"Гёте" - читать интересную книгу автора (Эмиль Людвиг)Глава 3. ФЕНИКСВ узкую комнатушку сквозь зеленые жалюзи на маленьком окне пробивается первый свет, и старик открывает глаза. Он проснулся сразу и, еще не совсем очнувшись после сна — короткого, без сновидений, начинает думать обо всем, что ему предстоит нынче сделать. Быстро встает, облачается в белый фланелевый шлафрок, открывает окошко и ставни. Холодно, хотя на календаре уже июнь. Впрочем, сейчас только четыре часа утра. Старик поворачивается, взгляд его падает на оконное стекло, и он видит в нем свой облик. Этот облик — итог его жизни. Над старческим, скорбным, смирившимся ртом, уже провалившимся в глубокую яму, торчит огромный нос. Под узкими морщинистыми губами нет зубов. Когда-то упругие щеки и шея высохли. Пергаментная кожа обтянула острые скулы. Но по-прежнему вздымается мощный лоб, обрамленный белоснежными кудрями, и еще великолепней сияют черные лучи властных глаз. Целых восемьдесят лет служили они посредником между гётевской мыслью и действительностью. Не зная устали, они жадно глядели на окружающий мир, открывая «подобие божества» и в плывущих облаках, и в покоящихся камнях, и в прожилках листка, и в челюсти доисторического животного, и в преломляющихся лучах света, и во взгляде влюбленной девушки. Старика познабливает. Он переходит в соседнюю комнату и мелкими, шаркающими шажками по привычке семенит к большой печи, словно ее еще топят. Рабочий кабинет Гёте, освещенный двумя окнами, лишен украшений, как и его спальня, — кроме кровати и умывальника, в ней стоит только большое кресло, да и то он почти никогда им не пользуется. Вся середина большого рабочего стола пуста. Только чернила да перо, верные бессменные слуги, поджидают его здесь. Вокруг стола стоят деревянные стулья, жесткие и неприветливые. На пюпитре выстроились в ряд книги в скромных переплетах. На двери висит акустическая таблица. У стены виднеется несколько небольших приборов. Ни одна картина не вносит беспокойства в эту комнату, Ни кресло, ни диван не приглашают отдохнуть. Все зовет только к творческой сосредоточенности. На простой конторке возле большой печи лежат наготове белые листы в папке. Гёте подходит к конторке, открывает папку, перечитывает написанное вчера, пишет. Пишет «Классическую Вальпургиеву ночь», — сцену из «Фауста». Кое-что он только кратко набрасывает — разовьет после. Ясным почерком нанизывает он ровные строчки. Целых два часа ведут диалог старик и его образы. Время от времени он принимается шагать по комнате, подходит к окну, смотрит в сад, обрызганный свежей росой; первые звуки доносятся к нему в комнату — голос птицы, стук подковы. Он снова закрывает папку. Не написал и страницы. Постепенно дом просыпается. Входит слуга Фридрих, кланяется, безмолвно желает его превосходительству доброго утра, подает ему вкусный завтрак. Пришли газеты — из Берлина, Парижа, Милана… Старик не раскрывает их и сразу хватается за письма. О чем пишут ему? Молодой человек опять просит высказаться о своих стихах. Какой-то журнал предлагает сотрудничать и готов на любой гонорар. Художница желает писать его портрет. Кто-то благодарит его за «Новую Мелузину», напечатанную в «Годах странствий». А вот мужественный почерк Цельтера. Интересно, что-то расскажет сегодня неутомимый любящий друг? Гёте читает, смеется над сплетнями, которые ходят в аристократических и придворных кругах Берлина. А как злились профессора, прочтя последний номер «Искусства и древности»! В комнату ворвался мальчонка Вольфхен, на бегу обнял деда, и сразу вытянул ящик письменного стола, который приспособил для своих личных нужд. Здесь у него хранятся про запас всякие игрушки. Он быстро расставляет кости, и старик с удовольствием видит, что и четвертое поколение унаследовало гётевскую любовь к порядку. Вольфхен красиво и симметрично располагает свои вещи, совсем как сто лет назад его франкфуртский предок. Мальчик подлизывается к деду; тот, наконец, дает ему горсть вишен, которые для подобных случаев держит на запоре в шкафу. И мальчик тотчас убегает. Издали слышно, как он смеется, здороваясь с секретарем, господином Джоном, который без доклада входит сейчас в кабинет. Тем временем старый господин одевается. Фридрих ему помогает. И, приветствуя секретаря, он уже облачен в длиннополый коричневый сюртук, из-под которого виднеются высокие сапоги. Фридрих прибирает в комнате, а Джон, усевшись на жесткий стул с прямой спинкой, разложил на столе листы бумаги. Гёте садится напротив, кладет руки на подушку и своим все еще звучным басом, которому умеет придать удивительную мягкость, начинает диктовать стихи. Он их только что набросал. Затем встает и, заложив руки за спину, принимается расхаживать по комнате. Без малейшей паузы он диктует дневник за вчерашний день, потом заказ на гусиную печенку, потом статью о переводах своих произведений на французский язык (с цитатами из рецензий, помещенных в парижских журналах), потом план разбора новогреческих песен. Тем временем приходит посетитель. Единственной рекомендацией ему служит далекое местожительство, обозначенное на его визитной карточке. Слуга ждет, а Гёте, как бы взвешивая карточку в руках, размышляет, сколько времени должен он потерять. Но зато, может быть, узнает что-нибудь новое. «Принять», решает Гёте. Он спускается по нескольким ступенькам и входит в большую, светлую, низковатую гостиную. Навстречу ему сквозь анфиладу парадных комнат идет смущенный молодой человек. Старик делает над собой усилие, выпрямляется. Он стоит неподвижно посреди зала, заложив руки за спину. Молодой человек приближается и растерянно бормочет какие-то слова. Старик и не думает прийти ему на помощь. Напротив, он концентрирует все свое внимание, как если бы нужно было в одном слове вынести приговор стиху, и вбирает в себя лицо и глаза незнакомца, фигуру, манеры, одежду и слова. Кажется, он хочет вырвать у пришельца его тайну или хотя бы часть ее… Секунды наивысшей творческой концентрации Гёте… Наконец он чопорно кивает, указывает посетителю на стул и садится. Гость, совсем испуганный немотой хозяина и холодными стрелами, которые мечут его глаза, пытается начать с комплимента. Тут из глубины немотствующего горла раздается: «Гм!», и это «гм» звучит так грозно, что гость окончательно умолкает. Вот тогда сразу и без всякого перехода Гёте начинает допрашивать его об обстоятельствах в далеком городе и в чужой стране. Мало-помалу посетитель оживляется. Он действительно много знает и рассказывает об интересных вещах. Старик придвигается ближе, задает все больше вопросов; посетитель становится все естественнее. Ему заметно льстит, что он представляет какой-то интерес для Гёте. Тем не менее, он удивлен, когда хозяин встает, кладет ему на плечо руку и просит его пожаловать в два часа к обеду. Хозяину хочется еще многое узнать от него. Через две секунды Гёте возвращается в кабинет и, пройдясь раза два по комнате и не попросив даже перечитать написанное, продолжает диктовать с того самого слова, на котором остановился посередине фразы. Через два часа он спускается в столовую. К нему подходит Оттилия. Он целует ее в лоб, ласково справляется, как ее голова, теребит кудряшки внучат, протягивает руку сыну. Тот немедленно принимается с громким пафосом пересказывать последнюю городскую сплетню. Старик молча терпеливо слушает. Оттилия пытается перевести разговор на другую тему. Супруг бросает на нее враждебный взгляд. Гёте все замечает и молчит. А как поживает Ульрика, сестра Оттилии? Ульрика пожимает плечами. Входит утренний посетитель. Гёте представляет его окружающим. Все садятся за стол, и Гёте продолжает расспрашивать своего гостя с того самого места, на котором они остановились утром. К счастью, молодой человек познакомился немного с геологией своей страны и на всякий случай привез великому человеку несколько тамошних камней. Он извлекает их. Гёте видит сразу — камни редкие. Молодой человек окончательно завоевал его сердце. Хозяин оказывает ему всяческое предпочтение и собственноручно наливает вино. Но стоит молодому человеку отклониться от темы беседы, чтобы ответить на рассеянные вопросы Августа, как Гёте деликатно, но незамедлительно призывает его к порядку. К столу подают вкусные и жирные блюда. Гёте ест очень много, сам разрезает замысловатое жаркое из птицы, осушает бутылку красного вина, которая стоит перед его прибором, как, впрочем, и перед всеми другими. Не приглашая пить никого в отдельности, он как бы всем подает личный пример. Наконец он таинственно сообщает Оттилии: прибыли артишоки. Все, кто вел себя хорошо, получат награду. И велит подать корзину, которую прислала ему сегодня из Франкфурта Марианна. Взяв колючий артишок, он начинает разнимать его по листам и умолкает, уйдя в созерцание строения овоща. «Сейчас заговорит о метаморфозе растений», — думает посетитель. Но Гете молча откладывает артишок. Обед кончен. Гете велит принести одну из своих папок. Он показывает гостю геологические карты Гумбольдта. Вот здесь месторождение камней, привезенных молодым человеком. Пришел доктор Эккерман, домашние разошлись. В четыре часа Гете самым приветливым образом прощается с гостем. Тот уже успел потихоньку обратиться с обычной просьбой к Оттилии. Перед уходом ему вручают маленький листок бумаги, на котором литографским способом отпечатано несколько стихотворных строк, написанных рукой Гете. Они заменяют его автограф. Подъехала карета. Никто из домашних не рвется составить общество старому господину. Поэтому он и сегодня приглашает с собой Эккермана. Через несколько секунд тот усаживается по левую сторону Гете и отверзает сердце и слух. Они едут к Бельведеру. На голове у Гете обычная синяя суконная шапка. Сложив на коленях свой светло-серый плащ, он начинает рассказывать: о прошлых временах, о герцоге, Гердере. Все в очень преображенном виде, ибо июньское солнце настраивает нас на приятный лад, а кроме того, мы знаем, что все наши слова будут нынче же вечером записаны преданным учеником. Поэтому нужно проявлять осторожность, не наговорить глубоких вещей, которые не способен воспринять Эккерман, и не сказать лишнего, чего не должно знать потомство. Они возвращаются. Гете проходит сквозь комнаты в сад за домом. Его чувствительные глаза, которые так часто воспаляются, защищены от солнца козырьком. Кажется, Эккерман описывал ему как-то стрельбу из лука? Гете приказывает принести башкирские луки — подарок, который долго висел без всякой пользы. Молодой поэт, последователь Гете, ловко натягивает тетиву и стреляет ввысь, далеко. Восьмидесятилетний Гете впервые в жизни берет лук. Повернувшись к заходящему солнцу, он натягивает тетиву. Но старческая рука слишком слаба, и стрела взлетает всего на несколько футов. Верно, старый стрелок завидует крепким мускулам молодого? Нет. Он идет в свою аллею мальв, его радуют ее яркие краски. В сад входит Мейер, как всегда, скупой на слова. Гете садится с ним на скамью и, греясь в лучах заходящего солнца, принимается расспрашивать о картинах, отобранных для ближайшей выставки. Потом оба сидят молча рядом и прекрасно понимают друг друга. Два старика, которым уже нет нужды разговаривать. В шесть часов вечера Гете опять у себя в кабинете. Он диктует длинное письмо, посвященное вопросам метеорологии, высказывает тьму новых идей, облекает письмо в форму художественного произведения. Приходит Ример. Он уже тоже успел стать гофратом. Как летит время! Неужели сегодня опять среда? Ример принес ему том: переписка Гете с Цельтером. Ример тщательно его просмотрел. Они обсуждают, какие еще внести изменения, что вычеркнуть. И Гете вдруг приходит в голову мысль, как уладить спор с Коттой. Он набрасывает черновик письма Буассере: только основные мысли, подробно он разовьет их завтра. Буассере — его представитель в южной Германии, он уладит все с Коттой. Схожее поручение Гете шлет и Цельтеру, своему берлинскому представителю, который ведет переговоры с Раухом по поводу одной медали. В коридоре хлопает дверь, слышатся мальчишеские голоса. С шумом вбегают внучата, желают дедушке спокойной ночи. Они ластятся к нему, пристают. Вслед за ними входит канцлер, а вместе с ним врывается светская жизнь. Канцлер иронизирует надо всем, острит и почти во всем противоречит Гете. Мейер — он более узок и молчалив, но почти так же умен, как канцлер, — частенько встает на его сторону. Все трое горячатся, спорят, воинственный дух разгорается. Гёте режет правду-матку, резкую, колючую — скачала о прошлом, о людях, явлениях, произведениях. Потом в несколько более общих чертах высказывается о собственной юности, о своих ошибках, врагах, славе. Наконец канцлер уходит. Гёте опять облачается в шлафрок. Он советуется с Римером еще о некоторых делах. Разговор затягивается. Слуга вносит свечи. Гёте приказывает принести ужин для гостя и поставить его на рабочий стол. Сам он ужинает редко, зато выпивает стакана два вина просто так, для компании. Каждые десять минут он берет ножницы и снимает нагар. Он никогда и никому не позволяет чистить свои свечи. Оставшись один, Гёте читает допоздна недавно вышедшую «Историю Рима» Нибура. Громкий грохот заставляет его вздрогнуть. С секунду он прислушивается. Это там, наверху, сын пьяный вернулся домой и затевает ссору с Оттилией. Гёте встает, открывает окно, ищет в небе Орион, высчитывает, когда Марс приблизится снова к Венере, и звонит. Фридрих помогает ему раздеться. Но он вовсе, еще не устал. Он берет листок бумаги и пишет: Ночь. Гёте проходит в спальню, ложится в постель, тушит свечу и думает о стихах, которыми завтра на рассвете продолжит монолог Фалеса в «Вальпургиевой ночи». Примерно так протекает день Гёте все последние восемь лет. В двух маленьких комнатах старик работает. В парадных апартаментах принимает посетителей и ведет с ними беседу. Ни при дворе, ни в обществе, ни в театре он уже не бывает. Очень редко и очень ненадолго оставляет он Веймар и никогда не выезжает за пределы Тюрингии. Время от времени он разрешает себе небольшую экскурсию. И тогда, выйдя из кареты и усевшись на куче придорожных камней, он бережно достает из старого кожаного футляра маленькую позолоченную чашу и, наполнив ее вином, подносит к губам. Но этот узкий круг людей, в котором Гёте обречен завершить свою жизнь, дает ли он поэту ласку и любовь? Достиг ли Гёте в конце того, к чему стремился в начале и чем недолго владел в середине своего пути? Мрачным стал дом, который он создал. Наверху живет его единственный, праздный сын, рядом с ним чужая и враждебная женщина. Она пытается найти в любовных приключениях, в светском обществе успокоение своим страстям. Способная женщина!.. Но не признает над собой никакой узды, не желает заниматься ни домом, ни хозяйством. А между ними живут и подрастают двое мальчуганов, а потом и девочка. Дети не получают почти никакого воспитания, не видят достойного примера, не знают цели, к которой надо стремиться. Мрачной была жизнь двадцатилетнего юноши в отчем доме. Теперь становится мрачной и жизнь семидесятипятилетнего старика. Всегда, всей душой мечтал он о браке, о детях, о тишине и любви… Он старается не думать о том, что делается вокруг него в собственной его семье. Иронически взирает он на окружающих и старается отодвинуть их от себя подальше. И когда дети его, обычно врозь, уезжают, старик в душе этому рад. «Оттилия развлекается в Берлине, и будет развлекаться до потери сил, когда ей все-таки придется передохнуть… Она в вечной спешке, без которой ее и представить себе нельзя. Вечно должна приводить в возбуждение свой и без того возбужденный нрав… И заказывать себе шляпы непомерных размеров, специально для торжественных случаев». Расточительность Оттилии немало тревожит аккуратного и бережливого старика. Она совершенно неспособна следить за хозяйством, и ему приходится заботиться о каждой мелочи. В конце концов, он вынужден взять к себе молодого Вульпиуса, племянника Христианы, и сделать его чем-то вроде домоправителя, только чтобы избавиться от домашних дел. Впрочем, он вынужден оказывать невестке и духовную поддержку. В один прекрасный день Оттилия решает организовать для собственной забавы частный журнал, который будет издаваться только для веймарского светского общества. Но для этого ей необходима помощь маэстро. Восемьдесят лет жизни Гёте употребил на то, чтобы обуздать бушующий в его душе хаос, а в конце жизни вынужден писать для журнала, который невестка его так и окрестила — «Хаос». Так, значит, жизнь Гёте не стала образцом и предостережением даже для собственных детей? Некогда молодая и веселая Христиана поместила своих родных в задних комнатах его дома. Но Оттилия и ее близкие оккупировали весь дом целиком. Цельтер, самый интимный друг Гёте, приезжает к нему в гости, но для него не находится места во всех тридцати комнатах, и он вынужден поселиться по соседству в гостинице. Зато сестра Оттилии живет у Гёте всю зиму. Обе дамы носятся в вихре развлечений, делятся с Гёте поверхностными суждениями о веймарском свете, о театре. Наконец Оттилия упала с лошади, разбила лицо и грудь. Сестра ее поскользнулась во время танцев, и так неудачно, что у нее сделалось сотрясение мозга. После этого она много лет страдала психическим расстройством; и близкие не знали, бояться ли за ее жизнь или втайне желать ей смерти. Иногда старик горько жалуется канцлеру на то, что дома у него нет никакого покоя, и доверяет ему подробности, о которых канцлер умалчивает даже в своем дневнике. Но иногда хозяин дома поступает так же, как прежде, когда ему очень уж мешали домашние, — он бежит, пусть хоть в садовый домик, и пытается жить там на студенческую ногу. Но ему все равно приходится заботиться о слишком многом: например, напомнить в записке, чтобы не забыли полить его молодые пальмы. И еще ему приходятся требовать слишком много предметов — картины, карты, акты. Зато здесь ему уютно. Здесь он все-таки один. Его работа «Годы странствий» неожиданно начинает быстро двигаться вперед. Преображенные, встают воспоминания о прошедших временах, о тех временах, когда он сажал в своем саду нежные деревца. А теперь ему приходится задрать голову, чтобы поглядеть на пятидесятилетние кроны. И, кажется, он обращается вовсе не к старому дереву, а к себе самому, когда тихо и взволнованно признается: Вот жить бы пустынником! В такие часы Гёте особенно глубоко чувствует все жалкое, что в течение целой жизни навязывал ему маленький городок, где нельзя жить ни в свете, ни в уединении, а только в одиночестве. Но чтобы жить в одиночестве, надо приносить все новые жертвы. А чтобы жить в обществе, надо все больше смиряться. И опять он завидует Байрону, его бурной свободе, которой ему так и не довелось изведать. Впрочем, жизнь Карлейля тоже кажется ему достойной подражания. А ведь Карлейль всегда в уединении в шотландских горах, занимается там, пишет. Но Гёте считает, что супружеская жизнь, которую ведет в сельской тиши Карлейль, гораздо «целостней и интимней», чем была его, Гёте. Теперь, на вершине старчества, с него спадают последние путы любви. Дети его дают ему мало. Но в он вряд ли дает им больше. Вот эти два мальчика. Единственные внуки человека, который верит в кровь. Неужели же они тоже ничего не унаследовали от него? Никто их не воспитывает, сам он их только распускает. Он любуется поздней внучкой, она красива; но и над ней сбудется проклятие, которое тяготеет над родом Гёте, и она yмpeт молодой. Впрочем, в ее нежных жилах вряд ли течет гётевская кровь. Об этом ясно свидетельствуют письма Оттилии. Старик иронически улыбается и добродушно говорит другу, что ребенок «напоминает ему очень многих иностранных и отечественных друзей». Вальтер играет на рояле, бывает в обществе, рассеян. В глазах маленького Вольфа Гёте видит искру будущего поэта. Вольф любит порядок. «Впрочем, будь он наследственным пэром Англии, он вел бы самый бурный образ жизни. А так ему придется все же получить хоть посредственное, образование… Кроме того, он умеет необыкновенно вежливо заставить меня сыграть с ним перед сном партию в шарт или дорль». Вольф теребит дедушку, карабкается на него; а если гость пытается его отогнать, мальчик кричит: нет, ничего, он и сам пойдет спать, только позже, дедушка успеет еще отдохнуть. А дедушка только улыбается, позволяет тискать себя, тормошить и с ироническим терпением говорит гостю: «Вот видите, любовь всегда немного обременительна». Гувернер жалуется, что невозможно заставить утром мальчиков встать. «Скажите, что дедушка просит их слушаться», — говорит старик. Через несколько дней гувернер приходит опять. «Ну как, сказали вы им?» — «Да, ваше превосходительство, но это нисколько не помогло». — «Гм!» — говорит превосходительство, и разговор заканчивается. Но как ни уходит Гёте от тревог, его ждет еще самое ужасное из всех потрясений. Август погиб воистину из-за своего отца. «Ужасна милость мальчику!» — вероятно, думал иногда Гёте, вспоминая слова, которые воскликнул его Фауст при виде Париса. «Несчастье моего сына в том, — говорит доверительно Гёте, — что он никогда не знал, что такое категорический императив». Он мог бы сказать: «Несчастье моего сына в том, что я никогда не указывал ему на этот императив». Из Августа воспитали только адъютанта при отце. И как раз те черты характера, которые он унаследовал от Гёте, привели его к гибели. «Нет, пусть уж лучше говорят, что сын Гёте круглый дурак, только бы не говорили, что он корчит из себя юного Гёте!» Август готов прослыть варваром, но он не желает ни слышать, ни говорить об искусстве. Он понимает, что жизнь его с самого начала пошла вкривь, что закончится она так же бесплодно. И он жаждет забыться. Но от родителей Август унаследовал пристрастие к вину; он становится пьяницей. Напившись, он сквернословит и буйствует. Зато в его комнатах царит гётевская педантичность. Он так же тщательно хранит все бумаги, картины, монеты, камни, к которым питает особый интерес. В обществе он появляется корректный, элегантный, у него манеры придворного. Даже буйствуя, он старается держаться рыцарственно. Его церемонная чопорность нередко напоминает повадку отца, и тогда он кажется каким-то призраком. Но стоит заговорить с Августом о его отце, и он тотчас же обрывает собеседника, напускает на себя грубость, начинает сыпать непристойными берлинскими анекдотами. Он никогда не упоминает о произведениях Гёте и явно предпочитает Шиллера. Больше всего этот душевнобольной любит занимать себя всякими смешными историями; но иногда в самых жизнерадостных его письмах, в самых веселых беседах мелькают молнии отчаяния и освещают настроение конца, которое немолчно звучит в его душе. Отца он ненавидит. Почему не отпускает он его на свободу? Август, который втайне сочиняет, пишет плохие стихи, полные тайного предчувствия: Разве не высказано здесь решение бежать? И все-таки он остается. Но, за исключением своих стихов, Август доверяет отцу решительно все: все самые интимные свои переживания. Хольтей, друг Августа, должен уехать из Веймара. Под строжайшим секретом поручает он Августу позаботиться о своей возлюбленной. Вдруг, среди ночи, Август стучится в дверь гостиницы и спрашивает Хольтея, должен ли он держать его поручение в секрете от отца. «Да!» — говорит Хольтей. Тогда Август берет свое обещание обратно, обнимает друга и уходит. Но уже в дверях оборачивается еще раз. «Вы думаете, я пьян? Я никогда не бываю пьяным, я только прикидываюсь. Все вы меня не знаете. Вы думаете, я просто беспутный, ничтожный забулдыга, а ведь здесь, внутри, такая глубина! Вот брось вы туда камень, долго пришлось бы вам ждать, покуда он достигнет дна». Эти слова, эта бурная речь, эти большие, глубокие образы — разве не принадлежат они Гёте-отцу? Пытаясь оправдать свое настроение, Август с ребячливой страстностью создал культ Наполеона. Все стены его комнат увешаны изображениями императора, его лошадей, оружия, шляп. Каждый предмет, которым пользуется Август, — печати, флаконы — все наполеонизировано. Когда Хольтей поставил пьесу, в которой гренадер старой императорской гвардии превращается в нищего, Август в бешенстве выходит из ложи и много лет чуждается друга. Когда отец подарил ему орден Почетного легиона, который некогда вручил ему Наполеон, Август положительно сходит с ума от радости. Гёте почти никогда не жаловался на нрав и упрямство сына, он все таил про себя. Но он знал, что грозит Августу. И когда он, наконец, отпустил его в Италию, — а Гёте пошел тогда восемьдесят первый год, — он прекрасно понимал, что сын его погибнет. Старик сидит в своих тесных комнатах один и ведро за ведром черпает воспоминания из бездонного колодца памяти. Иногда к нему заходят братья Гумбольдты или филолог Вольф, Но вообще он принимает только посетителей из далеких стран. Они привозят сведения и факты из различных областей знания, но они уже не будят творческую мысль Гёте. Почти ежедневно бывают у него самые преданные друзья Ример, Эккерман, умный врач Фогель, утонченный швейцарец Соре, молчаливый старик Мейер и, конечно, канцлер, самый значительный из всех посетителей дома. Им доверяет Гёте свои мысли, которые станут достоянием потомства. Потомства, но не современников. Оставаясь в этом предельно узком кругу, старик, верно, думал о том широком обществе, в котором вращались, обретая каждый день новую молодость, старый Вольтер или престарелый Тициан. Вот он без сюртука сидит на троицу с Римером, с Мюллером. Ему докладывают, что приехала графиня Эглофштейн. Нет, он просит приехать ее вечером. Он не может «принять ее сейчас, когда у меня друзья, с которыми я беседую на глубокие и возвышенные темы». Он растрачивает сотни драгоценных невозместимых часов на беседы с Эккерманом, который, как ни старался, навеки остался только Вагнером. Он встречается с канцлером, потому что за Гёте все еще числится остаток каких-то дел. Впрочем, после сорокалетней службы герцог фактически перевел Гёте на пенсию, хотя формально оставил за ним его пост и власть. Единственные настоящие друзья Гёте — Кнебель, Мейер и Цельтер. В день своего семидесятидевятилетия Гёте последний раз сидит за старым кнебелевским столом в Иене. Восьмидесятитрехлетний Кнебель молча, ковыляя, приплелся к нему навстречу и обнял его. Но они уже не ведут остроумных споров. Они сидят молча и радуются друг другу. Может быть, они вспоминают о тех сумерках (с тех пор прошло уже больше пятидесяти лет), когда любитель литературы — полковник из Веймара впервые взбежал в мансарду поэта? А может быть, в голове у Кнебеля бродят сейчас совсем другие мысли? Герцогу и герцогине тоже перевалило за семьдесят. После долгой бездеятельности к Карлу Августу вернулась юношеская любознательность и энергия. С Гёте его связывают отношения, напоминающие отношения супругов, которые на закате дней после долгих лет отчуждения снова обрели друг друга. Они давно не спорят больше ни о войне, ни об армии, ни о политике, ни об управлении государством. Гёте практически в отставке. Карл Август тоже пустил все плыть по течению. Главным образом их связывает любовь к естествознанию. Если в юности Гёте старался занимать герцога письмами о Короне и звездных ночах, потом о рекрутах и дорожном строительстве, еще позднее — о профессорах и режиссерах, то теперь он пишет ему о температуре земли, о пароходах, о происхождении тли. Только о своих произведениях Гёте по-прежнему ни слова не говорит герцогу. Да тот и не понимает его творчества. Все дружелюбнее относятся они друг к другу. У герцога есть собственный ключ от калитки Гёте, он может войти к нему без доклада в любое время, а войдя, приносит величайшую жертву, — тушит свою трубку. В присутствии посторонних он всегда говорит ему «вы», чтобы не казаться «высшим». В день семидесятилетия Карла Августа семидесятишестилетний Гёте ждет его с шести часов утра. Он стоит, спрятавшись за портьеру, чтобы первым поздравить герцога. Вечером Гёте празднует в своем доме это торжество. Приходит герцог, жмет ему руку, и Гёте, растроганный, тихо говорит: «До последнего вздоха вместе». Но герцог быстро овладевает собой, смотрит на него с улыбкой и говорит: «Ах, восемнадцать лет и Ильменау!» Чем почтительнее держится по отношению к старику теперь уже совсем молодой двор, тем чопорнее становится старик. Ведь и при дворе он не несет никаких обязанностей. Разве только ведомство придворных конюшен попросит старого придворного поэта придумать имена для новорожденных жеребят или юфмаршальское правление осмелится с глубочайшим почтением осведомиться у его превосходительства, не припомнит ли он о некоторых предметах — не были ли они пятьдесят четыре года тому назад выданы легационному советнику? А может быть, и не были? Если на пороге гётевского дома постлан дорогой ковер, веймарцы знают: сегодня у него с визитом принцессы. Если принцесса поздравляет Гёте с днем рождения, он отвечает ей со всей придворной вежливостью: «Ослепленный милостивейшим собственноручным посланием вашим, я не мог до сего дня найти слова, дабы выразить мою благодарность». И если в герцогской семье происходит прибавление семейства, Гёте уверяет, что «весть эта повергла его в состояние величайшего счастья, доступного человеку». А по правде, Гёте уже чужд всем личным отношениям. Он не старается больше привлечь к себе сердца. Единственное, что его интересует, — это знание. Да еще вот красивые женщины заставляют его быть любезным. От других посетителей он отделывается общими фразами: «Как вам понравилось в Веймаре? Не правда ли, какой культурный город? Мы тоже этому способствовали по мере сил наших». Если он хочет оказать внимание посетителю, он заранее кладет на стол папку с рисунками, коллекции слепков, монеты, силуэты. Свою переписку с Байроном он, по восточному обычаю, хранит завернутой в щелк и лишь в особых случаях извлекает ее напоказ. Если посетитель привозит ему какие-нибудь дары, он принимает его с античным гостеприимством. Обеими руками жмет он руку молодым людям, благодарит их за интересную книгу, красивую гравюру. Уж если кто из ученых или художников ему понравился, он непременно пригласит его ежедневно к обеду. А путешественников просит продолжать рассказ с того самого места, на котором они остановились накануне. Если гость покажется Гёте особенно интересным, он посылает к нему в гостиницу своего домашнего живописца, чтобы написать портрет для личной своей коллекции. Он даже вводит собственный орден трех степеней: медаль с изображением Гёте, отбитая на меди, серебре и золоте. Накануне юбилея Карла Августа Гёте устраивает княжеский пир. Дом его открыт для всех, и каждый желающий может войти, ему поднесут вино и сласти. Из вечера в вечер Гёте церемонно приветствует гостей. Их принимают Оттилия и Август. Сам он выходит, только когда все уже в сборе. Он появляется во фраке, при звезде, тщательно причесанный, завитой. Усилием воли заставляет себя держаться прямо, как свеча. Милостиво, словно монарх, обращается он то к одному гостю, то к другому. Как только он появляется, гости начинают говорить тише и ждут с нетерпением, когда он уйдет, и все снова почувствуют себя непринужденнее. Эта странная чопорность, над которой смеялись, еще когда он был мальчиком и студентом, просто ширма, за которой Гёте прятал свое смущение, потом свою старость, свой скепсис, свое человеконенавистничество. Но манера обманывала многих, обманывает она и потомство. В один прекрасный день к Гёте явились с визитом два брата, некие графы из России. Они так много ездили и видели, как редко кто из посетителей гётевского дома. Один из братьев, образованный кавалер, путешественник, прожигатель жизни и любитель искусств, описал нам этот удивительный дом с несколько необычной стороны. Он изобразил высокомерие и аффектированность веймарского общества, вращающегося только в собственном кругу. Во время большого приема собравшиеся, словно на диковинных птиц, глазеют на русских аристократов, которые живут в своих крымских поместьях и чтят произведения Гёте, и задают им бестактные вопросы про крепостное право. Гёте слушает, молчит и явно забавляется смущением своих гостей. И вдруг русский решает поменяться ролями. Он обращается непосредственно к Гёте и начинает на глазах испуганного общества намеренно громко задавать ему самые банальные вопросы, касающиеся его произведений и их значения. Один из присутствующих ученых принимается длинно и подробно отвечать вместо Гёте. Русский в раздражении просит его говорить по-французски, но профессор заявляет, что мысли его могут быть поняты только на немецком языке. Тогда русский отвечает колкостью: да, он согласен с Байроном, что Гёте нигде так плохо не понимают, как именно в Германии. Тут Гёте прерывает этот спор, принявший опасный оборот, и приглашает всех к столу. Он все еще чопорен и неразговорчив, но украдкой посылает русскому дружеские взгляды. Видно, он нисколько на него не сердится. На другое утро Гёте приглашает русского на прогулку. «Вчера, — сказал Гёте, едва они очутились вдвоем в карете, — вы произнесли несколько весьма примечательных слов. Мне было бы весьма любопытно познакомиться с вами поближе, ибо, подобно Вольтеру, я ничем так не дорожу, как похвалой людей, которые отказывают мне в признании». И Гёте заговорил о тщете славы, о том человеческом, что составляет смысл всех его произведений, и о Байроне, который понял его гораздо лучше, чем немцы. Только, к сожалению, ему так и не удалось узнать более подробно о суждениях Байрона. И тут русский понял, чего хочет от него Гёте. Да, в Венеции граф действительно часто встречался с Байроном на почве любовных приключений и всяческих авантюр. И он принялся рассказывать множество интимных подробностей о Байроне. Гёте слушал его с величайшим вниманием. Впрочем, русский, разумеется, не сообщил ему всех изречений поэта в адрес самого Гёте. Ибо Байрон, это русский рассказывает уже нам — очень юмористически, но весьма малопочтительно отзывался о гётевском лицемерии и однажды даже назвал его старой лисой, которая, не вылезая из своей берлоги, проповедует в ней весьма добродетельно. А «Вертера» и «Избирательное сродство» Байрон назвал таким издевательством над браком, какого и Мефистофелю не придумать. Все эти злые слова русский, разумеется, утаил от Гёте. Он рассказал ему только о восхищении, с которым Байрон относится к его творчеству. Гёте внимательно слушает. Многие из мыслей, которыми они сейчас обменялись, говорит он русскому, содержатся во второй части «Фауста». И поэтому немцы, разумеется, объявят его скучнейшим из всех гётевских произведений. Что Гёте сейчас слава! А между тем она пришла к нему. Слава, мировая слава, которой он не вкушал с тех пор, как ему минуло двадцать пять лет. Молодая Франция совершает паломничества в Веймар. Она привозит с собой переводы его книг, она выражает ему свой восторг. Карлейль, добиваясь профессуры в шотландском университете, прилагает к своему заявлению рекомендацию Гёте. Юный Берлиоз посвящает ему своего «Фауста» и, стирая в письме обращение «monsieur», заменяет его на «monseigneur». Геологи окрестили найденный ими камень «гетит». Один из немецких герцогов дарит Гёте копию с приобретенной им античной статуи. Другой — только что отрытого Юпитера. Третий — старинные часы, которые били некогда в доме его предков. Пышными празднествами отмечает Веймар пятидесятилетие того дня, когда молодой поэт впервые въехал в городские ворота. Город навеки жалует правами гражданства всех потомков Гёте; диплом вручают семилетнему внучонку, и малыш склоняется перед бургомистром. Шквал бездарных стихов и бессодержательных речей обрушивается на юбиляра. Иенский университет обращается к нему с торжественной Горациевой одой. В университетах читаются курсы о Гёте. Ему вручают книги, в которых творчество его рассматривается по периодам. Гёте улыбается и отвечает авторам совсем по-мефистофельски: «В конце концов, меня противопоставят самому себе. Как плюс и минус, чтобы узнать, не получится ли в результате нуль». Но слава уже не соблазняет его. Он хорошо знает, на какой сомнительной основе она покоится. И живописцы тоже ему досаждают. Но портреты, которые они пишут, ему не нравятся. Из Парижа приезжает Давид Анжерский. К нему Гёте относится, как к послу Франции, — ему он позирует. Через год появляется гигантская голова Гёте, высеченная из мрамора. Весь мир восхищается или, наоборот, отрицает гениальность этой работы. Гёте улыбается и молчит. Ему достаточно хлопот и с маленьким ее оригиналом…. Художник-график Швертгебурт задумал сделать портрет Гёте уже в самые последние месяцы его жизни. Гёте отказывается позировать. Но покуда он объясняет художнику причины своего отказа, тот буквально пожирает его глазами. Потом бежит домой, делает набросок по памяти и приносит свой рисунок Оттилии. Та показывает его отцу. Старик восхищен. Он соглашается позировать так часто, как только пожелает Швертгебурт. Даже в самые последние свои дни он все еще спрашивал о гравюре. Очевидно, ему хотелось, чтобы именно это изображение дошло до потомства. Город Франкфурт задумал было поставить памятник Гёте. Он даже сам принимал участие в проекте. Теперь стало ясно, что памятник поставлен не будет, и Гёте пишет ироническую и гордую «Ксению»: Да, он воздвигнет себе памятник! Это последняя и самая большая страсть Гёте. Невзирая на свои годы, он проявляет грандиозную энергию. Он должен во что бы то ни стало завершить и навеки охранить от каких бы то ни было посягательств свои произведения — свое, как он теперь понимает, великое целое! С безумным нетерпением, нервозностью, страстью, словно дело идет о спасении всего, что только им создано, Гёте берется за подготовку последнего, еще небывалого по масштабам собрания своих сочинений. В помощь себе он организует бригаду из шести человек во главе с Римером и Эккерманом, распределяет между ними проверку (с грамматической и критической точек зрения) всех текстов, которые должны войти в шестьдесят томов, немедленно прекращает всякую текущую журналистскую деятельность, отдается выполнению только этой, одной задачи. Так, бывало, работал он в бытность свою министром. Так работает он теперь снова целых четыре года. Поистине демоническая воля владеет Гёте. Все, что уже создано, но еще не отлито в окончательную форму, он хочет оформить собственными руками. Он задумал собрать сотни самых разных своих произведений и объединить их так, что в совокупности своей они составят новое, единое произведение. Он решил сам изваять свое Собрание сочинений. Вот почему он завершает все, что, по-видимому, осталось бы не завершенным. Например, «Годы странствий Вильгельма Мейстера». Недаром он иронически говорит, что роман этот обязан своим появлением единственно терпению наборщика. Разумеется, сюда примешивались и другие мотивы. Нечто вроде цехового честолюбия побуждало Гёте оградить свои произведения, после всех понесенных им потерь, от будущих безответственных перепечаток. Кроме того, ему хочется заложить основу благосостояния своей семьи. И, наконец, за спиной старика стоит сын. Он торопит его, он хочет, пока отец не закрыл глаза, закрепить состояние за собой и наследниками. Гёте обращается ко всем власть имущим. Ко всем известным ему королям, герцогам, послам, министрам, просто к дворянам и просит выдать ему привилегию, охранную грамоту, закрепляющую за двумя поколениями его потомков единственное право на гонорар за его сочинения. Бесчисленные письма Гёте полны «неизгладимой благодарности». Он просит датского короля распространить его привилегию на Шлезвиг; голландского — на Люксембург. Он очень политично рассматривает вопрос о том, как распространить привилегию на имперские города. Чрезвычайно почтительно ходатайствует он об этом перед родным городом, хотя только год назад отказался от франкфуртского гражданства. Обращаясь к Союзному Сейму, Гёте пишет о «деле, имеющем значение для всей немецкой литературы». Словом, когда читаешь документы, связанные с этим вопросом, право, можно подумать, что наконец-то заключается государственный договор, результатом которого явится воссоединение Германии. Действительно, «привилегия» — совершенная новость для того времени. И никто, кроме Гёте с его мощными связями, не мог бы добиться ничего подобного. Когда в результате всех переговоров желаемый документ, наконец, пришел из Вены, Гёте и сам с необыкновенным волнением воззрился на это чудо — на «пергамент за большой печатью и собственноручной подписью вашего величества…» Право же, это, вероятно, самый удивительный документ, на который может сослаться история литературы! Но вот он обладает волшебным ключом, и родные тем настойчивее торопят его завершить грандиозное свое начинание. Добиваясь права издания, с ним ведет переговоры не только Котта. Множество крупных издательств предлагают ему очень большие суммы. Но Гёте, ссылаясь на памятник, который хотели ему поставить, просит нацию поддержать его усилия, «дабы воздвигнуть мне вечный памятник из моих творений». С небывалой страстью сосредоточивается старик на этом своем труде. Весь во власти мании, он рассматривает теперь свою жизнь только как средство и путь к его завершению. Суждения Гёте о собственной юности, некогда скептические, потом иронически-серьезные, теперь принимают в его биографии новое выражение. «Никогда я не знал человека более самоуверенного, чем был я сам. Никогда я не думал, что мне нужно чего-то достичь; мне казалось, что я достиг уже всего. Водрузи мне на голову корону, мне и то показалось бы, что так оно и нужно. И все-таки, или, вернее, именно поэтому, я был совершенно таким же, как все. От сумасшедшего я отличался лишь тем, что мне хотелось трудом оправдать все, что я получал без всяких усилий, и заслужить, что мне давалось не по заслугам. Окружающим я казался неприятен, сперва, потому, что заблуждался в себе, затем, потому, что все делал всерьез. Но как бы я ни поступал, я всегда оставался в одиночестве. Правда, я сознавал, какие великие и благородные цели я преследую, но я никогда не мог разобраться в условиях, при которых мне приходилось действовать. Зато я понимал, чего мне не хватает и чего, наоборот, во мне слишком много. Поэтому я никогда не переставал совершенствовать себя — ни с внешней, ни с внутренней стороны. И все же кругом все и всегда оставалось по-старому. К каждой цели я стремился серьезно, энергично, настойчиво. Часто мне удавалось преодолеть все препятствия, которые мне ставились; часто я терпел поражения, потому что никак не мог научиться уступать или обходить их. Так и шла моя жизнь — среди дел и наслаждений, страданий и непокорности; среди любви и довольства, ненависти и недовольства окружающих. И пусть в этом описании увидят свое отражение все, которых постигла та же участь, что и меня». Но постепенно все чувства уходят в прошлое. Умирает и чувство к женщинам. «Женские характеры мне всегда удавались. Они всегда лучше тех, которые мы видим в действительности». Через двадцать лет после разлуки он опять повстречал Минну Херцлиб и опубликовал сонет, в котором некогда зашифровал ее имя. Ульрику он позабыл. Знал ли он, что умерла Лотта Кестнер? Умерла на восемьдесят четвертом году и Шарлотта фон Штейн. Погребальная ее процессия прошла мимо его дома. В тот день он читал Виктора Гюго. Вечером к нему зашла приятельница, присутствовавшая при кончине Шарлотты, и Гёте разразился слезами. Впрочем, он тотчас же сердито подавил их. Только Марианна, с которой, расставшись, он не виделся никогда, осталась живой в его памяти. Почти никогда не говорит он о друзьях, которых пережил. Впрочем, Гердера он вспоминает чаще, чем других, — вероятно, потому, что они так и не договорились. Иногда Эккерман, который знает наизусть «Поэзию и действительность», где описаны все друзья Гётевой юности, говорит о них как о личностях исторических — о Лафатере, Мерке, Якоби, о женщинах, которых любил Гёте. И тогда становится как-то жутко оттого, что вот этот старик, который сидит возле большой печи и вспоминает о тех людях, и человек, который был их современником, — одно и то же лицо. Шиллер продолжает долго его занимать. Великий документ, свидетельство совместного творчества, соединил их навеки. Гёте редактирует сейчас этот документ, «Переписку», и видит: письма Шиллера богаче идеями, чем его. Ведь он сравнивает и оценивает их теперь со стороны, как совсем посторонний. А тут еще приняли решение перенести прах Шиллера с жалкого кладбища, на котором он погребен. Гёте сам руководит всеми работами. Ему даже доставили череп Шиллера, чтобы он его опознал. Что же, он опознал и даже сложил в его честь оду: Впрочем, он пишет не только блистательные стихи о Шиллере. Он принимает участие и в работе анатомов, которые собирают скелет Шиллера из уже распавшихся костей. А еще он набросал рисунок маленькой часовни. Ее воздвигнут около герцогской усыпальницы, и он тоже будет лежать здесь, рядом с Шиллером. И, сделав это завещание в письме к другу, Гёте заканчивает его словами: «Трудитесь, покуда вам светит день!» О Шиллере ему напомнил и Веймарский театр. За семь лет до смерти Гёте, театр, которым он управлял целых два десятилетия, сгорел дотла. Уже много лет не был он в нем. И драматургия и актерское искусство стали ему так чужды, что в своих «Годах странствий» он объявил их даже под запретом. А все-таки пламя, в котором сгорел его театр, взбудоражило старика. Он видел, как погибло дело, которое он так долго создавал. Странное волнение охватывает Гёте, когда ему приносят полусгоревшие страницы, извлеченные из пепла. Он узнает свой режиссерский экземпляр «Тассо» и с трудом разбирает строчки: С совсем особым чувством вспоминает Гёте путешествие в Италию; оно кажется ему вершиной его жизни. «Вспомнить только, что я ощущал в Риме! Нет, никогда больше уже не был я счастлив!» Понимал ли он, что дело здесь вовсе не в Риме, а в той свободе, которую он вкусил первый и единственный раз в жизни? Ему минуло восемьдесят, а он посадил у себя в саду молодые акации. Они напомнили ему апельсиновые деревья Италии… Впрочем, оценивая свою молодость, старый Гёте оценивал и свое столетие. Он относился к нему и критически и провидчески. Неутомимого труженика привлекал век открывшейся грандиозной энергии. Мысль его влечет к себе все, что способствует объединению людей и народов. Его приводят в восторг и пароходы и все более быстрые средства связи. В «Годах странствий» он описывает, даже, весьма усовершенствованную модель телеграфа, тогда еще только изобретенного. А большинство своих «странников» в «Годах странствий» Гёте отправляет в Америку, потому что его чрезвычайно привлекало тогда еще молодое и наивное поколение американцев. Да, Гёте приветствует XIX столетие, которое, как ему кажется, преодолев дух романтизма, переходит к творческой активности. Но когда, предвосхищая развитие новейшей социальной мысли, Гёте заглядывает вперед, в век XX, тогда он настойчиво предостерегает своих современников от грозящей им опасности. Той опасности, которую несут с собой числа, деньги и скорость, машины и механизация. И нередко он называет это столетие «торопящимся столетием». Нет, ему не хотелось бы быть молодым в «грядущую, зрелую и равнодушную эпоху». Он бранит богатство и скорость, этих соблазнителей современного юношества и опору посредственности. «По-моему, величайшая беда нашего времени, когда никто не может достичь зрелости, — в том, что в каждую последующую секунду мы уничтожаем все, что создали в предыдущую. Так исчезает день за днем, а мы живем кое-как, довольствуясь случайным, и не создаем ничего долговечного. Ведь даже газеты рассчитаны уже только на определенные часы дня. Кто бы что ни сделал, изобрел, сочинил, даже еще задумал, все тотчас же становится достоянием гласности. Мы и радуемся и страдаем только для развлечения окружающих. Вот и летит от дома к дому, от города к городу, от государства к государству и, наконец, от континента к континенту торопящееся наше время!» Поэтому он особенно любит обращаться теперь к прошлому. «Давай, — пишет Гёте Цельтеру, держаться как можно крепче образа мыслей, в котором мы родились. Вероятно, мы с тобой да еще очень немногие — последние представители эпохи, которая возвратится не скоро». Все равнодушнее становится он к злобе дня. В одно прекрасное утро Веймар узнает об июльской революции в Париже. Все охвачены страшным волнением. Соре бросается к Гёте. Гёте спешит ему навстречу буквально вне себя. — Что вы скажете об этом великом событии? Вулкан проснулся, все объято пламенем, время переговоров при закрытых дверях прошло! — Ужасно! — восклицает Соре. — Впрочем, чего было и ждать при таком министерстве! — Министерстве? — переспрашивает Гёте. Я говорю про великий спор о пра-растении, который наконец-то близится к концу! Разве вы не слышали, что девятнадцатого числа Кювье и Жоффруа Сент-Илер открыто выступили друг против друга в Парижской академии? Грандиозный труд, которому Гёте посвятил последние восемь лет своей жизни, — это труд писателя. Только писателем ощущает он теперь себя. Но огромную часть этого труда составляют письма. Они касаются решительно всех интересов и областей знаний. В старости Гёте читал в оригинале Скотта, Мандзони, Виктора Гюго. Он занимался акустикой и просматривал в среднем по тому ин-октаво в день. При этом он успевал еще писать о сербской поэзии, узнавать, в каком именно месте своих сочинений критикует Витрувий настенные украшения, оспаривал подлинность головы Антиноя, различал художественную манеру фресок в Помпее, от фресок в катакомбах. Он отвечал на вопросы, из камня какой породы построена древнеримская крепость в Богемии, и радовался, что «оживил свои познания о Ямайке», так как его посетил какой-то житель этого острова. Кроме того, он писал о водяном орехе, семени манго, о батавских растениях и мексиканских рудниках, о гельголандском граните, о слизи, которую выделяют блуждающие огни, и о внутренностях кенгуру. Но, разумеется, не эти темы являются основными в творчестве Гёте. Стихи, «Годы странствий Вильгельма Мейстера» и вторая часть «Фауста» — вот три монумента, воздвигнутые уже восьмидесятилетним поэтом. Новые сотни «Кротких ксений» составляют огромную долю поздней поэзии Гёте. В них в форме изречений выражена зрелая мудрость поэта. Редко встречаются тут лирические строчки. Разве чудом зажгутся вдруг такие стихи, как «На восход полной луны». И тогда, кажется, что восьмидесятилетний старик вернулся к истокам своей поэзии. Впрочем, многие куски из второй части «Фауста» следует тоже причислить к лирической поэзии: например, хоры садовниц, нимф, нереид или песнь Эвфориона, первые слова Линцея и заключительные гимны. Но в последних частях «Странствий Вильгельма Мейстера» явно просвечивают причуды старости. Правда, в них звучит и пророческое предвидение в области социальной и педагогической. Золотой дождь мудрости орошает действие романа, то слишком растянутое, то слишком запутанное и уже не вызывающее интереса читателя. В ткань повествования вставлены самостоятельные новеллы; лица, действующие в них, переходят в основную ткань романа и в общей сутолоке смешиваются с основными его персонажами. Действие то начинается, то куда-то исчезает, сцены возникают, но не завершаются. Гёте, вероятно, и сам не знал, как справедливы его слова, когда добродушно заметил, что взирает на эти пестрые главы, как на распущенных, но любимых детей, с которыми возишься, тщетно стараясь их воспитать. Но издатель с нетерпением ждал последних частей романа, чтобы уже в самую последнюю минуту включить их в собрание. Ему мы и обязаны ценнейшими кусками «Странствий». Ибо, когда уже нельзя было медлить ни секунды, оказалось, что текст, переписанный размашистым почерком писца, составляет только два тома, а вовсе не три, как предполагалось раньше, и тогда Гёте поручил Эккерману дополнить роман из неиспользованных запасов своей прозы. Так появились интереснейшие главы «Странствий»: «Размышления странника» и «Архив Маккарии». И, значит, вовсе не спад творческой мощи повинен в деформации романа. Просто Гёте относился к своим «Годам странствий», как к огромной кладовой, где он хранил все мысли, которые раньше вбирали в себя письма и статьи. Вот почему, нарушая действие романа, автор сводит частные счеты с чьими-то мнениями, или вдруг неожиданно действующие лица начинают поступать так, словно они сами читали предшествующие «Годы учения», или вдруг мы натыкаемся на такое начало главы: «Среди рукописей, которые нам еще предстоит отредактировать, мы случайно нашли шванк и без всякой обработки включаем его сюда. Ибо обстоятельства наши становятся все серьезнее, и впредь у нас уже не будет возможности уделять время всяким случайностям». И вдруг все обрывается — на такой великолепной короткой главе, что мы невольно спрашиваем себя: да уж не стихи ли перед нами? Но тут в многообещающих скобках мы читаем суровое обещание: «Продолжение следует!» Перед такой скобкой в конце первой части своего «Фауста» остановился в испуге и Гёте. Правда, сюжет «Мейстера» жил в его воображении почти столько же времени, сколько и «Фауст». Но Гёте чувствует: роман — скорее игра. Трагедия — символ всей его жизни. И поэтому последние силы Гёте вкладывает в эту поэму-трагедию, зародившуюся почти шестьдесят лет тому назад. Он знает непреложно — только она станет основным его творением. Он жаждет завершить фрагмент, которым так и остался «Фауст. Часть 1», но он испытывает страх перед рукописью. Тридцать лет тому назад, под влиянием Шиллера, он попытался продолжить ее, но, едва сделав первые шаги, сразу же остановился. А теперь он даже и не пытается взяться за нее снова. Кажется, гений его ждет какого-то толчка извне, который должен привести в движение старую, уже окаменевшую массу. И тут приходит весть: умер Байрон… Рой самых противоречивых чувств поднимается в душе Гёте. Никогда ни о ком (разве только о Шиллере) не говорил он так много, как о Наполеоне и Байроне. Редко говорит он об их произведениях, делах. Гораздо важнее они для него как явления. Гораздо больше интересует его их судьба. Еще прежде, чем Байрон умер, Гёте понял, что в этой поездке в Грецию, которая сперва казалась ему только актом героизма, участвовало отчаяние. Вот почему, узнав о смерти Байрона, Гёте не приходит в ужас. Он считает, что смерть явилась вовремя — и для Байрона, и для его поэзии. Но жив ли Байрон, умер ли — образ его не дает Гёте покоя. Слишком глубоко проник он в душу английского поэта, слишком ясно увидел возможность совсем иной жизни, которую мог бы прожить сам, но которой не дала осуществиться им же выбранная судьба. Проходит несколько месяцев. Образ Байрона предстает перед Гёте в новом сиянии. В нем уже нет изъянов. Гёте кажется, что, останься Байрон жить, в нем явился бы «новый Ликург или Солон». Он посвящает ему страстные и восторженные строки. Проходит еще немного времени, и Гёте вновь осуждает необузданность поэта, которая довела его до гибели. Но старик жадно читает по-английски все, что может достать о борьбе греков и о смерти Байрона. Минул год. Стоит поздний февральский вечер. Гёте непрерывно говорит о Байроне. Проходит еще несколько дней, и Гёте — ему теперь семьдесят пять лет — развязывает папку с рукописью — «Фауста». В последний раз он завязал ее, когда ему минул пятьдесят один год. Байрон, погибший в Греции, оживил образ гречанки Елены — образ, который Гёте задумал еще лет тридцать тому назад. Тогда он посвятил ей набросок в несколько сот строк. Теперь Елена воскресла в его памяти, и, словно по мановению жезла, вместе с ней явился и Фауст. Когда-то, признавался Гёте, он придумал для своей Елены совсем другой конец. Но «время принесло мне лорда Байрона и Миссолунги. И тогда я без сожаления забросил все мои замыслы, а кроме того, лорд Байрон не античен и не романтичен, он весь подобен сегодняшнему дню. Именно такой человек и был мне нужен. Он подходил мне весь, целиком, со своей вечной неудовлетворенностью и воинственными склонностями борца». Один из посетителей Гёте уверял, что старый поэт говорил о Байроне почти как отец о сыне. Да он и сделал его своим сыном, когда воплотил его в образе сына Фауста и Елены. Байрону Гёте обязан вершиной своего произведения, сверкающим образом Эвфориона. Так же, как Байрон, Эвфорион воспаряет над обыденным. Так же, как Байрон, он разбивается и умирает. «Фауст», утверждает Гёте, охватывает всю историю человечества — от гибели Трои до взятия Миссолунги. Но хотя он говорит шутя: «Вот невероятно, если я его кончу», поэта не покидает мрачное предчувствие, что он так и не закончит основное произведение своей жизни. Принимаясь опять за трагедию, Гёте пишет сперва ее конец, который он набросал уже давно, затем эпизод с Еленой, который до сих пор существовал только как интермедия. Потом публикует свою «Елену» отдельно, как самостоятельное произведение. Он сравнивает его с высокими деревьями возле своего старого садового домика — ведь он посадил их позже, чем у него созрела концепция «Фауста». И все-таки они успели вырасти и даже укрывают его в своей тени. Несомненно, образ Елены — впрочем, он есть и в кукольном театре и в народной книге о докторе Фаусте один из ранних образов Гёте. Точно так же он уже давно задумал и исход спора между Фаустом и Мефистофелем, которым должна закончиться трагедия. Эпизод «Елена» неожиданно имел успех. Это так вдохновило поэта, не избалованного вниманием публики, что он стал работать и над всей трагедией. Разумеется, медленно, то создавая новые сцены, то возвращаясь к старым. По своему обыкновению все, что готово, он отдает в переплет, а между готовыми частями вплетает листы белой бумаги. Так он лучше видит, что еще осталось дополнить. Гёте пишет и впервые в жизни не обращает никакого внимания на то, что делается на дворе — зима там или лето. Без передышки работает он над четвертым и над первым актом тоже и только сетует, что теперь, когда ему под восемьдесят, он уже не в силах черпать из таких бездонных источников, как, бывало, пятьдесят лет тому назад или даже во времена «Дивана». «Я могу работать только рано поутру, когда я бодр после ночного сна и гримасы повседневности не занимают еще моего внимания. Но даже и тогда как мало успеваю я сделать! В самом лучшем случае написать страницу, а как правило, лишь такую малость, что ее можно уместить на ладони. Если же у меня нет творческого настроения, то и того меньше!» Снова, как тридцать лет назад, когда он задумал писать «Телля», Гёте мечтает, чтобы его насильно заточили в крепость. Вот тогда бы он за три месяца справился с «Фаустом»! И тем не менее, «Фауст. Часть II» обладает такой силой, которая превосходит все написанное Гёте после его юношеских драм. Он и сам сознает необычность своего произведения и нередко называет заключительные сцены «Фауста» оперой. Для потомства конец «Фауста» особенно важен и как эстетическое завещание Гёте. В нем писатель приходит к той форме драмы, к которой стремился всю жизнь и которую так и не сумел выработать до конца. Неправда, что Гёте в начале своего творческого пути был драматургом, потом эпиком, а под конец лириком. «Диван» и вторая часть «Фауста» показывают, какой крутой вираж сделал поэт, чтобы в конце жизни оказаться над той самой точкой, на которой стоял в начале. Ведь много десятилетий Гёте презирал театр и не ставил свои пьесы. И только когда ему пошел семидесятый год, он заявил, что, останься в Веймаре хоть несколько хороших актеров, он за две недели продиктовал бы и комедию и трагедию. Ибо «пьеса на бумаге — ничто. Писатель должен твердо знать свои средства, чтобы оказать влияние на публику, и все роли он должен писать непосредственно для актеров, которые будут их играть». Вот именно этого и не делал Гёте. Даже когда дело идет, по-видимому, об единственном исключении, об «Ифигении», то и тут мы не можем сказать с уверенностью, когда создал Гёте образ своей героини — до или после встречи с красавицей Короной. Трагический поворот в жизни Гёте, который произошел уже давно, сказался и на его эстетических воззрениях. Только теперь, когда слишком поздно, Гёте понял, как можно было приумножить, использовать богатство своей юности и насладиться им. Он понял, что гнет, тоска и духота, в которых он так долго томился, похитили не только у человека, но и у поэта мгновение, которое невозвратимо. Да, только когда поход окончен, начинаешь понимать, как следовало вести войну. Только теперь, в самом конце своего пути, Гёте склонился перед бессознательным, наивным творчеством, от которого так стремился спастись, заменяя его ясностью и рассудком, просвещенностью и образованием. Слишком долго бился он за свет и жизнерадостность, за искусственно поэтическое настроение. Слишком часто в угоду теории он сознательно управлял своей поэзией. Только сейчас, в глубокой старости, Гёте превознес поэзию бессознательную, созданную по милости мгновения. Он отверг всякие поиски идеи в «Фаусте» и в «Тассо». Он требовал, чтобы произведение было проникнуто только чувственным началом, и ему кажется, что он достиг этого во второй части «Фауста». Характеризуя особенности своей трагедии, он говорит: «Чем своеобразнее и чем недоступнее рассудку творение поэзии, тем лучше». И эти высказывания, и любовь к произведениям Байрона, и желание услышать «Фауста», переложенного на музыку, подобную Моцартову «Дон Жуану», — все свидетельствует, как далека эстетика позднего Гёте от абсолютной гармонии. Даже его воззрения на природу (а ведь Гёте свою эстетику всегда строит в неразрывной связи со своими теориями натуралиста), даже эти воззрения далеки теперь от гармонии. «Нет, я вовсе не думаю, что природа прекрасна во всех своих проявлениях. Стремления ее всегда хороши, но условия для их проявления не всегда помогают им выявиться полностью». Моцарт и Рафаэль парят в далекой дали. Они звезды, вращающиеся вокруг чужих солнц, но они уже не образец, которому он следует. Зато Шекспир, которому Гёте с тех пор, как, написав более шестидесяти лет назад своего «Гёца» и перейдя к созданию возвышенно-стилизованных драм, не обязан уже ничем. Шекспир становится единственным его учителем. Гёте восхищает всеохватывающий взор Шекспира. Правда, боги Греции для Гёте непоколебимо стоят на прежней высоте. Но он давно уже не пытается ни подражать им, ни продолжать их поэзию. Он восхищается ею, как той плетеной корзиной, которую привез с собой из Богемии. Плоская, с двумя ручками, она сделана специально, чтобы возить в ней хлеб и плоды. Гёте называет ее «античной», потому что все в ней целесообразно и разумно; она «проста и в то же время изящна», и можно сказать, «что ей присуща совершеннейшая законченность». Проникая последний раз в сложную картину Гётевой души, которую так трудно понять; глядя на черты лица человека, который близится к концу, мы не открываем в них гармонии. Престарелый Гёте далек от жизнерадостной уравновешенности своих средних лет, когда он писал «Диван». Он далек от искусственности Шиллерова периода. Он далек от антипоэтического стремления действовать, преследуя лишь ближайшие и конкретные цели. Он далек от желания влюбленного юноши придать форму бесформенным порывам, которые кипят в его душе. Нет, не любящий, не жизнерадостный, не спокойный созерцатель и не всепрощающий мудрец Гёте последних десятилетий! Он одинаково чужд теперь и Зевсу и Аполлону. Только творить, только писать хочет он. Впрочем, нет, неправда, он хочет и действовать, пусть только в некоем всеобщем смысле. Лишь очень осторожно, пробираясь окольными путями, можем мы разгадать органическую связь между положительными и отрицательными силами, которые все еще сталкиваются в его душе. Первая из них — сила действия. Целых двадцать лет проспал Фауст в его душе. Но когда в начале второй части он вскакивает, разбуженный духами, первые слова, которые он произносит: «Опять ты, жизнь, живой струею льешься». Слова, которыми начинается и последний период в жизни Гёте. Правда, деятелен он был всю свою жизнь. Но когда ему было под тридцать, деятельность эта казалась скорее внешней. Когда он приблизился к сорока, она приняла несколько выжидательный характер. Когда он подошел к пятидесяти, она проявилась в чрезвычайной его разносторонности. Когда ему минуло шестьдесят, она устремилась в поэзию. Но лишь теперь, когда он подошел к концу, его поэтическая сила проявила себя с такой мощью. Один только «Фауст» высвободил столько образов и идей в его душе, которые все хотят жить, что восьмидесятилетний старик с полным правом завидует сосредоточенности и тишине, окружающим Карлейля. Зато свою, со стороны почти неподвижную, жизнь Гёте характеризует как сущее «восстание ведьм». С юношеским пылом стремится он закончить свои произведения, ибо он старик, и каждый день чувствует, как к нему приближается смерть. Свидетелями последнего взлета его творческой энергии являются не только его новые произведения, но и замечательные высказывания о своих творениях, которыми он смиренно и гордо делится с друзьями. «Каждое утро повелевает нам сделать все, что от нас требуется, и быть готовыми к тому, что может случиться… Господь и его природа отпустили мне так много лет, что только самой юношеской деятельностью могу я выразить мою признательность. Я хочу показать, что достоин счастья, мне дарованного, и насколько только возможно, я все дни и все ночи посвящаю мыслям и делам. День и ночь — это вовсе не пустая фраза, ибо много ночей, как и предназначено судьбой в моем возрасте, я провожу без сна. Но я посвящаю их различным мыслям и решаю, что именно должен я сделать завтра… Так что, может быть, в эти еще отведенные мне дни я делаю больше и сознательнее, чем в годы, когда мы многого не успеваем сделать, потому что имеем еще право верить и воображать, будто нас ждет завтра, опять завтра и вечное завтра». Однажды, открыв альбом своего внука, Гёте читает сентиментальное изречение: жизнь состоит-де из минут смеха, веселья, воздыханий и страданий. Тогда он берет перо и пишет мальчику: Старик так закован в броню своей деятельности, что обвиняет себя в «двух тягчайших грехах» в медлительности и в спешке. Зато другие свои письма он заканчивает словами: «Занят до сумасшествия». Наконец-то он находит формулировку, которая целых пятьдесят лет должна была бы характеризовать его деятельность. Наконец-то ему становится ясно, как следует сочетать науку и жизнь. «Величайшее искусство жить одновременно и в науке, и в миру — это умение превращать проблему в постулат. Тогда мы справимся решительно со всем». Какое мощное определение своей деятельности дал в этих словах старец! Кажется, он высек их на граните. Да, только в самом конце жизни Гёте полностью раскрыл и определил себя как писатель. Его великая попытка войти в жизнь человеком дела и воздействовать на действительность, оказалась в конце концов бесплодной. Правда, в высокой степени плодотворной была его попытка исследователя открыть неизведанные области природы. Но в конце жизни он уже редко повторял ее. Наконец, эстетическая теория и практика, столь занимавшие его в Шиллеров период, тоже не дали ощутимых результатов. Теперь он отстраняет от себя все. Для всего этого уже нет места на его письменном столе. Только самое сокровенное его произведение лежит здесь. Только оно должно созреть окончательно. И особое место в этой зрелости занимает чувственное начало. поет мощный хор сирен во второй части «Фауста». В последний раз звучит здесь громоподобное, изначальное слово его жизни. Мужественно, твердо, спокойно, нисколько не отрекаясь, взирает престарелый Гёте на эрос. Ибо все, даже эрос, должно стремиться сейчас к одному — все должно раскрыть свою беспредельную мощь. В произведениях старого Гёте эрос присутствует только как здоровое чувственное естественное начало. Ведь брак, который приходится охранять ради сохранения общественного порядка, в сущности, противоестествен, говорит Гёте. Он высмеивает людей, которым нравится любое «святое семейство». Он недоволен последней редакцией своего «Гёца», в котором уже не осталось страстности Адельгейд, служившей такой притягательной силой. Фауста он заставляет восхищаться здоровым женским телом. А в своих последних «Ксениях» Гёте употребляет столь откровенные слова, что при печатании их приходится заменять точками. Однако в самые последние годы Гёте уже не пытается изображать любовь. Мастер любовных сцен отказывается от них. Он боится, что ему «не хватит юношеского жара». Действительно, встреча нового Фауста с его возлюбленной Еленой оставляет нас холодными. Зато, когда Гёте переводит любовь в общефилософский план, тогда он создает поразительную шкалу всех ее оттенков. Обращаясь к здоровому началу, избегая всего больного, Гёте всеми средствами охраняет теперь свою работоспособность. Все, что способствует работе, он приветствует. Все, что мешает, — отстраняет. Вот почему он не хочет ни говорить о беде, ни видеть ее. Сгорает старый театр. Он старательно избегает всех, чьи бесполезные аханья ему невыносимы, и немедленно берется за составление плана нового здания. Когда в дом принесли свалившуюся с лошади Оттилию, он ни разу не навестил ее, покуда ее изуродованное лицо не зажило совсем. Когда ему начали рассказывать о добром знакомом, который сломал обе ноги, Гёте воскликнул: «Нет, не портите мне его образ! В моем воображении он стоит совершенно здоровый!» Умирает старый актер, Гёте зовет к себе его сына, выходит к нему, говорит: «Я потерял старого соратника, ты — превосходного отца. Довольно!», жмет ему руку и исчезает. У Цельтера, у которого покончил с собой пасынок, теперь умирает сын. Гёте старается и в этом несчастье открыть какую-то сторону, чтобы смягчить боль отца. В этот самый поздний период окончательно формируются и политические воззрения Гёте. Когда-то, в расцвете сил, он стоял за свободные формы управления государством. Позднее, заняв двойственную позицию, он выступал и в защиту революции и против нее. А еще позднее он стал врагом народовластия. Не случайно поэтому, услышав, как бранят диктатуру Веллингтона, восьмидесятилетний старик выступил на защиту победителя Наполеона и завоевателя Индии. При этом он очень ясно определил собственную позицию. «Обладатель высшей власти всегда прав, — заявил Гёте, — и перед ним следует почтительно склониться». Он предсказал падение Каподистрии, вождя греческих повстанцев, ибо не было случая в истории, чтобы политик подчинил себе командиров и войска. Только «держа саблю наголо и стоя во главе армии, можно повелевать и издавать законы в уверенности, что все станут повиноваться тебе». Это убеждение созрело в Гёте после того, как Наполеон разбил последние моральные и династические предрассудки, во власти которых еще находился поэт. Но самое важное, — никто из современников Гёте не предчувствовал с такой силой одну из идей XX века, как этот глубочайший старик. Все свои последние политические надежды он возлагал на создание социальной кооперации внутри отдельных государств и на объединение этих государств в единый Всемирный союз. И была у Гёте еще вторая, великая, надежда — создание мировой литературы. Он верил, что «свободный обмен мыслями и чувствами способствует всеобщему достоянию и процветанию человечества не меньше, чем обмен продуктами». Указывая пути к объединению народов, Гёте не только говорил о тех же проблемах, о которых говорят и сегодня, — он говорил о них почти сегодняшними словами. Так, в качестве первого условия для разрешения этих проблем он ставил уничтожение расовой ненависти, «симптома самой низкой ступени культуры». Сам он давно уже поднялся на ступень, где подобная ненависть исчезает, «Люди, которые достигли этой ступени, стоят в известной мере уже над нациями и воспринимают счастье и несчастье другого народа, как своего собственного». Описывая идеальную провинцию в конце своих «Годов странствий», Гёте вводит там правила социального общежития, которые должны лечь в основу Всемирного союза народов. Не только политические, но и социальные воззрения престарелого Гёте предвосхитили его время на целое столетие. Абсолютная веротерпимость царит в фантастической стране Вильгельма Мейстера. Что же касается собственности, то Гёте полагает, что она должна быть обобществлена. Правда, о мерах, необходимых для этого, он говорит намеренно глухо. И все-таки мы читаем: «Если частная собственность кажется обществу священной, то владельцу ее она кажется таковой вдвойне. Привычка, впечатления отрочества, уважение к предкам, неприязнь к соседу и сотни подобных причин делают собственника существом косным и противящимся любым изменениям. Вот почему чем дальше удерживаются подобные обстоятельства, тем труднее провести повсеместно меры, чтобы отнять у отдельного лица то, что окажется полезным для всех. Впрочем, благодаря обратному действию неожиданно выясняется, что меры эти оказались благодетельными и для того, кто лишился собственности». Абсолютно прав Ример, говоря, что только благодаря ханжескому обману удалось фальсифицировать «Годы странствий», превратить их в какую-то пародию, в проповедь поповской морали. Но нигде Гёте не выразил свои социальные воззрения с такой силой, как во второй части «Фауста», содержание которого он некогда сформулировал, как «наслаждение действительностью и красота». Эта «Часть II» — самое фантастическое, из всего созданного Гёте. По временам кажется, что стариком, утверждавшим, что никогда еще сознание его не было столь ясно, как во время работы над трагедией, Завладели им же созданные духи. Чудится, он сам готов крикнуть себе слова, которые во время придворного представления кричит Мефистофель обуянному ревностью Фаусту: «Твоя ведь это глупая затея!» Где еще, за исключением разве некоторых сцен «Пандоры», создавал Гёте такой сказочный мир, как тот, что бушует в его «Классической Вальпургиевой ночи»? Такие моря со всеми их чудищами, таких грифов, сфинксов, сирен, нимф и форкиад! Гёте черпает свои фантазии из какого-то воистину неиссякаемого источника. Здесь есть даже человек, изготовленный химическими средствами в стеклянной колбе, который путешествует на дельфине. Все эти существа живут, двигаются, разговаривают, все обладают яркой индивидуальностью. Когда башенного стража Линцея, ослепленного красой Елены и поэтому не возвестившего о ее прибытии, влекут закованного в цепи пред очи царицы, кажется, что мы присутствуем при некоем чудесном обновлении, что здесь наступила вторая зрелость и силы, долго не проявлявшиеся, проснулись вновь и подняли уже достигшего предельного возраста поэта на новую, еще более высокую ступень. А все-таки классическое празднество классических духов — это только сверкающая ирония, обращенная на знание и науку, на бога и искусство, на самое вселенную. И, кажется, Нерей ясно выражает эту иронию, когда, слыша, как стучатся люди, рвущиеся к нему, говорит: «Все с божеством хотят они сравняться, а выше равных, нет им сил подняться». Однако и в этих сценах, и в сцене при дворе императора, Гёте еще удается облечь свой бездонный скепсис в форму светлой иронии. В дальнейшем этот свет исчезает. Ирония становится едкой. Впрочем, еще более едкая ирония звучит в «Кротких Ксениях». В них резко проявилось озлобление поэта, направленное против всех его врагов — глупцов, ханжей, филистеров. Все мрачнее становится настроение Фауста. Все сильнее гремит его скепсис, как и скепсис Гёте. Все только дурачество и дерьмо и вообще ничего, — гласит одно из Гётевых двустиший. Оглядываясь на юность, Гёте замечает, что жизнь человека подобна стратегии. Мы начинаем в ней разбираться только, когда поход окончен. «Остаток жизни нам безразличен, — говорит Гёте (ему пошел уже восьмидесятый год). — Мы уже не обращаем на нее внимания. Пусть себе идет, как идет, все равно мы кончаем квиетизмом, как индийские философы». Еще один шаг, и старик превратится в Мефистофеля. «Долго жить — значит многих пережить, пишет он Цельтеру, у которого умер сын. — Так звучит жалкий припев к нашей жизни, которая течет на манер разболтанного водевиля. Без конца повторяясь, он раздражает нас и заставляет возвращаться к серьезным стремлениям. Иногда мне кажется, что круг самых близких мне людей подобен связке таинственных письмен. Одно за другим пожирает их пламя жизни, а пепел развеивают по ветру». Впрочем, фантазия и скепсис были заложены еще в лейпцигском студенте. В нем тоже вечно боролись эти свойства, и ни одно не выходило победителем из борьбы. Гёте и к себе относится скептически. И когда кто-то называет его «старым маэстро», он возражает: нет, его следовало бы называть лишь «верным и усердным учеником природы и искусства». А все-таки он прекрасно сознает собственное значение, особенно сейчас, когда, восприняв свое творчество как некое единство, пытается придать ему и форму единого целого. «Я по возможности использую оставшиеся мне дни, чтобы создать то, чего никто другой создать не может». Но не только энергия, все страсти Гёте с особой силой проявляются в конце его жизненного пути. Не стареющее сердце все так же бьется гневом и нетерпением, непокорством и демоническими желаниями. И только эрос не звучит больше в хоре его страстей. Воинственный и злой старик со всем пылом защищает сейчас значение своего творчества. Даже крайний его педантизм исчезает. Снова, как бывало в юности, он хватает клочки оберточной бумаги или театральные афиши и пишет на них заметки, стихи, наброски ко второй части «Фауста». Его другу канцлеру очень хотелось бы видеть Гёте всегда просветленным и мудрым. А вместо этого, он часто застает его полным противоречий, резким, раздраженным, отрицающим все и вся. В таком настроении юношеского непокорства и написал Гёте на клочке бумаги: Он становится еще нервнее и раздражительнее. Невероятно боится самого короткого зимнего дня в году и уже 17 декабря радуется при мысли, что через несколько дней солнце начнет приближаться к земле. До конца дней своих он зависит от погоды, а болезни страшится, как величайшего из земных бедствий. Он чаще впадает теперь в ярость. Правда, в таком состоянии его видят только самые интимные друзья. Когда Котта запаздывает с изданием его сочинений, престарелый Гёте пишет яростное письмо своему посреднику Буассере, потом сжигает его. «Злословие, — записывает хладнокровный друг и ученик после вечера, проведенного в обществе Гёте, — продолжалось: Париж, немецкие и французские партийные распри, княжеские причуды, порча вкусов, глупость, поповство во Франции и просветительская страсть к ереси в Германии и т. д. и т. п.». И слушатель признается, что ему, наконец, показалось, будто он попал на Брокен. Такие минуты возбуждения повторяются все чаще. Спокойная музыка его сердит. «Мне нужны сильные, взбадривающие звуки. Вот говорят, что Наполеон, который был тираном, любил музыку нежную, а я, должно быть потому, что я не тиран, люблю музыку живую, веселую, шумную. Человек всегда стремится быть не тем, что он есть на самом деле». Однажды, после встречи с каким-то демагогом, которого он не терпит, Гёте говорит: «Ну что же, он раздражает меня, а это самое главное, безразлично от того, что нас волнует — ненависть или любовь. Волнение необходимо, без него нельзя бороться с депрессией… Кто ищет моего общества, должен сносить и мое грубиянство, вот как слабости и причуды других. Старик Мейер умен, очень умен, но он не уходит от меня, не возражает, и это скверно. В душе он, конечно, бранится в десять раз больше, чем я, но ему кажется, что я слаб. А ему бы шуметь и греметь. Вот чудное было бы зрелище». Можно подумать, что эти слова принадлежат не восьмидесятилетнему Гёте, а тридцатилетнему Байрону, который жаждет волнений. Но нет, это престарелый Гёте, который, словно юноша, охваченный грозным и мрачным отчаянием, пишет трагические стихи. Правда, страстные противоречия, которые Гёте прежде воплощал обычно в двух противоположных персонажах, теперь звучат уже глуше. Диалоги, звучавшие в его собственном сердце, которые он, бывало, заставлял вести Фауста с Мефистофелем, во второй части произносятся раза два, не больше. Но и здесь победителем выходит все еще Мефистофель. Особенно в том месте, где он, по поручению Гёте, блестяще излагает теорию вулканического происхождения гор, которую совсем не понимает Фауст. Вовсе не всегда Гёте был полон решимости отправить Фауста прямехонько на небеса. В одном из набросков Мефистофель говорит: А в еще более старом черновике даже написано: «Эпилог в хаосе на пути в ад». Да, врожденные ему противоположности всегда грозят разрушить стремление Гёте к единству. «Я никогда не боролся с инстинктами окружающих. Мне это казалось заносчивостью, а может быть, я слитком рано стал вежлив… Я был окрашен всегда в какие-то нежные цвета, вроде голубого; но я бы погиб, стремись я стать во что бы то ни стало красным… Не зашел ли я слишком далеко в своей манере жить уединенно? Впрочем, эту манеру можно в известном смысле назвать и самовоспитанием. А воспитание всегда тюрьма, и ее неизбежные решетки раздражают тех, кто проходит мимо. Зато тот, кто занят самовоспитанием, кто заперт в тюрьме и натыкается на прутья, действительно приходит в результате к свободе… Я насилу научился великому делу — искать то, что необходимо для моей деятельности, в явлениях национальных и исторических… Меня всегда считали особым баловнем счастья… А по существу, я всего добивался только работой и трудом и могу сказать, что из семидесяти пяти лет жизни вряд ли прожил с удовольствием хоть месяц. Я всегда толкал в гору камень, который скатывался вниз, и его приходилось тащить снова». После таких высказываний старого Гёте трудно представить его себе человеком, решившим перелить собственную жизнь в некое гармоничное произведение искусства. Некогда юный Гёте мерялся силами с самими богами. Тогда он заставил Фауста, мага и своего двойника, запертого в тесной келье, крикнуть сквозь окружающий его мрак и туман: Но теперь, через столько лет, когда старый Гёте берется за пожелтевшие листы, когда он заставляет Фауста после долгого сна проснуться в ярком свете солнца, тот, благодарный, восклицает, обращаясь к земле, на которой он спал: Желания богов уже не терзают его сердце. Когда он пытается взглянуть на восходящее солнце, скрытое от него горой, оно тотчас же ослепляет его. И тогда он опускает взгляд на землю и видит водопад, в котором сверкает радуга. Так же как Гёте, Фауст полон теперь спокойного отречения, и высказывания Фауста в наиболее ответственных местах выражают мысли самого Гёте. В них обоих говорит тот дух, который напрягает последние силы, чтобы завершить свое творение, И все-таки, это тот же самый дух, который всегда боролся за действительность, и который, в середине своей жизни, когда он писал сцену спора с Мефистофелем, по-фаустовски презирал прекрасные мгновения. Только теперь, на закате дней, к Гёте впервые подкрадывается раскаяние, так же как к Фаусту забота. Только теперь ему хотелось бы вернуть прошлое, чтобы полнее насладиться им. «В лучшую пору моей жизни, — замечает старый Гёте, — друзья, например, Мерк в последние франкфуртские годы, часто говорили мне, что живу я лучше, чем говорю; говорю лучше, чем пишу; пишу лучше, чем то, что выходит из печати. Но все эти разговоры только усиливают и без того свойственное мне презрение к преходящему мгновению». Удивительно ли, что, запутавшись в сетях противоречий (ведь он стремится взять все, что можно, от мгновения, и презирает его), Гёте бесконечно отодвигает разрешение спора между Фаустом и Мефистофелем. Он написал уже все сцены трагедии и только никак не может вынести окончательное решение, ибо оно не в его власти. Точно так же, как читатель почти до самого конца не знает, чем завершится жизнь Фауста, точно так же до последнего года своей жизни не знает этого и Гёте. Очень напрасно конец «Фауста» заставил многих решить, что в старом Гёте произошел религиозный поворот. Христианское учение до конца жизни остается ему совершенно чуждо. Он по-прежнему нападает на него, только уж не с юношеским жаром, а иронически, «Кто у нас нынче христианин в понимании Христа? Я один, может быть, хотя вы и считаете меня язычником». Христа старый Гёте называл личностью чрезвычайно значительной, но в высшей степени проблематичной. Канцлер даже своему сокровенному дневнику не решился доверить слова, сказанные Гёте по поводу нового церковного закона. Он только кратко записал: «Резкие выпады против мистерий христианской религии, особенно против непорочного зачатия Марии, которую и мать ее Анна тоже будто бы зачала не в грехе». Как раз в это время Гёте случайно попалось его первое стихотворение: «Нисхождение в ад Христа». Он смеется и говорит, что это прекрасный пропуск на небеса, а глядя на распятие, утверждает, что на него приятно смотреть всем. Ведь любой видит здесь человека, которому пришлось еще куда хуже, чем ему самому. Новейшую религиозную поэзию Гёте саркастически окрестил «поэзией лазаретной». В письмах к близким, он не поручает их милосердию божьему и упрямо подписывает: «Итак, поручаю вас моральному мировому порядку! Да пребудут с вами добрые духи воздуха и земли»; «Препоручаю вас всем благожелательным демонам!» Библия для Гёте книга только историческая. В идеальной «провинции», изображенной в «Годах странствий», одинаково уважают три религии — языческую, философскую и христианскую. В совокупности своей они и образуют религию истинную. А уважение ко всем этим религиям переходит в высшее качество — в уважение к себе самому. Принимая во внимание подобные идеи, иенские теологи, разумеется, не могут последовать примеру других факультетов и на гётевском юбилее дать ему титул почетного доктора — им приходится ограничиться только дипломатическим поздравлением. А при этом они еще не знали весьма не кроткую «ксению», которая стала достоянием потомства: Повторяем, хотя конец «Фауста» заставил многих решить, что в старом Гёте произошел религиозный поворот, но ни у Гёте, ни у его Фауста нельзя найти и малейших симптомов терзания совести или мечты о божественном всепрощении. Гёте вовсе не замышлял восхождение Фауста на небеса наподобие восхождения Данте к мистической розе. И чем кончится жизнь Фауста, Гёте не знал почти до самого завершения трагедии. Всего за несколько лет до этого он даже полагал, что Мефистофель тоже будет прощен господом богом. Гёте совершенно ясно заявил, что заключительная часть «Фауста», которая может показаться «католической», — это только форма, и нередко он называл эту часть вакханалией. Последние идеи Гёте, касающиеся морали, тоже никак не совпадают с заповедями евангелия. Он сам говорит, что мораль его «чисто человеческая», что это та самая мораль, которая является предметом античной трагедии, особенно там, где возникает конфликт человека с властью и законом. «Именно здесь проявилось все нравственное, как главная часть человеческой природы… Но это вовсе не первозданная и не прекрасная природа… Да и что такое добродетель, как не то, что действительно свойственно человеку в любом состоянии?» В таких расплывчатых словах характеризует старик моральные нормы, когда ему приходится говорить о них с друзьями. Но вся его природа восстает против этих норм. Прожив долгую жизнь, которую он отдал разуму и природе и в беспрерывной титанической борьбе с собой, Гёте, конечно, считал понятия морали весьма пустыми. Поэтому он их избегал. И поэтому выдержал величайшее испытание, которому подвергает человека возраст. Даже в глубочайшей старости он с полной свободой выступал против истин, которые люди, чувствуя приближение смерти, обычно стараются на всякий случай как-то признать, хотя бы частично. Отважный старик, когда при нем заговорили о совести, воскликнул: «А почему необходимо иметь совесть? И кто этого требует?» Ранняя Римская республика, в которой еще не было преступников, говорит он, была так скучна, так трезва, что в ней, конечно, не хотелось жить ни одному порядочному человеку. Ни христианство, ни мораль не составляют веры Гёте. Вера его — наука. «Самое важное уразуметь, — говорит Гёте, — что все существующее само по себе составляет теорию… За феноменами не надо ничего искать. Они сами наука». «Мыслить, знать, чувствовать, верить и как там еще называются щупальца, которыми человек нащупывает вселенную; они должны всегда работать во взаимодействии, только так мы и сможем выполнить свое призвание». Обращаясь к природе, Гёте-натуралист говорит: «В природе есть области доступные и недоступные. Нужно понять это и отнестись к ним с уважением… Человек, который этого не поймет, может всю жизнь промучиться над тем, что ему недоступно. Зато человек, который достаточно умен, чтобы держаться только области доступного, исследуя ее со всех сторон и укрепляя свои познания, сумеет в известной мере проникнуть и в область недоступного. Впрочем, и тогда он вынужден будет признаться, что в природе всегда есть нечто загадочное, и постичь это превышает человеческие способности». Хотя Гёте намеренно так пространно поясняет свою мысль, мы видим, что исследовательская мысль самого Гёте идет именно неизведанными тропами и вторгается в самую суть явлений. Поэтому он неизбежно должен был стать врагом символистов, до появления которых он еще дожил. «Я пластический художник, — говорит Гёте, указывая на голову Юноны. — Я пытался постичь мир и человека в мире. А теперь приходят эти парни, напускают тумана и показывают мне явления, то где-то в чуть различимой дали, то совсем рядом, точно китайские тени, черт бы их побрал!» Враг мистики, Гёте враг и всяческих сект. Он предостерегает от постоянного созерцания еще не разгаданных явлений и спекуляции на них. «Пусть человек, верящий в загробную жизнь, радуется втихомолку, но у него нет никаких оснований воображать, как именно все это будет там… Возня с идеями бессмертия — занятие для привилегированных сословий, особенно для женщин, которым нечего делать». Старик сердито, а иногда и насмешливо отказывается проникать в загадочное. Зато он старается спасти все, что только возможно, для предмета исследования и обнаруживает всю свою волю бойца, когда признается, что неисследуемое, правда, существует, но мы не можем не попытаться сузить его до таких пределов, чтобы от него почти ничего не осталось. В последние годы жизни Гёте углубляется в астрономию и много размышляет над вопросами мироздания. «Мне выпало особое счастье, — говорит он Цельтеру. — В глубокой старости меня посещают такие мысли, следить за которыми все равно, что прожить свою жизнь сначала». Мысль о смерти оставляет его совершенно спокойным, ибо он верит в вечность. «Уверенность в том, что мы продолжаем существовать вечно, вытекает у меня из самого понятия деятельности. Ибо если я, не зная устали, буду деятелен до самого конца, то природа, когда теперешняя форма уже не сможет выдержать тяжести моего духа, обязана будет указать мне новую форму существования. Пусть же вечно живой не откажет нам в новых видах деятельности, аналогичных тем, в которых мы уже испытали себя. А если он еще по-отцовски дарует нам воспоминание обо всем справедливом и хорошем, к чему мы стремились и что уже создали, тогда и мы, конечно, очень быстро ухватимся за зубцы мировой шестерни». Вот в каких чувственных красках изображает престарелый Гёте сверхчувственный мир. А тем временем судьба готовит ему новые утраты. Умирает в дороге, возвращаясь из Берлина, герцог. Гёте почти не говорит об умершем. Проходит еще два года, но он не дает смерти подкупить свою память. Он все еще судит герцога, как живого. «Он мог бы приобщиться к моим идеям и высоким стремлениям, — говорит Гёте. — Но, как только его покидал демон, и в нем оставалось одно человеческое, он не знал, что с собой делать, и чувствовал себя прескверно… В сущности, в нем было больше черт тирана, чем в ком-либо другом, но он предоставлял всему плыть по течению, если только это не задевало собственных его интересов…» Старик еще раз покидает свой дом. Он едет в Дорнбург. В последний раз он один. Но хотя он счастлив, сбежав от семьи и города, он и здесь не живет отшельником. Он по-прежнему доступен детям, друзьям, гостям, выписывает в свое уединение вино, книги и карты, линзы и призмы. При нем секретарь и слуга. Соприкосновение с природой вновь будит в нем исследовательскую жилку. Труды французских натуралистов, близкие по направлению к его собственным, заставляют его вспомнить о метаморфозе растений. К тому же он много занимается метеорологией. Дворец в Дорнбурге окружен виноградниками, и при виде их Гёте пишет статью о новом способе возделывания винограда. Перед рассветом он подходит к высокому окну и видит, как спешит укрыться от солнца Венера. А иногда в поздние летние сумерки он гуляет по аллее перед дворцом, среди мальв и роз, над ним проносится ветер, он видит солнце, которое все еще не скрылось за горизонтом. Тогда им с новой силой овладевает склонность к аллегориям, и возвышенную ясность горной тишины он воспринимает как выражение последнего своего одиночества. Проходит еще несколько дней, и он решается, наконец, написать новому государю. Когда-то, сорок пять лет тому назад, он приветствовал его рождение, а потом помогал его воспитывать. Приветственное письмо старого министра обращается в поэму. Он глядит вниз на замки и деревни, которые виднеются в долине у подножия горы, на дома и злаки; и кажется, он видит, как исчезает и возникает вновь все живое. «Я вижу дома в деревне — между ними пролегают грядки, высятся деревья, — и реку, которая, извиваясь, течет по полям; прилежные поселяне косят густые травы. Вот тянутся запруды, мельницы, мосты, скрещиваются дороги, то поднимаясь в гору, то спускаясь вниз. На тщательно возделанных холмах до самых крутых обрывов, поросших лесом, простираются пашни, и цвет их меняется от цвета злаков, от степени спелости… Все, как и пятьдесят лет тому назад. Только повсюду царит большее благоденствие». Так пишет старик новому герцогу из лесных мест, в которые пятьдесят лет тому назад вместе со старым герцогом он вступил как деятельный их устроитель. И совсем как тогда, среди этих лесов он вновь превращается в лирического поэта: И написав эти строки, он пишет еще четыре стихотворения, самые совершенные из всех, обращенных им к природе. Это последние лирические стихи Гёте. Правда, он пишет еще неожиданно и добавление к «Дивану». Но в нем не звучат уже кристальные ритмы. Гёте вернулся к белому стиху своей юности. А вообще он подчиняет теперь свою жизнь только двум задачам: работе и экономии времени. Он уже не интересуется газетами, очень мало кого принимает, не читает книг, даже собственных, и отказывается посмотреть постановку первой части своего «Фауста», хотя спектакль, поставленный в его честь, идет чуть не рядом с его домом. Когда до Германии докатываются отзвуки июльской революции и Иена объята волнениями, Гёте остается иронически-равнодушным даже к этим событиям. Он сосредоточен только на своей работе. Наконец из печати выходит последний том Сочинений, и перед Гёте открыта дорога к новым трудам. Он обязан собрать всю свою энергию и все свои жизненные силы!.. Умирает старая герцогиня Луиза… Целых полвека Гёте относился к ней с чувством особого уважения. Сейчас он сидит с друзьями. Попивая вино, они стараются говорить погромче, чтобы заглушить звон погребальных колоколов. Гёте рассказывает им новые сцены из «Классической Вальпургиевой ночи». Сверх всякого ожидания она с каждым днем удается все больше. Ему передают привет и соболезнование молодой герцогини. «…Покуда нам еще светит день, — говорит Гёте, давайте держать голову высоко. И, покуда, еще можем творить, не сдадимся!» Чем реже выходит он из своей узкой комнаты, тем шире становится круг страстей, к которым он возвращается в воспоминаниях. Окидывая мысленным взором свою жизнь, он характеризует ту демоническую силу, то существо, которое часто управляло его судьбой. «Оно не было божественным, ибо казалось неразумным; не человеческим, ибо у него уже не было разума; не адским, ибо оно было великодушно; не ангельским, ибо в нем нередко проскальзывало злорадство; оно было подобно случайности, ибо не влекло за собой никаких последствий… Казалось, оно произвольно обращается с самыми необходимыми элементами нашей жизни… Оно нравилось себе только в ситуациях немыслимых…..Я пытался спастись от этого страшного существа, скрываясь по привычке за каким-нибудь образом». Охваченный таким настроением, Гёте обращается к Бетховену. Теперь музыка Бетховена ему уже близка. В Веймар приезжает Мендельсон. Забившись в угол, Гёте слушает в его исполнении первые такты бетховенской сонаты C-moll. «Да ведь это грандиозно, — восклицает он. — Огромно! Невероятно! Кажется, сейчас над нами обрушится дом!» Долго еще вспоминает он об этой музыке. Впрочем, вовсе не эти настроения доминируют последние годы в жизни Гёте. Всего за три месяца до его смерти друг его, канцлер, говорит, что любимая форма существования Гёте — это ирония. Но в предельной старости Гёте предстояло еще одно, последнее испытание. Август, наконец, уехал. В сорок лет он добился, чтобы отец отпустил его. Да Гёте и сам понял, что никакой надзор уже не спасет сына. Отпуская его, он прямо сказал окружающим, что считает его безнадежным. Конечной целью поездки Августа был Рим. Он отправился туда в сопровождении Эккермана. За несколько лет до рождения Августа Гёте, который целых десять лет изнемогал под тяжестью дел и обязанностей, бежал на юг. Он бросился туда в поисках свободы и знаний. Теперь сын его бежит на юг, чтобы окончательно погубить свою и без того погубленную жизнь. Судя по письмам Августа к отцу, он ведет себя во время путешествия разумно, преследует только гуманистические цели. По правде, он скрывает от отца свое пьянство и свою депрессию. В дневниках Августа описывается все внешнее и тщательно умалчивается обо всем существенном, совсем как в поздних дневниках отца. Кажется просто чудовищным, что отец ничего не знает о тяжело больном сыне, разве только, что он приобрел в Милане медали, нужные для коллекции Гёте. Но еще трагичнее, что в действительности отец знает все — и молчит. Переписываясь с сыном, он все время делает вид, что считает его счастливцем. И даже противопоставляет «гармоничное» настроение Августа, в котором тот приехал во Флоренцию, своему «тассовскому», которым был охвачен он сам, приехав в тот же город. Издалека отец осторожно предостерегает сына, успокаивает, обещает выслать любую сумму, которая только ему потребуется. В Генуе Эккерман поссорился с Августом и уехал. Оставшись один, Август сломал себе лопатку, потом заболел какой-то таинственной кожной болезнью. Последние письма его к отцу дышат странной экзальтацией. «Впервые, на сороковом году жизни, пишет он за двенадцать дней до смерти, — я узнал чувство самостоятельности, и притом среди чужих людей… Меня пытались соблазнить игрой, девчонками, женщинами. Но против этих трех соблазнов я заговорен. Так что я возвращаюсь совершенно чистым, хотя и израсходовав несколько больше денег, чем другие». Письмо пьяницы, который стоит на пороге смерти, полно тайных недомолвок и намеков. Оно явно рассчитано на возвышенную и разреженную официальную атмосферу, царящую в гётевском доме. И старик это знает. Чуть не накануне смерти сына он посылает ему рекомендацию к археологу, работающему на раскопках, и заканчивает свое письмо зловещими словами: «Итак, мой сын обладает теперь самыми прекрасными рекомендациями и на земле и под землей». В конце октября Август, последний из детей Гёте, умирает «вследствие кровоизлияния в мозг, повлекшего за собой молниеносную смерть». Вскрытие обнаружило чудовищно увеличенную печень, типичную «печень алкоголика»… Он умер в Риме, в том самом городе, где отец его, по собственному признанию, «только начал жить». Земляки похоронили его возле пирамиды Цестия, которую когда-то запечатлел в меланхолическом рисунке Гёте, мечтавший найти под ней место своего успокоения. Но и на родине Августа не проводил бы любящий взор. О нем никто не горюет. Через двенадцать дней отец, еще не зная, что сын умер, мягко и благожелательно ответил на его последнее письмо. Собрание сочинений, наконец, выходит из печати. «Ты приедешь как раз к самому концу, когда мы оба сможем подвести итог и начать новую эру. И да ниспошлют нам добрые духи разумение и силы для этого». Но письмо уже не было перебелено. На другой день ганноверский посол, присутствовавший при смерти Августа, привез эту весть в Веймар. Посол — господин Кестнер, сын Лотты Буфф. Друзьям, которые, запинаясь, передают известие отцу, Гёте не дает договорить. Он произносит античные слова: «Я знаю, я породил смертного сына!..» Но работа над «Фаустом» замирает совсем. Гёте упрямо молчит. Нет, он не согнется перед утратой! Возвращается Эккерман, спутник Августа. Гёте обнимает его. Ни звуком не упоминает он о сыне. Ни теперь, ни потом… «Испытаний ты должен ждать до конца дней своих, — пишет Гёте Цельтеру. — У тебя, мой хороший, в них никогда не было недостатка, у меня тоже; и кажется, судьба уверена, что мы состоим не из нервов, вен и прочих органов, но сплетены из проволоки… Что ж, пусть будет так… Самое удивительное и существенное в этом испытании то, что отныне я должен один и с еще большим трудом влачить на себе бремя. Одно лишь великое понятие — долг — может заставить нас устоять. Я стараюсь сохранить равновесие физическое, остальное образуется само. Тело должно, дух хочет — значит, человеку, который знает, что желаниям его предначертан неизбежный путь, долго раздумывать не приходится… Итак, через могилы, вперед…» Гёте держится героически. Кажется, что несчастье только увеличило его силы. Уже целых десять лет последняя часть «Поэзии и действительности» ждала своего завершения. Теперь за две недели Гёте диктует его почти до конца. И по временам в этой книге вспыхивает такой огонь, которого не было во всех предыдущих. Гёте весь ушел в описываемую эпоху. Он рассказывает о ней друзьям, цитирует им стихи к Лили. Кажется, он все еще пылает к ней страстью. Одинокий, без сына, без любящих, старик листает старые-престарые свои дневники и находит в них слова: «Смех и веселье продолжались до полуночи». Они переходят в его книгу, и он продолжает повествовать о любви, которою пылал пятьдесят пять лет тому назад, страдая, словно в преддверии ада. Из всех пор старческого произведения брызжет с трудом подавленная боль, с которой он оторвал кусок своей души ради девушки, казавшейся ему вселенной. Гёте диктует книгу всю до конца и заболевает. У него лопнул сосуд в легком. Ему пускают кровь. Через несколько дней старик уже на ногах. Он должен использовать спасенные дни. «Продержись еще немного! Прошу тебя!» — пишет он Цельтеру. Но теперь ему приходится опять взвалить на себя обязанности главы дома. Оттилия ни на что не пригодна. Он должен наладить все заново, он должен переделать свое завещание. Он составляет его так, чтобы не допустить вторичного брака Оттилии. Постепенно настроение в доме просветляется. Оттилия дружит со стариком. Никто больше не ссорится. Но Гёте должен вмешиваться решительно во все. В дневнике беспрерывно описываются всякие хозяйственные дела: «Вульпиус уволил кухарку, выплатив ей небольшое пособие… Освободившись от этого груза, я смог взяться за важные работы». А через два дня: «Опять уладил домашние дела. Бодро и счастливо приступил к главному делу». «Главное дело» — завершение «Фауста». Стоит февраль. Гёте пошел восемьдесят второй год. В «Произведении жизни» все еще не хватает решающего эпизода: в нем все еще нет исхода спора. Что же ждет Фауста? Победа или поражение? Впрочем, нет также куска четвертого акта и первой половины пятого. «Итак, через могилы, вперед!» — в последний раз восклицает, обращаясь к себе, Гёте. Он наладил свой дом. Он оградил свои писательские права. Он обеспечил судьбу своих сочинений. Не хватает только одного — последнего решения, которое он отодвигал столько лет и без которого главное творение навсегда останется фрагментом. Кажется, древний-предревний властелин медлит поставить под ним свою подпись. И тут неожиданно в Гёте вспыхивает последний творческий огонь. Целых тридцать лет он не чувствовал в себе таких творческих сил, как сейчас. Он решает закончить «Фауста» ко дню своего рождения. Оно будет его последним. Так же как его Манто, Гёте восклицает: «Кто к невозможному стремится, люблю того!» Отныне он и называет завершение «Фауста» «главным делом». Последний год своей жизни Гёте живет в таком же героическом отречении, как и его Фауст, в свой последний год. Ведь то, что раньше у них у обоих не было «главного дела», лежало в самой их природе. Теперь впервые, в последнюю минуту, все помыслы их сосредоточиваются лишь на одном. И кажется, действительно и Гёте и Фауст придут сейчас к решению неразрешимой проблемы. В эти последние годы Гёте особенно увлекается новейшими техническими достижениями, например вопросами гидротехники. Он подробно ознакомился не только с планами Наполеона, но даже с замыслами Карла Великого: они оба мечтали соединить каналом Рейн и Дунай. Один из гётевских друзей живо заинтересовал его рассказом о сооружении нового бременского порта, о плотинах, которые предполагалось воздвигнуть в плодородных, но подверженных наводнению местностях, например в устье Везера. Старик сидит, окруженный картами и планами гаваней, набережных, плотин. Особенно занимает его проект Панамского канала, про который ему рассказал Гумбольдт. Вот бы увидеть появление всех трех каналов — Рейнского, Панамского, Суэцкого! «Ради этих великих сооружений, право, стоит прожить еще каких-нибудь пятьдесят лет!» — говорит Гёте. Постепенно мысль о великих сооружениях современности связывается у него с мыслью о завершении «Фауста». Правда, никакой готовой схемы у него по-прежнему нет. Но в одном из набросков к четвертому акту появляются знаменательные слова: «Фауст завидует жителям побережья, которые отвоевывают землю у моря. Он хочет присоединиться к ним». Сперва, кажется странным, что Гёте, который едва знает море, выбрал именно морскую стихию, чтобы в борьбе с нею полностью развернулась творческая и героическая деятельность Фауста. Каждое утро в это последнее лето Гёте диктует самый значительный акт своей трагедии. «Фауст, древний старик, в задумчивости прогуливается по саду», — написано в ремарке. Самому Гёте, который, создает образ столетнего Фауста, исполнилось уже восемьдесят два года. Видно, он должен был превратиться в легенду, чтобы почувствовать, как схож его облик с обликом его седого как лунь героя, того героя, в котором еще шестьдесят лет назад он увидел точное свое отражение. Но в глубине души он остался неизменным, он все еще подавляет в себе так и не сбывшиеся стремления. Вот точно так же было и сорок лет тому назад в Риме, когда Гёте вложил в уста Фауста признание, открывшее его собственную душевную скованность и отчаяние: «Я, наслаждаясь, страсть свою тушу и наслажденьем снова страсть питаю». Но не только в Фаусте выразил себя старый Гёте. Быть может, с еще большей силой воплотил он свои теперешние настроения в башенном страже, в Линцее, который, стоя на вышке, глядит в темную ночь и поет песнь, полную глубокой благодарности к жизни: Старчески сгорбленный Гёте стоит у окна своей тесной спаленки, и, словно в широкий мир, словно в сегодняшний теплый день, смотрит он в сад, заросший мальвами. Кажется, все еще пылающему сердцу нужен один-единственный час тишины, да, только один-единственный, и он сам станет башенным стражем. Поэт собирается с силами к своему последнему грандиозному взлету: И в эту самую минуту к нему подкрадывается Забота. О, неужели он никогда не знал ее? Нет! Гордо, как Прометей, отвечает на ее угрозы Фауст: Этот свет! Здесь — и нигде больше. Последние слова Фауста и престарелого Гёте. Согласно глубочайшим законам они должны заставить черта проиграть великий спор. Но, познать довольство, им все-таки не дано. Вот почему, даже в предпоследнее мгновение, оба кричат о своем непокое. Все самые сокровенные чувства Гёте толкают его отдать победу черту, но он еще волен решить спор по-своему. И когда прельстительная Забота, посланница Мефистофеля, пытается устрашить Фауста, то вместе с Фаустом старый Гёте тоже громко кричит ей в ответ: Разгневанная Забота дует на него, и Фауст слепнет… Слепота — самое тяжкое испытание, которому только может подвергнуть Гёте, так любящий свет, своего двойника. Но даже и слепой, Фауст остается непоколебим. Озаренный внутренним светом, берется он вновь за работу; и когда Мефистофель, которого уже не видят слепые глаза Фауста, велит лемурам рыть для него могилу, Фауст, тоже совсем как Гёте, даже в самые последние свои минуты все еще рвется к деятельности. Он жаждет осушить болото, он готов выдержать борьбу со стихией, с опасностью борьбу, которая всегда вселяет силы в человека. Видя духовным оком эту новую борьбу, старый провидец заставляет своего слепого героя узреть перед собой, наконец, цель. Он подтверждает свое основное убеждение, которое сформулировал еще в начале трагедии, когда сказал: «В начале было дело». Теперь он варьирует его: «Дело было в конце!» Вот почему в предвкушении этого мгновения Фауст может воскликнуть: Согласно всем законам, так говорят юристы, Фауст проиграл свой спор Мефистофелю. И все-таки, согласно законам внутренним, он выиграл его. Пусть и не доведенное до совершенства, произведение завершено. «Главное дело завершено. В последний раз переписано начисто. Все переписанное переплетено». Заключительные сцены написаны уже несколько лет назад. Но Гёте все еще не выпускает Фауста из рук. «Повседневность наша так бессмысленна и нелепа, и я заранее уверен, что честные и столь долгие труды, которые я положил на то, чтобы сварить это странное варево, будут скверно вознаграждены и оставлены безо всякого внимания». И он увязывает рукопись и запечатывает своей печатью с утренней звездой. А жизнь он все еще завершить не может. Разве сейчас не начало июня? Разве не пришел он к цели на несколько недель раньше, чем предполагал? У него еще есть время. И он принимается писать дополнения к уже готовым произведениям. Однако, «не успеваю я удовлетворить одним требованиям, как мне тотчас же предъявляют другие, совсем как в булочной, к которой выстроился хвост… Я заложил слишком много зданий, и нужно очень много сил и средств, чтобы достроить их». А сил не хватает. И хотя по привычке он все еще работает, но этот последний летний поход исчерпал его последние силы. Он чувствует это и относится к своей жизни, только как к подарку. «Теперь, в сущности, все равно, что я буду делать и буду ли делать вообще». С домашними он живет, наконец, в мире и согласии. Оттилия стала старше, серьезнее, понимает, что на ней лежат определенные обязанности. Старик с ней всегда деликатен, слушает ее болтовню о балах, подробно обсуждает шарады, которые она собирается ставить. Он интересуется даже ее «Хаосом» и по-прежнему печется о кухне, столе и хозяйстве. Дети тоже помаленьку подрастают. Альма красива и своенравна. Вальтер влюбился в певицу и сочиняет арии, Вольф пишет трагедии и комедии, коллекционирует театральные афиши, читает безгранично много. Старик терпеливо учит мальчиков, как ставить печати, как содержать ящики в порядке. Он не препятствует им ходить в театр. И они бывают там так же часто, как бывал в их годы отец. Старик заставляет себя даже слушать пьесу Коцебу, которую они ему прочли вслух. Сидя с ним в карете, они состязаются в драматургических планах, а дед улыбается и замечает, как «они играют во всамделишных поэтов! Только когда один так и горит энтузиазмом, другой принимается зевать, а когда очередь доходит до него, первый начинает свистеть». Но в день рождения детей Гёте «был погружен в серьезные наблюдения над природой и только приветливо молчал». Иногда еще он посылает коллекционерам жуков и бабочек в обмен на редкие камни. Продолжаются и служебные дела. Он обменивается весьма важными письмами с секретарем Иенского минералогического общества по поводу того, каким именно шрифтом следует набирать дипломы. Гёте не нравится, что колонтитул стоит слишком близко к слову «президенты». Все еще продолжаются рекомендации, дотации, поддержка живописцам. Только обо всем этом пишется как-то приглушенно, и письма теперь заканчиваются: «Мир и радость всем благожелателям, особенно нашим близким. Остаюсь и впредь!» В последний день своего рождения Гёте вместе с внуками едет в Ильменау. Он хочет «в присутствии этой будущей смены достойно приветствовать духов прошлого». И покуда в Веймаре открывают постамент с бюстом Гёте и произносят речи, словно он и впрямь уже умер, Гёте смотрит на кроны высоких лип, которые он посадил когда-то здесь, в том месте, где «вкусил так много хорошего и так много плохого, что уравновесить это можно было только с помощью безграничной деятельности. И все-таки здесь свершилось многое, последствия чего и сейчас еще незримо влияют на нас». Внуки смотрят, как работают угольщики, дровосеки, стеклодувы. А он взбирается на пригорок к охотничьей хижине. Где же та оконная ниша? А вот и строчки на стене, написанные более пятидесяти лет назад: Молча стоит он несколько минут и опять спускается вниз. А в мире кипит и бурлит наука. По временам к нему доносятся насмешки и раздражение. Все по-прежнему пытаются замолчать его «Учение о цвете». Большую радость доставил ему пражский ученый, который рассматривает его труды в историческом аспекте. Он снова тщетно попытался объяснить происхождение радуги. В длинном письме он советовал ученому проделать опыт разложения света по его новому методу. Останки ископаемых животных и растений, слоновьи клыки, найденные в Тюрингской пещере, по-прежнему лежат на его столе. И, «право, можно просто сойти с ума, когда глубже погружаешься в прошедшие времена». Он еще и теперь занимается остеологией, и у него все еще появляются новые идеи о развитии растений. Спор между Жоффруа Сент-Илером и Кювье опять подтвердил правильность основных его мыслей о метаморфозе растений. И опять пишет об этом. Вместе с Оттилией вечер за вечером перечитывает он Плутарха и с изумлением следит за описанием первой железной дороги в Англии. Слава уже негромко стучится к нему в двери. С улыбкой слышит он, что в Помпее один из домов, пол в котором вымощен замечательной мозаикой, назвали Каза ди Гёте. Но слава не ослепляет его. «Чем старше я становлюсь, тем больше пробелов видится мне в моей жизни, которую другим вздумалось рассматривать как нечто целое». А когда за несколько недель до смерти Гёте, разговор зашел о его творчестве, он охарактеризовал его так: «Если говорить честно о талантах и склонностях, которыми я обладал, чтобы видеть и слышать окружающее, а потом передавать другим, то я обязан моими произведениями не только себе, но и тысячам явлений и людей, которые дали мне для них материал. Среди них были дураки и умники, светлые головы и тупицы, дети, юноши и мудрые старцы: все они делились со мной своими раздумьями, и мне оставалось только брать их и пожинать то, что посеяли для меня другие… Самое важное иметь большую волю, способности и настойчивость, чтобы довести все до конца… Мирабо был абсолютно прав, всегда используя окружающих и их силы… Творчество мое создано существом коллективным, которое носит имя Гёте». Так, по-прежнему не удовлетворенный мгновением, смотрит он на жизнь и на свое творчество, И поэтому в один прекрасный день он решается и взламывает печать, которой торжественно запечатал «Фауста». Ему хочется «еще больше развить главные мотивы произведения, которые, торопясь окончить, я скомкал». Стоит середина января. Гёте перелистывает «Фауста», несколько дней читает отдельные места Оттилии, что-то исправляет. И очень скоро запечатывает, почти ничего не изменив. Февральским теплым днем, ровно за месяц до смерти, он едет в свой старый сад и проводит там несколько часов один. Все еще приходит и все еще молчит старый Мейер. Приезжает Цельтер, последний раз. «Беседы, полные значения, о прошлом, настоящем и будущем». Оба друга умрут почти вслед за ним — Мейер через семь недель, Цельтер через семь месяцев. Только одно женское имя еще доносится до него. За полтора месяца до своей смерти Гёте вынимает письма Марианны, запечатывает и отсылает ей. «Письма, напоминающие мне о прекраснейших днях моей жизни… дабы избежать случайностей», — и берет с нее обещание «не вскрывать их неопределенное время». Но не успел он вспомнить Марианну, как тотчас возник образ Зулейки, и он пишет: Последнее любовное послание Гёте женщинам… Наступает март. Он ждет весны и окидывает взором главные круги, темы и сюжеты своего творчества. Нет, они не нуждаются в комментариях! Его раздражает несовершенство нашего языка, ибо мы «часто не можем даже разобраться и выразить то, что с нами происходит: видим ли мы, говорим, смотрим, думаем, вспоминаем, фантазируем или верим». Регионально-националистическую поэзию он бранит, ибо «поэт подобен орлу, который глядит на окружающее, свободно паря над странами, и ему совершенно безразлично, в Пруссии или в Саксонии бежит заяц, на которого он сейчас кинется». Гёте смеется над глупцами, которые объясняют преступления леди Макбет ее любовью к мужу. «Сама эпоха чудовищно громоздит свои преступления и выставляет их напоказ». Он пишет астрономам в Иену, что нужно уже теперь начать готовиться «достойно встретить» большую комету, которая появится через два года, и полагает, что открытие вращения Земли вокруг Солнца — благороднейшее открытие человечества, более важное, чем вся библия. Потом еще он классифицирует одно редкое ископаемое как важнейший переходный вид от папоротника к кактусу. В середине марта неожиданно и почти без всякого предисловия Гёте пишет Вильгельму Гумбольдту: «Древние говорили, что зверей обучают их органы. И людей тоже, — добавляю я. — Но у людей есть преимущество. Они могут, в свою очередь, обучать свои органы… Чем скорее узнает человек, что на земле существуют ремесла, искусства, которые помогают ему регулярно развивать его врожденные свойства, тем он счастливее… Представьте себе талантливого музыканта, который должен создать партитуру: элементы сознательного и бессознательного будут находиться при этом в таком же взаимоотношении, как основа и уток. Благодаря упражнению, учению, размышлению, удаче, неудаче, поощрению, препятствиям и опять-таки размышлению органы, которыми располагает человек, бессознательно соединяют для свободной деятельности благоприобретенное с врожденным, и возникающее отсюда единство приводит в изумление мир… Шестьдесят лет с лишним прошло с тех пор, как у меня, тогда еще юноши, возникла совершенно ясная концепция «Фауста». Вот тут и начались великие трудности, ибо я должен был сознательно и по собственной воле воссоздать все, что, в сущности, должно бы само собой вытекать из свободной и деятельной природы. И было бы очень плохо, если бы после столь долгой жизни, полной деятельности и размышлений, мне не удалось это осуществить. В мире господствует смутная философия, толкающая к смутным делам. Но для меня сейчас самое главное — еще усилить, еще больше выразить то своеобразное, что еще есть и осталось во мне… Простите это запоздалое письмо. Хоть я и живу вдали от мира, мне трудно выбрать час, чтобы поразмыслить над всеми тайнами жизни. Веймар. 17 марта 1832. И. В. ф. Гёте». Это последнее, самое значительное письмо Гёте. А последние книги, которые он читает, — Плутарх и Бальзак. К нему еще приходят редкие посетители; и свои последние стихи, мужественные, предостерегающие, скептические, Гёте пишет в альбом некоему молодому человеку. Молодой человек, получивший эти стихи, — сын Беттины, изливавшей когда-то свои чувства Гёте. Он внук Максимилианы Брентано, к которой во времена «Вертера» поэт пылал страстью, пока супруг ее не отказал ему от дома, и правнук Софи Ларош, некогда писавшей Гёте такие интеллектуальные письма. Молодой человек уходит, и двери гётевского дома закрываются для чужих. 15 марта во время прогулки в карете старик простудился, 20-го ему стало плохо. «Ужас и беспокойство, — рассказывает его врач, заставили старика метаться и беспрерывно переходить с кровати в кресло и обратно в кровать. Боли в груди все усиливались; он стонал и громко вскрикивал; лицо его исказилось и приняло пепельный оттенок; тусклые, печальные глаза глубоко запали; взор выражал беспредельный страх смерти». Но врач быстро оборвал приступы болей. Старик заснул в кресле. На другой день ему стало немного легче. А на следующее утро он попросил дать ему книгу об июльской революции. Впрочем, он только листал ее. Зато немного выпил вина. Он зовет своего писца и при помощи слуги приподнимается с кресел. — Какое у нас сегодня число? — Двадцать второе, ваше превосходительство. — Значит, весна уже началась, и мы быстро поправимся. Девять часов. Он снова садится в кресло возле кровати и засыпает. Видно, ему снятся сны. Он все время что-то говорит. — Посмотрите, какая прекрасная женская голова — какие черные кудри, какие великолепные краски на темном фоне! Откройте ставни, впустите свет, — говорит он. В десять утра он попросил дать ему вина. — Подойди, дочурка, дай мне рученьку, — промолвил он, глядя на Оттилию. И больше уже не говорил. Но мысль его все не засыпала. Лежа в полусне, он стал писать в воздухе, покуда рука его медленно не упала. Он успел еще вывести букву «В». Так показалось присутствующим. Тогда он откинулся в кресле и умер. В час своего рождения. Перед полуднем. |
||
|