куда там вашему Кураге и иже с ним. И вот, друг мой, не знаю, как вас кличут, столь экстравагантное положение длилось до тех пор, пока совершенно сбившийся с ног сосед не надумал всучить мне книжку одного нашего мыслителя, - не будем пока называть его имя всуе, а придет другое время, назовем в полный голос и воздадим должное. Так вот, в книжке этой черным по белому пишется, что жить нужно не по лжи, приятель. Не ново, скажете вы? Для вас, может, и не ново, а для меня оказалось до крайности ново. Тогда-то и раскрылись мои глаза. - А когда сосед всучил вам эту книжку? - спросил я. - В прошлом месяце, если вам так интересно это знать. С прошлого месяца и началась для меня новая жизнь. Нет, я и раньше догадывался... подозревал... мне это отчасти даже и понятно было... но вот так, черным по белому! И словно обухом по голове! Я сказал: - Будем надеяться, что ваша новая жизнь продлится так же долго и безмятежно, как прежняя. - До свидания, - сказал толстяк, с некоторой рассеянной задумчивостью глядя на меня. Я подался к Гулечке. Заявив, что после удара не испытываю никаких неприятных ощущений, я немного погрешил против истины: голова все-таки гудела и, пожалуй, не слишком удовлетворительно держалась на плечах. Однако, с другой стороны, неизъяснимая, возможно, что и болезненного характера бодрость разливалась по телу и весьма подстегивала мой дух. В ней сквозило нечто ироническое, некий позыв к легкости, даже игривости, и вместе с тем она выталкивала наружу ясную, конкретно поставленную задачу, т. е. отомстить многим моим обидчикам, любить шаловливую Гулечку наперекор всему, наперекор безнадежности, ну и в подобном духе. Я не собирался тотчас идти мстить, это возникло как своего рода дальняя цель, на будущее, зато, надо сказать, энергично. Во мне побудилась энергия человека будущего, и это был обнадеживающий симптом даже и для моего настоящего. Это предполагало уже в настоящем необычайную, странную жизнь, напряженную и, конечно же, исполненную авантюрного духа. Сейчас я отважно смотрел в перспективу. Я вовсе не жаждал каких-то баснословных побед, подобные понятия, похоже, утратили для меня свой сакраментальный и притягательный смысл. Это даже не было волей к жизни в чистом виде; если начистоту, это была, скорее, подхватившая, закружившая меня ирония, хорошая и вполне радостная. Я поднялся на третий этаж гулечкиного дома, позвонил и, в волнении ожидая, пока мне откроют, даже выбросил зачем-то вперед обе руки, словно бы разгребая ими материю стен и двери. Навстречу мне выползла многорукая и многоногая, опостылевшая за последние дни юность, засмеялась знакомым позавчерашним, вчерашним смехом, втолкнула меня в комнату, где Гулечка пытливо расчесывала у зеркала свои очаровательные локоны. Как оказались здесь эти кавалеры? Ответа не было. Вездесущие? Чернильная тьма внезапно поместилась в моей голове, на лицо Гулечки таинственно ложились какие-то багровые отблески. Но потом в темноте, которая, казалось, вот-вот лопнет от готовности излиться брызжущим, ликующим светом, побежали белые трепещущие точки, оставлявшие фосфорические следы, и с приятной небрежностью наметились прежние очертания комнаты. Возник человек, он стоял, свесив по бокам руки, склонив голову на плечо, и в упор смотрел на меня маленькими блестящими глазками. Юношеские тела, словно образовав хаос совокупления, вырастали друг из друга, влажно и душно пульсировали. Некая оргия надвигалась на меня, оглушала, ослепляла, но я хотел непременно высмотреть того человека и смотрел, приставив козырьком ладонь к глазам. Лишь по случайности я заметил, что толстенькая коротконогая девчушка выметает сор из дальнего угла похожим на гитару веником и никакой оргии там нет. Я почувствовал одиночество. Я словно подполз к какому-то краю, не ведая, что за ним, свесил через него голову и увидел спуск в ад. Простиралось ли в таком случае надо мной небо, сиял ли рай? Трудно сказать. У меня не было на этот счет никаких руководств, знамений. Это могло быть все что угодно. В этой неопределенности, в этой расплывчатости, в этом отсутствии перспективы и связи с прошлым ничто не приходило изнутри, все навязывалось извне. А она, Гулечка, сидела перед зеркалом и не смотрела в мою сторону. - Старушка, горн, наслышан... - нудно завел человек, которого искал мой взгляд, человек с необыкновенно большой головой и бесстрастным лицом, как же, как же, наслышан о ваших похождениях. Весьма интересно... интригующее вообще всегда рядом с нами. Жизнь у нас своеобразная, но человеку, только и знающему проклинать час своего рождения, нелегко уяснить, в чем это заключается. Вы поняли, о чем я? Я говорю, что своеобразие нашей жизни с первого взгляда... Ну да, горн, старушечье ухо, кстати подвернувшееся... Вообще русский человек... Я по-русски ясно изъясняюсь? Проблема, собственно говоря, в эманациях, за ними дело. Это в известной степени относится и к вам. Мы помолчали, я подумал: зачем же он морочит мне голову? Следовало спросить, кто он и не пробил ли кульминационный миг моей великой ревности. От волнения и страха не в силах вымолвить ни слова, я руками вывел в воздухе заметную фигуру, надеясь, что мой туманноречивый незнакомец уловит в ней нечто мореходное. Я ведь хотел обозначить пресловутого "моряка". Незнакомец шагнул в нарисованное мной, плавно слился с ним и тихо, ровно проговорил: - Все окутано тайной. Ой ли, - свистнул в моей голове какой-то иронический Соловей-разбойник, - так уж и все? Я заметил, что все, даже Гулечка, с любопытством прислушиваются к словам моего незванного собеседника. Он говорил: - Эманации... Психофизическая энергия... Уходит же она куда-то... Она необходима... Инопланетяне... Все очень сложно... Пока больше ничего не могу сказать... Снова помолчали, незнакомец тусклыми больными глазами смотрел в угол комнаты, и вокруг его головы дребезжала большая зеленая муха. - Тарелки... Треугольники... Наконец он смолк окончательно. --------------- Гулечка вошла зачем-то в ванную, я кинулся следом, закрыл дверь на щеколду, и мы остались наедине. Забрезжил просвет во всей этой бесноватой кутерьме. У меня появился шанс сказать ей все, что накипело. Грозно держала она в руке зубную щетку, строго, н е п о д к у п н о смотрела мне в глаза, и свет желтой лампочки как-то капризно, плаксиво озарял наши теснившиеся друг на друга фигуры, ванну с потрескавшейся эмалью, этажерочку, до отказа набитую орудиями гигиены, отсыревшие стены, сумрачно и убого истекавшие своим неодушевленным потом. - Ты должен извиниться за вчерашнее, - возвестила Гулечка, и в ее голосе стояла непреклонная воля. - Пока не извинишься, нам не о чем говорить. Я усмехнулся как в кривом зеркале, а убедившись, что наше уединение ее не пугает и, скорее, я сам дрожу, как листок на ветру, решить взять ее измором: - Гулечка, зачем ты натравила их на меня... этих шутов, скоморохов... Мне так все это ненавистно, а ты... - Ты слышишь, что я тебе говорю? - Чего они добиваются от меня? - частил и сыпал я. - Избавь меня от них, прошу, освободи, прогони их, и будем вдвоем, нам ведь сегодня ехать... - Пока не попросишь прощения... - Прости меня, Гулечка, - перебил я. - Не у меня проси, у них, у людей, у старой женщины, которую ты оскорбил, которая по твоей милости едва не лишилась жизни. - Это было бы слишком сильно, Гулечка, слишком драматически... достаточно, что попросил у тебя. Не настаивай. Со мной так не надо. Не пройдет! С какой стати ты решила отдать меня им на растерзание? О, Гулечка, просить у них прощения? Этого я делать не буду. Хоть убей, а унижаться перед ними не стану. Она была до совершенства красива в своем роскошном красном платье, разметавшемся повсюду в ванной, необыкновенно красива, метавшая молнии из больших подведенных тушью глаз и подбавлявшая крови в и без того густо нарумяненные щеки, была неприступна, величава, как отлитая из бронзы статуя. Хоть я и стоял перед ней, как нищий, как больной полумертвый старик, и с нею, за нею, за нее был весь мирок, куда она сейчас направит шаги, у меня ни шиша не было и ничем я в действительности не мог ее больше соблазнять, я все же не удержался и в удовлетворении потер руки, подумав о том, что обладаю такой женщиной. - Старухи той что-то здесь не видать... я безумно рад, что она выжила, выкарабкалась, это факт, Гулечка, - сказал я, - но просить прощения у нее не буду, а тем более еще у кого-либо... кроме тебя, разумеется. - Значит, - начала она, но я тут же воскликнул: - Не спеши, Гулечка, не спеши решать, ведь так ли уж ты все поняла, до конца ли? - Пропусти меня, - хмуро она отозвалась, - мне пора. А ты как знаешь... - Я тебя не пущу... пусть они идут, куда хотят, а мы вдвоем... - Пропусти! - Гулечка, - крикнул я, - я тебя не пущу. Она вздрогнула от неожиданности, и даже не один раз, а два или три, это были своего рода конвульсии, и она содрогалась. Можно было подумать, что я надавал ей оплеух, но у меня мгновенно возникла другая мысль, я подумал, что происходящее с ней обстояло так, как если бы я вошел в ее плоть, когда она менее всего этого ожидала, и ей одновременно и странно, и больно, и сладно, и сейчас она вообще запрокинет голову и зайдется сумасшедшим смехом. Поддерживая в себе эту благодатную и плодотворную мысль, я поднял руки, словно намереваясь передать ее Гулечке в порядке некоторого воплощения в действительность. Она тоже подняла руки, так что наши пальцы чуть было не встретились где-то в красном вихре ее платья, но, минуя возможные варианты, полурожденные моими мечтаниями, ее руки взяли мои плечи и попытались столкнуть меня с пути, который представлялся моей подруге более реалистическим. Жест у нее вышел уверенный и властный, я даже поверил, что ей достанет сил одолеть меня. Однако начатое мной делание любви все-таки еще продолжалось, и даже если оно смахивало на сражение с ветряными мельницами, порывистое чмоканье, издаваемое моими губами, было, как ни верти, поцелуями, которые я без устали отпускал Гулечке в пекле ее борьбы со мной. - Голубка, - говорил я, - тебе нельзя отворачиваться от меня, я же тебя люблю! И отталкивать меня не надо. Не уходи, побудем вдвоем, посидим, поговорим... Или ты хочешь поразвлечься? Но я развлеку тебя, я сумею тебя развеселить. Ты скажи, чего тебе хочется, и я сделаю... - Послушай, - прервала она мою речь, - если бы ты любил меня и действительно стремился угодить мне... - Ну почему же угодить, Гулечка? Просто я хочу, чтобы хорошо было и тебе, и мне. - Нет, ты дослушай, - с досадой произнесла Гулечка. - Ты сладко поешь. Но я тоже кое-что понимаю, и вот что я тебе скажу: пока ты не извинишься за вчерашнее... - Мы уже покончили со вчерашним, - перебил я. - И никуда я тебя не пущу, буду стоять тут стеной, а ты хоть кричи и зови на помощь. Хоть ядовитой слюной в меня плюнь, а все равно не пройдешь. - Я вижу... - Да, ты видишь, но ты не понимаешь... а пора бы понять, Гулечка, пора тебе эту простую истину... - Знаешь что, - возвысила она вдруг голос и опять схватила меня, некогда мне тут с тобой разводить турусы. Конечно, я ее провоцировал на что-то вроде маленькой, как бы семейной потасовки, иначе тот возмутительный намек, который я вложил в фразу с применением, так сказать, "ядовитой слюны", не растолкуешь. Ведь на самом деле мме все в Гулечке было мило и сладко. Мне нравилось, как нарастает ее гнев, как она сжимает кулачки, а корни ее волос словно раскаляются и начинают испускать страшноватый адский свет, я хотел ее раззадорить и для этого был готов нагло смеяться ей в лицо. Я стоял в проходе между бортиком ванны и стеной, преграждая ей доступ к двери, и Гулечка с рычанием, но каким-то пронзительным, мелким, крысиным, дернула меня за волосы, а другая ее рука, выброшенная вперед, ударилась о стену и рикошетом больно съездила меня по носу. Я на всякий случай легонько отступил, видя, что лучше все-таки переждать, пока в ней истощится непомерная, безудержная, искренняя лютость и начнется что-нибудь более напоминающее игру. Но тут началось именно самое главное. Зацепившись каблуком за край деревянной решетки, лежавшей там на полу, я не удержался на ногах и шлепнулся на задницу. Похоже, Гулечка решила, что победа сделана и можно уходить. Однако я, сидевший на полу и навалившийся спиной на запертую дверь, еще имел достаточный рост, чтобы считаться основательной преградой на ее пути. Необыкновенные и жутковатые проекты закопошились в голове моей подруги, ей вдруг представилось, как из глубины тьмы, где происходила наша схватка, пламенем взвивается ее красное платье и сама она, возвысившаяся, взлетевшая на сказочную высоту духа, легко и с особой грацией неумолимости перешагивает через меня. Поддавшись чарам этого видения, Гулечка впрямь взялась осуществлять авантюру, но сказать, что в ее действиях было что-то хоть отдаленно смахивающее на воздушно-балетное перешагивание, было бы сильным преувеличением, ибо она всего лишь полезла через меня с грузностью и нетренированностью бабы, в которой именно в такие мгновения улавливается попорченность временем, бремя чрезмерных, утомленных телес. Но я обращал главное внимание не на тонкости различия между мечтой и действительностью, а на выгоды создавшегося положения. Естественно, я тотчас заключил Гулечку в объятия, и пока она колебалась и трепыхалась на моей груди, продолжая мостить дорогу к свободе, мои руки крепко ощупали ее трясущееся от ярости тело, отыскивая в устроенном нами огромном клубке заветные линии бедер. Все-таки это было не только смешение мгновенно вспотевших, как бы разоренных тел, но в своем роде и соитие. В эту минуту я и не думал желать иного. Мои пальцы, проникнув под ее платье, наконец побежали по теплым линиям, которые я искал, и они были как лучи, а раз так, я не мог не понимать, что они исходят из какого-то общего центра, спускаются с высоты, которую я не имел права оставлять без внимания. И мои руки словно окунулись в жар солнца, когда я добрался до того источника. Гулечка взвизгнула, закричала, заелозила и, как могла, вытянулась вверх, запрокинув голову. Была ли то обида и ярость унижения, или все же в ней взяли верх истинные потребности природы? Она боролась как зверь, кувыркалась, как бумажный кораблик в водовороте. Одному Богу известно, что было у нее на душе, я видел только, что ее шея, низко пролегшая трубой над моим лицом, от крика дрожит и слегка раздувается. Дернувшись, взбрыкнув, она боком ударилась в дверь, и щеколда отлетела. Гулечка вырвалась из моих объятий и исчезла за дверью, а я, сам не знаю почему, остался на поле нашей брани, сел на бортик ванны и задумался, опустив голову. Я слышал голоса, шаги, смех, потом захлопнулась входная дверь и все смолкло. Гулечка ушла, бросив меня одного в чужой квартире. Мне оставалось гадать, не явится ли ее мать, чтобы выразить изумление моим присутствием. Впрочем, вряд ли она отобрала у меня шанс ретироваться прежде, чем вернется старуха. Я не под замком, не под стражей. Или она даже знала наверняка, скажем, что ее мать не появится. Подумать только, рассуждает сейчас Гулечка и нервничает, кусает от злости губы, до чего этот парень докатился, повалил меня на пол ванной, хотел взять силой, вздумал указывать, что мне следует делать, а что нет. О, проклятое, разнузданное животное, кричит Гулечка, вновь и вновь запрокидывает голову и потрясает кулаками в сторону неба, создавшего наглых, похотливых тварей. А если шире взглянуть, отношения между нами какие-то даже домашние, не выгнала же она меня на улицу, значит, не вконец разгневалась, и мне еще сужденно попользоваться ее добротой, к вечеру она остынет, вернется и приласкает меня, пощекочет мне брюшко. Я научился ценить каждое ее движение, ловить каждый ее жест. Но есть ли после случившегося во мне человек, как бы даже знаменитый живописец? И она, Гулечка, - где же ее благоговение, ее искание теплого местечка? Я перестал понимать. Почему она так одичало боролась со мной, дралась? Если она раскусила мою игру, почему не прогоняет меня, продолжает возиться со мной? И на что рассчитывает, если не раскусила и для нее я по-прежнему окружен ореолом тайны? И вот я почувствовал, что ненависть шевелится в моей душе в ответ на любое предположение, любой вариант, т. е. раскусила она меня, нет ли, втайне благоговеет или презирает - все было мне одинаково досадно, в худшем смысле досадно. Но идти мне было некуда, я сидел на кухне и рассеянно смотрел в окно. Должна же ситуация как-либо разрешиться, стало быть, пусть разрешается сама собой. Я увидел на дне глубокой тарелки аппетитный на вид пирожок, понял, что он приготовлен ею, она вылепливала его своими пальчиками, выпекала; и это было трогательно, потому что она ушла, а пирожок остался как маленькое вещественное доказательство ее существования, ее заботы о ком-то, хотя бы всего лишь о собственном желудке. Я едва не взял пирожок на память, так он меня растрогал, а потом просто съел его, с теплотой думая о Гулечке, вспоминая ее. Сдается мне, более вкусного пирожка я не пробовал и никогда не попробую. Постепенно я почти что задремал. Время тянулось медленно, и мне сквозь дрему казалось, что на поезд мы уже опоздали. Вот в солнечных лучах Гулечка бежит по рельсам и, размахивая гигантским чемоданом, кричит удаляющимся вагонам: подождите, не уезжайте без нас; и Лора что-то тараторит. Лора возникла в кухне, будто с потолка свалилась. - Помиритесь с ней, - сказала она с голубиным вздохом-бульканьем, будьте благоразумны, Трифон. - Чьи интересы вы представляете на этот раз, Лора? Моей жены? Или ее? Но мы, похоже, отлично понимали друг друга. - Нужно считаться, кое с чем мириться, многое прощать, уважать, сочувствовать, уступать... - терпеливо зачитывала Лора свод законов правильного общежития. - Уступите сегодня ей, завтра она уступит вам. Ведь вы сегодня должны ехать. - Да я не против, - сказал я, - совсем не против уступить ей и ехать... - Вот и прекрасно, - вздохнула миротворица с облегчением. - Я сейчас позову ее и вы при мне помиритесь, идет? Вы обещаете мне? Я затем и приехала в такую даль... А дома ждут гости, дел невпроворот. Но скажите, вы были с ней в близких отношениях? - А зачем вам это? - удивился я. - Это всегда интересно знать. Или мне следовало у нее спросить? Но Августа такая странная, я не решилась... а ведь это важно. В скобках замечу, что вижу не иначе как серьезными ваши виды на мою подругу. Августа заслуживает только глубокого отношения, ей нужен солидный человек, достойный партнер, надежный спутник жизни. Простите за нескромный вопрос: вы были когда-нибудь женаты? - На Жанне, - напомнил я просто. - Ах да, совсем забыла, не о том, честно говоря, голова болит, забот полон рот, к примеру сказать, супругу моему опять нездоровится... Что ж, не получилось с Жанночкой, попробуйте с Гулечкой. Вам и карты в руки. - А вы ее спрашивали, хочет она? - Ну, молодой человек, не я же на ней женюсь! - Я бы женился. Но вы должны понять... если бы она вас подослала обсудить этот вопрос, тогда другое дело, мы бы в пять минут все решили. Но у нас с ней как-то и речи об этом никогда не заходило. Я даже не заикался... - Напрасно! - воскликнула Лора с чувством. - Зря вы это. Пустое дело в ваши годы болтаться, не делая предложения готовой невесте. Жанна хорошая девушка, но она обыкновенная, таких тысячи, ее духовные запросы, если вообще имеет смысл говорить о таковых, простираются недалеко, и я понимаю, Трифон, вам скучно с ней. Человек вашего склада, выдающийся художник... Я живо вставил: - Это вам Гулечка сказала, что я художник? - Ну, будет скромничать. Кто же этого не знает? Вы рисуете замечательные картины. - Вы что-нибудь помните из моих работ? - В данный момент нет, - возразила Лора, - но если действительно понадобится, я вспомню. А вы забудьте Жанну. Вам нужна другая, которая больше бы удовлетворяла бы вашу, так сказать, душевному климату. А Гулечка, - просияла, расцвела тут моя собеседница, - Гулечка - это чудо, сказка, и вы со временем поймете ее, если будете бережны и терпеливы. Так позвать ее? - И вы еще спрашиваете? После всего, что я от вас услышал? - Августа! - крикнула Лора, распахивая дверь в коридор. - Иди сюда, родная, я все уладила и Трифон готов с тобой помириться. Гулечка вошла с невозмутимой улыбкой, еще не остывшая от той красоты, которую я имел счастье созерцать несколько часов назад, во время нашей стычки в ванной. - Это правда, Трифон? - спросила она. - Это правда, Гулечка, я очень хочу с тобой помириться и чтоб мы наконец уехали. - Как не уехать, если у нас билеты? - Не пропадать же билетам, - подтвердил я. Лора сказала: - Если люди не будут прощать друг друга, зачем же тогда вообще жить? В ее глазах заблестели слезы, и вся она была сейчас чистенькая, как слеза, и, странное дело, волосы ее были влажными и висели, как сосульки. - Прошу вас, - вымолвила она проникновенно, - никогда больше не ссорьтесь, живите в мире, согласии и радости, такой мой совет, такая моя единственная к вам просьба. Я поцеловал Гулечку в лоб. Оказалось, все готово к отъезду, и наша умиротворительница пошла провожать нас до трамвайной остановки. Она смешно перебирала слабыми ногами, пошатывалась от слабости, млела, издавала горлом какие-то унылые, хлюпающие звуки, но впечатления умирающей, однако, не производила. - Смотрю на вас и радуюсь, - сказала она, когда мы пришли к остановке. - Я вам завидую. Вы молоды, здоровы, счастливы, у вас все впереди. Я бы на твоем месте, Гулька, не артачилась, если он думает тебя обрюхатить. Ай, Гулька, возвращайся из той Москвы на сносях, то-то будет прелестно! В окно трамвая мы видели, как тротуар стремительно уносит от нас нашего ангела-хранителя и как он машет нам слабеющей и все уменьшающейся, гаснущей в свете дня рукой. Мы молчали до самого вокзала, а когда стояли на перроне у нашего вагона, говорили о пустяках. Говорил, впрочем, один я, Гулечка же в ответ бездумно усмехалась. Я не удержался и позвонил Наде. - Ну и ну! - зазвенел в трубке голос сестры. - Сорви-голова! Что ты натворил? И как ты мог? Папа с мамой убиты горем! - Все в порядке, - сказал я, и действительно, все было в порядке, я узнавал прежнюю Надю. - Где ты? - спросила она. - Я немедленно к тебе выезжаю. - Не нужно, - возразил я. - Нет, немедленно! Где ты находишься? Я повесил трубку на рычаг. В самый последний момент из толпы с ласкающей нас улыбкой вынырнул один из тех подозрительных субъектов, что возбуждали в моем сознании образ неведомого "моряка". - Ну, - воскликнул он весело, - желаю вам счастливого путешествия! И троекратно расцеловал Гулечку, а мне вяло пожал руку. Поезд тронулся, в соседнем купе испуганно заплакал ребенок. Мы были одни, я и Гулечка, в тесной, но тонко и до мельчайших нюансов рассчитанной на четверых комнатенке. За окном проплывали унылые пейзажи окраин, и нас приятно покачивало. Укачивало, убаюкивало, я сладко потянулся и обнял Гулечку за талию, привлекая к себе, чтобы приголубить, отпраздновать долгожданное начало нашего путешествия, однако она высвободилась, заявив, что должна привести себя в порядок, и вышла из купе. Я зевнул. Хорошо же, мысленно сказал я вслед подруге, приводи себя в порядок, моя наяда, моя сирена, моя пленница, пройди в сортир, встречая по дороге господ, у которых на шее свои гулечки, улыбаясь им понимающе, но помни, милая, не забывай и на миг, что ты едешь со мной и с каждой новой верстой будешь все больше зависеть от меня, приводи себя в порядок и возвращайся, я скоро буду делать с тобой все, что захочу, и тебе не увильнуть. Разве ты еще не поняла этого? Разве ты не знала этого, когда садилась со мной в поезд? Да разве ты не хочешь этого? Внемли одному, мой друг: мил я тебе или отвратителен, люблю я тебя или нет, уйдешь ты от меня, нет ли, - а только ты тот человек, которого мне уже не обойти стороной, не избежать, от которого не отмахнуться, от которого зависят мои решения, вокруг которого я вращаюсь, прикованный, как если бы в тебе притяжение, которого мне собственными силами не разорвать. Я это уже понял, пойми и ты. Мои мысли о тебе приобретают характер назиданий, и это для тебя более чем существенно, можешь поверить мне на слово. Глава шестая День мы провели в Ирпене под Киевом, у Гулечкиной бабушки, поскучали, отведали простой, но обильной пищи крестьянской, хохляцкой, и отбыли в первопрестольную. Стояли погожие деньки, не слишком, к моему удовольствию, жаркие, а чем ближе к Москве, то ощущался и север. Мне чудилось, что в дороге все только и делают, что оборачиваются и засматриваются на мою спутницу, будто я у всех на виду вез мраморную статую богини. Но столичном вокзале, когда я, едва сойдя с поезда, позвонил Причемлееву и черная трубка ответила его сдержанным, несколько сумрачным и сухим голосом, мне вошла в голову сияющая мысль, что балаган наконец закончился и я могу отряхнуть с подошв прах суеты и всяческих томлений. Мне представилось, что я вырвался из плена мистификаций к серьезным, отдающим отчет в своих поступках людям и получаю священное право надеяться, что мне больше не будут морочить голову. Причемлеев как нельзя лучше отвечал этому моему представлению. Он не поспешил суесловными выражениями радости приветствовать мой приезд, не засуетился, он не стучал от избытка чувств кулаком по столу, не лез обниматься, не ахал и в комплиментах не рассыпался гнилушкой перед Гулечкой. Он держался суховато, пожалуй, что и бесстрастно, словно мы расстались пять минут назад, а тут я почему-то возник опять. Коротко говоря, было трудно понять, приветствует ли он вообще наш визит, и между тем мой приятель тихо и спокойно делал все таким образом, чтобы мы с Гулечкой не испытывали ни малейшей стесненности. С Причемлеевым я свел случайное знакомство в Одессе, и с тех пор утекло много воды, а он почти не изменился. Немногословный малый, скупой на излишества в одежде, в жестах, в еде; он производил впечатление человека не просто замкнутого, нелюдимого, но как бы даже городского отшельника, и трудно вообразить его вне той комнатенки, где он обитал, похожей на заваленную книгами и какими-то мелко исписанными листочками пещеру. Круг его интересов необычайно широк, во всяком случае, для меня, включает в себя и литературу, и экономические проблемы, и философию, и то, что некоторые ученые мужи называют психологией, научной дисциплиной, но как он, к примеру, добывал средства на пропитание, я совершенно не представлял. Причемлеев отнюдь не казался человеком, который прекрасно осведомлен, что окружающее его общество занято полезным и созидательным трудом, и учитывает это, когда вырабатывает собственные жизненные установки. Он жил один и, похоже, отлично уживался с одиночеством; впрочем, наше довольно шумное вселение нисколько не обескуражило его и не выбило из привычной колеи, он преспокойно вернулся к своим занятиям, едва было утолено первое, естественное после многолетней разлуки любопытство. Меня, еще не вполне оправившегося после кошмаров южного темперамента, такой стиль устраивал, и я решил полностью довериться Причемлееву. Когда Гулечка принимала ванну, смывая с себя дорожную пыль, я предложил хозяину конфиденциальную беседу и поведал, что в равной степени не следует как чрезмерно упрекать Гулечку за глупость (виновата среда, воспитание и т. п.), так и слишком уж уверовать в эту самую глупость моей спутницы Гулечки. Ибо, собственно, это не столько глупость, сколько неразвитость ума и души в смысле идей, понятий, воззрений и прочего. Гулечке недостает мировоззрения. Дело поправимое, невозмутимо заметил Причемлеев. Нарисовав бескомпромиссными красками портрет моей подруги, я не менее честно обрисовал характер своей связи с ней и мои виды на будущее. Что я подвизался выдавать себя за именитого художника, надежду русского искусства, в какой-то мере позабавило Причемлеева, однако он не стал анализировать причины, сотворившие из меня ряженого, и тем самым деликатно избежал необходимости признать, что после моей исповеди авторитет Гулечки отчасти упал в его глазах. Я был за это благодарен ему, как и за то, что он тут же выложил, в ответ на мой прозрачный намек, двадцать рублей. Больше у него не было; он это заявил с благородным мужеством избранного среди нищих, короля обездоленных, сирых, и я этому беспрекословно поверил. Я столь разволновался воцарившимися между нами приятными отношениями, что в конце концов все же пустился в разглагольствования о Гулечкиных достоинствах, может быть, не всегда, не всякому взгляду блещущих под грудами очевидных недостатков, и даже принялся тянуть из собеседника признание, что уж пусть иное, но превосходные внешние данные Гулечки отрицать невозможно. Под занавес стало непонятно, для чего, собственно, состоялся этот разговор. Я советовал моему московскому другу обратить внимание на некоторые детали, на фигуру Гулечки, на ее, в частности, ноги. Он обещал при случае воспользоваться моим советом, но я его, кажется, утомил, ведь ему безразлично было, что связывает меня с Гулечкой и как странный роман с ней отзывается на всей фабуле моей жизни. Выходит, я разговорился лишь для того, чтобы выманить у него деньги. Мне стало не по себе, уж очень я вошел в роль плута, мелкого мошенника. Нехорошо! Но уже возникали перспективы чего-то хорошего, разумного, правильного: я узнал, что лето Причемлеев намерен провести в окрестных деревнях на строительстве бани или клуба, или в чем возникнет нужда (дело выгодное, сказал он), и теперь задержка лишь за неким Крошкой, который послан на разведку, а по возможности и заключить договор. Причемлеев предложил мне поучаствовать в этом трудовом подъеме, и я с радостью согласился, в моем положении отхватить две-три тысячи было бы фантастической удачей. Встал вопрос, как быть с Гулечкой. Исключительно из-за нее я шел на это дело, чтобы она и дальше беззаботно пользовалась моими щедротами, но что она подумает, заметив меня, именитого художника, на строительстве какой-то бани? Опять хождение в народ? Я решил застлать ей глаза иллюзией, будто применяю к баньке свои художнические задатки, в некотором роде пробую себя в народных промыслах. Я не сомневался, что сумею пустить ей пыль в глаза, ведь я уже давно убедился в ее редкостной невнимательности, - так, ее до сих пор ничто не подтолкнуло проверить, столь ли хороши и заслуживают солидной оплаты мои живописные работы, как я о том толкую. Было так же согласовано между нами, что хозяин ночует в комнате, а мы с Гулечкой в кухне, на топчане, который стоял там у окна. Пришло время конфиденциального разговора с Гулечкой, я сообщил ей о распределении мест. Гулечка не выразила удовлетворения; она возразила, что я мог бы уступить топчан в ее безраздельное пользование, а сам поместиться в комнате, хотя бы даже и в одной кровати с хозяином. Тогда я извлек из бокового кармана пиджака целлофановый мешочек с подарком, который заблаговременно приобрел специально для подобного случая, и протянул Гулечке; я сказал, сладко улыбаясь: - Это чулочки. - Дурачок, чулочки уже сто лет как никто не носит, это другое... это колготки! Я принимаю твой подарок, - сказала Гулечка, пальцами, которые сделались вдруг острыми, как ножницы, вспарывая пакет, - но если ты воображаешь, что подкупил им меня, то это непорядочно с твоей стороны. - Нет, я так не думаю, - поспешил я успокоить ее. - Видишь ли, мне давно хотелось сделать тебе подарок... может быть, я давно уже ничего тебе не дарил... в общем, доставить тебе удовольствие... и я подумал, что сейчас как раз подходящий момент. - Ну что ж, спасибо, - сказала Гулечка, - ты очень милый и добрый, а мне как раз нужны колготки. - И она поцеловала меня в щеку. Вечером Причемлеев, потолковав с кем-то по телефону, объявил, что обстоятельства вынуждают его покинуть нас на несколько дней. Квартиру он оставлял в наше распоряжение. Я украдкой взглянул на Гулечку и прочитал ее нехитрые мысли: она, разумеется, решила, что я с Причемлеевым в сговоре и его отъезд - наша мужская хитрость. Дорога ее утомила, и она рано легла, причем в комнате и, судя по всему, не без надежды, что я все-таки облюбую кухонный топчан. Я теперь решительно не понимал ее сопротивление. Дурость! Каприз! Причемлеев пригласил меня распить бутылку водки, и мы сели в кухне. Он дал мне указания, что отвечать по телефону; если позвонит Крошка, узнать подробности, представившись доверенным лицом, практически компаньоном. Он поговорил немного о русской идее, присоветовал почитать кое-какие из книг, валявшихся в его берлоге. Русская идея: мессианство, эсхаталогические настроения. Потом он отдал мне ключ и ушел. Голова шумела после выпитого. Я прошел в комнату. В слабо шевелящейся полумгле я увидел, что глаза Гулечки открыты и блестят, наполненные глубокой мерцающей темнотой и странной, волнующей мое воображение жизнью. Вот миг, которого я долго ждал, а она, стало быть, не сомневалась, что я прийду. И еще я угадал, что под простыней, которую она натянула и на подбородок даже, Гулечка совсем голая, стала быть, она, пожалуй, даже хотела, чтобы я пришел. Сердце откликнулось глухими ударами, я присел на кровать, и моя рука легла рядом с ее бедром, выпукло очертившимся под простыней. - Я думала, ты будешь ночевать в кухне, - сказала она с покорным спокойствием, и я не поверил, что она действительно так думала, я победоносно усмехнулся и сказал, что не верю. Она глубоко вздохнула. Как от тебя несет, сказала она. - Правда? - Конечно, - сказала Гулечка, - ты пьян. А я навалился на нее, и она обвила мою шею руками, толкнулась носом в мое лицо и стала твердить, почти исступленно повторять, как бы отметая последние сомнения, что-то еще доказывая и внушая себе: ну ладно, ну ладно... - бормотала, повторяла. Она смиряла себя, соглашаясь ответить на мои ласки. Я сказал: значит... - но я не успел договорить, потому как она снова затараторила свое "ну ладно", уже даже с жаром, и вдруг осыпала мое лицо поцелуями. Скажи, сказал я, значит, любишь? - Ничего не значит, впрочем, как тебя не любить, ты же прямо с ножом к горлу пристал, как клешнями вцепился, ты не отстанешь, пока всю кровь не выпьешь, приходится любить, а как не любить, если ты всю душу вымотал и я сама не своя, я не я, тебе вынь да положь, а иначе никакого от тебя спасу, как уж тут не любить! Я опять завелся: ну а если серьезно? если без шуток, а все как есть? - Нет, послушай, ты скорее соображай, ты скорее решай этот вопрос, нашел время заниматься им, ты кончай это... - Но я должен знать, Гулечка, ты уж возьми себя в руки и постарайся ответить... - Нет, ты это серьезно? взять себя в руки? ты способен об этом сейчас? - Может быть, я именно сейчас и могу, вот только сейчас, и скажу тебе, да, скажу что-то очень важное, но сначала ты скажи, я все тебе скажу как есть, если ты скажешь, если я увижу, что ты это серьезно... Нет, ты заставляешь меня страдать, корчиться, стонать, воскликнула она, снова обвивая меня горячими руками, томно привлекая к себе и прямо в ухо мне едва слышно, но щекотно вопя сквозь сжатые губы. Я засмеялся и завертелся от этой щекотки. Да ты, братец, сказала она, задался целью меня замучить, сокол мой ясный, свет мой ненаглядный, ну, иди же ко мне... Августа, вот так бы всегда! - провозгласил я уважительно. - Я запрещаю тебе так говорить... - Но я хочу, - сказал я, теснясь к ней, - я хочу знать, поверить, понимаешь? - Да замолчишь ты, выродок, изверг? - Я не издеваюсь, я просто жду ответа, ты скажи, - говорил я, - скажи правду, чего ты хочешь? - Сейчас? Сейчас скажи... - Нет, ты невыносим... - Ты этого не хотел? - вскрикнула она внезапно очень громко и даже неприятным голосом. - Этой ночи? Чтобы мы вдвоем? Ты хотел другого? ты не этого добивался? ты ли этого не добивался? Так что же ты? чего тебе еще? не хочешь меня брать? ты спрашиваешь, каким ты должен быть? - Ты меня любишь? - спросил я, немного напуганный ее криком. - Нет, - ответила она сурово, - я тебя не люблю. - Обманываешь, Гулечка, обманываешь ты меня. Люблю, сказала она угрюмо. - Мужчина, - сказала она, твердо поместив голову на середине подушки, - должен быть опорой женщины, чтобы она могла на него положиться, не боялась никаких напастей, разных там черных дней, знала, что он выручит, защитит, потому что он добился такого положения в обществе, что ему самому уже ничто не страшно... - А на меня можно положиться? и смело ты смотришь в будущее, знаешь, что я сумею тебя выручить и защитить? - Нет, возразила она, на тебя положиться нельзя, ты неплохой парень, Нифонт, но ты не надежный, на тебя невозможно опереться. - Почему же, милая, ты разве пробовала? - Ты легкомысленный, сказала она, с тобой бывает весело, но не больше, а на одном веселье не вытянешь, жизнь, знаешь ли, сложная штучка... - А что же в таком случае с нами будет, Гулечка? Как же... вот деньги, к примеру, взять... - Послушай, не мешай мне спать... Деньги... Причем тут деньги? Не в деньгах дело. Женщине, кроме денег, многое другое разное необходимо... - Нет, ты не спи, мы сейчас... еще немного... - Ну ты и нахал, буквально сволочь. - А что же разное другое необходимо женщине? Оставь меня в покое, прошу тебя. - Хорошо, сказал я, хорошо, но только я люблю тебя и сейчас ничего не скажу, а потом, позднее, скажу обязательно, тогда и ответишь, послушай, однако, не спи, я тебя замучил, говоришь? ты уж прости, стих на меня такой нашел, что поделаешь, приходится терпеть, терпи... ----------- Утром, в двенадцатом часу, когда мы только встали и Гулечка вызвалась приготовить завтрак, телефонные провода принесли голос, спрашивали Причемлеева, и я дипломатично ответил вопросом: это Крошка? Признаться, Крошка меня заочно весьма заинтриговал, верно, потому, что от него зависело, как скоро мы приступим к делу. Сейчас звонил не он; это был Челышев, я, правда, не узнал его, пока он не назвался, но я был рад, а отчасти и изумлен, что все так ловко и удачно складывается. Судя по его тону, он тоже изумился. Да откуда ты свалился? - все восклицал он, и я как будто видел сквозь непроницаемые телефонные расстояния, как взволнованно и, может быть, нежно трутся друг о дружку его маленькие холеные руки. Я ощутил трепет нашей былой дружбы. Я познакомился с ним в Одессе, когда он заканчивал филологический факультет, мы провели вместе немало приятных вечеров, и я тех пор я изредка получал от него письма. Настойчиво, с какой-то то ли грустью о прошлом, то ли вообще неизъяснимой меланхолией он звал меня в Калугу, где нынче обретался. То в письмах, но и сейчас то же самое: он хотел, чтобы я сегодня же ехал в Калугу. Таким образом, у меня в запасе укоренился еще один пункт. Полчаса спустя Челышев пришел, принес две бутылки сухого вина, а Гулечка к тому времени справилась с завтраком. Ее озарила блестящая идея встретить гостя во всеоружии своей красоты, и она уединилась в комнате перед зеркалом - совершенствовать свои совершенства, - а я, воспользовавшись ее отсутствием, изложил Челышеву правду своих обстоятельств и предупредил возможные с его стороны промахи. Он был все такой же, небольшого росточка, беленький и чистенький, даже слегка бледный, все так же нервно потирал каждую минуту руки или теребил подвернувшуюся пуговицу, говорил смущенно и с трудом подбирал слова (хотя в результате получалось складно и плавно), и завел узкую аккуратную бородку. Денег у моего калужского друга при себе не оказалось, что огорчило его, кажется, даже больше, чем меня, и он тут же пустился опять приглашать меня в Калугу, суля всякие блага и излишества. Солидно кивнув, я пообещал поразмыслить над его приглашением. В Москву он приехал повидать Причемлеева, с которым издавна поддерживал дружеские отношения (через него, собственно, я и познакомился с Причемлеевым в Одессе, я что-то уже говорил об этом); вечером намеревался отбыть к жене, воспрещавшей ему ночевать вне дома, тем более в Москве, которую она считала рассадником жульничества и распутства. Челышев был отчасти и купец: привез три тусклые иконки на продажу. Накануне он звонил Причемлееву из Калуги и договорился о встрече, но Причемлеев быстро все позабыл, это на него, впрочем, похоже. Вошла Гулечка, и Челышев ахнул. - Нифонт столько успел рассказать мне о вас, столько всего... и всего за несколько минут... - пробормотал он, - что я дрожал от нетерпения... сидел и ждал, когда же вы наконец появитесь. А теперь вижу, что не обманулся в своих ожиданиях. Польщенная Гулечка зарделась от удовольствия. - Обрати внимание на плавность бедер, - прошипел я в ожесточении ревности, - на их пышность, на стан и прочее... коленки, согласись, впечатляют! Почему не надела колготки? - перешел я на Гулечку. Челышев повернул ко мне закипевшее красными пятнами лицо. - Ах да, - воскликнул он в странном волнении, - забыл... Агасфер наш стронулся, пошел, как ледоход, обещает скоро быть в Калуге... - Дрожу от нетерпения, хочется поскорее увидеть его, - сказала Гулечка с какой-то веселой бездумностью. - Все такой же - он, этот Агасфер? - рассмеялся я, хотя, как только услышал о Вежливцеве, которого Челышев по нашему старому обычаю назвал Агасфером, то сразу почему-то подумал, что это серьезно, очень нехорошо и тут есть чего остерегаться. Челышев как будто не поверил, что я впрямь развеселился, и взглянул на меня с удивлением. - Неугомонный, как пить дать, - согласился он, а я по его глазам догадался, что предчувствие скорой встречи с Вежливцевым мало вдохновляет его и он совсем не прочь поставить меня на роль своего рода буфера, чтобы смягчить калужское свидание. Челышев то и дело тревожно косился на Гулечку, словно его, почти карлика, пугали ее внушительные габариты. День прошел недурно. Мы выпили, посидели в уютном пивном баре, где я, кстати сказать, расстался с приличной суммой, о чем и засвербело жалобно в моем отзывчивом теперь на подобные вещи сердце. Калужский негоциант быстро захмелел и пытался всучить иконки каким-то незнакомым людям, по виду туристам, но успеха не имел. В парке он странно говорил о растениях, о цветах, которых там было в избытке, даже делал порыв окунуться в некую глубину прекрасно подстриженного газона. Гулечку он забавлял, и я радовался, что ей весело. Вечером мы посадили его в пригородный поезд. Гулечка впервые очутилась в Москве, так что я ревностно взялся водить ее по музеям и выставкам, по церквам, по монастырям и прочим именитым древностям. Полагался я исключительно на свой вкус. Однако насыщенная программа, какую я предложил, вскоре утомила мою путешественницу, и в пыли, поднятой под распалившимся солнцем нашими экскурсиями, я заметил, что Гулечким облик обрел мучительную усталость, тоску по иной жизни и склонился в мольбе об отдыхе. Целый день мы провели дома, Гулечка загорала на балконе, я читал посоветованные Причемлеевым книжки, впитывал русскую идею. Чтение было превосходное, и я отвлекался только с восторгом и вожделением взглянуть на чудесно изваявшую себя посреди балкона Гулечку. Вернулся Причемлеев. Я встал у него на пути и принялся излагать свои соображения: да, русская идея, мессианство, эсхатологические настроения. Спор о добре и зле. Но скажи, во что веришь ты, какую истину принимаешь, на что уповаешь? И тут мой друг стал отделываться неуклюжими шутками, посмеиваться; я понял неопределенность его состояния и что его несколько истерический смех вовсе не скрывает, как могло показаться на первый взгляд, какой-либо сокровенный оттенок душевных переживаний. Впрочем, он верил, что все устроится наилучшим образом, что скоро пожалует Крошка, мы отправимся в деревню и заработаем неплохие деньги. Крошка приехал. Это был подвижный, с плутовато бегающими глазками, постоянно хмыкающий себе под нос, болтливый малый, и он оживил наше мирно протекавшее бытие, тем более что, показав себя немеркнущим оптимистом, нарисовал перед нами самые радужные картины. Причемлеев угостил его водкой, и Крошка, неустанно бегая по комнате, заливался соловьем. Все устроилось наилучшим образом, как о том и мечтал Причемлеев. Снята комната в деревне, места превосходные, река, лес, хозяйка простодушна и доброжелательна, старушка, живет одна, доит корову, готова стряпать нам обеды, плата умеренная, можно сказать, ничтожная. Скоро будет заключен договор, ставящий перед нами трудовую задачу, и дела пойдут, лишь поспевай, лишь не зевай. Крошка имел вид человека, который своего никогда не упускает, не зевает, он, Крошка, малый оборотистый и далеко пойдет. Обаятельный, он обаятельно и взглянул на бронзовую от загара Гулечку, в купальнике сошедшую к нам в комнату с балкона. Он не отказался еще выпить и уехал от нас вполне готовый, но не утративший своего очарования. Не скрою, он и мне пришелся по душе. На следующее утро мы выехали в деревню. Гулечка мало вникала в наши планы, доверив нам свою судьбу, слепо повинуясь всем нашим распоряжениям, что весьма обнадежило меня в моих потугах скрыть не очень-то приглядную правду. Мне даже показалось, что она рвется из Москвы, и это меня удивило, ведь я предполагал, что московские водовороты увлекут ее, мою тянущуюся к развлечениям и блеску Гулечку, а вышло наоборот, толчее и гаму московских улиц она предпочла причемлеевский балкон, жила тихо и смирно, как мышка. Правда, ее донельзя утомили монастыри и музеи. Или ее душа была смущена нашими ночными приключениями, моей ночной властью над ее телом? Не пришла ли она к выводу, что как днем я подавляю ее разум, заставляя изучать всякие бесполезные, в ее глазах, древности, так по ночам я беру ее всего лишь как некую наложницу? Тут была загадка, и я, странно изогнув ее в своем уме, набрел на подозрение, что мою подругу привлекает шанс вновь встретиться с Крошкой. Но что до меня, то я рвался из Москвы с каким-то, я бы сказал, оголтелым нетерпением, и не столько, разумеется, к работе и обещанным тысячам, сколько потому, что пестрая и оглушительная атмосфера столицы почему-то слишком возбуждала и тревожила воспоминание о преступлении, которое я совершил против родителей. А то, что я сделал, и было преступлением. Временами я просто задыхался. Это накатывало вдруг, и мной овладевало что-то вроде исступленной страсти, я терзался воспоминаниями, еще более чем свежими, и помышлял о самоубийстве, хотя дальше помыслов не заходило и как будто не могло зайти, поскольку то одно, то другое отвлекало меня, и в сущности все было не так уж плохо. Здесь вообще речь не о раскаянии; суть вот в чем: я понимал, что после всех перипетий, предшествовавших нашему отъезду из Одессы, мне в конце концов не отвертеться от ответа, и эта нависшая над душой тяжесть уже сейчас мучила и душила меня. Я понимал также, что призвать к ответу меня могут в любой миг, ибо иди знай, как вывернутся обстоятельства и что уже сделано для моей как бы поимки. Ну да ладно. Хоть и в любой миг, а все-таки, утешал я себя, еще рано думать об этом. Мы выехали электричкой в Загорск, а оттуда автобусом добирались до деревеньки, что близ Киржача. И тут я как бы веду дневник нашего путешествия. Непременно следует упомянуть, что в Загорске мы посетили лавру, знаменитое, а в наши времена и удивительное место, где имевшая или напустившая на себя одухотворенный вид служба и жизнь служителей культа плотно стиснута со всех сторон многоцветным, вызывающим, почти разнузданным паломничеством праздных и неутолимых в своем праздном любопытстве туристов. На подступах к святой обители занимали крепкие позиции нищие. Был какой-то религиозный праздник, и народ валил густо, еще в электричке мы видели черные стайки старушек, среди которых попадались и что-то распевающие плачущими голосами, словно в бреду. В одной из церквушек лавры, в ее сумеречной глубине, горели крошечные лампочки, рисовавшие собой две большие и отовсюду видные буквы И и Х, что позабавило Гулечку. Я же не рассмеялся только из уважения к Причемлееву, полагая, что в храме он столь же серьезен и вдумчив, как в собственной квартире. Невозможно предугадать будущие судьбы сегодняшних людей. Может быть, те напевавшие в электричке старушки уже завтра перекочуют на кладбище, а какой-нибудь Причемлеев лет через десять или двадцать явит миру подвиг святости, затеет жизнь подвижника в уединении северной пустыни, в скиту, в диком лесу, где будет подкармливать с рук потрясенных его добротой медведей. Но если только созерцать происходящее, сегоднешнему нет, надо сказать, конца и краю. На праздник съехались иноземцы, гости католические, протестантские и прочие, невнятного для меня вероисповедния. Они шли гурьбой мимо выстроившихся в ряд зевак, грациозно и с достоинством ступая в своих диковинных облачениях. Важно прошествовал священник-негр, весьма забавный и славный, и на нем сосредоточилось внимание толпы, на мгновение, ествественно, пока эта блистательная компания духовных пастырей не скрылась в неких внутренних покоях, куда нам, простым смертным, не было доступа. ------------------ Наступили лучшие дни моей жизни. Наверное, отпущенный мне срок еще не близок к концу, но убежден, лучше, чем мне было тогда в киржачской деревеньке с Причемлеевым и Гулечкой, уже никогда не будет. Мы втроем углублялись в лес, солнечная, золотистая Гулечка, прекрасная как фея, бродила между деревьями, собирая цветы и ягоды, а мы с Причемлеевым, беззаботно лежа в траве, предавались отвлеченным беседам. - Когда человек трудится на государство, - говорил Причемлеев, - или когда трудится на частных лиц, разница и интерес для него в одном - кто больше платит. И если капиталист платит больше, что может заставить человека думать, будто работать на государство все же предпочтительнее? Я не мог не отметить справедливость этих рассуждений. - Все эти пространные разглагольствования, - продолжал мой друг, что, мол, работая на государство, мы работаем на себя, ибо государство это мы, - пустая болтовня, которой можно заморочить голову какому-нибудь люмпену, но не мыслящему и мало-мальски образованному человеку. Допустим, я живу на необитаемом острове и это и есть мое и вообще государство, и я работаю от зари до зари, получаю взамен, то есть от самого себя, сносные условия существования, а больше мне получать не от кого и нечего. Или допустим, что в этом государстве живут двое: я и капиталист, назовем его так. Я тружусь, а капиталист руководит, указывает и сам к сохе ни под каким видом не прикасается. - Но в таком случае он не капиталист, а какой-то уже вождь, господин, король, натуральный царь, - возразил я. - Ему принадлежит земля, на которой я тружусь... Я перебил: - Значит, он помещик. - Не цепляйся к терминам, а следи за нитью рассказа. Это в своем роде притча, и есть основания называть одного из ее героев капиталистом, сказал Причемлеев веско. - Ему принадлежит, скажем, финиковая роща... - Это государство Финикия? - Да, Финикия, и там я получаю за свой труд сносные условия жизни собственный домик, утварь, еду. - Здесь мы не получаем ничего. - Верно! Совсем другая ситуация в Финикии. Более того, я получаю там еще и то, чего не мог бы получать, если бы жил один на необитаемом острове: капиталист платит мне деньги. - Где же они? - Они все в обороте. С тем же капиталистом я вступаю в сделки, обмениваюсь с ним, выкупаю у него его же частную собственность, и чем больше он платит мне, тем большую власть приобретаю я в Финикии. - А какой смысл ему платить тебе все больше и больше? - А куда он денется? Ведь я работаю на него от зари до зари, и он вынужден поощрять меня, если не хочет, чтобы мое трудовое рвение вылилось в рвение социального протеста. Если не хочет, чтобы я устроил беспорядки и, как трудящийся совершив всякие завоевания, организовал ему жесткую диктатуру пролетария. Нет, как разумный парень, он предпочитает эволюцию, а не революцию. - И в конце концов ты становишься капиталистом, а его заставляешь работать на тебя? И он работает, пока не обретает достаточную силу, чтобы вернуть себе утраченное... - Да! - воскликнул Причемлеев с жаром. - Да! Но это уже высшая механика... миф о вечном возвращении... а если у нас пытливость не кабинетная, а живая, мы должны прежде всего интересоваться не ею, а собственной душой. Мы должны остановиться и заглянуть в свою душу. Если мы здесь не имеем настоящей собственности, значит мы живем как бы на необитаемом острове. Ах вот оно что? Прекрасно! Я живу на необитаемом острове и безраздельно владею им, этим пустым клочком земли. Владею, ничем не связанный, ничем не обремененный, кроме как заботой о собственном пропитании. Но это, согласись, эфемерная власть. - Согласен! - Зато в Финикии меня ждет участие в человеческих отношениях и тем больший контроль над ними, чем больше будет платить мне мой работодатель, а это последнее целиком зависит от моей работоспособности, сноровки, настойчивости, пролетарской зрелости. Что же предпочтительнее? Обрасти мхом на необитаемом острове и захиреть или переплюнуть первого финикийца и самому стать первым? Я поднял чашу с прекрасным сухим вином, осушил ее и спросил: - А что ты будешь делать, если не доберешься до Финикии? Переселишься в скит и будешь даровой кормежкой развращать до безделия северных медведей? - Как не добраться! Я обязательно доберусь. Может, ты скажешь, что на необитаемом острове я свободен как птица, а в Финикии меня ждет рабство? Но свобода, при которой не на кого равняться, некого обгонять, зачем мне такая свобода? разве она подразумевает живую жизнь? - Стоит ли уподоблять наше госудрство безлюдному острову? - возразил я. - У нас имеется своя борьба, свои барьеры, рифы, подводные течения, свои способы выражать чувства и душевные наклонности. У наших женщин бывают видные, на редкость привлекательные формы, а это уже кое-что... Но вообще-то я не силен по части пророчеств и обобщений, не мне забегать и заглядывать далеко вперед, я более или менее отчетливо вижу лишь то, что нас может ждать в ближайшем будущем. Причемлеев тут же произвел расчеты: - В соображении обозримого будущего мне необходимо заработать, и немедленно, четыре тысячи: на сносные условия жизни в течении года. Я готов взяться за дело хоть мию минуту и не сомневаюсь, что свою экономическую программу выполню. Так кончается необитаемый остров и начинается Финикия. - Но ты рискуешь раздвоиться и лишь вообразить Финикией своей необитаемый остров. Знаешь, - сказал я, - всякая философия и теория хороша до тех пор, пока не принимается корчить из себя систему, всеобъемлющую концепцию, поучать, раздаривать практические советы. Четыре тысячи, позарез необходимые для твоих материальных и духовных запросов, для другого, может быть, просто смерть. - Но почему? Я не пожалею, дам этому другому денег, видя его бедственное положение. - А если это бедственное положение тогда и возникнет, когда ты дашь ему деньги? - Понимаю твой нигилизм, - усмехнулся необыкновенно словоохотливый нынче Причемлеев. - И потому, что ты нигилист, а этот твой нигилизм вполне доступен моему разумению, последнее слово остается за мной. Так рассудила история, дружище. Ты бунтуешь против идей, которые претендуют стать общими, религией, культом. Но ты ли первый? Ты хочешь разрушать то, что уже само рушится на твоих глазах. Что толку бунтовать против христианства и социализма, если они разваливаются сами собой? На самом деле тебе, неприкаянному, не стоит давать конкретные имена тем ветряным мельницам, на которые ты наскакиваешь. Ведь в действительности есть только одна настоящая и вечная борьба: между обывателями и неприкаянными. И тебя мучит, что обыватель умеет принимать форму, приспосабливаясь тем самым к самым различным условиям существования, а ты не умеешь. Ты кричишь: долой христианство! бей социализм! - и словно не понимаешь, что нападаешь вовсе не на идею, а всего лишь на сытого и довольного собой господина, который принарядился христианином или социалистом. И он слышит твои крики, вот что опасно. Он перенимает твою терминологию, и если завтра объявят конец социализма и начало капитализма, он, а не ты, первый отзовется: я капиталист! А ты снова останешься с носом. Подумай об этом. У меня будут четыре тысячи, и я не пропаду, а что будет у тебя? Никому не нужные рифы и подводные течения да женские прелести, на которые тебе уже поздновато станет претендовать? Так мы говорили в лесу, иной раз и рисуя друг перед другом пугающие картины, но не пугаясь, потому как было хорошо в природе и в нашем деревенском жизнеустройстве. Я вполне допускал, что высказанное нами может быть правдой какого-то как бы даже нездешнего разума, нездешней логики, правдой, не касающейся близких, непосредственных чувств. Возвращалась, с букетом и ягодами, Гулечка - искусный венок обрамлял ее голову, и мы любовались, - мы шли домой, а когда пересекали ручей, прозрачно-желтым телом лежавший на песке, я брал Гулечку на руки, она же прижималась ко мне. Славное было времечко. Как только мы прибыли сюда из Москвы, Крошка исчез, таинственно объявив, что где-то его ждут неотложные дела. Он доверил нам ведение всего нашего нехитрого хозяйства, и мы бездельничали в ожидании его возвращения. Без Крошки же браться за работу почему-то выходило невозможным. Гулечка думала, вероятно, что так жить мы собираемся все лето или вообще всегда так живем, вот такой маленькой колонией, маленькой жмвописной богемой, приютившейся в лесу. Мы поместились у полоумной старухи, в деревянном доме. Причемлеев ночевал в большой, похожей на каюту старинного парусника комнате, единственным украшением скверно выкрашенных стен которой были расположенные веером фотографии покойников (надо думать, некогда эти люди составляли родню нашей хозяйки), запечатленных в разнообразных ситуациях конца: на смертном одре, в гробу, на кладбище, в окружении оплакивающих. Эти недобросовестной работы мрачные снимки угнетали Причемлеева, тем более что впервые порог комнаты он переступил с мыслью о собственной близкой кончине: эту мысль подсказал ему Крошка, пытаясь растолковать тайну возникшей возле причемлеевского уха опухоли. Крошка, однако, советовал не падать духом и не опускать руки. Придирчиво и внимательно он осмотрел красноватый, жидко волнующийся под его пальцами бугорок, спросил несчастного, ко всему ли он готов и готов ли к наихудшему, и на глухо прозвучавший выкрик Причемлеева - рак? - важно кивнул, подтверждая блеснувшую в голове друга страшную догадку. Причемлеев поспешно удалился в торчавший на отшибе сортир, как если бы им внезапно овладело непреодолимое желание побыть одному, поразмыслить и, может быть, невзначай даже всхлипнуть, а он Бог весть почему устыдился этого желания. Я проводил его удивленным взглядом. Каждому дорога его жизнь, но удивительно, когда кто-либо обнаруживает это слишком явно, - так я считал, лелея в сердце надежду, что когда пробьет мой последний час, я сумею удержаться в пределах своей обычной скромности по отношению к собственной персоне. Гулечка выругала Крошку за неуместную откровенность и не без пафоса напомнила о существовании такого понятия как врачебная тайна. Крошка к медицине имел отношения не больше, чем к смертям и гибелям родичей нашей хозяйки. А я, между прочим, с ревностью и злостью вслушивался во все, что Гулечка говорила ему, в простых словах искал потайной смысл. Странным образом я был удивлен окончательно, когда Причемлеев вернулся из сортира, видимо, мысленно я успел его похоронить. Крошка наказал нашему страдальцу во имя выздоровления не курить и голодать двадцать один день, после чего уехал, погрузив нас в печальные размышления о судьбе нашего друга и, разумеется, о бренности всего живого. Но я же говорю, что славное было времечко, славное, пока не вернулся этот самый Крошка. Выйдя из сортира, Причемлеев, которого я не чаял уже увидеть, больше ничем и никак не обнаруживал своего огорчения и страха, а вечером, когда мы с ним по просьбе нашей полоумной хозяйки пилили дрова, его злосчастная опухоль лопнула, разлившись целой лужицей отвратительного гноя. С такого анекдота началось наше пребывание в деревне. Мы с Гулечкой коротали ночи в стоявшем посреди огорода сарае, не слишком вместительном в рассуждении жизни на широкую ногу, зато соблазнившим нас поставленной в нем широкой кроватью. Старушка, приютившая нас и готовившая нам обеды, была по виду сущая мегера, злая растрепанная ведьма, но никакого худа она нам не делала, хотя и грозилась. Днем и ночью она существовала в дымной кухне, где у печи стояла ее кровать, там бормотала сама с собой, молилась и пела, а выпив, за чем у нее остановки никогда не бывало, устремлялась к нам с неожиданными, в своем роде изобретательными коленцами: то обнимала нас всех поочередно и чуть не падала в обморок от любви, то гнула за какой-нибудь пустяк благим матом, то лепетала о разрушенных церквах, то наводила сказ "про петушка - золотого гребешка, как он пошел, родименький, да удавился". Гулечка обронила рассказчице, что та, видно, держала петушка в ежовых рукавицах, требовала от него невозможного, может быть, даже, пошутила Гулечка, молитв и пьянства, что в конце концов и побудило эту благородную дворовую птицу принять решение уйти из жизни. Старушка не обиделась, ее, как и всякую неразвинченную деятельницу театра народной жизни, делал недосягаемой для яда городского шутейства очерченный в незапамятные времена круг достоинств, основу которых составляли простодушие и бескорыстие. Она говорила на чудесно искаженном языке, изобиловавшем заковыристыми оборотами и совершенно невразумительными словечками. Причемлеев втихомолку и записывал иные из ее изречений. О незадачливом, а возможно, и впрямь загубленном ею петушке старушка рассказывала каждый вечер, частенько со слезой в голосе. Ее смех был заразителен, она, впрочем, не смеялась, а кудахтала, и вскоре все мы, беззлобно передразнивая ее, кудахтали тоже. Когда она ругалась, ее худое багровое свирепое лицо становилось вовсе физиономией адского исчадия, тощее тело металось по избе, точно в смертельном кулачном бою с незримым противником, но только в первый день, еще не постигнув характер этой шумной и, в сущности, безобидной бестии, мы могли предположить, что она, чего доброго, в одну из ненастных ночей обагрит свои руки нашей молодой кровью. Я заметил, что она привязалась к нам и, одинокая, полюбила проводить с нами вечера. Мы были для нее пришельцами из каких-то небывалых стран. Возможно, ее мало почитали в родной деревне, ведь, что ни говори, она в самом деле была полоумная, пьяная. Перебрав, она, плюясь алкогольной слюной, обрушивалась на нас с обвинениями, которые умела доводить до абсурда, утверждала, что это мы разрушили храмы во всех известных ей краях, мы надоумили петушка покончить самоубийством. В более трезвые вечера она была застенчива, входила к нам робко, тихо сидела на стульчике, слушала наши разговоры и все норовила угостить нас всем, что ей посчастливилось раздобыть в этой далеко не богатой деревеньке, и вставляла свои повестушки о разрушенных храмах, о петушке-самоубийце, уже не обвиняя нас при этом ни в каких злоумышлениях. --------------- Мы блаженствовали добрую неделю, и Гулечка была весела, общительна, со всеми уживчива и приветлива. У нее дошло до любви к деревне, и деревня смотрела на нее с уважением, но словно бы на породистую кобылу. Затем в нашу тихую гавань ворвался визгливый красный автомобиль, и из него посыпалась ватага возбужденных людей во главе с Крошкой: какие-то чахлые девицы, одетые специально для сельских идиллий, вычитанных из античных и византийских источников в идиллически спокойных залах городских библиотек; долговязый юноша с черной курчавой бородой, вид которой внушал какую-то неясную тревогу; два наголо остриженных подростка, объявивших, что посланы родителями к нам на перевоспитание; упитанная, с щедро налитыми руками женщина - Серафима Павловна Крошка, мать нашего впередсмотрящего. К этому времени у Причемлеева возобновилась опухоль, и Крошка выразил сожаление, что тот не внял его резонным советам. Один из подростков, мечтающий о врачебной практике, вызвался сделать операцию; у него и опыт есть: полгода назад он оперировал сломавшего крыло голубя, и оба с честью вышли из этого испытания, во всяком случае, голубь выжил. Будущий хирург тщательно промыл руки в марганцовке, но забыл то же сделать с булавкой, которую собирался использовать за неимением более достойного и подобающего случаю инструмента. Взятую у девиц булавку дезинфицировал второй подросток и из-за этой необходимости утруждать себя нехорошо ругался, что побудило Серафиму Павловну Крошку гулко разбушеваться протестами и назиданиями. Первого подростка, застывшего посреди комнаты с чистыми, поднятыми для просыхания вверх руками, она ставила в пример второму: вот посмотри, какой он умный, он умеет помочь человеку, он знает, как выручить человека из беды, такой далеко пойдет и будет всеми уважаем. Подросток-умница проткнул булавкой причемлеевскую опухоль и долго выдавливал в спичечный коробок гной, тогда как пустоголовый бунтарь и трутень, пригодный, судя по всему, только к черной, очень подневольной работе, был отправлен на поиски пластыря. Девицы ахали, зажмуривали глаза, отворачивались, а Крошка с бородатым юношей переносили вещи из машины в комнату, мимоходом игриво демонстрируя мне и Гулечке внушительные запасы спиртного. Отпустив подопечных подростков погулять по деревне, мы сели за стол и быстро запасы уничтожили. С. П. Крошка коротко сошлась с хозяйкой, они вместе и улеглись на ночь в кухне, за прооперированным Причемлеевым сохранили место на удобной и мягкой кровати, прочие спали на полу, на разных тряпках, однако как будто не без некоторой организованности и не как попало. Меня и Гулечку в сарае не тревожили. На следующий день юный энтузиаст лекарского ремесла вновь оперировал Причемлеева, и пир повторился, ради чего был предпринят опустошительный набег на магазин, расположенный верстах в трех от нас, в другой деревне. С. П. Крошка, видя наше неуемное буйство, а сама великая трезвенница и поклонница добрых нравов, стала роптать и упрекать нас, что мы подаем дурной пример воспитуемым подросткам. Она рвалась в бой, к работе, она неустанно напоминала нам, что приехала в эту глушь работать и зарабатывать деньги, а не любоваться пьяными рожами; между тем, похоже, о работе никто и не помышлял. Крошка и бородатый юноша бодро заверяли протестующую женщину, что не сегодня-завтра приступят к делу, отправятся заключать договор и заключат в один момент. Наконец-то увенчалось успехом хирургическое вмешательство умного подростка в жизнь Причемлеева, и оба переживали дни тихой радости. Девицы, оккупировав траву у крыльца, дни напролет нежились на солнце и исправно служили веской причиной любопытных взглядов, которые деревня бросала через наш плетень. Я был с Гулечкой. Весело жилось в эти бурные деньки старушке, нашей хозяйке, невесть что подхватило ее, закружило, понесло, и она с послушной, терпеливой радостью, иногда до самого искреннего восторга, вертелась, как юла. Благородство леса придавало, казалось, благородство и развивавшимся вблизи него формам человеческого общежития. Это приятное заблуждение согревало меня. Моего друга Причемлеева приезд Крошки с компанией не изменил и никак не уронил в моих глазах. Мы теперь редко беседовали, на отвлеченные темы не беседовали вовсе, он часто бывал пьян, мой друг, как, естественно, и я, но он остался для меня прежним, он ничего не растерял в этом маленьком содоме, и я читал в его глазах ум и глубокое чувство. С другой стороны, я почти ясно сознавал, что мое обращение к Причемлееву, как носителю неких идей, может иметь разве что временный и иллюзорный, как бы надуманный характер, поскольку главным, так или иначе, остается Гулечка и помимо нее ни одна моя жгучая проблема не разрешится. А существует хотя бы и самая грандиозная идея или нет, приверженец я ее или враг - перед Гулечкой это было все равно как ничто. Я говорил себе: как может жить какая-нибудь великая идея и тем более спасать кого-то, если больше не живут люди, способные удержать ее и нести на своих плечах? Где они, эти люди? Причемлеев? Одним Причемлеевым тут не обойдешься. Мы посеяны в человечнике, там много невзрачных, будничных, убогих или, в лучшем случае, с расплывшимся, надорванным, забывшим о всякой самостоятельности сознанием. Раздаются голоса, воркующие что-то вроде противоречивых, по-детски сбивчивых, ленивых к познанию и правде мыслей, и дело происходит словно в сумасшедшем доме, где простительно путаться, лепетать и обманывать друг друга. Здесь даже некуда бежать, и печать отказа от участия в нелепых затеях и идеях приходится составлять силами собственной физиономии. Получалось кислое. Все по-прежнему сходилось на Гулечке. Жажда физического обладания Гулечкой теперь не колола с былой остротой, отступила вглубь наших отношений, и само обладание стало отчасти привычным, о чем я с душевным умилением знал, что придет ночь - прийдет и оно, так что мог трезвее оценивать положение вещей. Я полагал, что сделал уже достаточно много и сделал достаточно страстно, чтобы быть ею замеченным, что моя... как тут сказать? - беззаветная преданность ей, что ли, как бы даже обязала ее, Гулечку, проникнуться ко мне известным чувством, не как-либо снизойти ко мне и не только пойти мне навстречу, но и почувствовать неразрывность связи со мной, но и соединиться со мной душой. Гулечка, я верил, уже действительно привязалась ко мне, даже немного полюбила, да и было бы удивительно и странно, когда б она после целого ряда наших тесных, порой буквально до идеализма и универсальности горячих общений, после всех эти обид, огорчений и внезапных вспышек нежности сохранила ко мне полнейшее равнодушие. С равнодушия у нее, конечно, начиналось, но ведь душа у всякого растет, когда ее пригреваешь на манер солнышка. Но чувство, с которым она принимала меня нынче, было тощеньким, каким-то беспредметным, даже как бы безмозглым. Если бы ее любовь была как огонь, как неистовое полыхание зари над поглотившей меня ночью, я не только продолжал бы любить ее, как хотел и мечтал любить в первые дни, уже несказанно далекие и безвозвратные, но я бы и смотрел на все свои житейские неудачи, на ловушки и позор, которые готовило мне будущее, как на очень малую цену за выпавший мне счастливый билет. Но было бы равнозначно откровению, а я пока не смел даже раскрыться перед ней, показать свое истинное обличье. Я мнил, что уже достаточно заслужил жить возле нее именно таким, каков я на самом деле, без прикрас, без маски, и тем не менее я не решался сбросить обветшавший маскарадный наряд. Допускаю, впрочем, что ее гнев, разоблачись я, заключался бы не в том, что я-де обманул ее надежды на меня, ее соображения практического порядка и в конечном счете оказался человеком, на которого нельзя положиться, человеком несостоятельным, бесполезным. Я ведь как сверло в нее входил. Тут какими-то практическими соображениями не отделаешься! В затуманившем ее чувстве сквозили простые человеческие черты, симпатия ко мне, доброта и усталость, разочарование, а отнюдь не то нервное ликование, не солнечная страсть и суетливость, не та безудержная любовь, что питается, хотя бы и неосознанно, видами на последующее ослепительное, нежное благополучие брака. Вряд ли Гулечка сейчас рассматривала меня как потенциального выгодного жениха, если вообще когда-либо так рассматривала. В ее простой человеческой усталости таился, неторопливо обретая плоть и сознание, зародыш нашего будущего разрыва. Она устала не любить меня, сопротивляться моему разочарованию, устала от нашего постоянного общения и скучать, если я задерживался где-то, оставляя ее одну; это была мягкая, усталая привязанность. Она устала от меня, и ей нужен был другой человек, чтобы возбудились ее често-и-самолюбие. Я был для нее именно тем, от кого она, по своей природе и характеру, не могла не уставать, и она не поборола бы свою усталость, сколько бы воображение ни рисовало ей баснословные выгоды союза со мной: в глубине души она была честной девушкой, моя Гулечка. Да и я уже больше утешался настоящим, чем заглядывал в будущее, я тоже, в сущности, устал. Все изменилось бы, исчезла бы усталость, вспыхни в ней настоящее чувство, но я хорошо понимал, что оно не вспыхнет никогда. Другое дело, что я не то чтобы первый, я вообще не рискнул бы по собственному почину отказаться от нее, бросить ее, уйти. Иного ничего у меня не было для занятий. Я знал, что буду преследовать Гулечку до последней возможности, может быть, и в те времена, когда она станет для меня моим маленьким мифом. Думаю, она, узнав обо мне правду, возмутилась бы чисто наигранно, с обывательским нравственным пафосом; а, так ты меня обманывал?! - вскрикнула бы она, такая чистая, непорочная, звонкая, смакующая отменный шанс обличить и потоптать ногами ближнего. Этого я не люблю и боюсь. Здесь уместно заметить, что у меня было время - и дело тут не в одной Гулечке - убедиться в великом духовном различии между женским и мужским населением Земли, было время содрать с глаз пелену и освободиться от мишурного, ложного великолепия поэзии всех этих очаровательных мадонн, пречистых дев, героинь жертвенности, славных матерей славных людей и славных дочерей славных отцов. Мне остается теперь лишь печально зажмуриваться от того слишком яркого света, в лучах которого певцы женских добродетелей, трогательно сюсюкая, напоминают неблагодарным вроде меня, что многие прекрасные понятия человечества - женского рода, что жизнь дарована мне женщиной, что и родина где-то тоже ведь женщина. Но не прекрасные понятия меня родили, и не с родиной я сплю по ночам. Боги, вернитесь и прогоните сумрачного, лживого единоличника! Боги ваяли мужчин, прощелыги с бараньими завитушками вместо мыслей и с напомаженными чувствами однообразно ваяют женщину. А где же сила, где свет, где красота? Выйдя из тела мужчина, женщина ничего не сделала, чтобы подняться над уровнем придатка к нему. Жаждным и безжалостным присоском прилипла ко мне Гулечка, она ищет наслаждений и изливает в меня яд. Существо! И когда ты хочешь видеть в нем не просто женщину, а именно человека, в котором что-то для тебя сошлось, в котором, как тебе представляется, что-то должно для тебя решиться, ты попадаешь впросак, в комедию и анекдот, либо в такую трясину, что, ей-богу, готов взять на себя и непорочное зачатие, и муки родовые, и женский род прекрасных понятий человечества, и родину - только бы не видеть больше никогда, не встречать на своем пути это глупенькое существо, не ведать, что такое его секреты и хитрости, ужимки, уловки и грезы, фиговые листочки и прославленная эмансипация. ------------- Умного подростка, спасшего, по общему мнению, Причемлееву жизнь, С. П. Крошка настигла как раз в тот момент, когда он, исполненный достоинства и сознания важности происходящего, собрался прикоснуться устами к алым устам одной из девиц, лежавшей рядом с ним на охапке сена. С. П. Крошка сильными руками вытащила обоих из сарая и втолкнула в комнату на наш беспристрастный суд. Она скверными словами ругала девицу, и та, потупившись, молчала, краснела и злобилась, а подросток огрызался, причем как-то даже в духе благовоспитанности и с применением витиеватых оборотов, хотя кончил все же тем, что обозвал гонительницу невежественной дурой. Крошка и бородач посмеивались. Дело разбиралось целый вечер и завершилось грандиозным скандалом. Утром Причемлеев уехал на самостоятельные поиски деревни, нуждающейся в его рабочих руках; из соображений мобильности он не взял меня с Гулечкой, но обещал вызвать нас, как только его поиски увенчаются успехом. С. П. Крошка прозрела, туман, клубившийся перед ее глазами, а может быть, и в самой ее голове, рассеялся, и она поняла, наконец, что обманом завлечена в притон развратников, пьяниц и вралей. С грозным рвением она кинулась выяснять, достаточно ли у нас с Гулечкой оснований ночевать вместе в сарае, в одной кровати, и когда ей открылось, что мы отнюдь не муж и жена, ее возмущению не было предела. После отъезда Причемлеева Крошка и бородатый юноша стали главными руководителями нашего проекта. Эти генералы разрабатывали великолепные планы великолепных авантюр, кроили стратегию и тактику ошеломительных атак, решающих наступлений и дисциплинированных отступлений на заранее подготовленные позиции, и не было случая, чтобы они забыли наставить нашу хозяйку на путь истинный, где ей надлежало со все большим и большим энтузиазмом обеспечивать наши тылы провизией. Но дела никакого не предвиделось. Меня тревожило затягивающееся отсутствие Причемлеева. Что с Крошкой каши не сваришь, я уже убедился, его оптимистические прогнозы больше не вводили меня в заблуждение. Гулечка на все происходившие вокруг события смотрела сквозь пальцы, даже и не пытаясь в них разобраться, она наслаждалась прелестями сельской жизни, и, не скрою, ее невинная беспечность раздражала меня. Я решил поставить вопрос ребром; я потребовал от наших самозванных полководцев радикальных и четких действий, а не пустых маневров. К их чести, они признали мою правоту, и несколько дней я разъезжал с бородатым по деревням в поисках желающих заключить с нами договор. Бородатый недурно водил машину и все насвистывал какие-то заунывные мотивчики да снисходительно поглядывал на меня, когда я нервничал и порол горячку. Нас всюду ждали отказы, никто не нуждался в наших дарованиях, а когда как будто и накрапывало согласие, на следующий день почему-то снова выходил отказ. Я понял, что нам не везет и вряд ли повезет. Это было какое-то наваждение, заколдованный круг, лабиринт. Мной овладело отчаяние. Бородатый насвистывал и усмехался, Крошка суетился, сыпал обещаниями, добывал где-то деньги и устраивал праздники, теперь уж более скромные, его матушка рычала, Причемлеев как в воду канул. Еще день-другой, от силы неделя, и Гулечке откроется, что король-то голый. Бородатый, Крошка и я ездили на машине воровать с поля картошку. Гулечка ездила с нами! Для нее это было романтическое приключение, потеха, аттракцион, призванный развеять скуку, но я-то знал, что нам просто нечего знать. Беря в руку ту картошку, я чувствовал, что уже совсем не понимаю свою подругу, не в состоянии представить, что она думает обо мне. Как же она не знала, не догадывалась, что заставило нас опуститься до воровства, - ума не приложу; может, и догадывалась, но в простоте душевной рассудила, что я мужичонка с хитрецой, свои сокровища припрятал и делиться с другими не спешу, к тому же и из расчета, чтобы ей, Гулечке, досталось побольше. Я действительно кое-что припрятал, в моем положении нельзя было иначе. Думаю, Гулечка понимала, что как ни богат мужчина, он начинает сознавать исчерпаемость своего богатства, как только заводит у себя под крылом капризную девушку. Наверняка ей нравилось, что я все свои богатства предназначаю ей одной. Но ей хотелось жить, а не существовать с постоянной оглядкой на мои капиталы и мою щедрость, природа звала ее, она ведь всегда отличалась веселым и по-своему широким нравом, и в роли капризной девушки, и только, ей было довольно тесно. И, видимо, когда она думала о моих финансах, если она и впрямь о них думала, сам я представлялся ей тупым и скучным, мнился ей расчетливым и скуповатым парнем, которому и в голову никогда не придет одним махом отдать ей все. Я бы не удивился, узнав, что ее мечта в том и состоит, чтобы я действительно отдал ей все свое, так сказать, имение и после этого мгновенно исчез из ее жизни. Однажды, вернувшись из очередной безуспешной погони за непокладистым случаем, я услыхал от подростка второго ряда, т. е. недалекого и непутевого, малого в самом деле очень дурацкого, что "Августа Федоровна, женщина высочайших нравственных принципов, выдающегося ума и всеми нами горячо почитаемая, соблаговолила удалиться отдыхать на брег речной, а перед тем долго, обстоятельно и мудро беседовала с нами, грешными, о проблемах мирового значения". Я поблагодарил этого юного и весьма навязчивого циника за приятное известие и пошел улицей вниз, к реке, тонко и тихо вившейся в густых зарослях камыша и болотных трав. Я почувствовал усталость, и мне вдруг смертельно захотелось поведать Гулечке, едва ли не пожаловаться, что напрасно мы с бородатым полдня колесили из деревни в деревню, ничего у нас не вышло и никогда не выйдет, а я устал и к тому же голоден, как собака. Я шел берегом по узкой тропинке, продирался через гибкие зеленые сочные лезвия трав и не подавал голоса, рассчитывая застигнуть Гулечку врасплох. А вернее сказать, все было запланировано неким завзятым комедиографом, распоряжавшимся нашими судьбами, и именно в силу его прихоти я не подавал голоса, ибо должен был в конечном счете поставить себя в нелепое, комическое положение. Я поднялся на невысокий холм, и внизу, у самой воды, сидели они, Гулечка и Крошка. В мои расчеты входило застать Гулечку обнаженной, входящей в реку для омовения, прекрасной, как богиня, величавой, спокойно и свободно плывущей по смирной воде. И это было бы подлинным искусством, высоким художеством. Я, может быть, припал бы к ее холодным и влажным коленям. Но теперь я вынужден был скривить рожицу и пробормотать себе под нос: у тебя невзыскательный вкус, Гулечка. Благо еще, что не вполне обнажилась перед этим прохвостом... Они как-то странно целовались: с улыбкой смыкали губы и тут же разъединялись, с лихорадочной поспешностью проводили между собой границу и улыбались друг другу поверх нее. В общем, словно шутили шутку. Так не целуются охваченные жаркой нестерпимой страстью, но и люди, хладнокровно счевшие, что пришло время вступить им в близость, тоже так не целуются. Это было больше похоже на детскую игру. Гулечка, позвал я. Случается, кот, впав то ли в слабость от истощения, то ли в какую-то свою, кошачью, изощренную томность, разевает пасть, а звука не исходит никакого, - то же случилось и со мной. Однако они услышали, как я позвал и сел на траву. Теперь они без улыбки отскочили друг от друга и перестали причмокивать. Крошка вопросительно взглянул на Гулечку, как бы спрашивая, что ему предпринять, он, судя по его неопределенному виду, был готов ко всему, разгневаться, затопать ногами, закричать, что ты, Нифонт, дикий южный человек, долго мучил бедную девочку, но мы освобождаем ее от твоей тирании, или, напротив, прослезиться, взбормотнуть какие-нибудь неясные оправдания, просить у меня прощения. Зависело от того, что решит Гулечка. Она сделала ему легкий, почти небрежный знак удалиться, и он стремительно побежал берегом реки к сурово стоявшей поодаль камышиной гряде. Гулечка присела рядом со мной. Поигрывала травинкой. Мы молчали. На противоположном берегу показалось стадо худосочных коров. - Пошли домой, что ли? - спросила она после долгого, обстоятельного и мудрого молчания. - Пошли, - ответил я. И мы пошли. Казалось, мы идем наперегонки с коровами, которые брели к деревне по соседнему берегу; никому не удавалось обогнать, силы были равны, солнце, бесстрастно судившее с высоты наше изнуряющее состязание, никому из нас не могло отдать предпочтения. Гулечка чувствовала, что я нагнетаю атмосферу и создаю новые условия для нашего сосуществования. Не зная, как вести себя в этих новых условиях, она то сжимала кулаки и наливалась кровью, то вдруг принималась вышагивать, глотая слезы, мелкими шажочками. Но все это было у нее очень приблизительно, условно. Неожиданно она забежала вперед, и ее затылок выразил: будешь бить? Но без страха, скорее насмешливо, с тонкой иронией. Однако солнце и этот затылок играли недолго, солнце село за косогор, вдруг страшно сверкнув напоследок в какую-то щель между домами и деревьями, и затылок тоже исчез. Я что-то и не разглядел, как мы очутились в нашем дворе. Взбалмошная, кипучая и вздорная старуха, наша хозяйка, с крыльца молча смотрела на меня, скрестив руки на тощей груди, впрочем, глаза у нее были пустые и темные в сумерках, как всего лишь пустые глазницы. Меня поразило, до чего же по этим странным, как бы потусторонним глазам читалось ее, старушки, непонимание различия между добром и злом. Она стояла как птица феникс, лишь наполовину поднявшаяся из пепла, а больше не сумевшая; она совсем запуталась среди нас, среди наших лиц и повадок. Уже поспешно смеркалось, и в комнате косо и тревожно завис свет лампочки. За столом сидели люди, а оттого, что неприкрытый источник света над их головами действовал как проклятый, превратившись в узкую, горящую нить, они казались особенными людьми. Я был близко от них, рядом, мог, конечно же, сказать им о себе или потрогать их, а не получалось. Они негромко беседовали, и Крошка тоже говорил, закинув ногу на ногу и рационально жестикулируя. Бородатый курил, была там и С. П. Крошка, и девицы, и оба подростка, и еще какие-то несколько человек, которых я видел впервые, а Крошка рационально поднимал свой даже красивый профиль кверху и выпускал в потолок струю табачного дыма. И что не получалось у меня сказать им или потрогать, это вовсе не оптический обман и не такое уж величественное зло, и не беспредельное отчуждение какое-нибудь, а просто я не знал и не понимал, как бы могло получиться. Уж очень хорошо они говорили под желтой лампочкой, и они - это ведь так и есть, это они, и они вместе, и у них, судя по всему, действительно получался хороший разговор, а я - не то чтобы другое дело или где-то в стороне и побоку, а все же как-то не так и даже не солидно, не шибко-то и хорош я был сам по себе, вот у меня и не получалось. Я отошел. Прекрасно помню - это врезалось в память - как Гулечка лежала в сарае на кровати и что она сделала, когда я вошел. Я забыл сказать, что уже стемнело и в огороде на моем пути ничего не было видно, только мрак и темные силуэты. Но вот я вошел в сарай, где в темноте затаилась Гулечка, я почувствовал ее присутствие и, возможно, даже ощутил дыхание, хотя не ручаюсь. Ночь выдалась на редкость безлунная, и я подумал: здесь, в сердце России, и без луны? - эта мысли меня удивила. Что-то словно бы смешное промелькнуло в уме или в памяти. Но в комнате-то у них горел свет и они беседовали. А тут лампочки сроду не бывало, власть тьмы. Я остановился над кроватью, удивившись теперь, что не увидел Гулечку в комнате, с ними, а она, оказывается, вот где, в сарае, как бы со мной, в кровати уже, может, и спит или притворяется, что спит, и еще, глядишь, захрапит не на шутку, вскинется, закричит, как я тогда у Пареньковых, мешая им отдыхать. Но вдруг она сделала такое, что я сразу все увидел, понял, в тот же миг все запомнил навсегда. Перед тем я не знал, что именно она теперь м о ж е т сделать, кроме как подействовать на меня каким-нибудь притворством, а она вдруг сделала, и я понял, что когда еще шел сюда, знал, что она так сделает и что она знает, как сделать. Она выпростала из-под одеяла голые полные руки, совершенно увидевшиеся в темноте, протянула их мне, как-то особенно выворачивая ладони, как бы что-то даруя, и держала их в таком положении, а сама улыбалась, словно бы воцаряя между нами мир, мол, брось дуться, несчастный дурачок, иди ко мне, я тебя успокою и утешу. Она не ухмылялась, не смеялась, а вот только улыбалась; и не делала вид, будто я ее простил и она меня простила, а вела себя таким образом, словно и не было ничего, что стоит сейчас с печалью и сокрушением сердца обсуждать, - вот что я понял, или, во всяком случае, я так понял. И я стал бить ее куда попало, в живот и грудь, делал кулаком замах, как молотом, и опускал его, она же лежала под простыней, отчасти как изваяние на могильной плите, а я тем временем ее бил. Представляю, как она удивилась, не взяв меня на свои уловки и подвохи, да еще получив эти удары. Поняла ли она, что со мной произошло? Она теми протянутыми руками словно подбросила какую-то необыкновенную волну, волна подбросила меня, и я не удержался, ну, как если бы не устоял перед сильным искушением. Я бил ее, а она молчала. Простыня сбилась куда-то, и я увидел, что она, голая, сжалась и отвернулась к стене, и только нога отведена в сторону да дергается, как в конвульсиях, столь соблазнительно белеющая в темноте. Но пока я с ней расправлялся, она вроде как неслышно и терпеливо разъясняла кому-то: я заслужила, вот он меня и бьет. Об этом нужно особо поговорить. Могут превратно истолковать, могут возникнуть недоразумения, да и вдуматься: я поднял на нее руку, ведь это было, я не отрицаю и готов признать факт перед любым судом - но что это? почему? как же так сталось? Просто я понял, что она протягивает ко мне руки и улыбается, а это было совсем некстати. Я не хотел ее трогать, у меня не было такой затеи. Конечно, ненавидел и презирал, думал: ее подлость налицо. Ну, это мягко говоря, а вообще-то думал очень нехорошее, стало быть, если говорить правду, думал и о том, что впоследствии, и очень скоро, воплотилось в действительность. Я хотел ее не трогать, вот как, скорее, я думал, и это правда, а откуда взялось все остальное и как приложилось, я не знаю, потому что я понял лишь то, как она протянула руки и улыбнулась. Всего остального я не знаю и, можно сказать, не понял, и то было не помешательство, я вовсе не веду к тому, что, дескать, был в аффектации, в помрачении рассудка и, следовательно, не должен отвечать за свой поступок, за свое проявление бесчинства. Нет, я должен и я отвечаю, но как я могу рассказать, отчитаться и стать всем понятен, если я сам ничего не понял, а Гулечка поняла, очевидно, только физическую сторону дела? Так что кроме меня свидетельствовать некому, а я ничего не понял. Вот это уже как на духу. Но я не хотел ее бить, это я знаю твердо, ведь в тот самый момент, когда она протянула руки и я это все мгновенно понял, я понял и свое окончательное знание, что не расположен и кончиком пальца обидеть, уязвить ее. Потом-то вышло иначе, но прежде я понимал и знал. И то следует учесть, что я бил ее отнюдь не до бесконечности, долго, согласен, но со временем прекратил. Не сообразил, что нужно прекратить, а просто прекратил и отдалился от нее. Зачем это учитывать, не берусь объяснить, но чувствую, что это важно. Тут все важно, и очень жаль, что я начинаю сбиваться и путаться. Я догадываюсь, в моем правдивом рассказе наступает перемена, поворот... меня перестают понимать, я становлюсь неприятен, потому что не в состоянии объяснить... и еще: я и впрямь не могу объяснить, как оно было, и не то что высокую ноту не в состоянии взять ради всех этих объяснений, а и двух слов уже, кажется, толком не свяжу, и в результате вынужден оставить бесплодные усилия, положить им конец. А это и есть конец, я признаю. Я только хочу еще добавить, уже главным образом для себя: я не собирался поднимать на нее руку. Я уже говорил, что, покончив с наказанием, отдалился от нее, сел в углу на скамеечку, на которой по утрам она сидя надевала туфли. Этот сарай - как будто мы здесь живем и не будем отсюда выходить, как будто... тут все теперь "как будто", но так оно, собственно, и есть... В этом сарае к Гулечке вдруг вернулась некая необъятность, так что я уже не мог так просто выйти за его пределы. Мне хотелось рассказать ей, что я лежал, бывало, ночью без сна, рядом с нелюбимой женой, и думал о ней, а она витала надо мной, как прозрачное белое облака в ночи. Но облако облаком, а ведь надо как-то жить в реальности. Я вдруг вспомнил, что только что избил ее и что другими словами назвать то, что я сделал, невозможно. А я был бы совсем не прочь другими, как если бы в словах заключалось какое-то избавление. Я наказал ее, но меня наказать за это никто не мог. В том углу, на скамеечке, я как будто размечтался, и было очень тихо, Гулечка лежала без всякого усилия. Я все-таки не понимаю... И неприятен, словно у меня щетина на всем лице и весь я покрыт липким потом, дрожу, тело голое, скользкое, отвратительное... Трудно сказать, как и чем я услышал, что она снова хочет протянуть руки и пригласить меня, с той лишь разницей, что боится, что я опять стану ее бить. Я поднял палец в предостерегающем жесте, погрозил ей. Она затаилась. Но я рассмеялся над ее детскими страхами, я хотел только, чтобы у нее не было этих страхом, а против самого приглашения я ничего не имел. Может быть, я вообще ошибся, ослышался и она вовсе не звала меня. Однако же я показался вскоре, лучше сказать, тотчас, самому себе под одеялом, рядом с ее теплым, напуганным телом большого и напрасно пытающегося ужаться животного, пожалуй, я не сомневаюсь, что именно это и произошло. И она целовала мое лицо, медленно, последовательно, всхлипывая или что-то говоря, целовала мою шею и руки. Но я не верил ей. Я не верил, что после этой искренности - а ведь она искренне меня целовала - будет другая искренность, продолжение и всегда, и что она простит мне эту ночь и свое унижение. Конечно, я ничего не делал, чтобы не верить, никак не показывал, что теперь словно натуральный безбожник. Утром я высказался начистоту: либо со мной в Калугу (как будто я не шутя, жестко собирался в Калугу), либо прощай. И мы отбыли в Калугу. Не знаю, насколько меньше мне понравилось бы, выбери она другое. В моей голове засела мысль, что конец близок. Глава седьмая В Калуге я еще больше запутался, не знаю, стоит ли и рассказывать, я рискую показаться сумасшедшим. Так бывает среди нас, что человек живет в полной уверенности, что он нормален и здоров, а все принимают его за свихнувшегося. Представляю себе людей, слушающих меня, возможно, что и костер посередине, искры летят в звездное небо... И вот по той простой причине, что я больше не могу толком объясниться, они перестают понимать меня. Прошлое так радует, в прошлом я ловко все объяснял, а вот тут теперь мои мысли осеклись и вся моя разъяснительная работа пришла в упадок. Слушатели в тревоге, нет, лучше сказать - в раздражении, хотя им чуточку и смешно, они раздраженно посмеиваются... я им становлюсь неприятен. Но и мне самому неприятно. Щетина, покрыт липким потом, голое, скользкое, отвратительное тело. Пусть нравственное здоровье хромает, но физическое, телесное... Я никого не хочу задеть, ничье зрение и обоняние не намерен оскорбить, уродство неприятно мне в других и в себе тем более. Вот почему лучше бы умолкнуть... Интересно, интересно, откалывался, отпадал, убегал, заделался волком, врагом здравого смысла, а теперь досадно перед другими, что запутался и не в состоянии объяснить. Но, во-первых, слушатели запротестуют в следующих словах: ну и что, что отпадал и бегал, бросьте, знаем мы таких волков, таких неприятелей рода человеческого, не смешите нас... А во-вторых, тут нечего и объяснять, мало ли почему неприятен. И если враг, то почему же обязательно быть неприятным и еще словно кичиться этим, почему не быть элегантным, приятным в общении, даже великолепным и блестящим? Нет, отвратителен неряшливый болезненный друг (и какой же друг?), отвратителен и враг, мысли и облик которого оставляют желать лучшего. Но в том-то и дело, что в Калуге я отнюдь не сошел с ума, не приехал в Калугу безумным и уехал оттуда, помню, на поезде, в чистеньком купе, где, кроме меня и Гулечки, помещались на редкость опрятные старички. В Калуге я был взвинчен, запальчив и напряжен, случалось, я резко и невпопад отвечал спрашивающим, это правда, но это такое же безумие, как и то, скажем, что вот те старички, которые потом ехали с нами в одном поезде и показали себя с самой лучшей стороны, эфиопские колдуны. А как не напрячься, не взвинтиться, если Гулечка на моих глазах позволила себе небывалое и неслыханное дело? Я должен был бы даже и резче ответить всем, кто ей помогал в этом... я же, напротив, вовсе промолчал и поехал с этими старичками в одном купе, любуясь ими, внимая лучшим сторонам их образцового нрава и быта, млея от их бережного отношения ко мне. Началось все, естественно, с Крошки, но я пожелал сохранить присутствие духа и остроумие, а кончилось тем, что избил Гулечку в сарае и в темноте. Вот когда потекли слизь, миазмы, вздыбились ядовитые испарения. Но в Калуге у меня бывали великие мгновения, когда я видел не только сам вопрос, случись мне таковой поставить, но и его существо, его глубину, т. е. я смотрел далеко и очень далеко. Так, например, я задумывался над следующим. Известны истории взаимоотношений между людьми, особливо внутри пары, когда он и она, истории, которые мы - вы, если по-прежнему принято думать, будто я абсолютно отвалился, - относим к разряду величайших драм. Допустим, двое попали в необычную ситуацию, когда не просто шашни, поцелуи, венчание и брачная ночь, а необходимо решить некий особый вопрос, через что-то пройти, преломиться, когда они, эти двое, волей-неволей оказываются несколько как бы в стороне от человечества. Они говорят, выясняют, разбираются, и вдруг мелькает какое-нибудь слово, да такое, что вспучивается целая трагедия, разверзается пропасть, и не между ними, а между ними и человечеством, и тогда-то оказывается, что они уже не в стороне, а словно бы вознеслись, и возносятся все выше и выше, пока не погибнут, как это в трагедиях и делается. А разве нам с Гулечкой ничего особого не надо решить? Правда, мы не в стороне, поскольку Гулечка против, не допускает этого, и с ней не поспоришь, но разве же и из середины, из гущи нельзя сразу выскочить вверх с самым что ни на есть доподлинным выражением трагедии? Нужно только сказать слово... Вот над чем я отчетливо задумывался в Калуге, гуляя по памятным местам. Что же мы с Гулечкой упустили сказать? что мешает нам постичь тайну одного-единственного нужного тут слова и произнести его? Неужели мы серые, маленькие, банальные и ничтожные? И дальше простиралась моя пытливость, в области, казалось бы, непроходимые. Тоже с совершенной очевидностью я увидел узкую бледную тропу, вокруг которой нет ничего, кроме голой безлунной ночи, я иду по ней, а поперек стоит Гулечка, ее не миновать стороной. Значит, либо перепрыгнуть через Гулечку, перешагнуть, как она однажды в ванной попыталась перепрыгнуть через меня, либо остановиться перед ней, замереть в ожидании и посмотреть на нее хорошим взглядом. Во-первых, я увидел, что не только раньше не понимал ее, но и теперь еще больше не понимаю. Однако не спешите объявлять это признаком помешательства. Суть в том, что я решил разглядеть в Гулечке не столько женщину, сколько человека; как с женщиной мои дела с ней практически закончены, так подавайте Гулечку-человека, вот каков теперь девиз, такая потреба дня. И я взялся за это... Прежде всего я закричал: она меня не понимает. Но я ее понимаю? И я с совершенной очевидностью увидел в Калуге, пока они все там развлекались, что не понимаю; я же говорил, что проник на большую глубину. Положим, Гулечка развлекалась, но все равно я увидел ее на той тропинке как живую. И не понял, не понял именно потому, что она словно из плоти и крови, вылитая, точь-в-точь она, стояла там, а не всего лишь привидение. Так-то... Оказывается, после всего, что было, я ее не понимаю. И это скверно, для финальной сцены это совсем не годится, так дело не закругляют, но что же поделаешь, если это так? Что с того, что она на моих глазах совершила фантастический, невероятный по своей мерзости поступок, разве он все объяснил мне и я все понял? Отнюдь... И если перепрыгивать через нее, то необходимо предвидеть, знать наверняка, что за нею, за тем, что от нее останется (а я думаю, она выживет), будут расстилаться бескрайние равнины, на которых можно свирепо и разгульно хохотать, возникнут посреди бурной ночи дикие скалы, о которые разбиваются волны и молнии, появятся внизу, под крутизной, пенящееся море и крошечное гибнущее суденышко, с которого донесутся крики о помощи, а сам я, перепрыгнув, буду стоять на вершине скалы и над всем этим угрюмо посмеиваться. А если не перепрыгивать, если остановиться, замереть, затаив дыхание, если попробовать разобраться и постичь, то к жизни вызовется, полагаю, совсем иная картина: все вокруг вдруг озарится нежным, голубовато-розовым светом, источник которого скрыт от посторонних глаз, и не нужно будет думать, выживет Гулечка или нет, потому что ей тотчас же станет хорошо, и, может быть, это я сам, первый, пойму ее, скажу ей слово, в котором для нее прозвучит чудо, и тогда она в ответ тоже явит чудо. Тогда все станет по-человечески, и даже уже не любовь в каком-то темном, заброшенном сарае, а любовь вообще, хотя бы, например, и с костром, с летящими в звездное небо искрами и немеркнущим сиянием вокруг нас... Все это нужно было осмыслить, многое перелопатить и кое-что разглядеть заблаговременно, хозяйство получилось большое, и я должен был рачительно распорядиться с ним и выбрать одно, главное... Я полагал, что мне следует проявить осторожность и гибкость в подходе к столь хрупким, иногда прямо-таки несчастным вещам, попавшим в мои руки, и я проявлял. Я ничего не разбил, это я, кажется, понимаю... --------------------- Конечно, в свою калужскую бытность я действительно вспылил и, пока моя ладья плыла по пыльным улицам, много, очевидно, сделал такого, что досужие языки черными буквами впишут в реестр моих самых грешных грехов. Но, во-первых, не слишком-то слушайте моих судей и недоброжелателей, а затем, я ведь и в самом деле ничего не разбил, никакого звона за мной не было. И не мог разбить, в общем, ни в чем не повинен, вот и судите теперь, что такое моя жизнь и как это вообще получается, что человек живет на земле, что-то там поделывает... я это не вполне понимаю, поскольку пока не в состоянии определить свое место в том, что мы называем жизнью, и свою роль в ней. Взять хотя бы то, как Гулечка и Вежливцев - помните, о нем мы как-то в Москве обронили слово, что он наш будто бы что-то вроде Агасфера, вечного скитальца, ибо он, и верно, нигде все никак не находил себе места, появились в гостиничном номере и стали на моих глазах совершать как раз именно то, чего я особенно не понимаю во всей этой калужской истории... Ну что ж, Калуга и калужское общество, все это тоже сыграло свою роль, плюс воспитание, мировоззрение, вообще понятия... Я допустил ошибку, вовремя не рассказав о Вежливцеве, теперь же не то что поздно, а есть риск, что выйдет безумно. Утрачено спокойствие, качества нет, и ничего хорошего о нем я уже никогда не скажу. Мне только и остается, что подозревать во всем происшедшем интригу, опускаться мыслью вплоть до темного суждения, что калужане сознательно помогали им, пока не довели до той гостиничной выходки. Наверное, Челышев после встречи с нами в Москве привез идею, что они там у себя еще никогда ничего подобного Гулечке не видывали и даже не воображали, а с этого и началось. Иными словами, они как бы намеренно поджидали нас в своей Калуге, особенно Гулечку, а едва мы приехали, прикинулись, будто идут со мной бок о бок по узкой бледной тропе и, может быть, тоже выбирают главное. Втерли мне очки. Но я-то приехал в Калугу не веселиться, и с этого все началось, все наши местные беды, я скоро взвинтился. Хотя лгу, началось неплохо... Однако, если не ошибаюсь, им все же удалось внушить мне, что их внимание сосредоточенно исключительно на Гулечке, а я, так сказать, побоку. Возможно, это лишь почудилось мне, но я всегда боялся подобного и часто подозревал, что со мной хотят так поступить. Как ни верти, тут прямая дорожка указать тебе, что ты бесполезный, лишний человек. Не исключаю, что я возвожу на этих людей, радушно встретивших нас, напраслину. Но что нехорошо - то действительно нехорошо. Сложилась мозаика, и из нее вытекало, что я начал с малого, постепенно раскрутил целую систему обольщения Гулечки и на втором плане воровал, чтобы увеличить средства и мощь этого самого обольщения, строил и строил, а теперь появляются люди, которые капитально сосредоточились на моей подруге, а на меня ноль внимания, и напрашивается естественный вывод, что, мол, все это напрасно мной возводилось и человек я бесполезный. Если эту мысль по-настоящему развить, вы увидите, в чем моя тревога, обида и боль... Известно, как это бывает... голова на месте и смотрит вперед, проглядывает кое-что от вальяжности, присуще сознание собственного достоинства, даже вплоть до претензий, почему бы и нет, ведь далеко не все по душе, не все мировые порядки нравятся... Или больше, до громадности: я лечу в космических далях и высотах с намерением освоить новые планеты, в своем роде новый Колумб, я счел нужным полететь, заметив, что людям становится тесно на земле и истощаются ресурсы. Но меня останавливают и опять же оказывается, что напрасно и бесполезный человек... И это не мечта и не снится мне всего лишь, это явь, заключенная в слова, которые я вам толкую, а явь, явь... разве ее возможно пресечь и остановить? Откуда же я сам могу угадывать свою бесполезность буквально во всем, где мне взять такую прозорливость? Нет, это пришло со стороны, навязано мне. В общих чертах я довольно верно рассказываю, именно так было, а если чего-то не помню, я в этом прямо признаюсь. Конечно, у меня имеется частица мозга, которая все забывает, но обыватель не скажет: он частично забывает, он помнит избирательно, нет, он сразу укажет во мне на якобы все забывающего человека, чтобы унизить меня, выбить меня из колеи. Таких критиков я не жалую. Но я хочу сделать специальный упор на детали, вызвавшей у меня удивление, у Гулечки радость и признательность, я говорю о том, как хорошо и внимательно встретили нас калужане. Сначала я проглядел, что они сосредоточились на Гулечке, это была их уловка, но мне в тот первый момент показалось важным другое: Калуга, может быть, даже Циолковский, Россия, глядящая в космическую бездну, а с другой стороны, почему город запущен, без присмотра. Как-то само собой выяснилось, что у людей не хватает средств на восстановление храмов, поэтому они стоят обезображенные, топорщат проржавевшие каркасы; случалось, я занимался этим, выяснял, беседовал, проявляя недюжиную любознательность. Впрочем, Челышев мне прожужжал уши, рассказывая о родном городе, он любил Калугу, "маленькая тесная Калуга, где все друг друга знают...", и нервно потирал руки, ведя двойную игру. Когда я стал кое-что соображать, я быстро разобрался в расстановке их сил, смекнул, что все они - и Челышев, и Вежливцев, и жена Челышева, и сестра Челышева, и девка Вежливцева - отделены друг от друга каким-то странным и загадочным, непостижимым буфером, с которым им, однако, жилось гораздо удобнее, чем мне, просто повисшему в пустоте. Как если бы Бог материализовал между ними некую благодать, а мне предначертал на собственной шкуре попытать скудость и ограниченность человеческого существования. Но при всем том, что у них была такая подслащенность, они жили войной, и должен сказать, что каждый из них бывал попеременно и источником агрессии, и объектом нападения, и чьим-то союзником, и даже этим самым пресловутым буфером. Разве что девка Вежливцева неизменно служила жертвой и мишенью, да не на ту напали, я это заметил... Ее либо по имени звали Жилой, либо такая ей выпала фамилия, или в ней было что-то жилой, не знаю, но помню ее я хорошо, я живо воскрешаю в памяти образ этой молодой, остролицей, похожей на проворного, от житейской необходимости даже сердитого зверька девушки. Вежливцев - стройный зажигательный красавец, перед которым не устоишь, только уж очень он красно, до неестественности, говорил, - наверное, подобрал ее здесь, в Калуге, и, по своему обыкновению, выкачивал из нее деньги на житье и странствия. И между ним и Челышевым нужен был буфер, тем более что они, едва лишь появилась Гулечка, сделались в своем роде напарниками и сообщниками, одной бандой, а женщины, даже юркая Жила, остались трафаретом, молча сидели у стеночки, пока мы беседовали, и даже не знаю, понимали ли они, о чем мы говорим. Повторяю, сначала все шло отлично, поскольку они прикинулись с большим мастерством, а я доверился и растроганно кинулся в их объятия. Говорили мы нигилизм. Это я люблю. Гулечка позировала Вежливцеву и не смела даже шелохнуться, так ей хотелось доверить холсту свой исторический величественный образ. Больше всего на свете я люблю слушать и доказывать бессмысленность разного рода идей, теорий, систем, короче говоря, они знали, чем меня соблазнить. Мы сгрудились на этой теме еще в Одессе, когда Челышев обретался в университете, а Вежливцев агасферствовал у нас, еще тогда они подметили мою слабость и приняли к сведению. Хитер народ! Вежливцев, кладя на холст зарисовку Гулечки, зачал как-то по-книжному: - Сама по себе духовная жизнь имеет для нас первостепенное значение, и мы не чураемся проявлений духа, дремлющего в каждом из нас, напротив, мы полны решимости и дальше стоять на позициях правдоискания... но, - сказал живописец, поднимая вверх кисть и рисуя что-то в воздухе, - но за так называемыми идеями, теориями, системами философии мы не признаем ни ценности, ни хотя бы благородства... С первого взгляда может показаться, что мотивы, которыми руководствуются их создатели, благородны: улучшить жизнеустройство, обуздать зло, кого-то освободить, кого-то наказать... Но это мнимое благородство, и мы, дети не только своего времени, но и всей человеческой истории, от такого благородства не в восторге. Мы называем его извращенным благородством, в некотором смысле патологией, как извращена и патологична вся человеческая история. Рабство противоестественно, и порыв освободиться от него благороден, но если развитие общества привело к рабству, не значит ли это, что история движется по пути извращений? Мудрая природа, случись ей каким-то образом уклониться в сторону от своего естественного пути, находит в самой себе силы очиститься и оздоровиться. Так и история справилась бы сама, если б ей позволили, а между тем люди, тщеславно мнящие себя ее творцами, надулись... да, мы называем это так, именно надулись, оскорбились неким подмеченным непорядком, и что же? пускают в ход свои жалкие лекарства в виде домыслов и фальсификаций. В результате только запутывают проблему развития, прогресса, которую скоро запутают окончательно и навсегда. А в собственную историю люди постарались впутать и природу и тем самым задушили ее. Мы живем в отравленной атмосфере... Августа, - выкрикнул вдруг Вежливцев исступленно, - втяните в себя воздух, вот так, вы чувствуете, что он отравлен? Вы чувствуете, я вижу, так замрите на этом, вы напичканы ядом, и я запечатлею вас отравленной... Гулечка войдет в историю напуганная криком, который останется за пределами холста, с широко раздувшимися ноздрями, с наполненными воздухом нашего времени легкими. Как я понимал слова Вежливцева и как приветствовал их! я бы и углубил, поскольку он лишь намечал проблему, скользил по поверхности. Теперь был черед Челышева говорить. - Вы знаете, о чем я... - сказал он, стоя у окна и потирая руки, говорилось немало... теории... Ослепляют, оболванивают человека, затмевают от него истину, истина - в чистоте природы. Но мы не погибли... Машины, много машин, несутся, сшибаются, мчатся наперегонки и в разные стороны... Дорога... Правостороннее и левостороннее движение, два потока машин... в разные стороны. Но мы можем не погибнуть, они не ищут нашей гибели, они только хотят, чтобы мы подчинялись их ритму. У каждой машины свой ритм... Много одинаковых машин... Чем больше одинаковых, тем сильнее их ритм, больше гонору... Есть и такие, что не прочь задавить, может, потому, что читают в наших глазах бунт. Но мы можем выстоять. Не суетиться, не паниковать, не выдавать свой страх... В конце концов и для пешехода кое-какие меры безопасности предусмотрены на дорогах. Мы... Наши жены, наши сестры - все, кто прислушивается к нам, а не к вою сирен. Нас мало, но мы многое постигли, наш голос тих, но в нем свое бессмертие... Нынче на дорогах для спасения пешеходов рисуют "островки безопасности... Очерченные краской клочки суши, машины объезжают... Не успел перебежать дорогу становись на этот островок. Нам тоже нужно встать, найти свой островок безопасности... На нем, я бы сказал, все что угодно... Жизнь... Машин нет, не смеют... Воздух отравлен, да, но внутри каждого из нас чистый озон, есть чем подышать, прижавшись друг к другу губами, по принципу совмещающихся сосудов. В этом жизнь и спасение... - Ты умилился, Нифонт? - воскликнули эти двое, Вежливцев и Челышев, заметив особое настроение, с которым я окунулся в беседу. - Да, - признал я. - Скажи и ты что-нибудь, - поддержали они, - мы с удовольствием тебя послушаем. - Я скажу не много, - возразил я. - О хворой, гремящей цепями, тщетно бьющейся избавиться от сатанинского нашествия чужеродных заморских бредовостей нашей Киевской нынешней Руси... вот о чем я часто говорил и повторю... Нет, не посреди нее искать островок, а всю ее сделать островком безопасности посреди бесноватого отравленного мира. Нам принесли теории, мы их не хотели, мы обходились без них, мы были самой природой и творили сами себя, заболевая и выздоравливая. Нужно вернуть народу первозданную чистоту, какую-то даже православную чистоту, хотя мы с вами отрицаем, разумеется, и православие как таковое... к тому же и оно извне, а потому лучше язычество. Да, речь идет о первозданной языческой чистоте... Киевская Русь не просто склонна к творчеству, в творчестве, в художестве ее призвание, истинная жизнь, и мы способны творить новые, необыкновенные формы, вообще произведения... могучие, их глубина может быть доступна пониманию других народов в уже готовом виде, но не доступна их творческим силам. В этом даже некая наша святая простота, вот что в этом... некая наша великая наивность, потому что в этом наша удаленность от мирской суеты, наша отрешенность от непосредственного житейского строительства. И когда нам на голову сваливается какая-нибудь дурацкая идейка, указывающая, как лучше устроиться в жизни, мы тут же оказываемся беспомощны, как дети, путеводная нить ускользает... Не все мы способны к творчеству, нет, конечно, это лишь на высочайших наших взлетах, это заслуга наших икаров... но их глубина завораживает и всех нас, мы к этому способны... Жить не по теории? Ну да, ведь наше искусство - это и наши формы жизни, понимаете ли, ведь такое искусство, как наше, с его достижениями и возможностями, само создаст жизнь... ужасную, противоречивую? И да и нет, но главное - полнокровную, самобытную, ни на какую другую не похожую... Это все, что я хотел сказать... Сами решайте, как нам жить дальше... И они бросились приветствовать, чествовать, обнимать меня, а Гулечка отдала наконец атмосфере воздух, который по велению Вежливцева взяла у нее переработать в углекислый газ, но вышло - для истории. -------------- Пожалуй, рискну шагнуть к большей откровенности... Я часто повторяю, и это доходит у меня до назойливости, что я, мол, не помню, как было, не понял, запутался. Это отчасти поза и рисовка, но больше для того, чтобы скрыть некоторые моменты, которые могли бы удивить моих вольных и невольных слушателей, тогда как я в своем нынешнем положении уже никого не хочу удивлять. Конечно, правда и то, что Калугу я увидел не вполне ясно, как если бы увидел ее откуда-то издалека, скажем, из глубины сибирских руд, да и то в виде миража, зная, что это мираж, и несколько недоумевая, для чего мне видеть ее из этих самых руд. В общем, Калуге как факту я не придал особого значения, и куда более значительным мне представлялось то обстоятельство, что я лично все еще существую: в этом для меня заключался своего роде феномен. И тут я должен открыть первый секрет, первый за всю историю моего существования секрет, которым я даже в мечтах не осмелился бы тыкать кому-то в глаза. Дело в том, что он действительно отдает некоторой болезненностью, во всяком случае, чрезвычайной интимностью, а этим я не люблю надоедать. Хорошо, Калуга - пусть мираж, - но перемещался же я в пространстве? Сверх того, я прибыл в этот город, или пусть мираж, с четко определенной целью, с и д е е й, с каким-то отголоском настоящего волшебного искусства за душой. Я решил совершить выдающийся поступок, разумеется, не что-нибудь слишком величавое и сразу ставящее меня на голову выше прочих, а в общем-то нечто бескорыстное и внутреннее, скорее для личного пользования. Результата я ожидал такого: был безымянный человек, а стал вдруг личность, и тогда не я от всего отколюсь, а все спадет с меня, как шелуха. Это очень важно. Когда дело с Гулечкой повернулось таким образом, что она мне фактически не дает жить, а с другой стороны, без нее жизнь отрубается и выбрасывается на свалку, очень даже важно для духовного торжества и победы учудить какую-нибудь немыслимую выходку, после которой что там Гулечка, прости Господи... И все решится. Ну, словно меня назначают президентом республики Чад, помните, я говорил. Однако не знаю, хорош ли я был бы в роли лидера, воителя, полководца... в ту сторону я и не смотрел, все мои помыслы сосредоточились на поисках индивидуального и независимого жанра. Скажем, в одиночку дойти до Северного полюса - вроде бесполезно, а все же для восхищения публики место остается. Может быть, даже посадят по возвращении в желтый дом, чтобы не разводил опасную самодеятельность и не подавал дурной пример, но тогда уж и желтый дом нипочем, все отпадет от меня, а не я отпаду. Только не думайте, будто мной овладел страх перед этим возможным отпадением. Просто в Калуге я надоумил себя, что отпасть лучше вверх, чем вниз: устраняет Гулечку и проблемы... Но это еще не сам секрет, это лишь мысль... Секрет в том, что я в своем бесовстве тянулся и вожделел увидеть, как из Гулечки поднимается человек. Делалось жутко от работавшего на эту тему воображения. Не то чтобы Гулечка, а может быть, все-таки и Гулечка действует туманной ночью, возникая в себе и из себя, согнувшейся в три погибели, не живой и не мертвой; бесшумно и страшно, разгибая отекшую спину, как будто пробуждаясь от долгого сна, задумчиво, тяжело поднимая многопудовые веки, восстает исполинский человек, может быть, исполинская Гулечка... Вот почему я, внешне рассеянный и вызывавший даже насмешки, внимательно присмотрелся к окружавшим меня в Калуге людям: любой мог восстать из Гулечки... Даже эта нелепая Жила не сходила с моих глаз. Но сошлось в Гулечке, до такой степени она окрутила меня. А с поднявшимся исполином я и совершил бы свой великий поступок, и вот в этом-то ужасающая интимность, потому как иди знай, как он повел бы себя: может, я бы и кричал от нестерпимого жара... Ведь Гулечка... Что бы из нее там ни родилось, я и представить такого не могу, что мне при этом не будет больно, странно, невыразимо. Но восстающий исполин вовсе не мечта, я отнюдь не полагаю, что вместе с ним все вокруг обязательно расцветет, запоет и заискрится, вполне возможно, что совсем наоборот. Теперь о самом секрете. Впрочем, чтобы не нарушалась целостность рассказа, помянем иную калужскую быль. Сестрица Челышева смутила меня, на мгновение выбила из душевного равновесия. Ее звали Мелитрисой. Наслушавшись братних россказней обо мне, она запаслась к моему приезду неравнодушием, и как все они подстерегали в своей калужской засаде Гулечку, так она, пожалуй, подстерегала меня, по ее понятиям легендарного, и принялась, только я прибыл, наяривать страдания по-калужски. Сидела в окошке деревянной избы грустная. В сущности, она была еще совершенное дитя, невинное дитя, ей едва исполнилось восемнадцать, хотя, может, и того не исполнилось, и к тому же видела плохо, что получалось у нее прелестно. Вежливцеву она дала отпор, а на меня совершила нападение: он просил меня разделить с ним ложе, сказал, Мелитриса, будь со мной, будь моей, я тебя не обижу, давай все сделаем общим и кровать тоже, но я ему отказала, я ему ответила, что уже видела Нифонта, которого с нетерпением ждала, и поняла, что буду только с ним, только ему разрешу использовать мою девственность в своих целях и видах и как он захочет, то есть только тебе, Нифонт, разрешу, тебе, которого спрашиваю теперь, готов ли ты... Но этот разговор, в котором я оказался внемлющей и вразумительно не отвечающей стороной, состоялся, кажется, уже потом, где-то под занавес моей драмы или после, сначала же, помнится, мы сели втроем обедать в комнатке супругов Челышевых, которую она зачем-то обрядили, и полностью, в золотистую, невозможно блестевшую этикеточную бумагу для какого-то знаменитого одеколона. И Мелитриса давай тут же наворачивать в смысле пищи, черпать ложкой и в рот... От властвовавшего в комнате сумасшедшего блеска я жмурился, как кот. Возможно, это навело их на мысль, что я предстаю перед ними человеком любящим, любовно играющим, и они взглянули на меня с затаенным интересом, так смотрят на того, кого рассчитывают легко обвести вокруг пальца. Здесь уместно напомнить, что я хоть и постиг калужскую расстановку сил, а в руках ее, если можно так выразиться, не держал и потому то и дело оказывался в стороне от магистральных течений, от Гулечки, от людей, которые играли главную роль. Поэтому удавалось Мелитрисе крутиться у меня под ногами. Гулечка, надо сказать, жила у нее, а меня поместили в гостинице, в одном номере с Вежливцевым, который Жила уже оплатила, Бог весть где обитавшая Жила... Вот я и попал на обед к Челышевой, а там и Мелитриса возникла словно из-под земли, мы втроем... Мелитриса видит плохо, но пищу хватала с устрашающей меткостью. Погоди, дорогая, остановила ее Тамара Челышева, что же ты сама ухватилась, а гостю ничего не предлагаешь? Я даже увидел суть: т а к о м у гостю; и это было ужасно, они как бы все обо мне знали... Мелитриса дико вскинула глаза, они, подслеповатые, полезли на лоб, девушка завизжала: Боже мой, что я натворила! Я испугался. Это при живой-то Гулечке, они ее словно живую клали в гроб и закапывали в землю. Я чуть было тоже не закричал, но уже голосом этой невесть почему страдающей от калужской интриги Гулечки. Самое ужасное, однако, что ведь и впрямь могло произойти невольное сближение с Мелитрисой, и я бы тоже страдал. -------------- Например, я не понимаю, куда они в конце концов убрали Жилу: была Жила - нет Жилы. Они ее ненавидели, поскольку она открыто считала их пошляками и простодушно злобилась на их пошлость, которую я позднее назвал вероломством. Но, как ни сильна ненависть, испепелить ею человека можно разве что чисто символически, и вообще, человек не исчезает так вдруг и без всякого шума, какой-нибудь звоночек да прозвенит. А у них получилось следующим образом: Жила сделала свое дело - Жила должна уйти, т. е. получилось в некотором смысле даже литературно. Любой серьезный, уважающий себя человек, как он ни любит литературу, воспротестует против такого подхода к нему, попытается вырваться из плена страниц, которые о нем пишут, вскочит и всплеснет руками, Жила же как будто осталась глуха и нема к тому, что с ней учинили. И не могла ведь она не замечать, что к этому идет, стало быть, имела время подготовиться, а если ей всегда не доставало мужества, то по крайней мере вызубрить роль протестующего человека и хоть малость, но лягнуть притеснителей. Она совсем не была глупа, наша Жила. Казалось, в ее маленькой злобной головке не помещается ничего, кроме двух-трех беспорядочных сердитых мыслишек, кроме какой-то низменной, кухонной сварливости, однако там помещалась по-своему даже возвышенная страсть, страстность, некоторая неистовость, и она мне ее показала. Во-первых, приходя в наш с Вежливцевым номер, она частенько глядела на меня узкими, странно блестевшими глазками, цокала языком и, сюсюкая и пришепетывая, спрашивала с материнской улыбкой: что, Нифонт? - спрашивала так, будто я смотрел на нее с трогательным, детским ожиданием чудес. Я понимал, что своим бормотанием она выделяет меня из нашей толпы, как бы отмечает мои заслуги перед ней, Жилой, и тем не менее раздражался и не желал иметь с ней никакого дела, как вдруг она и вовсе схватила меня за руку... Это случилось на улице, уже в темный час, когда мы, почему-то вдвоем, ходили в магазин за водкой для всей нашей честной компании. - Я тебя понимаю, Нифонт, можешь мне поверить, уж я-то тебя понимаю! воскликнула она, хватая меня за руку и немного дергая куда-то назад, будто хотела остановить или чтобы мы внезапно и как-то хорошо, сладко провалились сквозь землю. - Ой, что такое? - крикнул я в ответ; я, признаюсь, даже опешил, поскольку думал проделать все наше путешествие молча и быстро, и хотя мои впечатления от жизни были безрадостными, я шел за водкой все же вполне серьезно и целеустремленно. Но она настойчиво дергала меня, подтаскивала к себе, и я с ужасом почувствовал, что тут мне грозит нечто подобное откровению Мелитрисы, дико вскинувшей глаза; не совсем так, разумеется, ибо Жила, невзирая на мои заслуги перед ней, любила все-таки Вежливцева, а не меня, но сближение, понимаете ли... Я невыносимо боялся в последнее время за Гулечку, что они не умеют с ней обращаться, не учитывают ее хрупкость... Это звериное личико неистовой Жилы металось перед моими глазами, я погружался в угар, в какую-то плотную, жесткую, горячую одурь и был готов закричать, позвать на помощь людей, еще мелькавших изредка в мрачных коридорах улиц. Она, я чувствовал, не замечала моего состояния, увлеченная собственным, и сжимала мои руки. - Я же вижу, - густо и тяжело дымилась она в своем упоении, - они пошлые, глупые, ничтожные, а ты, Нифонт... как ты можешь быть с ними? Мне он, - это она о Вежливцеве, я догадался, - много рассказывал о тебе, он тебя любит, и я давно, когда еще не знала тебя, поняла, что хочу, чтобы ты был моим другом... и он, мы втроем, он тебя понимает... и я, а они? Они... ты не видишь? Этот беззубый звереныш Мелитриса, липкий, потный Челышев... не ходи к ним! - А водка? - Водку выпьем возле магазина, - ответила Жила. - Я и ты. - Перестань, - возразил я, тщетно пытаясь освободиться от ее цепких ручек, - я так не могу, что ты мне предлагаешь? Мне некуда больше идти, так что отстань, ты просто ничего не понимаешь, если так говоришь... - Некуда идти? Калуга большая... - Какое мне дело до твоей Калуги? - перебил я. - Ты умный, в тебе есть настоящая... - Да нет же, - крикнул я раздраженно, - ты не замечаешь, что только прибавляешь мне хлопот, создаешь неудобства... с тобой тесно, отпусти и никогда больше не дергай меня, прошу тебя по-человечески... Если ты желаешь мне выздоровления... - А чем ты болен? Я ответил насколько возможно с достоинством: - Я боюсь, что рискую потерять рассудок. И она засмеялась хриплым, маленьким, как ее головка, но вовсе не таким же злобным смехом. - Я тебя уберегу, Нифонт, не отдам... Тут я, к счастью, разглядел огни магазина, вырвался из осады, которую мне устроила Жила, и побежал. Она догнала меня, но уже не пыталась заговорить. Однако я сам не удержался и на пороге магазина шепнул: - Не отдашь? Как ты это понимаешь? Если человек уходит от тебя и отдается другим или вовсе никуда, как ты его не отдашь? И торжествующе нырнул в толпу покупателей, не дожидаясь, пока она опомнится и придумает какой-нибудь ответ. Обратный путь мы проделали в глубоком молчании. Я крепко поразил Жилу, так сказать, даже отбрил, и уже между слепящими безумными стенами челышевской квартиры все мое естество напряженно забилось чувством новой, какой-то теперь заговорщицкой связи с широким, безмятежным миром за ними. Добродушное лукавство выглянуло из меня на сбежавшееся ко столу общество (там объявился еще чей-то братец, слишком ухмыляющийся тип) и одинокую Жилу, в их коварных мыслях уже продуманно отданную на заклание, уже подозревавшую об их замыслах, но не смевшую протестовать и в последней надежде цепляющуюся за меня, ту самую Жилу, которая так и не поняла, что моя сила в другом, в других людях, а с ней я потерял бы всякую силу. Я даже замечтал, словно каких-то белоснежных, ласково воркующих голубей отпускал от себя в настежь распахнутое окно и провожал их далекий полет мечтательным и проницательным взглядом; во всяком случае, я почти что задремал, сидя с полузакрытыми глазами в кресле в углу, выставив вперед и широко расставив длинные ноги. Я хорошо запомнил себя таким: это была важная минута проникновения, постижения... Я был почти счастлив в высотах, откуда обозревал влажно струяющуюся внизу землю. Не скажу, будто мне рисовались исключительно радужные картинки, напротив, являлось совсем иное, не однозначное... к тому же мешал ухмыляющийся братец, я не понимал его, ибо до сих пор не имел над ним изучения и не знал, к какой партии калужан его причислять. Временами просто до ужаса представлялось, что он ухмыляется именно в мою сторону... Хотя чутье подсказывало мне, что он здесь случайно, будет один раз и больше я его не увижу. Но с другой стороны, что если он пришел только для того, чтобы взглянуть на меня, изучить меня? Не следовало обращать на него внимания, я уже сейчас видел борьбу, схватку, слышал чудовищный рык и вопль сражения, в котором ему не отвели места, он был тут лишний и пришел лишь пить водку. Он мог позволить себе ухмыляться, беззаботничать, молоть вздор, ему ничто не угрожало, никакие неприятности и неудобства, он не обретал и не терял связей... Но я нисколько не завидовал ему. Надо бы только больше не говорить об этом парне, перестать, забыть его, как я вообще что-то запомнил о нем? что он призван заслонить? какую мою тайну скрыть блестящим лирическим отступлением, даже, однако, не назвавшим его имени? Нет, я не придумал его - он был, он и ныне, верно, живет, целый и невредимый. Хватит о нем! Он не заслуживает ни порицания, ни похвалы, он навсегда сохранится тем незамутненным пристальностью моего внимания образом, который я не понесу за собой в могилу. Нет, я не устал от него. Он не хватал меня за руку, не шептал в ухо сбивчиво... Я теперь совершенно не чувствовал себя уставшим от жизни, потому что была другая жизнь, может быть, даже похожая на сон, но не тот, который мы вымышляем, когда хотим для красного словца назвать жизнь сном, а настоящий, в котором мы страдаем, страшимся, убегаем от погонь, от убийц, летим в пропасти, находим каких-то странных, почти неправдоподобных в своей молчаливости женщин с большими печальными глазами, видим нежное чувство к своим матерям и хотим любить их, встречаем давно умерших людей и снова спасаемся от погонь страшным медленным бегом на месте, - сон, в котором жуть причудливо переплетается с неисповедимым наслаждением и от которого мы бессильны устать, потому что не властны над ним. В этом подобии сна мне опять явилась Жила, и мне даже странно сделалось не знать ее имени или что ее так, Жилой, зовут. Она была печальная, неживая, в ней уже начали надлом, а приготовляли и еще что-то противучеловеческое; я-то тогда еще ведать не ведал, что в действительности против меня... Мечты опрокинулись, я очутился в темноте, растерянно пытаясь раздвинуть ее руками, я ощутил себя как ребенок и что взрослые строго и надменно ждут от меня исповеди, покаяния. Но странным образом я ухищрялся думать не только о грозившей мне каре, но и о ней, о Жиле, словно какая-то особая невинность, или точнее тут, конечно же, сказать - невиновность соединила нас и словно общий, один страх был у нас. Выйдя на середину комнаты, я стал просить их о Жиле, даже, кажется, сказал несколько слов о ее честных и добрых чувствах к Вежливцеву, которые тоже внезапно отчетливо понял... Однако я заметил в глазах Жилы огонь, обращенный на Вежливцева, ласкающий его гибкими язычками и умоляющий простить за мою дерзкую выходку, в которой была толика ее вины; а меня она не баловала этим огнем, ее глаза вдруг грозно засверкали в мою сторону. Вслед за тем я увидел нечто совершенно неожиданное: Вежливцев словно сидел или даже как-то парил в обрамлении всех этих людей (и злополучного братца тоже), нежился в их белоснежных, каких-то - не понимаю тут какого-либо другого слова - цветочных объятиях, он разомлел, распарился и был словно в центре слабо движущейся, сладкой на вид пены, он смотрел именно на меня, улыбался мне с непринужденной приятностью и потом сказал им: - Ну же, перестаньте над ним издеваться, черти... Вот, вот, слушайте, это очень важно, это перелом, граница... дальше уже будет не так, это грань, за которой иное, и с этого все у нас началось по-настоящему, когда он тихо, что я мог даже и ошибиться, и ослышаться, напутать что-нибудь, но более чем проникновенно, так что я понял, хотя на самом деле я понял бы по одному только шевелению его губ, что он сказал или хотел сказать: перестаньте вы над ним издеваться, черти... - сказал он, сказал чудовищную вещь. Все не так просто... Не в том дело, будто он меня пожалел, да он и не пожалел вовсе, это же ясно, это очевидно, он посмеялся... Не то, не так, что я-де убедился во всеобщем издевательстве надо мной, озлобился и ненавижу всякое слово жалости, - не то, это было бы чересчур просто и глупо. Объяснить нелегко... Но всякий разумный, способный чувствовать человек и сам поймет. Вот так: из пены, из них, из всех них, из Гулечки тоже - вот это слушайте и понимайте, и в то, что я не смог, не сумел ничего ответить, ибо не знал, недоумевал и в сущности нечего было отвечать, иными словами, в мое молчание также вслушайтесь с пониманием. Ведь на то, что он сделал, что он сказал, нужно как-то особенно быть, быть каким-то особенным, чтобы тотчас все сообразить и ответить, а я в ту минуту еще не понимал, каким и как нужно быть, а может, и никогда уже не пойму. Проблески, маленькие озарения были, но все же не понимал... После этого пеленой пошло одно нехорошее. Я даже стал пить, понемножку от них в секрете, варясь, так сказать, в собственном соку, хотя и без чрезмерного удовольствия, словно от горя, толком не ведая, что за горе... В ту же ночь, как Вежливцев сделал все это, т, е., вернее, начал уже округлять и завершать свое дело, я в гостинице на койке (это была хорошая койка, мягкая, удобная, и я часто с благодарностью ее вспоминаю) видел во сне, что оказался у Мелитрисы, где ночевала Гулечка и где я в действительности никогда не бывал, и оказался я там предотвратить преступление. В темной комнате сидел старичок и угрожал мне костылем; Гулечка и Мелитриса спали за дверью, и я все боялся, что мы их разбудим. Я решил позвать на помощь... Появились еще какие-то люди и все угрожали. Я кинулся за подмогой и уже в другом доме столкнулся лицом к лицу с "моряком", но так близко, что лица не разобрать. Незнакомец этот, давно интересовавший меня, знал, что я пришел звать его на помощь. Он ничего не говорил, но я слышал его бодрый, иногда даже патетический голос, он произносил какие-то загадки, иронизировал и, возможно, бойко отпускал шуточки, а порой из него с беспристрастно приятной усмешкой выглядывал, чуточку отклоняясь для узнаваемости в сторону, Вежливцев, и в этом словно бы заключалась разгадка всей той таинственности, которую с удовольствием напускали на себя иные из калужских жителей. ------------------- В глубокой сонной темноте, где не было ни окон, ни дверей, ни хотя бы щелей, чтобы проникал свет, где было тесно и витал тяжелый дух каких-то ветхих, жутких в своей неправдоподобной допотопности платьев, свисавших из мрака в ногах моей постели, где был только узкий проем, соединявший, быть может, с коридором, откуда, однако, тоже не проникал свет, в этой темноте, которую я помню до сих пор, вдруг беззвучно выстрелил и распространился огонь и порывисто, глядя куда-то вбок, будто туда держа путь, шагнул вниз Челышев. Он хотел говорить со мной, я понял и затаился, чтобы он прошел мимо, но он безошибочно продвигался ко мне. Меня могут упрекнуть... Я уже слышу голоса, твердящие, что появление Челышева - сон или плод моей болезненной фантазии, и в действительности разговора, о котором я собираюсь рассказать, не было между нами. Разговор был. Я, возможно, забыл кое-какие детали, а кое-что исказилось при моих последующих перестановках и метаморфозах, кое-что даже, не исключаю, я и впрямь пожелал увидеть в неверном, искаженном свете... Вообще, этот разговор, хотя в нем и участвовало двое, я да Челышев, мое совершенно личное дело и мне не следовало бы рассказывать о нем, кроме того, он не принадлежит к явлениям, о которых можно рассуждать трезво и объективно. Но я обещал хотя бы по верхам... да и о чем же рассказывать, если не говорить и этого? К тому же не хочу посеять в ком-либо подозрение, будто на самом деле я играл в Калуге не описываемую роль, а совсем другую, т. е., разумеется, неприглядную, и рассчитываю намертво ее погрести под бессвязными, как бы обескровленными обломками. Нет, люди добрые, я был именно тем, кто восстает из моего бедного пересказа, и отчасти мне в этом есть чем гордиться, потому как я мог быть и гораздо хуже. В известном смысле я оказался выше обстоятельств, и то слава Богу. Нет, я не сбился в очередной раз и не сделал отступления, напротив, то, что я говорю в свое оправдание и в оправдание необъективной оценки разговора с Челышевым, тоже в какой-то степени отражение самого разговора. Он вошел как огненный бич, склонился надо мной и поискал в темноте мою руку, чтобы пожать... Но по дрожи его руки я тотчас догадался, что его менее всего занимают сейчас вопросы дружественных отношений со мной и, обычно бережный до кропотливости и исступления в подобных проблемах, лихорадочно анализирующий свои отношения с любым человеком, ранимый, обидчивый и даже отвратительно липкий, нынче он полностью переключился на себя, на некую идею отношений с кем-то другим, идею, в центре которой стоял, естественно, он сам. Это было очень некстати. Я понял, что речь пойдет о Гулечке и что он настроен не считаться со мной и даже бессовестно переступить через мои чувства. То, что он все же пришел ко мне, вовсе не было попыткой заручиться моим согласием отдать Гулечку и не указывало, что его будто бы одолевают сомнения и укоры совести. Он пришел поговорить со мной о Гулечке как с человеком, Гулечке у ж е посторонним. Кто-то другой мешал ему... Но он даже не надеялся обрести в моем лице союзника, единственное, в чем он нуждался, это перед кем угодно выговориться. Таких, как он, не смущает, что предполагаемый собеседник лежит перед ним в изнеможении. Малый этот не верил, что ему посчастливится покорить гулечкино сердце, и страдал... Когда я встрепенулся и громко выкрикнул: где, где она? - он не ответил, словно и не слышал ничего. Он сидел, понуро свесив на грудь свою непропорционально большую голову, и можно было подумать, что человек этот мертв, и даже как бы по моей вине, и пришел мучит меня, терзать и донимать загробными кошмарами. Первые розовые лучи дня озарили его, и я увидел нечто неживое, безлюдное, некий доисторический ландшафт; вдруг он трудно отверз уста. Тяжко давался ему этот разговор... Но он уже решился и не хотел поворачивать вспять. Он выложил все, в чем виделись ему суть и мечта. Это было ужасно. Той гибели, которой я каким-то чудом избежал, которой страшился всем своим естеством, он жаждал добровольно. - Если бы она мне позволила... - лепетал он в самозабвении, - ведь тут с ее стороны всего малость, согласие... Трудности, конечно, материальные, да и не похоже на общее положение вещей... у людей так обычно не делается... Не похоже, я понимаю... Возможны протесты... Но она... Ей никто не мешает... Только согласие, все остальное я сам... Ну да, взять на себя заботы обо мне - это нелегко, а где-то даже обременительно, затраты, она небогата... Но я довольствуюсь малым, а буду еще меньшим. Просто быть с ней, от нее никуда ни шагу. В комнате, в каком угодно месте комнаты, в каком угодно положении, хоть вверх ногами... расскажи немного об ее одесских жилищных условиях... осуществим ли мой проект? А преданности у меня хоть отбавляй! - Прекрати, - завопил я здесь. - О ком ты говоришь? Ты же не понимаешь... Он продолжил с хладнокровием бешенства и отчаяния: - В холодные ночи я бы... - Молчи! - крикнул я, вдруг остро почувствовав, что он способен сделать в холодную ночь; я ловил его руку, чтобы заставить его умолкнуть. Подумай, каково слушать тебя... - В холодные зимние ночи... - Молчи! - Хорошо, - согласился он, подумав. - Но ты и сам понимаешь. Я готов всем пожертвовать. Красота уже спасает меня... это несомненный факт... Когда имеется такая женщина, я рад бы не иметь больше ни разума, ни души... только бы она согласилась! Зачем мне теперь разум? зачем душа? Они кичатся... они кричат о своем превосходстве, домогаются власти. Уж лучше почувствовать себя спасенным и встать на четыре конечности... у меня найдутся в приспособленном виде... у любого найдутся ради такого случая... ползать и звать, звать нечеловеческим безумным голосом страсти... - Беги на "островок безопасности"! Пока не поздно... ты же сам говорил, помнишь? Тебе известны такие островки. Беги, пока еще не поздно... - Нет, теперь слушай, - возразил он твердо. - Самое главное вот в чем. Это для нее... Все, что я потеряю, достанется ей. Если у меня не будет больше образа и подобия Божьего, то у нее станет вдвойне. Я перестану развиваться, зато ее способности за мой счет разовьются необычайно... сообразительность, быстрота мышления достигнут у нее небывалых высот, ее красота засияет мощно... Ломоносов мечтал об этом, но не знал пути. Ты думаешь, я это для всех, для рода человеческого? Ничего подобного. Разве что в виде примера, образца для подражания, это пожалуйста, я не против и мне все равно, а так только для нее. Всегда один человек имеет возможность пожертвовать собой ради другого. Своими дарованиями, своим развитием. Угробишь себя - другой возвысится. Это тебя не прославит. Но... будет хорошо. И только на таких условиях возможно сосуществование людей. А ты мне - островок безопасности... Когда это я убегал от опасностей? Я хочу пожертвовать собой ради нее. Но она должна понять, принять, согласиться... есть ли у нее "пунктик", или все как у других и подобного ей не понять? Впрочем, можно еще надеяться, что я смогу убедить ее демонстрацией... она увидит, какие ей даются преимущества, загорится, возревнует, как бы другие не перехватили... Власть... Это окрыляет, возбуждает, побуждает человека верить в свои силы... Такая власть... Открываются раньше придавленные таланты... Судорожный бег в неизвестность отобразился в коротких и незавершенных чертах его лица, он вздрогнул, словно от внезапного удара, и воскликнул: - Женщина как отдельный вид, класс там или как некая обособленная порода для меня не существует! Целиком - такого нет... Нет необходимости в целой женщине, достаточно того, что я о ней думаю... что я думаю о чем-то в ней как о том, что это можно возвысить, приподнять надо всем и ради этого можно даже пожертвовать собой... Она сама поймет, что собой представляет и чего можно достичь, используя уже имеющийся в ней материал... главным образом, красоту, то есть всякие красивые члены и формы, конечности... она поймет, если разберется в моих намерениях или хотя бы безоглядно доверится мне... Я не успел ответить. Я хотел бы сказать ему, что и во мне можно найти материал для благородной, возвышающей и приподнимающей над житейской скудостью обработки, а я бы как раз скорее, чем Гулечка, понял такую его заботу да и заслужил ее больше, чем кто-либо другой. Насчет моей красоты... В этом месте я был готов отойти от своей персоны и повернуть на более близкое для него. Хорошо, сказал бы я ему, своим странным способом ты хочешь облагодетельствовать не меня, нуждающегося в деньгах, в отдыхе, в каких-то перспективах на будущее, а Гулечку, которая только и стремится, что прожить жизнь беспечной птичкой, но считаю своим долгом предупредить тебя, что твоя жертва никогда не будет принята и никогда она не поймет тебя. Я, впрочем, знал, что не сумею толком объяснить ему свою позицию, собьюсь и лишь окончательно все запутаю. Но сказать нужно было. И я заторопился. Но Челышев уже лежал в густой высокой траве, скрылся в широком и витиеватом движении с легкими крыльями, которое летело в ней бесшумно и яростно. Я успел заметить его между зелеными ворсистыми стеблями, на которых лежала роса: он как-то странно извивался и как будто смех душил его. Это был бред, я не понимал... Я не понимал, в чем его ликование. Его облик свидетельствовал о торжестве... Разумеется, я догадывался, что это имеет какое-то отношение к Гулечке, к тому, что я от него услышал... но он сам не верил в успех своей затеи, почему же хотел, чтобы поверил я? Солнце сдавило, и кровь застучала в висках; казалось, теперь она хлынет через край... Я ринулся к рыхло чернеющей земле, а от нее медленно поднимался жар, и я царапался, стучался в какие-то запертые раскаленные двери, звал и говорил что-то, бормотал и лепетал, может быть, вздор, может быть - истину, которая вдруг вошла в плоть и кровь, в мозг и душу, или просто что-нибудь смахивающее на возбужденное, неизъяснимое и сокровенное: нет, нет, нет... -------------- Они принялись крепко меня игнорировать, пренебрегать мной, а в некотором роде я и сам от них таился, втихомолку подсчитывал денежки и затем спускал их на выпивку, и, если коротко сказать, я сделался малоприятен. Уже не то что взвинченным, а каким-то даже одержимым, озабоченным, озлобленным, словно бы даже воровитым... Это из меня вышло, таким я стал. Короче говоря, в истории, которую мы сообща творили, у них выдался нынче вид созданий разумных, полезных и уважаемых, а я обретался на задворках, и вряд ли мне, если судить по внешности событий и фактов, стоило рассчитывать на посмертную добрую славу. Признаться, из-за этого последнего я не слишком страдал, с утра брался за свое и в номер возвращался лишь вечером... хмельной... я обрюзг, отяжелел, но мне удалось еще разок вывернуться с прежней ловкостью и слегка раскошелить Мелитрису. Иногда я встречался с Гулечкой и обменивался с ней двумя-тремя ничего не значащими фразами. Я не бывал чересчур пьян, употребление вина стало для меня своего рода забавой, в которой я не то чтобы знал меру, а скорее, просто не мог погрузиться в нее с головой. У меня еще оставались какие-то дела, какие-то свои переживания... И чем ниже я, по их мнению, опускался, тем изящнее они восходили к вершинам разумной культурной жизни, тем чаще я видел их - со своей обочины - чинно и благостно сгрудившимися вокруг играющего на пианино человека, задумчиво бродящими перед прекрасными шедеврами живописи, которые трудолюбиво поставляли местные творцы, тем чаще слышал, как они по вечерам вслух читают какие-то редкие замечательные книжки. Я все мечтал выяснить, участвует ли и Гулечка в этих сладких похождениях духа, но сколько ни всматривался... Если да, если участвует... ну, это, должно быть, очень даже забавно, на это следовало бы посмотреть. Некие проворные люди охотно, судя по их виду, обслуживали очаровательную компанию выходцев из моей запущенности, подтаскивали книжки, картины, подсказывали, что еще недурно бы вплести в букетик... Со мной они не здоровались. Бывало, лежишь с больной опухшей головой в номере... Один... Больно. Живость души не ощущается. Со стеной, в которую я уперт, тихо и скромно соседствует гостиница, отчетливее всего слышно, как где-то отворяется и шаркает по полу дверь. Разные возникают мысли... Иногда даже ждешь, чтобы кто-нибудь пришел, например, тот же Вежливцев, пусть даже и он на худой конец, а он не торопится, возвращается поздно, и не с кем ответи душу, я ко времени его возвращения устало смыкаю веки... Тревожный сон, похожий на бесконечный кошмар. Я абсолютно не представлял, чем все это закончится. Наконец Вежливцев явился раньше обычного, еще только осела вечерняя темнота, и с ним пришла Гулечка. Я лежал на кровати поверх одеяла. Я не встал, когда они пришли, потому что мне мало понравилось, что они пришли вместе, и я подумал, что нечего мне перед ними утруждать себя, коль дело повернулось таким образом. Я, конечно, это так, предварительно, по взметнувшимся предчувствиям, а конкретно еще не знал... Но мне все равно не понравилось. Они были оживлены, посмеивались. Принесли с собой бутылку вина, пустились распивать, приглашали и меня, но я не встал и почти что ничего и не ответил им. Они были до крайности поражены: пьющий человек, конченый человек, а отказывается от дармовой выпивки! Можно сказать, смотрит даренному коню в зубы. Я лежал гордо. Наверное, это как раз так их и подзадорило. Но я чувствовал по всем признакам, что им вовсе не нужно набираться храбрости, собираться с духом, и без того они были боевито настроены, шутили, смеялись и весело поглядывали на меня. По-моему, они думали, что я мертвецки пьян, и это их потешало... вообще-то, они сначала увидели, что я не так уж и пьян, но решили, что в какой-то момент, может быть, именно после своего отказа сесть с ними за один стол, вдруг опьянел душой, а затем и телом, впал в прострацию... Видимо, так. Факт тот, что им очень было необходимо чем-то потешаться. А в высшем смысле я действительно был забавен. Гулечка заговорила обо мне. Будто бы обо мне лично, однако тут в последнее время распространилась мода чуть ли не прямо ко мне обращаться в третьем лице, очень необыкновенная форма обращения, если слушаешь и смекаешь, что речь в сущности о тебе и к тебе... Он говорил, что любит, клялся любить до гроба, вещала Гулечка, но он не любил. Что-то именно в таком духе эффектно говорила Гулечка и словно пела песню. Они сидели за столом. Был серьезный сумрак, и Вежливцев в нем уже ничего не говорил, а только тихо посмеивался в ответ на слова Гулечки. Она все твердила одно и то же. И вот вдруг как-то произошло невообразимое изменение... Я пропустил начало, а потом было поздно усваивать и постигать; между тем я все отлично понял. Другое дело, что впоследствии уже надо было просто принимать как должное, как завершенное действие, как нечто, что не требует доказательств. Но даже если случившееся ужасно, не имело особого значения, понимаю я или нет. Да, это ужасно. Но понимаю я или нет, какое это могло иметь значение? Даже если я понимал, что это ужасно. Для кого могло иметь значение, что я понимаю? Для меня? Для них? Просто они вдруг замолчали, резко оборвались болтовня и смех, я вскинулся посмотреть, что их столь внезапно обеззвучило, и увидел в темноте их совместную жизнь. Все сходилось на том, что они не совладали с обуревавшей их страстью, какая-то сила швырнула их на кровать, в объятия друг друга, и, радостные, счастливые, они слабо и болезненно вскрикивали от восторга, что я не сразу услышал. А Челышев-то надеялся, строил планы... Ба! Я хочу сказать, что они и разделись, и сделали все, к чему их располагала страсть, а не ограничились шалостями и малым. Я не хочу здесь, в этом месте, передавать свое состояние, живописать его яркими красками и крупными мазками, углубляться в нюансы... Да и было ли тогда у меня какое-нибудь состояние? Мне скажут, почему ты не разнял их, не разогнал, как разгоняют на улице склеившихся собак, не избил? Я не сделал этого. Это ничего бы не объяснило, не изменило; такой порыв не вспыхнул во мне. Я не испугался. Было даже, промелькнуло какое-то удовлетворение. Но ведь я не был связан, мне не заткнули рот. Я был свободен. И сделал выбор. Вот в чем дело. Само собой, Гулечка была великолепна, и если я испытывал зависть, глядя на них, то ведь только к ее красоте, ладности ее форм, гибкости членов, чего у меня нет, но никак не к Вежливцеву, который ею обладал. Нет, я не пытаюсь разобраться в ситуации, подать себя в том или ином свете... я говорю, не более. Если более, то это касается уже другого, минуты, когда я вышел из номера не мешать им, вышел из гостиницы под звездное калужское небо, к которому некогда возводил взор мечтатель Циолковский, и у меня немного закружилась голова, а в конечном счете я захотел есть. Я прошел пешком до вокзала, перекусил в буфете, затем отправился на берег, под которым мрачно и беззвучно катилась Ока. Там были овраги и трава, я немного заплутал и даже не ведал толком, вышел ли к Оке. Но это был берег. От его исхоженных, истоптанных трав и песков я оторвусь и полечу над страной, я увижу края, где трудная и сильная жизнь, не подвластная жгучим велениям времени, громким словам, лжи и прочей чепухе, пробивает сквозь необозримые пространства свои дороги, я снова увижу пыль, густо клубящуюся над ними. Но, может быть, другими глазами я буду смотреть на это. Я увидел, как в ночное небо поднялись две огромные птицы, черная, почти сливающаяся с мраком и оттого особенно впечатляющая, чудовищная, и белая, но страшно мелькающая в темноте, и сцепились в вышине смертным боем. Не было силы развести их в стороны, и слишком велика была их ненависть, чтобы они расцепились сами. Их толстые длинные шеи безобразно напрягались, крылья исступленно трепетали и бились, перья сыпали в воздухе, как белый и черный снег. Земли достигала безумная мощь их схватки, берег подо мной гудел, дрожал от ударов, которые они наносили друг другу тяжелыми клювами, и дикое пламя, горевшее в их глазах, озаряло округу неестественным мрачным светом. На том сотрясавшемся берегу я и сам поеживался от страха и неожиданного холода. Как о спасении подумал я, что силы вынести это ужасное зрелище мне придаст какой-нибудь талисман, символ веры, какая-нибудь ладанка, в которой от посторонних взглядов спрятан крошечный портретик матери, и, не теряя времени даром, побежал в гостиницу. Я перерыл все свои вещи, но ладанки так и не нашел. В номере никого не было. Затем из ванной комнаты, протирая полотенцем мокрые волосы, вышла Гулечка. Она хорошо пахла и хорошо, свежо выглядела. Неторопливыми, уверенными движениями она сделала из полотенца тюрбан и надела на голову, а потом, остановившись в дверях и наклоняя голову вбок, что вытряхнуть из уха воду, спросила меня свежим, хорошим голосом: - Что ты ищешь, Нифонт? - Ладанку, - ответил я, продолжая еще и еще рыться в вещах, но уже совершенно безнадежно, - я ищу ладанку, Гулечка. Скорчив гримаску удивления, она спросила: - Какую ладанку? - Ладанку, - сказал я. - В ней портретик моей мамы. - Твоей мамы? - удивилась Гулечка. - А у тебя была такая ладанка? - А как же! Была, естественно... еще бы, символ веры... у меня была такая ладанка. Она пристально посмотрела на меня и сухо возразила: - Ты придумал это, Нифонт. Сочинил на ходу. Никакой ладанки у тебя не было. - Была, - не согласился я, - была, и я носил ее на груди. - Хорошо, - сказала Гулечка, - почему же я ее ни разу не видела? Ни в одну из ночей... - Я снимал ее на ночь. - Что ты делаешь, Нифонт? - вдруг спросила Гулечка, заметив что-то, на ее взгляд, подозрительное. - Ищу ладанку, - ответил я просто. - А зачем она тебе? Я сказал: - Она придаст мне сил. Она выбирала, какое платье надеть, а я искал ладанку, потом она сказала: - Лучше всего будет, Нифонт, если мы вернемся домой. - Куда же? - Пришел мой черед удивляться. - В Одессу, - пояснила Гулечка. - Да, конечно. Но я должен найти ладанку. - Мы можем хоть сейчас выехать... в любую минуту... лучше прямо сейчас. - Да, - сказал я, - не имею ничего против. Мне все равно. Но без ладанки не поеду. - К черту ладанку! - вскипела Гулечка. - Дома тебя ждут жена, мама, ты найдешь ладанку. Тебе помогут. Дома и стены помогают. Все будет хорошо, Нифонт. Она похлопала меня по плечу. Тюрбан свалился с ее головы. - А как же ты? - спросил я участливо. - Ты-то что будешь делать? - Не знаю, - она пожала плечами. - Ты? Не знаешь? Ну, егоза, напади на верный ответ, подумай хорошенько, тебе есть что сказать мне. - А разве я непременно должна знать? - Но и тебе помогут? - ответил я вопросом на вопрос. - Само собой, - ответила она не раздумывая, - и мне помогут, не пропаду. Все будет как прежде. Буду работать, ходить в гости... - Значит, я могу не беспокоиться за твою дальнейшую судьбу? - Все будет хорошо, Нифонт, вот увидишь... В порыве бодрости она послала мне воздушный поцелуй. Вот увидишь, сказала эта странная особа, т. е. что-то там посулила мне, но я мог лишь скептически хмыкнуть на такое ее обещание. Глава восьмая Скажут, что я как следует и не любил Гулечку. Пусть так. Но я твердо знаю, что люди способны на великую по силе любовь, а в любви на удивительные поступки, даже, можно сказать, деяния. Я приведу только один пример. Помнится, я читал одну небольшую книжку, хотя не помню теперь ни ее названия, ни авторов, а из всех предуведомлений и обрамления - лишь то, что она, по заверению издателей, основывается на реальных фактах и имеет назначение воспитывать в широких читательских массах благородные чуства. Очень хорошо! С реальными фактами всегда следует держать ухо востро, а против заботы о воспитании читателя ничего не возразишь, дело полезное. В той книжке рассказывается, среди прочих, весьма своеобразная история. Некая молодая женщина - в книжке она названа каким-то условным именем, а мы продолжим этот прием, назовем тоже условно, скажем, Ольгой, итак, молодая женщина приятной наружности, по имени Ольга, появляется в следственных органах и в официальном порядке заявляет о пропаже своего ребенка. На вопрос следователя, когда это прискорбное событие имело место, Ольга (возможно, Ольга Николаевна или Павловна, с тем чтобы не отказывать ей в уважении, заслуживает она его или нет), отвечает, что давно, уж пять лет тому назад. Следователь потрясен, искренне, по-человечески, и читателю, даже если он недостаточно воспитан, да и эту книжку взял без намерения добыть себе извне правильное воспитание, не надо объяснять, какие чувства заговорили в следовательском сердце. Но служивый не спешит дать волю своему сердцу, он собран и сдержан; не подавай виду, что поражен, - думает он, вероятно, в своей опытной и ко многому привычной чиновничьей голове, - она, кто знает, на то, может, и рассчитывает, так что сначала разберись, что это за штучка... Так в чем же дело? Почему Ольга Николаевна молчала пять лет? Искала ребенка собственными силами? Покрывала какое-то ужасное преступление, а теперь отважилась сознаться, покаяться, изобличить преступников? Оказывается, женщина... ждала, и даже не столько возвращения сына, сколько возвращения его отца. Она росла и воспитывалась (следователь узнает это без какого-либо нажима со своей стороны, единственно потому, что в заявительнице горячо пробился исповедальный стих) в семье, не чуждой просвещения и культуры, ее нежили и холили, в общем, была своего рода теплица. Ей с младых ногтей прививали любовь к чтению, к искусству, к интеллектуальным упражнениям и забавам. Она выросла мечтательницей. Понимаю, сказал тут прагматик следователь и с тоской посмотрел на серый пейзаж за окном своего кабинета. Несколько лет Ольга Николаевна проучилась в музыкальном училище, делая успехи, но занимала ее, главным образом, вполне естественная для романтической души греза встретить на своем жизненном пути романтического уже обликом незнакомца, так сказать сказочного принца, а уж чтоб быть точнее и определеннее: консула какой-нибудь южной экзотической страны, мастера танго, выйти за него и отправиться в увлекательные странствия по белу свету. Следователь отшатнулся, печально вздохнул, осуждающе покачал головой ему не по душе мечта такого рода. От воображаемого консула Ольги Николаевны веет дешевым искусом по части бананов и исступленных оргазмов, а при ближайшем рассмотрении он может оказаться и обыкновенным шпионом. Странно же, однако, что Ольга Николаевна своей детской мечтой делится с этим следователем, которого видит первый раз и от которого, если принять во внимание все обстоятельства дела, вряд ли вправе ожидать большого сочувствия. Невольно напрашивается подозрение, что наша Ольга Николаевна при всей ее склонности к интеллектуальным трудам и музыкальном образовании не очень умна. Но дальше. Никто из консулов не взялся удовлетворить высокие претензии нашей героини, и ей пришлось довольствоваться скромным преподавателем музыки. Между прочим, в этом "пришлось довольствоваться" больше ядовитой шипящей насмешки записывателя истории над бедной, не очень умной женщиной, чем стремления добросовестно определить ее место в жизни, и для меня такой авторский всплеск эмоций не приемлем. В этом месте я отхожу от автора книжки, отмежовываюсь, он больше не оказывает на меня того влияния, какое несомненно хотел бы оказывать, и все его потуги воспитать меня отныне представляются мне несостоятельными и даже вредными. Ольга Николаевна явно не довольствовалась мужем, как думает или хочет показать, что думает, автор (которому для довольства, может быть, не надо и консула с его бананами и танцевальными фигурами, а достаточно приличного гонорара), а любила его в его преподавательской скромности и бедности. Долой пустые грезы! Это прозвучало. Мечтательница влилась в обыденность, взвалила на свои хрупкие плечи прозу жизни. Но их брак не назовешь счастливым, ибо преподаватель хоть и не высоко метил, а все же был себе на уме. Только год прожили вместе, как музыцирующий супруг отправился в далекий сибирский город проведать родителей и назад не вернулся, сообщив жене, что нашел по дороге другую, уже счастлив с нею и просит ее, жену, забыть о его существовании. Тем временем покинутая Ольга Николаевна разрешается сыном. Она пишет изменнику письма, умоляет вернуться хотя бы ради сынишки, даже угрожает, и тот приезжает, недолго живет в лоне законной семьи и исчезает снова, и опять письма, мольбы, угрозы. Наконец этот современный Ясон (в свете последующих событий я решаюсь назвать его так, естественно, с оговорками) посещает Ольгу Николаевну с весьма приветливым видом, уверяет, что преисполнен желания помириться с ней, что любит сынишку, и просит разрешения на время увезти его к своим родителям, с тем чтобы те поближе познакомились с его будущим наследником и полюбили так же, как полюбил теперь он. Ольга Николаевна соглашается, надеясь покладистостью совершенно склонить мужа на свою сторону. Ясон с ребенком, одетым по такому случаю в новенький матросский костюмчик и вооруженным порцией мороженого, уезжают. Проходит время, и Ольга Николаевна получает от Ясона письмо: ребенок (страшный для Ясона человечек, поскольку жена пользовалась им в своей игре как главным козырем, пугала мужа алиментами) на какой-то станции, где была пересадка, бесследно исчез и о нем нужно забыть, как нужно забыть, видит Бог, Ольге Николаевне и о самом Ясоне. Вот с тех пор и прошло пять лет. Даже бездомная кошка, даже хищная тигрица... - вертится в голове ошеломленного следователя, который ищет, как бы посильнее выразить свои чувства. Даже последняя гнида какая-нибудь!.. Но следователь берет себя в руки и отбрасывает примеры из жизни братьев наших меньших, он ставит вопрос чисто практически и - слышит в ответ нечто невразумительное для его ясного ума и высокого нравственного чувства: понимаете, - отвечает мечтательница Ольга Николаевна реалисту по специальности следователю, - сына я просто любила, а он (т. е. муж, наш современный Ясон) был для меня всем... На этом можно бы и поставить точку. Экзотические грезы, эта непонятная, почти унизительная привязанность к человеку, стремящемуся от нее отделаться, безобразное, наконец, отношение к сыну - ибо что ж это такое "просто любила"? - следователю ясно, какого полета птичка сидит перед ним, он в горестном недоумении и готов поднять на ноги всю мораль. Он понимает, что рассуждения о невозможности построить счастливое общество на костях хотя бы одного убиенного младенца носят, в сущности, характер отвлеченный, литературный, однако сейчас не прочь употребить и их. Когда душа материалиста пылает праведным гневом, он вполне хозяйским жестом хватается за какое угодно оружие. Когда материалисту, тем более приставленному к службе, тем более к службе, требующей изворотливости, выгодно, он и поповскую рясу наденет. На этом и впрямь можно бы остановиться, ибо чего же еще желать, как не следователя в роли доброго христианина? Но трудно отказать себе в удовольствии от знакомства со всеми подробностями этой истории, которая в дальнейшем под проворным пером записывателя получает оттенок и детективный, и почти комедийный, и балаганный. По вызову прокуратуры Ясон прибывает из своего далека и, взопревший от страха, рассказывает на допросе, что сына, по его предположению, похитила дама, ехавшая с ними в одном купе и все жаловавшаяся, что Бог не удосужился и ей послать ребеночка. На редкость запутанная история. У купейной дамы отнюдь не воровской вид, но иные из бездетных дам, известное дело, пойдут на любую авантюру ради осуществления мечты иметь собственное чадо. Может быть, именно этот мальчик в матросском костюмчике особенно приглянулся той пассажирке. Такова версия Ясона. Ничтожный человек, решает о нем следователь, такой хлюпик на убийство не решится. Но, как всякий хитрый добытчик истины, он широко расставляет сети, чтобы уловить того маленького зверька, который и есть главный факт, главная улика. Ясон бьется в этих сетях, ему намекают, что преднамеренное убийство им мальчика почти доказано и остановка за малым, например, за его добровольным признанием... Ольга Николаевна, видя, что следственная машина размахивается не на шутку и что над ее обожаемым Ясоном нависла большая опасность, проделывает инсценировку самоубийства, - а что это инсценировка, воспитывающий в читателях железную дисциплину морали автор убежден безоговорочно. В предсмертной записке она умоляет, или даже выставляет ультиматум, оставить ее мужа в покое, поскольку-де он ни в чем не виноват, и она его любит, говорится далее, и желает ему добра, и вообще раскаивается, что дала повод затеять против него следствие. Но проницательному обществу, на передовых бастионах которого неусыпно бдят следователи и прокуроры, втереть очки трудно. Ребенка находят; пять лет назад, ненастным вечером, под шекспировские звуки грома и кальдероновские вспышки молнии Ясон подбросил его людям, которым, как он знал, иметь собственное чадо хотелось совсем не меньше, чем той даме из поезда, представленной было его воображением мощно разоблачающему следователю. Странно повел себя двухлетний мальчуган: подброшенный в чужую прихожую, он не только протянул руки к появившейся там женщине, но и без колебаний назвал ее мамой. Как бы то ни было, теперь он растет в положительной, трудолюбивой, честной семье. Из соображений гуманности ему не сообщили, кто его настоящие родители, а тех лишили родительских прав и притязаний... Этот финал, с его упоением следователя от встречи с новыми родителями мальчика, утешителен, и тем не менее во всей этой истории, с ее физиономией, которую ей сообщил автор книжки, многое оставляет в недоумении и перед кажущейся неразрешимой загадкой. Упомянутый финал, положим, вполне исчерпывает, как человека и гражданина, следователя, но что в конце концов получают Ольга Николаевна и ее Ясон? Дело вовсе не в том, что они счастливо избежали тюремного заключения или что автор не снизошел прямо и недвусмысленно пригрозить им жуткой расплатой в тот час, когда все мы, грешники и праведники, лжецы, негодяи, следователи, авторы поучительных книжек и наши дети, явимся на последний суд. Дело в другом; меня преследует ощущение недосказанности, ощущение, что закралось, может быть, некое противоречие между тем немногим, что мы узнаем об Ольге Николаевне, ее словами, поданными автором вскользь, как нечто незначительное, и тем, в каком свете изображает автор происходящее. Преследует ощущение вероятия каких-то иных поворотов, укрывшихся от внимания нашего пишущего педогога, или сознательно скрытых им от нас чувств и мотивов, двигавших героями истории, в особенности Ольгой Николаевной. Например, эта ее фраза, что ребенка она "просто любила", тогда как муж был для нее всем... эта фраза вполне имеет основания предстать перед нами чем-то более глубоким, нежели всего лишь бред или намерение обмануть следствие. Словоохотливость, с какой Ольга Николаевна выбалтывала следователю свою девичью мечту, заслуживала бы права называться трагическим недоразумением, случись нечто подобное с мужчиной, но в ее случае является только лишним доказательством скудости и расплывчатости женских мозгов. Я уже выражал убежденность, что наша героиня не очень умна. Однако я свободен в своем выборе. Я могу позволить себе увидеть в Ольге Николаевне человека, достойного той необычайности, какую я пожелал увидеть в связанной с ее именем истории. Как ни сложилась моя собственная судьба и как ни властны надо мной предрассудки, в иные мгновения я нахожу в себе - и хочу находить впредь - силы думать о человеке, даже всего лишь о женщине, лучше, чем это, как я замечаю, принято. По условиям объективного права каждого субъекта говорить так и то, что и как ему хочется говорить, я заявляю о своем несогласии с мнением автора книжки. Для него над фразой Ольги Николаевны задумываться не обязательно, фраза появляется в его документальном сочинении лишь постольку, поскольку она имела место в действительности. Похоже, он и не подозревает, что кого-то эта фраза способна заставить насторожиться и даже предпринять собственные выводы. Ему все ясно и очевидно в личности Ольги Николаевны, у него не возникает и тени сомнения в том, что эта женщина потеряна для общества и нормальной разумной жизни, хотя он всегда готов кричать о необходимости нравственной борьбы за каждого человека, о своей вере, что любого человека, как бы далеко тот ни зашел в своей испорченности, можно отвратить от зла и направить на путь истинный. Для него Ольга Николаевна не просто враг, которого следует обратить в свою веру, сделав предателем по отношению к его прежним идеалам, либо уничтожить, а нечто совершенно невозможное в свете его абстрактно-гуманистических представлений. Кто же не возмутится, кто не пожелает плюнуть Ольге Николаевне в лицо в отместку за ее нечеловеческое и даже не животное обращение с собственным сыном? Если всемирно знаменитый мальчик выдал своего отца, обрекая его тем самым на верную гибель, то действовал он так в силу обостренного классового чутья, в интересах классовой борьбы. А что тут, в нашей истории? Когда, как, чем не угодил двухлетний славный мальчишечка мировому пролетариату или хотя бы школьным преподавателям музыки, к среде которых принадлежала его мать, что можно было пять лет хладнокровно молчать об его исчезновении? Какая мать не пожелает тут же привести себя в пример, мысленно поставить себя в ряд бесчисленных мадонн, шагающих по облакам, сидящих в креслах, задумчиво и нежно взирающих на свое дитя? Какой отец не нахмурится и не вынесет самый суровый приговор? На такой резонанс в читающей публике рассчитывает автор и не скрывает уверенности, что его стрелы летят точно в цель. Я не собираюсь ни увивать розами отношение Ольги Николаевны к сыну, этот странный, растянувшийся на пять лет расчет посредством малыша, словно он всего лишь вещь, вернуть обожаемого супруга, ни сдабривать это отношение сахарком оправданий, какими-нибудь лукавыми уловками и силлогизмами, ведь и в моей голове вполне умещается гуманистическая мысль, что двухлетний ребенок - человек, может быть, даже и подающий надежды на будущее, так что негоже, негоже... Я преследую одну цель: прояснить, что Ольга Николаевна думала и чувствовала или могла бы думать и чувствовать далеко не так, как это представлено в книжке, которую я, кстати сказать, уже имел случай отвергнуть как непригодную для моего наставления и воспитания. Отвергнутый, признанный мной незадачливым учителем автор рисует нам современного Ясона (очень мало в действительности похожего на того, мифического, но, может быть, на то и был тот мифическим, чтобы при желании можно было уподобить ему кого угодно) в столь неприглядном свете, что полюбить подобного человека могла, казалось бы, только женщина с давно растраченным порохом, или сильно ребячливая по натуре, или которая вовсе не способна на самом деле любить. Но вспомним, девушка Ольга Николаевна с ее книжками, музыкальными упражнениями и грезами предстает перед нами даже наивной и очаровательной, стало быть, есть резон выдвинуть гипотезу, что Ясон все-таки заслуживал, по крайней мере вначале, пока не пустился в махинации с собственным сыном, некоторых благоприятный отзывов, коль наивная и очаровательная девушка прониклась к нему чувством. Но прождать, промолчать те злополучные пять лет - какое безумие! Если мы находим неумной ее чрезмерную откровенность со следователем, то попросту тупым, злостным, бездушным отсутствием ума следует назвать этот пятилетний расчет на возвращение Ясона, которому она доверила сына, расчет, может быть, на то, что Ясон в конце концов испугается ее вероятного неумения держать язык за зубами и прибежит к ней с новым и уже окончательным покаянием. Ольга Николаевна удручающе глупа, и Ясон, видимо, знал, с кем имеет дело, иначе не объяснишь его уверенность в ее молчании. Надо полагать, он подумал: она дурочка и никому не скажет, что я потерял сына, если я прикажу ей позабыть об этом. И Ольга Николаевна действительно забыла, правда, только на пять лет. Пять лет она молчала, держа фактически бывшего мужа в страхе, а затем вдруг решила вернуть его с помощью следователей, как бы уже в судебном порядке. Но у дурочек, как правило, мало что получается из их причудливых замыслов. Надо, однако, полнее представить себе эти годы ожидания, всю эту бездну безумия, безмыслия, бездушия, этого отупения и замирания на одной-единственной мысли, даже, скорее, и не мысли, а только смутной надежде на возможное возвращение супруга. В этой безнадежно ждущей женщине порваны внутренние связи с миром. По странному стечению обстоятельств, люди не знают, что у нее пропал сын, а она молчит об этом, а узнай они правду, то все ее мысли и чувства сочли бы ничтожными, фальшивыми, не заслуживающими ни малейшего доброго слова. Как бы именно поэтому она и не имеет никаких особенных мыслей и чувств. Она в пустоте. И все же у нее есть крошечная точка живой жизни - это представление, что ребенка она просто любит, а муж для нее - все. Простая любовь к сыну не превозмогает эту точку, и мы уже вправе вообразить, что в действительности она не столь уж и мала, что она, вполне вероятно, замещает убогой Ольге Николаевне то, что у других является полнотой сознания и даже вообще всего бытия. Отсюда один шаг до признания какого-то даже потенциального превосходства этой точки над всем, что могло, а по мысли высоконравственных писателей и следователей, так и должно было стать сознанием нашей героини. Между тем, какое бы сознание тут не предложить в качестве образца, оно останется всего лишь вариантом, чем-то таким, что может быть и что можно в дальнейшем еще отделывать, поправлять, совершенствовать, тогда как та точка, она уже есть, и она может быть только такой, какая она есть, и ее нельзя ни подправить, ни как-либо усовершенствовать. В свете всего, что люди придумали для прикрытия физической и духовной пустоты своего существования, весьма впечатляющей может выглядеть версия, что Бог, наперекор гневному осуждению пишущей братии и следователей, прощает Ольге Николаевне все ее грехи, прощает, разумеется, за имение той самой точки. Господь любит любовь. С доброй, ласковой улыбкой он склоняется к женщине, поднимает ее из грязи, даже, возможно, собственной своей рукой смахивает с ее ног пыль, которую она собрала в долгих странствиях по заблуждениям. Но если трудно довести это предположение до конца и представить себе, что Господь забирает женщину в рай, где останется только приравнять ее к осмысленным праведникам, то не так уж сложно выдвинуть другую версию, по которой Ольга Николаевна собственными силами достигает некоторого величия. Допустим, она ясно сознает всю пустоту и тщету человеческого бытия. Это сознание оборачивается для нее не только трагическими заглядываниями в бездны, как у представителей мужественной и героической воли, но и сомнительным, отчасти комическим изумлением перед тем фактом, что жизнь каким-то образом еще держится и теплится в ней. И тут вдруг эта точка, в которой она окончательно отказывается от себя, неведомо как и чем существующей, и отдается мужу как воплощению и средоточию всего, что она только способна увидеть и вообразить. Она - ничто, муж реальность, мироздание, бог. Ольга Николаевна трогательна и забавна в таком положении, но она и величава, трагически величава в нем, если принять во внимание сколь бескорыстна, сколь мало в действительности рассчитывает на отклик ее самоотверженность. "Простая любовь" к сыну не означает, что она не любила его вовсе. Пусть житейский опыт и факты подтверждают юристам и морализаторам, всегда готовым при слове "мать" изойти восторженными воплями, что "просто любила" - просто отговорка, желание хоть сколько-нибудь спасти свою репутацию. Но для меня фраза, в которой обитают и два эти слова, обладает силой самого веского, верного, не нуждающегося в доказательствах свидетельства любви и глубокого чувства - именно потому, что в ней нет ничего указывающего на ложь. Тут даже не важно, какова на самом деле Ольга Николаевна. Эта фраза - голая и решительная правда. Или Ольга Николаевна лжет с изумительной беззастенчивостью, или говорит чистую правду; я принимаю последнее. В такой фразе способна сама по себе жить правда, даже если она, эта фраза, не отражает действительности. Ольга Николаевна, скорее всего, лгала позднее, когда, пожалев, что связалась со следователями, решила выручить мужа из беды и инсценировала самоубийство, но в этой фразе она сказала самую настоящую правду. Посудите сами. Во-первых, зачем ей было в ту минуту лгать? Ну, предположим, спасала репутацию, вздумала хоть отчасти обелить себя во мнении сурового и принципиального следователя. Но возьмите эту фразу в руки, ощупайте ее со всех сторон, попробуйте, наконец, на зубок. Что может в ней предстать фальшью, уловкой, интригой? Проскальзывает в ней хотя бы одно лишнее слово, к которому можно придраться, о котором легко закричать, что оно возникло из подспудного рвения оправдать себя? Нет, такого слова в ней нет, тут сказано лишь то, что стоило сказать, все, как оно есть, и эта фраза видна словно на ладони, видно и слышно, как Ольга Николаевна произносила ее. За эту фразу не станешь, если ты беспристрастен, ни хвалить, ни проклинать, потому что никакая настоящая правда не нуждается ни в том, ни в другом. Если ты долго отказывался говорить правду, а потом вдруг решился и сказал, тебя, пожалуй, похвалят. Ольгу же Николаевну спросили, и она тотчас же ответила - то, что думала. Вот так оно есть, что сына "просто любила", а его, Ясона, любила и любит так, что материнская любовь при этом как бы и нечто постороннее. И если, скажем, прежде никогда такого не бывало, то теперь, если, конечно, с ней, Ольгой Николаевной, стоит считаться и опыт ее принимать во внимание, можно бы и признать, что так оно, оказывается, все-таки бывает. Ибо так есть, такова правда, которую вовсе ни к чему скрывать. Не постыднее ли утверждать, что так быть не может, потому что мы не хотим и не допускаем, чтобы так было, потому что это против всего, к чему мы привыкли, среди чего нам славно, тихо и приятно? Пусть судьи и моралисты, утомленные и опечаленные беспрестанной возней зла, не заметили исходящей от Ольги Николаевны неожиданной силы. Пусть они заметили один лишь скандал, но как же в головах этих несомненно образованных и чувствительных людей не мелькнуло хотя бы приблизительное, смутное и секундное предположение, какое-нибудь туманное образование, тоже являющееся необходимым продуктом, что тут произошла или была возможна трагедия? Да и не произошла, а только лишь, что была возможна: мы теперь вряд ли узнаем, как там все обстояло на самом деле. Я только гадаю и импровизирую. Я не верю, что Ольга Николаевна выдающаяся женщина, я вообще мало верю в женщин, но ведь в трагедии участвуют и трагедию делают не только замечательные люди. Чтобы понять трагические и встать с ним вровень, хотя бы умозрительно продержаться до конца на его высоком уровне, необходима какая-то особая точечка в душе, некая даже чертовщинка, и я не вижу противоречия ни своим убеждениям, ни сведениям, которыми располагаю, когда приписываю такую чертовщинку Ольге Николаевне. Но я отказываю в уважении ее судьям. Почему не появилась у них мысль, даже наперекор фактам и доводам рассудка, что не только, может быть, пропавший мальчик стал жертвой трагического случая, трагической игры интересов и характеров, которая происходила помимо его воли, но и сама Ольга Николаевна тоже в известной степени причастна трагическому и высокому? Коль эта история необычайна, коль она выходит из ряда даже для них, видавших виды, то как же могла не возникнуть такая мысль? Да только потому, что они, строгие судьи, уже давно выпестовали в себе хладнокровное и тусклое убеждение, что Шекспир Шекспиром, а ни они сами, ни эта женщина с ее больной мечтой заполучить назад мужа, ни весь наш народ никогда не сделают, не способны сделать ничего такого, что сколько-нибудь серьезно выйдет за рамки обыденности, пошатнет устоявшиеся нормы и взгляды, соприкоснется с необычным, тем более уж высоким и трагическим. Хорошо кричать о высоких целях, о высоком призвании, даже об особой миссии народа, но спокойнее и слаще думать при этом, что все мы без исключения - серая толпа, в свое время бурная - о, наши великие, могучие предки! - но которая теперь уже никогда больше не выйдет из берегов. Но ведь без раз и навсегда отсеченного трагического мироощущения, без разлада с самими собой и без воли превозмочь этот разлад народ спит, дряхлеет и в своей летаргии становится неспособен к настоящей деятельности. Такой народ умрет, такой народ рухнет сам или сделается легкой добычей любого энергичного хищника. И ведь с Ольгой Николаевной произошла или возможна была трагедия. Почему же не допустить, что сила ее души была не просто будничной и лишь в определенном смысле неожиданной силой, но именно трагической, высокой, глубокой той глубиной, о которой не скажешь, хороша она или плоха? Что эта сила, проявляясь среди будней, сумела и превзойти их? И что любила она своего Ясона в той высшей степени, когда уже не до рассуждений и анализа, когда есть только беспрерывное ослепляющее, обжигающее, грызущее чувство... когда предмет обожания представляется не мешком из кожи, начиненным мясом и костями, и вовсе не эфемерным созданием, которое следует овевать поэзией и вокруг которого сладко бледнеть, шептать и сюсюкать... а представляется божественным блеском, молнией, непробудным сном, необъятным и особым миром, сотканным из тайн, перед которым невозможно устоять на ногах, в который зароешься, как в ад и рай, которому невозможно не поклоняться, которому простишь все, что бы он с тобой ни сделал, даже смертельную обиду, ради которого сделаешь все, даже зло, не сообразив, собственно, что сделал зло... да и не будет это, наверное, злом, потому что в таком состоянии нет ни добра, ни зла, а есть нечто, что выше всего и выше чего уже ничего нет. Моя речь не стала сбивчивой и полубезумной, как в иные моменты прошлого. В сознательных паузах я останавливаю быстроту мысли и в замедленном темпе, в некотором роде уже мечтательно спрашиваю себя: не покажется ли кощунством судьям и щелкоперам, если я предложу им, вместо того чтобы порицать и распекать Ольгу Николаевну, поклоняться ей, воздвигнуть памятники, алтари в ее честь? Не начнется ли в этом новая истинная религия? Бог, говорят, пожертвовавал сыном ради спасения рода человеческого, и ему, сыну, пришлось для соответствия с Божьим замыслом претерпеть ужасные муки. Сынишка Ольги Николаевны особых страданий не испытал, он даже очень скоро сориентировался и нашел себе новую маму. Но в известном смысле и он был принесен в жертву - богу любви. Но разве своим деянием, или, если угодно, великим бездействием, Ольга Николаевна не обновила миссию этого подуставшего, поизносившегося бога да и самый его облик? Если любить так, как любила она, можно отдаленнно помнить при этом, что ты продолжаешь жить на земле, а не вознесся на небо, что ты окружен людьми, чего-то от тебя требующими, о чем-то тебе постоянно напоминающими, но можно все это оставить, бросить, забыть, даже собственного ребенка, потому что в какую-то страшную минуту оказывается, что ты его "просто любила", а так любила, что все прочее заслонилось, только того, единственного. И эта любовь оправдает всю тебя, даже помимо твоей воли, помимо того, что ты сама будешь думать о себе в эту минуту и что будут думать о тебе другие. Впрочем, говорится как будто только о женщинах. Это случайность. И трагедия, трагедия... разве настоящая трагедия, не та мишурно-оптимистическая, которую нас приучили разыгрывать, а подлинная и возможная лишь в высших проявлениях искусства, когда актеры становятся настоящими участниками, богами и героями, разве такая трагедия не оправдывает и участвующих в ней "злодеев" и жертв, убивающих и гибнущих? Эдип, может быть, осужден жизнью, но оправдан трагедией. Его собственная жизнь протекает от одной формы выражения к другой, а не в непосредственном содержании. Да и разве в трагедиях гибнут, убивают? Разве Гамлет убит? И мы можем, нимало не колеблясь, назвать имя человека, убившего его? Разве эти герои, которых мы только по близорукости делим на убивающих и гибнущих и о которых наивно думаем, что они умирают, не созданы для вечной жизни, для вечной одержимости, смятения и ярости чувств, к которым понятия "плохо" и "хорошо", "добро" и "зло" так же мало применимы, как к естественному превращению гусеницы в бабочку? Так почему бы дуракам, ловко осуждающим своих ближних на страницах печатных изданий и в практических свершениях юриспруденции, и не строить алтари иным из своих жертв? Но мы, люди своего времени, смотрим на трагедию Медеи, уничтожившей собственных детей, пусть как на образец высокого искусства - и все же как на нечто далекое и забавное. Выход Медеи на театральные подмостки больше не является выходом живой души, подлинной Медеи. Да и оговорив специально, что истинная трагедия возможна лишь в искусстве (а я, кажется, это сделал), я тем самым косвенно подтвердил, что отношение к героям на сцене у меня не вполне соответствует отношению к героям реальных житейских драм. Это так. И я понимаю, что в реальной жизни всегда можно выкроить минутку, чтобы позаботиться о сыне, даже если его всего лишь слишком "просто" любишь, и что пять лет молчать о его исчезновении не похвально, что можно было в конце концов самой поехать к Ясону и все с ним обсудить, и что любовь, выходящая уже словно за пределы реальности, - это чрезвычайная исключительность, редкая, ископаемая, почти невероятная. И все же, если хоть на самую малость вероятие ее сохраняется, - разве это не звучит утешительно, не достойно восхищения? Зачем же тогда искусство, если оно никак не соприкасается с жизнью и жизнь не желает соприкасаться с ним, если выходит так, что в искусстве действуют боги, а в жизни только простые смертные? Или - зачем тогда жизнь, если высокая правда возможна только в искусстве? |
|
|