"Анна Ахматова" - читать интересную книгу автора (Светлана Коваленко)

Глава четвертая ГУМИЛЁВ

С Гумилёвым Анна Горенко впервые встретилась в Сочельник 1903 года, как уже говорилось. Познакомила их Валерия Тюльпанова, ее ближайшая подруга и соседка по царскосельскому дому, учившаяся в той же гимназии, классом старше. В этот день девочки вместе с младшим братом Валерии Сережей отправились в магазин за игрушками для елки, которую каждый год устраивали Тюльпановы в первый день Рождества. У Гостиного двора они встретили братьев Гумилёвых – старшего Митю, учившегося в Петербурге в Морском кадетском корпусе, и младшего Колю, гимназиста седьмого класса Царскосельской Императорской Николаевской гимназии. Валерия, или Валя, как ее тогда называли, была знакома с молодыми людьми через свою учительницу музыки Е. М. Баженову, которая занималась и с Гумилёвыми. Елизавете Михайловне очень нравились «мальчики Гумилёвы», совсем недавно поселившиеся в Царском Селе в собственном доме и, как ей казалось, выгодно отличавшиеся от их царскосельских сверстников. Она привела в дом Тюльпановых своего любимца Митю, а позже познакомила Валерию с Колей.

Немного поговорив, все четверо пошли выбирать игрушки уже вместе – Валерия с Митей, а Аня с Колей, после чего молодые люди проводили их до дому и церемонно распрощались. Надо сказать, что ни тот ни другой не произвели впечатления на девочек. По—другому воспринял встречу и знакомство Коля Гумилёв.

Недавно появившийся в Царском Селе и не признанный за «своего», Николай Гумилёв на самом деле был самым что ни на есть царскоселом, хотя родился в Кронштадте, в семье морского врача Степана Яковлевича Гумилёва и Анны Ивановны, урожденной Львовой. Обряд крещения совершил священник Кронштадтского военного госпиталя на дому, в пятый день от рождения. Крестным отцом был Лев

Иванович Львов (брат А. И. Гумилёвой), крестной матерью – Александра Степановна Сверчкова (сводная сестра будущего поэта). В том же 1886 году, в середине мая, когда мальчику еще не было месяца, семья Гумилёвых переезжает в Царское Село, в только что купленный дом на Московской улице. С 1886 по 1895 год Гумилёвы с перерывами живут в Царском Селе. Родители очень заботились о здоровье детей и в 1890 году приобрели небольшую усадьбу в Поповке по Николаевской железной дороге, где семья проводит значительную часть времени. На шестом году жизни Николай сам учится читать, сочиняет басни, которые еще не в состоянии самостоятельно записывать. В 1893 году он поступает в приготовительный класс Царскосельской гимназии, однако осенью заболевает бронхитом и переходит на домашнее обучение. Много читает: Лермонтова, Пушкина, приключенческую литературу – Жюль Верна и Майн Рида, навсегда влюбляется в сказки Андерсена. Интересуется зоологией и создает у себя в комнате «живой уголок» с морскими свинками и лягушками.

В 1895–1900 годах Коля Гумилёв прилежно учится в Петербургской гимназии Гуревича. Однако у брата Мити обнаруживают туберкулез, Гумилёвы продают Поповку, оставляют петербургскую квартиру и уезжают на Кавказ, где с четвертого по шестой класс Коля учится в 1–й Тифлисской гимназии, которая считалась лучшей. Он уже всерьез интересуется литературой. Тифлис в то время был городом русской культуры, будившим интерес к искусству. 8 сентября 1902 года происходит знаменательное событие – в газете «Тифлисский листок» (№ 211) напечатано стихотворение Николая Гумилёва «Я в лес бежал из городов…». Этой своей первой публикацией он очень гордился. Хотя в среде тифлисских читателей больший интерес вызвало сентиментально—романтическое «Нэт умерла в начале мая, / Ей было девятнадцать лет. Как жаль, веселая такая, / Беспечная такая Нэт…». По—видимому, в определенных кругах знали, кого имел в виду юный поэт. Одновременно с пробуждением творческой энергии приходит явное охлаждение к занятиям в гимназии.

Летом 1903 года Гумилёвы навсегда покидают Тифлис и возвращаются в Царское Село. Юноше явно не хотелось садиться за школьную парту, и он пытается зачислиться в гимназию экстерном. Однако вакансий для экстернов не было, и его принимают интерном, разрешив, однако, жить дома.

Так случилось, что возвращение к «родным пенатам» не принесло радости. Высокий, бледнолицый, с чуть косящими глазами и некоторой картавостью, молодой человек держался нарочито прямо, отличался церемонностью в обращении и, может быть, главное, что раздражало, – писал не нравящиеся сверстникам стихи, был поклонником модернистской поэзии, которую никто из них не знал, но все были уверены, что это плохо. Он не сошелся с одноклассниками и их друзьями, и между ними сложились отношения, которые позже и Гумилёв и Ахматова назвали «травлей». Смеялись и над тем, что высоковозрастный «денди», вскоре обзаведшийся цилиндром, был оставлен в седьмом классе на второй год за двойки по математике и латыни. Недоброжелательность и предвзятость усугублялись тем, что к новенькому явно благоволил директор гимназии Иннокентий Федорович Анненский, человек высочайшей филологической культуры, писавший стихи, прославившие его уже после смерти и оказавшие большое влияние на культуру Серебряного века. Случалось, по понедельникам, Анненский проводил в своей царскосельской квартире литературные собрания, с непременным участием Гумилёва. Через некоторое время на собрания стала приходить, как они считали, «малявка», гимназистка третьего класса Аня Горенко, в которую, это уже все знали, был безответно влюблен Гумилёв.

Еще к тому времени относится возникновение мифа о «некрасивости» Гумилёва, к развитию которого позже невольно приложила руку сама Ахматова, написав недоброе стихотворение:

Под навесом темной риги жарко, Я смеюсь, а в сердце злобно плачу. Старый друг бормочет мне: «Не каркай! Мы ль не встретим на пути удачу!» Но я другу старому не верю. Он смешной, незрячий и убогий, Он всю жизнь свою шагами мерил Длинные и скучные дороги.

(«Под навесом темной риги жарко…», 1911)

Возможно, стихотворение написано в ответ на знаменитое гумилёвское «Из логова змиева, / Из города Киева, / Я взял не жену, а колдунью…». Шутливые стихи, воспринятые позже как «портреты» (уже знали о страсти Гумилёва, только что возвратившегося из Африки, к путешествиям), перекочевали в некоторые из поздних мемуаров. В. С. Срезневская (Тюльпанова), как можно полагать, отвечала скопом всем мемуаристам, когда описывала внешность Гумилёва, и особенно младшему царскоселу, Николаю Оцупу, записавшему свои детские воспоминания:

«Он так важно и медлительно, как теперь, говорит что—то моему старшему брату Михаилу. Брат и Гумилёв были не то в одном классе, не то Гумилёв был классом младше. Я моложе брата на 10 лет, значит, мне было тогда лет шесть, а Гумилёву лет пятнадцать. И все же я Гумилёва отлично запомнил, потому что более своеобразного лица не видел в Царском Селе ни тогда, ни после. Сильно удлиненная, как будто вытянутая вверх голова, косые глаза, тяжелые медлительные движения и ко всему очень трудный выговор, – как не запомнить!» (Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 174).

Срезневская пишет:

«Он не был красив, – в этот ранний период он был несколько деревянным, высокомерным с виду и очень неуверенным в себе внутри… Роста высокого, худощав, с очень красивыми руками, несколько удлиненным бледным лицом, – я бы сказала, не очень заметной внешности, но не лишенной элегантности. Так, блондин, каких на севере у нас можно часто встретить.

Позже, возмужав и пройдя суровую кавалерийскую военную школу, он сделался лихим наездником, обучавшим молодых солдат, храбрым офицером (он имел два Георгия за храбрость), подтянулся и, благодаря своей превосходной длинноногой фигуре и широким плечам, был очень приятен и даже интересен, особенно в мундире. А улыбка и несколько насмешливый, но милый и недерзкий взгляд больших, пристальных, чуть косящих глаз нравились многим и многим. Говорил он чуть нараспев, нетвердо выговаривая «р» и «л», что придавало его говору совсем не уродливое своеобразие, отнюдь не похожее на косноязычие» (Об Анне Ахматовой. С. 19–20).

Встреча юноши Гумилёва с необыкновенной девочкой (а то, что она необыкновенна и не похожа на других царско—селок, он сразу понял) произвела на него неизгладимое впечатление. Несколько раз после их знакомства он видел Анну на катке, но она не обращала на него внимания. Тогда он познакомился и подружился с ее старшим братом Андреем. Андрей Андреевич Горенко прекрасно разбирался в поэзии, хорошо знал латинские поэтические тексты, увлекался новейшей поэзией – французским символизмом и нарождающимся русским модернизмом. Позже он женился на своей киевской кузине Марии Змунчилле, буквально влюбленной в новейшую поэзию, и они выписывали новейшие литературные журналы.

Андрей с интересом отнесся к поэтическим опытам Николая Гумилёва. Гумилёв стал бывать в их достаточно закрытом доме. Горенки жили замкнуто, и сама девочка Аня не вызывала добрых чувств у царскосельских обывателей, ее называли «лунатичкой». Постепенно между Николаем и Анной все же установились дружеские отношения. Гумилёв дарил ей книги по новейшей французской и русской поэзии. Он много писал и готовил к изданию свою первую книгу «Путь конквистадоров» (1905), полностью забросив занятия в гимназии.

Любимый старший брат Ани Андрей, подружившийся с Гумилёвым, сам был хорошо осведомлен в современной поэзии, и Анна, благодаря ему, еще до знакомства с Николаем была знакома с новейшей поэзией, а с ее прекрасным французским читала и знала наизусть «проклятых поэтов»: Бодлера, Верлена, Малларме.

Гумилёв безоглядно влюбился с первого взгляда, не встретив, однако, не только ответного чувства, но и сколько—нибудь выраженного интереса. Он же был настойчив, встречал ее после гимназии, откуда она обычно выходила вместе с Валей Тюльпановой, сопровождал девочек до дома. Валерия Сергеевна вспоминает: «Мы много гуляли, и в тех прогулках, особенно когда мы не торопясь шли из гимназии домой, нас часто „ловил“ поджидавший где—то за углом Николай Степанович. Сознаюсь… мы обе не радовались этому… и мы его часто принимались изводить. Зная, что Коля терпеть не может немецкий язык, мы начинали вслух вдвоем читать длиннейшие немецкие стихи… А бедный Коля терпеливо, стоически слушал… и все—таки доходил с нами до самого дома!» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 14).

Но это еще только начало горестных испытаний, преподнесенных ему судьбой после встречи, которую кроме как роковой не назовешь, да и сама Анна оказалась роковой, и не только для него.

Они часто бывали вместе на вечерах в ратуше, на гастролях Айседоры Дункан, искусство которой привлекало Гумилёва, на студенческих вечерах в артиллерийском собрании, участвовали в благотворительном спектакле в клубе на Широкой улице, были на нескольких модных тогда спиритических сеансах у Бернса Майера, хотя и относились к ним весьма иронически.

Юноша Гумилёв был самолюбив, горд, наделен доведенным до крайности чувством мужского достоинства, так легко попираемого девочкой—подростком, а позже женщиной, женой. Однако, сделав свой выбор, он изначально запасся терпением, надеялся, что все образуется, и продолжал настойчивые ухаживания. Он мечтал о будущем с Анной, и эти мечты нашли отражение в его юношеских стихах: «Девушка, игравшая судьбой, / Скоро станет верною женой, / Ласковым товарищем в работе…» Он любил и, значит, надеялся.

На Пасху 1904 года Аня и Валерия были приглашены к Гумилёвым на бал, а чуть раньше, в конце февраля, в царскосельском парке, на скамейке у дуба, памятного для Ахматовой с тех пор, он ей признался в любви. Это мало что изменило в их отношениях, взаимностью она ему не ответила, никаких обещаний не дала, приняв его признание как данность, и все же вселила, по—видимому, какую—то надежду. С этих пор между ними возникла непонятная ей самой странная связь. Уже на склоне лет Ахматова говорила, что еще не пришло время понять и объяснить те удивительные и непонятные отношения, которые их связали в юности и не прекратились после его страдальческой гибели.

Было бы неверно сказать, что юная Анна была совсем равнодушна к своему обожателю. При живом, пытливом уме и прекрасно развитой интуиции она понимала исключительность влюбленного в нее юноши. Ей льстило, что его удивительные стихи были открыто обращены к ней, что она виделась ему в его романтических фантазиях то русалкой, то пленительной и жестокой царицей, но всегда в лунном свете. Первое из посвященных ей стихотворений, «Русалка», отмечено отблесками символистских прозрений. Его русалка хотя и является порождением потустороннего мира, но еще не несет в себе разрушительного, бесовского начала. Она лишь ослепительно хороша, поражая своей нездешнос—тью и греховностью:

На русалке горит ожерелье, И рубины греховно—красны, Это странно—печальные сны Мирового, больного похмелья.

Здесь первое признание в любви ей, Ане Горенко, восторг юного поэта и ощущение своей близости к ее природной, а значит, и духовной стихии.

Я люблю ее, деву—ундину, Озаренную тайной ночной, Я люблю ее взгляд заревой И горящие негой рубины… Потому что я сам из пучины, Из бездонной пучины морской.

В это время влюбленность в Аню Горенко сочетается в его воображении с романтической влюбленностью в мир таинственного и исключительного. Свою комнату в Царском

Селе он оборудовал в виде подводного грота с фонтаном, а его друг художник нарисовал на стене русалку, обнаруживающую явное сходство с Аней Горенко. Они как бы на равных – «дева—ундина» и ее паладин. Однако уже в следующем стихотворении «Баллада» («Сказка о королях») возникает тревога, по мере развития их отношений перерастающая для него в трагическое чувство. Он подарил ей золотое кольцо с крупным рубином, и она приняла подарок, зная, что кольцо связано со стихами, к ней обращенными:

Пять коней подарил мне мой друг Люцифер И одно золотое с рубином кольцо, Чтобы мог я спуститься в глубины пещер И увидел луны молодое лицо. Кони фыркали, били копытом, маня Понестись на широком пространстве земном, И я верил, что солнце зажглось для меня, Просияв, как рубин на кольце золотом. Много звездных ночей, много огненных дней Я скитался, не зная скитанью конца, Я смеялся порывам могучих коней И игре моего золотого кольца. Там, на высях сознанья, – безумье и снег, Но коней я ударил свистящим бичом. Я на выси сознанья направил их бег И увидел там деву с печальным лицом. В тихом голосе слышались звоны струны, В странном взоре сливался с ответом вопрос, И я отдал кольцо этой деве луны За неверный оттенок разбросанных кос. И, смеясь надо мной, презирая меня, Люцифер отворил мне ворота во тьму, Люцифер подарил мне шестого коня — И Отчаянье было названье ему.

Аня, при всем ее своенравии, понимала, что принимать такие подарки, как золотое кольцо, от молодых людей, согласно общеустановленным правилам, если даже не считаться с ними, все же не следует, и скрыла его от домашних. Как—то она уронила кольцо, и оно упало в щель между досками пола. Достать его, не подняв половиц, оказалось невозможным, и кольцо навсегда осталось в подполе шу—хардинского дома. В отличие от «черного кольца» бабушки—татарки, память о кольце с рубином не нашла отклика в ее поэзии, промелькнув, однако, в биографических заметках.

К лету 1906 года, когда Гумилёв получил аттестат об

окончании гимназии, уже более полугода как была напечатана первая книга его стихов «Путь конквистадоров» – о дальних странах, которых он еще не видел, но мечтал увидать, о гордых, бесстрашных мужчинах и жестоких, пленительных женщинах, любовь к которым нередко оплачивается жизнью. Сам он пока готовится к единоборству со своей избранницей. В цикле «Осенняя песня» его лирический герой надеется по—своему выстроить отношения с любимой женщиной, при своей, однако, главенствующей роли.

Обращаясь к тому времени, Ахматова делает запись в рабочей тетради:

«Мой первый портрет в „Путlt;иgt; Конквистадоров“ – „и властно требует мечта, чтоб этой не было улыбки“. Кроме того, очень рано („Пlt;утьgt; Конквистадоров“) в Цlt;арскомgt; Сlt;елеgt; я стала для Гlt;умилёваgt; в стихlt;ахgt; (почти Лилит, т. е. злое начало в женщине). Затем (напрlt;имерgt;, см. „Сон Адама“ – Ева).

Он говорил мне, что не может слушать музыку, поlt;томуgt; что она ему напоминает меня» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 90).

Отношения Анны и Николая не сложились, потому что она уже была тайно влюблена в другого. То было самозабвенное увлечение девочки—подростка мужчиной старше ее, по—видимому, и не догадывавшимся о чувстве, которое ее мучило. В. С. Срезневская, свидетельница тех событий, высказывает банальное и тем не менее убедительное в своей правдоподобности объяснение, почему, как ей кажется, Аня так легко предпочла Гумилёву другого: «…вероятно, в этом возрасте девушкам нравятся разочарованные молодые люди, старше двадцати пяти лет, познавшие уже много запретных плодов и пресытившиеся их пряным вкусом» (Об Анне Ахматовой. С. 18).

Ее тайной страстью стал уже упоминавшийся студент третьего курса арабо—персидско—турецкого разряда факультета восточных языков Санкт—Петербургского университета, с элегантной внешностью, с прекрасными манерами и звучной фамилией Голенищев—Кутузов. Его младшие братья, судя по составленным П. Н. Лукницким «Трудам и дням», учились в одном классе с Гумилёвым и бывали у него дома. Сам же Владимир Викторович Голенищев—Кутузов был, видимо, близко знаком с мужем старшей сестры Анны Инны Андреевны, Сергеем Владимировичем фон Штейном (как помним, отозвавшись на мольбу Ани, он послал ей в Киев, где она кончала гимназию, фотографию ее избранника). По—видимому, Анна встречала его главным образом на «журфиксах» по четвергам в квартирке фон Штейнов. Сергей, судя по письмам Анны к нему из Киева, знал о ее страстном увлечении, однако нет никаких оснований считать, что о пылкости ее чувств было известно самому предмету.

«Роман», как можно полагать, развертывался главным образом в Анином воображении. В 1907 году, когда она закончила гимназию, Голенищев—Кутузов окончил университет. В Центральном государственном архиве Санкт—Петербурга хранится свидетельство об окончании им университета. В ежегоднике МИД за 1908 год он упомянут среди причисленных к 1–му департаменту.

Владимир Викторович Голенищев—Кутузов уехал на дипломатическую работу, вроде бы в Стамбул, и о дальнейшей его судьбе ничего не известно. В пору зенита славы Ахматовой, – после того как в Мюнхене был опубликован «Реквием», а в Соединенных Штатах «Поэма без героя», – когда о знакомстве с ней вспомнило все русское зарубежье и каждый готов был рассказать о своих встречах, голос Голенище—ва—Кутузова никак не прорезался. Возможно, если он был еще жив, в его памяти имя Анны Ахматовой никак не связывалось с той далекой Аней Горенко, сестрой Андрея и свояченицей Сергея фон Штейна, если он ее вообще помнил. В фолиантах «Незабытые могилы», вышедших в Москве в последние годы, среди Голенищевых—Кутузовых он не числится.

В поздних биографических заметках Ахматовой и в ее беседах с биографами фамилия эта не встречается. Равно нет ее и среди адресатов стихов. Едва ли к нему может быть отнесено ее признание Лукницкому:

«В течение своей жизни любила только один раз. Только один раз. «Но как это было!»

В Херсонесе три года ждала от него письма. Три года каждый день, по жаре, за несколько верст ходила на почту, и письма так и не получила».

Однако, по—видимому, это самое никогда не пришедшее письмо встречается и в поздних биографических заметках Ахматовой. Она пишет, что много раз видела письмо во сне, уже вынутым из конверта, но так никогда ею и не прочитанным.

В одном из откровенных разговоров с Павлом Лукниц—ким (январь—март 1925 года) она сказала:

«Закинув голову на подушку и прижав ко лбу ладони, – с мукой в голосе:

«И путешествия, и литература, и война, и подъем, и слава – всё, всё, всё, решительно всё – только не любовь… Как проклятье! …И потом эта, одна—единственная – как огнем сожгла всё, и опять ничего, ничего…»» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 44).

Скажем прямо, едва ли только мне, но и другим исследователям и биографам Ахматовой вряд ли доведется с достоверностью установить, кто он, кого она любила. Ахматова не захотела раскрыть эту тайну, окрасившую, однако, в трагические тона ее любовную лирику.

Знойным июлем 1907 года, когда мысли Анны все еще были заняты ее неостывшей любовью к Голенищеву—Куту—зову, Гумилёв, державший путь в Париж, заезжает в Севастополь, где она живет с матерью при водолечебнице Шмидта. Как помним, он гостит у них две недели, вернее, селится рядом, зовет ее с собой в Париж, снова просит стать его женой и снова получает отказ. Анна ведет себя неровно, то обнадеживает, то смеется. Она не хочет слушать привезенную ей в дар пьесу «Шут короля Батиньоля», и расстроенный Гумилёв рвет рукопись. Они много разговаривают, он делится планами издания журнала. Допоздна сидя на морском берегу, наблюдают за подплывающими близко дельфинами. Анна признается Гумилёву, что она не невинна, о чем говорила и раньше, но как—то несерьезно. По—видимому, результатом тех разговоров стали тревожные стихи Гумилёва, объединенные в цикл «Беатриче», написанный до 30 октября 1906 года:

Музы, рыдать перестаньте, Грусть вашу в песнях излейте, Спойте мне песню о Данте Или сыграйте на флейте. Дальше, докучные фавны, Музыки нет в вашем кличе! Знаете ль вы, что недавно Бросила рай Беатриче, Странная белая роза В тихой вечерней прохладе… Что это? Снова угроза Или мольба о пощаде? …………………………… Музы, в сонете—брильянте Странную тайну отметьте, Спойте мне песню о Данте И Габриеле Россетти.

Теперь, через год, подтверждение ранее ею сказанного, сама мысль о возможной реальности того, о чем он пытался не думать, приводит его в состояние, близкое невменяемости, «звездного ужаса», в который он ввергнут женщиной.

Гумилёв был далек от условностей; в то время таким «мелочам», как потеря невинности, в их кругу уже мало кто придавал значение. Однако это могло произойти с кем угодно, но только не с его Беатриче, которую он встретил девочкой и обоготворил. Он уезжает, оставшись в неведении, действительно ли это произошло или она так жестоко шутит, но в любом случае глубоко уязвленный. В Париже его попытка самоубийства, очевидно, связана с мучительной памятью о недавнем разговоре. В пути он пишет стихотворение, за романтическим антуражем, элегической прелестью и музыкой которого проступают живые факты.

Вот как представлен этот сюжет биографом Ахматовой (Хейт А. Анна Ахматова. С. 30):

«Они стояли вдвоем и в молчании смотрели на берег, куда выбросило мертвых дельфинов. Гумилёв описал это мгновение в стихотворении „Отказ“:

Царица, иль, может быть, только печальный ребенок, Она наклонилась над сонно вздыхающим морем, И стан ее, стройный и гибкий, казался так тонок, Он тайно стремился навстречу сиреневым зорям. Сбегающий сумрак. Какая—то крикнула птица, И вот перед ней замелькали на влаге дельфины. Чтоб плыть к бирюзовым владеньям влюбленного принца, Они предлагали свои глянцевитые спины. Но голос хрустальный казался особенно звонок, Когда он упрямо сказал роковое: «Не надо»… Царица, иль, может быть, только капризный ребенок, Усталый ребенок с бессильною мукою взгляда».

Кто такой принц, им или самим Гумилёвым было сказано это «роковое: „Не надо“» – непонятно. Было бы наивным пытаться увидеть в зазеркалье стихотворения конкретных персонажей, если бы через несколько лет в поэме Ахматовой «У самого моря» не появился «царевич», возможно, тот самый таинственный принц из стихотворения «Отказ», противопоставленный «сероглазому мальчику», о котором сама Ахматова говорила, что его прототипом был Гумилёв.

В Париж Гумилёв уезжал уязвленным и разочарованным, навстречу новой попытке самоубийства. Он пока еще не знает, кто же она, его прежняя Беатриче, – жестокая царица, открывшая в его поэзии вереницу пленительных и жутковатых женских образов: Клеопатра, Анна Комнена или «капризный ребенок, / Усталый ребенок с бессильною мукою взгляда». Верх над его обидой берет жалость к «усталому ребенку». Жалость, как синоним проявления любви в русской народной традиции, возникнет позже в одном из самых его известных стихотворений «Из логова змиева…» – «Мне жалко ее, виноватую…». «Бессильная мука взгляда…» угадывается и в образах его коронованных владычиц, посылающих на смерть своих заранее обреченных возлюбленных, сказавших свое «да» на предложение «царицы» «купить ценою жизни ночь одну».

О том, что она не невинна, Анна, по—видимому, говорила еще в Царском Селе, чем и объясняется их более чем годовой разрыв и прерванная переписка, когда он узнавал о ее жизни и здоровье только из писем к нему ее брата Андрея Горенко. И даже когда вышел первый поэтический сборник Гумилёва «Путь конквистадоров» (1905) со стихами, обращенными явно к Анне, он послал книгу в Евпаторию с дарственной надписью Андрею Андреевичу, но не ей. У Лук—ницкого, которого в неточности, а тем более в небрежении к фактам заподозрить нельзя, существуют разноречивые записи о пресловутом разговоре и признании Анны. Одна из них, более поздняя, относит этот разговор к лету 1907 года, что, однако, противоречит времени написания цикла «Беатриче» (до осени 1906 года). Сама Анна Андреевна отличалась завидной памятью, она никогда не ошибалась, но иногда сознательно «путала», не желая о чем—то вспоминать.

26 апреля 1925 года в беседе с Лукницким, собиравшим материалы к биографии Гумилёва, Ахматова снова возвращается к этой отнюдь не банальной, но сакральной для Гумилёва теме:

«(АА в течение 4–х лет беспрестанно говорила Николаю Степановичу то что „было“, а потом что „не было“, все время…)

АА: «Это, конечно, самое худшее, что я могла делать!..» В период, когда Николай Степанович думал, что «не было», – были написаны эти строки:

Пусть не запятнано ложе царицы, Грешные к ней прикасались мечты…

(Одиссей)

АА. «И в 'Гондле' тоже… Это такая обида, которой ни один мужчина не может пережить!»» (Лукницкий П. Н. Acu– miana. Т. 1. С. 157).

Сакральное «тайна» сопровождало Ахматову всю жизнь, встречаясь в ее записках и маргиналиях. И каждый раз эта «тайна» возникает в контекстах, подводящих к каким—то все еще не проясненным моментам творческой биографии, отчего и нуждается в дешифровке, которая, увы, не всегда удается. И едва ли вообще возможна. Ахматова до конца жизни дорожила этой окружающей ее неразгаданностью, создавая свой миф. В марте 1964 года она с явным удовольствием записывает слова сына знаменитого в годы ее молодости Леонида Андреева, Вадима, пришедшего познакомиться и поговорить о секретах «Поэмы без героя»: «Я думал, что здесь есть тайна и я ее разгадаю, если приеду. Нет, здесь нет тайны. Тайна – это вы» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 152).

Иногда она сама подводила к «тайне», то ли приближая читателя или ее будущего биографа к ней, то ли дразня его заведомой невозможностью в нее проникнуть. На обороте одного из листов поздней рабочей тетради с записями о Гумилёве поверх строк: «Но я всё согласна слушать, кроме тишины» появляется закавыченная скоропись, возможно, для неосуществленной биографической прозы: «Когда в 1910 г. люди встречали двадцатилетнюю жену Н. Гумилёва, бледную, темноволосую, очень стройную, с красивыми руками и бурбонским профилем, то едва ли приходило в голову, что у этого существа за плечами уже очень большая и страшная жизнь, что стихи 10–11 г. не начало, а продолжение» (Там же. С. 220).

Из записи очевидно лишь то, что стихи и жизнь, или «биография», слиты в ее сознании. Ахматова как—то сказала, что стихотворение «Песня последней встречи» (1911) было 211–м из ее «детской тетради», которую она сожгла. Возможно, эта тетрадь с несовершенными, с точки зрения их повзрослевшего автора, стихами помогла бы проникнуть в навсегда скрытую тайну. Во всяком случае в одном из самых просветленных любовных стихотворений есть отсылка (а может быть, и сожаление) к той уничтоженной тетради:

Широк и желт вечерний свет, Нежна апрельская прохлада. Ты опоздал на много лет, Но все—таки тебе я рада. Сюда ко мне поближе сядь, Гляди веселыми глазами: Вот эта синяя тетрадь — С моими детскими стихами. Прости, что я жила скорбя И солнцу радовалась мало. Прости, прости, что за тебя Я слишком многих принимала.

(«Широк и желт вечерний свет…», 1915)

Судя по дате написания – «Весна 1915, Царское Село» и примете «веселые глаза», – стихи обращены к Борису Анре—пу (ср.: «веселый человек, с зелеными глазами»), знакомство с которым случилось весной 1915–го. Уже после смерти Ахматовой дамы из ее окружения говаривали, что она обращала эти стихи к разным адресатам и в разные времена. Последний раз вроде бы к Исайе Берлину. В первой редакции было: «Ты опоздал на десять лет». Эти—то «десять лет» и возвращали к «детской тетради», уничтоженной Ахматовой. Уже на склоне жизни, вспоминая оглушительный успех первой книги стихов «Вечер», она задумывалась о введении в новое издание раздела «Предвечерье».

После трагической гибели Николая Гумилёва Ахматова в предпринятой работе по его жизнеописанию обращала внимание на биографизм его лирики, передающий историю их отношений.

Павел Лукницкий записал со слов Ахматовой:

«…На творчестве Николая Степановича сильно сказались некоторые биографические особенности.

Так, то, что он признавал только девушек и совершенно не мог что—нибудь чувствовать к женщине, – очень определенно сказывается в его творчестве: у него всюду – девушка, чистая девушка. Это его мания. АА была очень упорна – Николай Степанович добивался ее 4, даже 5 лет. И при такой его мании к девушкам – эта любовь становилась еще больше, если принять во внимание, что Николай Степанович добивался АА так, зная, что он для нее будет уже не первым мужчиной, что АА не невинна. Это было так: в 1905 году Николай Степанович сделал АА предложение и получил отказ. Вскоре после того они расстались, не виделись и в течение 1 1 /2 лет даже не переписывались. (АА потом, в 1905 году, уехала на год в Крым, а Николай Степанович уехал в Париж. 1 1 /2 года не переписывались – АА как—то высчитала этот срок. Осенью 1906 АА почему—то решила написать письмо Николаю Степановичу. Написала и отправила. Это письмо не заключало в себе решительно ничего особенного, а Николай Степанович (так, значит, помнил о ней все время) ответил на это письмо предложением» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 142).

Эта цитата из «Акумианы» Лукницкого выразительно передает не только интонацию Ахматовой, но и ее манеру недомолвок, за которыми всегда скрывается что—то весьма существенное, иногда более важное, нежели высказанное. В данном случае это неопределенное «почему—то». Осознанно или интуитивно она изначально ощущала свою внутреннюю, неразрывную связь с Гумилёвым, не хотела и не могла от него всерьез отказаться.

Юная Анна то ли понимала, то ли не понимала, что своими полунамеками: «невинна», «не невинна» разрушает не только гармонию чувства, но гармонию любовной лирики Гумилёва, внося в нее трагическое, диссонирующее начало. Впоследствии, осмысляя динамику развития лирического чувства и образного строя, она обратила внимание, что с этого момента лирической героиней, обожествляемой Гумилёвым, становится непорочная девушка.

Трагические переживания рождают удивительные стихи, поднимающиеся до шедевров высокой лирики. Они обращены к женщине—вамп, «отравительнице», едва не «мужеубийце», за которой угадывается облик страстно любимой им реальной женщины. Ахматова говорила, что в лирике Гумилёва получила отражение вся биография их отношений. До венчания – период сомнений и надежд, уныния и мучительной ревности. Его мучит вопрос «блудница» или «святая». О книге «Романтические стихи» (1908), с посвящением Анне Горенко, она пишет: «В этой книге весь ужас этой любви – все ее кошмары, бред и удушье. Призрак самоубийства неотступно идет за Поэтом. …Черная ревность душит, сводит с ума. Измена чудится всюду» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 115).

Ахматова—жена не стала Николаю Гумилёву ближе, чем Аня Горенко. Ахматова признавалась, что особенно страшной и чужой она становится в его стихах в книге «Чужое небо», когда они уже живут вместе, когда она рядом.

В июне 1911 года молодая жена Гумилёва отправляется одна в Париж, где ее ждет Модильяни. Страсть к нему вспыхнула в ее душе год назад, когда она была в Париже с Гумилёвым, в их свадебное путешествие, и впервые увидела еще безвестного художника, поразившего ее необычной внешностью и мгновенно возникшим между ними притяжением. В ее первый приезд в Париж они виделись лишь несколько раз. Однако весь год он забрасывал ее «сумасшедшими» письмами, и она бросилась ему навстречу, скажем прямо, вопреки здравому смыслу и общепринятым правилам поведения в семье. Гордый Гумилёв стерпел, никаких объяснений не последовало, он не унизил ими ни себя, ни свою молодую жену. Вся боль переживаний выплеснулась в стихах. Он был «отравлен» ею, своей юношеской любовью, а теперь наконец женой, и писал в стихотворении «Отравленный» (1911):

«Ты совсем, ты совсем снеговая, Как ты странно и страшно бледна! Почему ты дрожишь, подавая Мне стакан золотого вина?» Отвернулась печальной и гибкой… Что я знаю, то знаю давно, Но я выпью, и выпью с улыбкой Всё налитое ею вино. А потом, когда свечи потушат И кошмары придут на постель, Те кошмары, что медленно душат, Я смертельный почувствую хмель… Я приду к ней, скажу: «Дорогая, Видел я удивительный сон, Ах, мне снилась равнина без края И совсем золотой небосклон. Знай, я больше не буду жестоким, Будь счастливой, с кем хочешь, хоть с ним, Я уеду, далеким, далеким, Я не буду печальным и злым. Мне из рая, прохладного рая, Видны белые отсветы дня… И мне сладко – не плачь, дорогая, — Знать, что ты отравила меня».

Ахматова сознавала меру и глубину своей вины, но «ломать» себя и идти наперекор своим чувствам, а тем более страсти не только не могла, но и не хотела. На трагические поэтические сентенции Гумилёва она ответила светлым стихотворением, открывающим суть их отношений, которые позже назовет «братскими»:

Я и плакала и каялась, Хоть бы с неба грянул гром! Сердце темное измаялось В нежилом дому твоем. Боль я знаю нестерпимую, Стыд обратного пути… Страшно, страшно к нелюбимому, Странно к тихому войти. А склонюсь к нему, нарядная, Ожерельями звеня, — Только спросит: «Ненаглядная! Где молилась за меня?»

(«Я и плакала и каялась…», 1911)

Уже в последние годы жизни Ахматовой, когда на Западе возник устойчивый интерес к русскому Серебряному веку, Глеб Струве и Борис Филиппов предприняли издание собрания сочинений Николая Гумилёва, писались биографии, подпитываемые мемуарной литературой, нередко фальсифицирующей факты. Ахматова была убеждена, что мемуары препятствуют реабилитации Гумилёва и выходу его книг на родине. Анна Андреевна поставила перед собой цель – доказать, что Гумилёв в любовной лирике идет, отнюдь, не от обожаемых им «проклятых поэтов», не только от Леконта де Лиля и Эредиа, но и от фактов своей биографии. В его экзотических пейзажах присутствуют реалии их с Гумилёвым жизни, реалии Царского Села. Экзотические картины таят в себе памятные обоим факты их юности и молодости. Она прослеживает развитие биографических сюжетов от стихотворения к стихотворению: «Игры», «Укротитель зверей», «У камина», «Беатриче», «Отравленный». «Под рукой уверенной поэта…» и др. Ее работу над незавершенной автобиографической прозой сопровождают заметки на полях. Об этот ужас, «больной кошмар», разбиваются все надежды («Укротитель зверей»):

Зверь мой, он дремлет у вашей кровати, Смотрит в глаза вам, как преданный дог.

Она детально рассматривает стихи и книги Гумилёва, указывая на реальные связи рождающегося стиха с жизнью:

«I. «Путь конкlt;вистадоровgt;".

«Русалка» (от плаванья и морского детства)…

Дева луны (от лунатизма – эта линия идет довольно далеко, и ее легко проследить до «Чужlt;огоgt; неба».

А выйдет Луна, затомится… и т. д.).

II. «Ромlt;антическиеgt; цветы» (парижскlt;оеgt; посвящение)…

К этому времени Она становится для поэта – Лилит, т. е. злым и колдовским началом в женщине. Он начинает прозревать в ней какую—то страшную силу.

III. «Жемчуга» [ «Чужое небо»].

Надписал: «Кесарю – Кесарево», привез, когда приехал венчаться, тогда же (1910) подарил «Балладу»:

Тебе, подруга, эту песнь отдам, Я веровал всегда твоим стопам, Когда вела ты, нежа и карая…

IV. И последний цикл стихов в «Чужом небе» (Я имею в виду: «Набегала тень…», «Укротитель зверей», «Ты совсем, ты совсем…»). Сюда же: «Из города Киева», «Она», два акростиха, где двойственность, и парижское «Нет тебя» (1911), где и луна, и «Тебе предался я давно». И, как ни странно, – «Товарищ от Бога» («Маргарита» – просто запись моего сна).

Повесть о том, что случилось с ним и с его любовью, как он с ней борется, какая она все же страшная, но в этих стихах уже и освобождение…»

Завершая перечень, Ахматова иронизирует:

«Прекращаю перечисление, потому что не хочу превратиться в Лепорелло, поющего свое знаменитое ариозо „Каталог побед“» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 288–289).

«На дальнейшее творчество Николая Степановича я не претендую, – продолжает Ахматова. – Он писал и М. Лев—берг (II – ой Цех без меня), и своей „большой любви“ Тане Адамович (познакомился 6 января 1914 г.), и будущей жене А. Н. Энгельгардт (см. их переписку), и Арбениной, и Одоевцевой. Целый сборник посвящен парижской даме („К синей звезде“)» (Там же).

Однако Ахматова еще не раз возвращалась к этой важнейшей для осмысления биографии Гумилёва и его творчества теме. Она обращает внимание на стихотворение «Эзбе—кие», написанное в 1917 году. Эзбекие – таинственный сад в Каире, который возникает как символ освобождения от наваждения 1907 года:

Как странно – ровно десять лет прошло С тех пор, как я увидел Эзбекие… …………………………………………….. Я женщиною был тогда измучен, И ни соленый, свежий ветер моря, Ни грохот экзотических базаров, Ничто меня утешить не могло. О смерти я тогда молился Богу И сам ее приблизить был готов. Но этот сад, он был во всем подобен Священным рощам молодого мира: Там пальмы тонкие взносили ветви, Как девушки, к которым Бог нисходит; На холмах, словно вещие друиды, Толпились величавые платаны. …………………………………………….. И помню, я воскликнул: «Выше горя И глубже смерти – жизнь!..»

Последнее обращение к ней и их общей юности она находит в «Заблудившемся трамвае» (1921). В своем последнем прощании с земным миром герой, или уже отделившаяся от тела душа, пролетает над Безымянным переулком и домом, где жили Горенки:

А в переулке забор дощатый, Дом в три окна и серый газон… Остановите, вагоновожатый, Остановите сейчас вагон!

«Из этого следует, что из той любви вырос поэт. Но из нее же вырос и Дон Жуан и Путешественник. И донжуанством и странствиями он лечил себя от того смертельного недуга, котlt;орыйgt; так тяжело поразил его и несколько раз приводил к попыткам самоубийства», – замечает Ахматова (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 114).


Признание Анны о том, что ее знал другой мужчина, ведет Гумилёва к другим женщинам, незатухающую любовь к Анне сопровождают другие увлечения, и даже, как можно полагать, вполне серьезные, открывая внушительный «донжуанский список». Наиболее примечательна для этих лет история его отношений с поэтессой Елизаветой Дмитриевой, получившей скандальную известность под именем Че—рубины де Габриак. Анна в достаточной мере спокойно относилась к романам Гумилёва или делала вид, что относится спокойно. Однако Дмитриева, или Черубина де Габриак, – случай особый. У Ахматовой был к ней свой особый счет, и она ее не простила.

После того тяжелого для Гумилёва разговора, в июле 1907 года, когда он заезжал к Горенкам, в Париже он встретился с начинающей поэтессой Елизаветой Ивановной Дмитриевой, а весной 1909 года уже в Петербурге начался их роман. Случилось это после очередного отказа Анны. В Петербурге они встретились, и, по словам Дмитриевой, «оба с беспощадной ясностью поняли, что это „встреча“, и не нам ей противиться».

«Это была молодая, звонкая страсть, – пишет Елизавета Дмитриева в „Исповеди“. – „Не смущаясь и не кроясь, я смотрю в глаза людей, я нашел себе подругу из породы лебедей“, – писал Н. С. lt;Гумилёвgt; на альбоме, подаренном мне.

Мы стали часто встречаться, все дни мы были вместе и друг для друга. Писали стихи, ездили на «Башню» и возвращались на рассвете по просыпающемуся серо—розовому городу. Много раз просил меня Н. С. выйти за него замуж, никогда не соглашалась я на это; в это время я была невестой другого, была связана жалостью к большой, непонятной мне любви. В «будни своей жизни» не хотела я вводить Н. С.

Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н. С., и еще: в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство – желание мучить… В мае мы вместе поехали в Коктебель» (Там же. С. 631–632).

В Коктебеле развернулись драматические события, глубоко оскорбившие Гумилёва. Они приехали к общему знакомому еще по Парижу Максимилиану Волошину, в его знаменитый дом на самом берегу моря, своего рода Мекку литературно—художественной богемы. Дмитриева была своим человеком в семье Волошина, дружила с его женой, художницей Маргаритой Сабашниковой. Отношения были свободными, не отягощенными узами супружеской верности, и у Елизаветы, или Лили, как ее называли, начался глубокий роман с обожаемым ею мэтром, Волошиным. Оскорбленный Гумилёв уехал из Коктебеля один. В Петербурге он, по слухам, неуважительно говорил о Елизавете Ивановне, и при встрече с ней на ее вопрос, правда ли это, подтвердил сказанное. Разразился скандал, закончившийся дуэлью Гумилёва с Волошиным, состоявшейся 22 ноября 1909 года. Дуэль завершилась бескровно и почти анекдотически, став, однако, притчей во языцех в литературном мире. О событиях, этому предшествовавших, наиболее достоверными представляются свидетельства Алексея Толстого, бывшего секундантом на пресловутой дуэли:

«Здесь, конечно, не место рассказывать о том, чего сам Гумилёв никогда не желал делать достоянием общества. Но я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, – в произнесении им некоторых неосторожных слов – было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка и он услышал на очной ставке ложь, то он из гордости и презрения подтвердил эту ложь. В Мариинском театре, наверху, в огромной, как площадь, мастерской Головина, в половине одиннадцатого, когда под колосниками, в черной пропасти сцены, раздавались звуки „Орфея“, произошла тяжелая сцена в двух шагах от меня: поэт Вlt;олошинgt;, бросившись к Гумилёву, оскорбил его. К ним подбежали Анненский, Головин, В. Иванов. Но Гумилёв, прямой, весь напряженный, заложив руки за спину и стиснув их, уже овладел собой. Здесь же он вызвал Вlt;олошинаgt; на дуэль» (Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. С. 41).

Заметим, что, отправляясь с Дмитриевой в Коктебель, Гумилёв не прекращает переписки с Андреем Горенко и Анной. Оттуда он пишет Андрею: «Анна Андреевна написала мне в Коктебель, что вы скоро туда переезжаете, обещала выслать новый адрес и почему—то не сделала этого. Я ответил ей в Киев заказным письмом, но ответа не получаю… Если Анна Андреевна не получила моего письма, не откажите передать ей, что я всегда готов приехать по первому ее приглашению, телеграммой или письмом» (Черных В. А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. С. 52).

Поступило ли такое предложение, нам не известно. Однако из Коктебеля он заехал к Анне в Лустдорф и настойчиво звал ее с собой в новое африканское путешествие. От путешествия, как и от очередного предложения руки и сердца, она отказалась. Однако провожала его из Лустдорфа в Одессу. Ахматова рассказывала, что в этой их долгой трамвайной поездке Гумилёв все спрашивал, любит ли она его. Анна ответила: «„Не люблю, но считаю Вас выдающимся человеком“. Н. С. улыбнулся и спросил: „Как Будда или как Магомет?“» (Там же).

Елизавета Ивановна Дмитриева явно обольщалась, уверяя себя и других в роковой любви к ней Гумилёва. В своих фантазиях она пошла так далеко, что приписывала себе и стихотворение «Отказ» («Царица, иль, может быть, только печальный ребенок…»). Написанные ею после смерти Гумилева воспоминания едва ли могли встретить сочувствие Ахматовой. Не вызвало у Ахматовой добрых чувств и, как она его определила, «надрывное письмо» Елизаветы Ивановны, которое та ей прислала вскоре после казни Гумилёва. «Из нашей встречи ничего не вышло», – замечает Ахматова в поздних записках.

Однако, неожиданно для себя самой, малозаметная, чуть прихрамывающая девица сыграла роковую роль в жизни и самого Анненского, приблизив, как была уверена Ахматова, его смерть. Дело в том, что, после отъезда Гумилёва из Коктебеля, великий мистификатор Волошин, на гребне своего чувства к Лиле (как по—домашнему звали Елизавету Дмитриеву), «сочинил» Черубину де Габриак.

С некоторых пор в редакцию журнала «Аполлон» стали поступать изящные конверты с гербом испанской аристократки. На бумаге с траурным обрезом изысканным почерком были написаны элегические стихи юной, как можно было полагать, красавицы, которой строгой католической семьей была уготована едва ли не монастырская келья. Редакция журнала и его главный редактор Сергей Константинович Маковский были всерьез заинтригованы. Дело дошло до того, что из очередного номера журнала были вынуты уже подготовленные к публикации стихи Иннокентия Ан—ненского и вместо них срочно помещены стихи Черубины де Габриак (под именем которой скрывалась Елизавета Дмитриева), заочно пленившей редакцию «Аполлона». Неожиданную смерть Анненского от сердечного приступа на пороге Царскосельского вокзала не без оснований связывали с его обидой на журнал. Для Ахматовой Дмитриева и Волошин навсегда остались связанными с оскорблением двух самых дорогих ей людей – Гумилёва и Анненского.[5]

Оскорбление, нанесенное Гумилёву Волошиным, и грустная, как считала Ахматова, мистификация, предпринятая Волошиным и Дмитриевой, причинившая боль И. Ф. Ан—ненскому, выявляют ее подлинное отношение к Гумилёву, открыто никогда ею не высказываемое. Инцидент с пощечиной не отделил Анну от Гумилёва, встретив с ее стороны сочувственно—дружеское понимание. Она осознает глубину его уязвленного самолюбия и чувство своей вины. В сложном контексте своих отношений с Анной Гумилёв не ошибся в одном – она была ему «товарищем от Бога» и, как показала его посмертная судьба, никогда его не предавала. Даже ее решение, наконец уже всерьез и окончательно принять предложение Гумилёва выйти за него замуж, совпало с не совсем удачным его выступлением в Киеве.

В конце ноября 1909 года в Киев приехали Гумилёв, Михаил Кузмин, Алексей Толстой, участники вновь организованного ежемесячного журнала современной поэзии «Остров». Денег, выпрошенных Гумилёвым у мецената, хватило на издание первого номера. Второй номер был отпечатан, но на выкуп и вывоз его из типографии не хватило средств. И хотя на его страницах красовались стихи Кузмина, Вяч. Иванова, Гумилёва, Алексея Толстого, успеха издание не имело, как и посвященный ему вечер «Остров искусств». Зал уже знал злую пародию на стихи респектабельного графа Толстого (сочинявшего, как считалось, в стиле рюсс):

Корова ль, бык – мне все равно. Я – агнец, ты – овца. Я куриц всех люблю равно Без меры, без конца.

На вечере «Остров искусств» была и Анна Горенко. После Анна и Гумилёв долго бродили по осеннему, промозглому городу, замерзли и зашли выпить кофе в гостиницу «Европейская», что помещалась сразу за Владимирской горкой. Там Гумилёв снова сделал ей предложение, и она согласилась.

Гумилёв провел в Киеве три дня, нанес визит кузине Анны художнице Марии Змунчилле, был весел, читал стихи, опять собирался в Африку и снова звал с собой Анну. О своей помолвке они никому не сказали, отчасти из суеверия, отчасти из—за того, что все уже привыкли к его предложениям и следовавшим через какое—то время ее отказам. В Киеве Гумилёв и Кузмин жили у художницы Александры Экс—тер. 30 ноября 1909 года Толстой, Кузмин и Потемкин проводили Гумилёва в Одессу, откуда на пароходе он отправился в Африку.

Позже Ахматова не раз говорила, что всерьез согласиться на предложение Гумилёва ее подвигла фраза из его письма: «Я понял, что в мире меня интересует только то, что имеет отношение к Вам» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 275).

Венчание Анны Горенко и Николая Гумилёва состоялось 25 апреля 1910 года в предместье Киева, в Николаевской церкви села Никольская Слободка Остерского уезда Черниговской губернии. Выбор маленькой деревенской церкви и отказ от каких бы то ни было торжеств имел ряд причин: в феврале внезапно умер отец Николая Гумилёва – Степан Яковлевич и еще не кончился срок траура, кроме того, суеверный Николай мог выбрать именно эту церквушку в честь своего покровителя Николая Мирликийского, его по—прежнему мучила неопределенность, не сбежит ли невеста из—под венца. Во всяком случае сама Анна тоже не была до конца уверена в серьезности происходившего. Накануне первой годовщины свадьбы она написала исповедальное стихотворение «Рыбак» о том, что рассказывала уже Гумилёву о себе. Сохранилась запись Лукницкого о событии 26 февраля 1910 года со слов Ахматовой:

«…поехала в Царское Село к Гумилёву. Случайно оказалась в одном вагоне с Мейерхольдом, Кузминым, Зноско и др. (ехали к Гумилёву), с которыми еще не была знакома. Гумилёв встретил их на вокзале, предложил всем ехать прямо к нему, а сам отправился на кладбище, на могилу Анненского. По возвращении домой познакомил А. А. со всеми присутствующими (не сказав, однако, что А. А. – его невеста. Он не был уверен, что свадьба не расстроится)» (ЧерныхВ. А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. С. 55).

Тогда же, в феврале, на Масленицу, она была первый раз у Гумилёвых в Петербурге. По—видимому, она посетила дом Гумилёвых уже как невеста. Судя по записке Анны Валерии Срезневской, договоренность о скором замужестве, в Киеве, существовала. Записка свидетельствует об отнюдь не радостном настроении: «Птица моя, – сейчас еду в Киев. Молитесь обо мне. Хуже не бывает. Смерти хочу. Вы всё знаете, единственная, ненаглядная, любимая, нежная. Валя моя, если бы я умела плакать. Аня» (Там же).

И тем не менее для Анны приезд Гумилёва в Киев был почти неожиданным, во всяком случае не согласованным с ней. Судя по тому, что в марте она заполнила очередную «Семестральную карту» Киевских женских курсов, стремительный отъезд из Киева ею не планировался.

Что же касается Гумилёва, он подготовился к этому событию педантично и тщательно, опасаясь упустить шанс, так долго от него ускользавший. 5 апреля Гумилёв подал прошение ректору Санкт—Петербургского университета: «Имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство разрешить мне вступить в законный брак с дочерью статского советника Анной Андреевной Горенко. lt;… gt; Царское Село, Бульварная, дом Георгиевского» (Там же. С. 56).

А 21 апреля он писал Брюсову:

«Пишу Вам, как Вы можете видеть по штемпелю, из Киева, куда я приехал, чтобы жениться. Женюсь я на А. А. Горенко, которой посвящены „Романтические цветы“. Свадьба будет, наверное, в воскресенье, и мы тотчас же уезжаем в Париж. К июлю вернемся и будем жить в Царском по моему старому адресу» (Там же).

Шаферами на свадьбе были поэты Владимир Эльснер и цирковой тяжеловес, автор эротических стихов, ученик Брюсова Иван Аксенов, знакомые Гумилёва по студии Александры Экстер. Владимир Эльснер позже рассказывал, что это было чуть ли не тайное венчание. Анна выехала из дому в своей обычной одежде и где—то уже недалеко от церкви переоделась в подвенечный наряд. В церкви не было родственников Анны Андреевны, отнесшихся весьма скептически к этому бракосочетанию. Она рассказывала своему биографу Аманде Хейт, что родственники «считали брак заведомо обреченным на неудачу, и никто из них не пришел на венчание, что глубоко оскорбило ее» (Хейт А. Анна Ахматова. С. 32).

Анна не простила им этой обиды и с горечью вспоминала свою бесприютность на свадьбе. «Хорони, хорони меня, ветер! / Родные мои не пришли…» – написала она.

2 мая Анна Гумилёва с мужем выехала в свадебное путешествие в Париж, через Варшаву. В Париже они поселились на rue Bonaparte, 10. Гумилёв ввел ее в круг своих старых знакомых. Они много бродили по Парижу, съездили в средневековое аббатство Клюни, с удовольствием заходили в Зоологический сад, наблюдая за его обитателями, сиживали в любимых Гумилёвым кафе Латинского квартала, бывали в ночных кабаре. Здесь возобновились отношения Анны с художницей Александрой Экстер, еще в Киеве принявшейся писать ее портрет, угадав за необычной внешностью юной женщины любимую модель художников—модернистов ХХ века. Неизвестно, был ли завершен портрет или затерялся в фондах Экстер и, возможно, еще будет явлен миру (в наши дни наследие художницы переживает «бум»). Результатом продолжившейся дружбы стали стихи, как можно полагать, навеянные ее посещением студии Экстер. Примечательны они и тем, что появились в печати, впервые заявив псевдоним Анна Ахматова:

СТАРЫЙ ПОРТРЕТ

А. А. Экстер

Сжала тебя золотистым овалом Узкая, старая рама. Негр за тобой с голубым опахалом, Стройная белая дама. Тонки по—девичьи нежные плечи, Смотришь надменно—упрямо; Тускло мерцают высокие свечи, Словно в преддверии храма, Возле на бронзовом столике цитра, Роза в граненом бокале… В чьих это пальцах дрожала палитра, В этом торжественном зале? И для кого эти жуткие губы Стали смертельной отравой? Негр за тобою, нарядный и грубый, Смотрит лукаво.

Здесь они встретились с петербуржцами – супругами Чулковыми и Сергеем Маковским, редактором «Аполлона». Гумилёв возобновил знакомство с Ж. Шюзвилем, А. Мерсе—ро, Р. Аркосом, Н. Деникером. Они нанесли визит французскому критику Танкреду де Визану. Анна впервые увидела Модильяни.

Анна Парижу понравилась. Встречавшаяся там с ней Надежда Григорьевна Чулкова вспоминает:

«Ахматова была тогда очень молода, ей было не больше двадцати лет. Она была очень красива, все на улице заглядывались на нее. Мужчины, как это принято в Париже, вслух выражали свое восхищение, женщины с завистью обмеривали ее глазами. Она была высокая, стройная и гибкая. (Она сама мне показывала, что может, перегнувшись назад, коснуться головой своих ног.) На ней было белое платье и белая широкополая соломенная шляпа с большим белым страусовым пером – это перо ей привез только что вернувшийся тогда из Абиссинии ее муж – поэт Н. С. Гумилёв» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 36).

Добавим, что, кроме белого страусового пера из Африки, у нее было много «дикарских» браслетов и бус, так восхищавших Модильяни.

Чулкова вспоминает, как уставшая от долгой ходьбы Ахматова как—то сняла туфли в кафе под столиком, а дома нашла в туфельке визитную карточку страшно модного в то время авиатора Блерио.

С Амедео Модильяни Анна познакомилась в мае 1910 года, возможно, в знаменитом кафе «Ротонда». Она пишет:

«В 10–м году я видела его чрезвычайно редко, всего несколько раз. Тем не менее он всю зиму писал мне (здесь Ахматова делает сноску: «Я запомнила несколько фраз из его писем, одна из них: 'Vous etes en moi comme une hantise' ['Вы во мне как наваждение']. – С. К.)…

Как я теперь понимаю, его больше всего поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привыкли. Он все повторял: «On communique» («Сообщаются»). Часто говорил: «Il n'y a que vous pour realiser cela» («О, это умеете только вы»).

Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь: всё, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его – очень короткой, моей – очень длинной. Дыхание искусства еще не обуглило, не преобразило эти два существования, это должен был быть светлый легкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным бодлеровским Парижем, который притаился где—то рядом. И все божественное в Амедео только искрилось сквозь какой—то мрак. У него была голова Антиноя и глаза с золотыми искрами, он был совсем не похож ни на кого на свете…» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 7–8).

Так Ахматова, уже на склоне дней, писала о встретившемся ей молодом и тогда еще безвестном художнике, умершем в бедности и не дожившем до славы, которая пришла посмертно.

Итак, виделись они в мае 1910 года всего несколько раз, но он писал ей письма всю зиму. Одно из них попало на глаза Гумилёву, навсегда возненавидевшему поклонника своей молодой жены. Лукницкий записал со слов Ахматовой: «Письмо это прислал АА один итальянский художник, с которым у АА ничего решительно не было. Но письмо было сплошным символом…» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 75).

Не будучи коротко знакомы, изредка встречаясь в Париже, Гумилёв и Модильяни испытывали друг к другу чувство глубокой антипатии. Гумилёв напомнил об этом Ахматовой в дни их развода, летом 1918 года. «…Гумилёв, – вспоминает она, – когда мы в последний раз вместе ехали к сыну в Бежецк (в мае 1918 г.) и я упомянула имя Модильяни, назвал его „пьяным чудовищем“ или чем—то в этом роде и сказал, что в Париже у них было столкновение из—за того, что Гумилёв в какой—то компании говорил по—русски, а Модильяни протестовал. А жить им обоим оставалось примерно по три года, и обоих ждала громкая посмертная слава» (Ах матова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 15).

Ахматова спрашивала о Модильяни приезжавших из Парижа знакомых, однако и Экстер, и Альтман, и Анреп отвечали: «Не знаем, не слыхали». Она его не забывала, и все же дождалась известия:

«Мне долго казалось, что я никогда больше о нем ничего не узнаю… А я узнала о нем очень много…

В начале нэпа, когда я была членом правления тогдашнего Союза писателей, мы обычно заседали в кабинете Александра Николаевича Тихонова (Ленинград, Моховая 36, издательство «Всемирная литература»). Тогда снова наладились почтовые отношения с заграницей, и Тихонов получал много иностранных книг и журналов. Как—то (во время заседания) передал мне номер французского художественного журнала. Я открыла – фотография Модильяни… Крестик… Большая статья типа некролога; из нее я узнала, что он – великий художник ХХ века (помнится, там его сравнивали с Боттичелли), что о нем уже есть монографии по—английски и по—итальянски. Потом, в тридцатых годах, мне много рассказывал о нем Эренбург» (Там же. С. 16).

Но все это будет позже, а в мае 1911 года Анна едет в Париж одна, где развивается их нежная дружба с Модильяни или роман. Во всяком случае, видятся они каждый день, и не только.

Модильяни делает с нее серию рисунков, по уверениям Анны, не с натуры, а по памяти.

По свидетельству Ахматовой, было шестнадцать рисунков, которые он рисовал на отдельных листах и дарил ей, с просьбой окантовать и разместить на стенах в ее комнате, в царскосельском доме. Просьба отчего—то выполнена не была, и, по ее словам, в годы революции, когда был разорен царскосельский дом, красноармейцы их «раскурили», остался один, как она считала, не самый выразительный и не самый характерный для манеры Модильяни. Ахматова изображена в виде аллегорической фигуры «Ночи» на крышке саркофага.

Друг Ахматовой, искусствовед Николай Иванович Хард—жиев написал эссе об этом единственном из уцелевших у нее рисунке Модильяни:

«В эпоху гегемонии кубизма Модильяни, не боясь упреков в традиционализме, остался верен образу человека и создал замечательную портретную галерею современников. На всем протяжении своего пути он не утратил живой связи с художественной культурой итальянского Ренессанса. Об этом можно прочесть и в воспоминаниях друзей художника, и в работах исследователей его творчества.

Поэтому нет ничего неожиданного, что образ Ахматовой перекликается с фигурой одного из известнейших сооружений XVI столетия. Я имею в виду аллегорическую фигуру «Ночи» на крышке саркофага Джулиано Медичи, этот едва ли не самый значительный и таинственный из женских образов Микеланджело. К «Ночи» восходит и композиционное построение рисунка Модильяни. Подобно «Ночи», фигура Ахматовой покоится наклонно. Постамент, с которым она составляет единое конструктивное целое, повторяет дугообразную (расчлененную надвое) линию крышки двухфи—гурного саркофага Медичи. Но, в отличие от напряженной позы «Ночи», как бы соскальзывающей со своего наклонного ложа, фигура на рисунке Модильяни статична и устойчива как египетский сфинкс.

По свидетельству Ахматовой, у Модильяни было весьма смутное представление о ней как о поэте, тем более что тогда она только начинала свою литературную деятельность. И все—таки художнику, с присущей ему визионерской прозорливостью, удалось запечатлеть внутренний облик творческой личности.

Перед нами не изображение Анны Андреевны Гумилевой 1911 года, но «ахроничный» образ поэта, прислушивающегося к своему внутреннему голосу.

Так дремлет мраморная «Ночь» на флорентийском саркофаге. Она дремлет, но это полусон ясновидящей» (Там же. С. 440–441).

Как видим, и здесь не обошлось без мистики. Из шестнадцати уцелел один—единственный рисунок, и не тот из многих, с изображением головки в цветах египетской девушки, но аналог изображения Микеланджело на флорентийском саркофаге Медичи, запечатлевший, по наблюдению Н. И. Харджиева, «полусон ясновидящей». Этот рисунок Модильяни в дальнейшем приобрел высокий эмблематический смысл, украсив многие значимые ахматовские издания.

Судьба рисунка имеет свою длинную и не до конца проясненную историю, и даже неизвестно местонахождение подлинника, хотя Ахматова до конца с ним не расставалась. Зоя Борисовна Томашевская, у которой долгое время хранился рисунок, рассказывает, что, срочно уезжая в эвакуацию, Ахматова оставила у них чемодан с немногими дорогими ей вещами, среди них был уже окантованный рисунок Модильяни. Юную Зою, дочь Бориса Викторовича Тома—шевского, и Анну Андреевну связывали особые отношения. Восприняв семейную традицию (Ахматова считала Тома—шевского и его жену Ирину Медведеву самыми близкими людьми в Ленинграде), Зоя боготворила Ахматову и старалась исполнять все ее просьбы, не задумываясь, насколько их выполнение удобно ей самой. А точнее, ей было удобно всё, о чем ее просила Анна Андреевна. Если она звонила и говорила, что ей надо ехать в Москву, откладывались все дела и Зоя отправлялась за билетами для них обеих.

Когда Томашевских и других писателей срочно вывозили из блокадного Ленинграда, на семью можно было взять только пятьдесят килограммов багажа. Томашевские прятались от бомбежек в нижнем этаже дома, Зою отправили наверх, в квартиру, собрать пятьдесят килограммов самого ценного и необходимого. Позже Зоя Борисовна рассказала на вечере воспоминаний в Музее Ахматовой в Фонтанном Доме:

«…самое ценное, с моей тогдашней точки зрения, был оставленный там чемодан Анны Андреевны. Поэтому я все из него вынула. Чемодан я, правда, не взяла. Но зеркало, в которое ничего не было видно, но и которое было невероятно тяжелое, несколько килограммов оно весило, я положила. Миску фарфоровую я положила, красный бокал, чернильницу, икону, „Левину папку“. Всего сейчас не помню. Сверху лежал рисунок Модильяни, который я не посмела вынуть из—под стекла. …Когда наступило тепло, оказалось, что у нас калош нет, того нет, сего нет, зато есть серебряное зеркало и так далее. Надо сказать, что долгое время я боялась возвращаться домой, потому что каждый раз мама кричала и кидала в меня этими предметами. Нет, не всеми, не всеми. Ничего не разбилось, все было цело. Но вещи Анны Андреевны мама в гневе как бы „выбросила“ мне. У мамы остались только рукописи, икона, да еще крест для благословения, подаренный Анрепом.

И вот представьте себе, что всю войну, три с половиной года, мы жили в Москве Бог знает где, спали и на столе, и под столом, и по—всякому, а на стене у меня висел Модильяни… И все удивлялись: «Зачем тебе такая картинка? Ну что в ней хорошего?» На столе у меня стояло зеркало («В него же ничего не видно. Ну зачем тебе такое зеркало, в которое даже ничего не видно?»), был бокал, в который я ставила кисточки и карандаши. В мейсенской миске я держала свои документы: паспорт, студенческий билет, зачетную книжку, карточки. (Миска была с крышкой.) Сейчас все это звучит неправдоподобно, но ничто не пропало, не разбилось. Когда мне приходилось на несколько дней перебираться к какой—нибудь подруге, я тащила все с собой. У меня было чувство, что не я берегла эти вещи, а вещи берегли меня. Я обращалась с ними, как с талисманом.

Мы вернулись в Ленинград на год позже Анны Андреевны. Она – 5 мая 1944 года, мы – в июне 1945–го. В нашей квартире были выбиты стекла, но все было цело. Цел был и чемоданчик. Я положила в него вещи и стала ждать прихода Анны Андреевны.

Увидев, что все вещи целы, Анна Андреевна сказала: «Этого не может быть». В награду я получила рисунок Модильяни: «Я знаю, что он вам очень нравится. Пусть висит у вас». Действительно, до войны, приходя к Анне Андреевне, я всегда рассматривала рисунок. Я называла его «памятник»: таким я воображала себе надгробие Ахматовой. Анне Андреевне было приятно мое внимание к рисунку. В пояснение она говорила: «Это был юноша, прекрасный, как Божий день. Мы жили в одном квартале, и по утрам, когда Николай Степанович спал, я бросала ему розы в окно. Рисунков было 16, но все куда—то подевались».

Так единственный оставшийся рисунок Модильяни снова стал висеть над моим столом. И провисел много лет… Упал «железный занавес». В 1956 году мой отец получил подарок от своего старого друга, итальянского слависта Ло Гатто: неописуемой красоты «Энциклопедию искусства» в четырех томах. В то время мы таких книг в руках не держали. Роскошная бумага, супер, тьма иллюстраций – вкладыши на мелованной бумаге, портреты художников. Я буквально впилась в эти тома, хоть итальянского языка не знала. Листаю… И вдруг вижу вкладыш: Амедео Модильяни «Жанна в желтой кофточке». Написано о нем едва ли не больше, чем о Ренуаре. Хватаю том, мчусь на Красную Конницу. «Анна Андреевна, может ли быть, что это тот самый Модильяни?» Она знала итальянский язык, долго и внимательно читала. Долго молчала. Потом произнесла: «Юноша, прекрасный, как Божий день». Через несколько дней Анна Андреевна позвонила: «Зоя, это Ахматова. Будет очень скверно, если я отберу рисунок?» Что я могла ответить?! Взамен я получила контактную фотографию рисунка с надписью: «Зое, которая сохранила этот рисунок во время войны». На лицевой стороне фотографии написано: «Париж. Анна Ахматова. 1911».

Не верьте, если прочтете в каких—нибудь мемуарах, что автор видел этот рисунок на стене у Ахматовой. Даже такой точный мемуарист, как Корней Иванович Чуковский, якобы видел его «пришпиленным булавками» в комнате на Ордынке. Сэр Исайя Берлин «видел» его в Фонтанном Доме в 1946 году. Не говорю уже о таких небрежных мемуаристах, как Алигер и многие другие.

После смерти Анны Андреевны рисунок исчез» (Петербург Ахматовой. Семейные хроники. Зоя Борисовна Тома—шевская рассказывает. СПб., 2000. С. 37–38, 40–42).

Согласно комментариям к воспоминаниям З. Б. Тома—шевской, в настоящее время «рисунок Модильяни хранится в частном собрании» (Там же). В чьем собрании, не указано. Слишком ценен рисунок, чтобы всуе называть его место хранения. Однако комментатор, Ольга Рубинчик, полагает, что в воспоминания Томашевской вкралась неточность. В своей новелле «Амедео Модильяни» сама Ахматова со всей определенностью подтверждает, что рисунок висел у нее в комнате после войны и что «первый иностранец, увидевший у меня мой портрет работы Модильяни в ноябре 1945 года в Фонтанном доме, сказал мне об этом портрете нечто такое, что я не могу „ни вспомнить, ни забыть“».

Такова судьба единственного из уцелевших шестнадцати рисунков, подаренных Модильяни Ахматовой.

В новелле «Амедео Модильяни», написанной за год до ее смерти, Ахматова вспоминала:

«В это время Модильяни бредил Египтом. Он водил меня в Лувр смотреть египетский отдел, уверял, что все остальное (tout le reste) недостойно внимания. Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц и казался совершенно захвачен великим искусством Египта. Очевидно, Египет был его последним увлечением. Уже очень скоро он становится столь самобытным, что ничего не хочется вспоминать, глядя на его холсты. Теперь этот период Модильяни называют Periode negre.

Он говорил: «Les bijoux doivent etre sauvages» (украшения должны быть дикарскими) – по поводу моих африканских бус, и рисовал меня в них» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 9).

Память об этих рисунках возникла в набросках либретто «1913» по первой части «Поэмы без героя» – «Маскарад. Новогодняя чертовня»:

«Ужас в том, что на этом маскараде были «все». Отказа никто не прислал… Себя я не вижу, но я, наверно, где—то спряталась, если я не эта Нефертити работы Модильяни. Вот такой он множество раз изображал меня в египетском головном уборе в 1911 г. Листы пожрало пламя, а сон вернул мне сейчас один из них» (Там же. Т. 3. С. 266–267).

Однако в середине 1990–х годов появилась сенсация. Осенью 1995 года в Венеции впервые состоялась выставка работ Модильяни из коллекции лечившего его доктора Поля Александра. Среди множества рисунков двенадцать были атрибутированы, как изображающие Анну Ахматову. Поскольку прекрасная юная женщина изображена обнаженной, начались споры между блюстителями морали и любителями «клубнички». Спорящие вдруг как бы забыли, что «моделью» гениального художника была великая Ахматова, что само по себе исключало какую бы то ни было фривольность толкования, отступающую перед магией искусства. Спор шел главным образом о том, рисовал ли ее Модильяни с натуры или по памяти. Однако наш соотечественник, ныне живущий в Париже, написал историю любви Анны и Амедео с такими подробностями, будто бы сам при этом присутствовал. Книга, прямо скажем, читающаяся с интересом, вызвала гневную отповедь моралистов, и прежде всего славистки Августы Докукиной—Бобель, преподавательницы Веронского университета, первой атрибутировавшей рисунки.

Впечатленная публикацией рисунков в прессе, я написала сэру Исайе Берлину, большому почитателю Модильяни, чтобы узнать его точку зрения. Как всегда, его ответ был корректен и внеэмоционален. Он ответил, что именно в эти дни в Лондонской Королевской академии была развернута выставка рисунков из коллекции доктора Поля Александра, и он, сэр Исайя, после моего эмоционального письма шел на нее не без волнения. «Но, поверьте, – писал он, – рисунки выполнены в манере академического письма, повторяют известные классические и античные темы и никакого отношения к Ахматовой не имеют». «Уверяю Вас, – продолжал он, – я пришлю Вам каталог выставки, и Вы сами в этом убедитесь».

Вот так ведут себя настоящие джентльмены. Сама Ахматова конечно же знала эти рисунки и помнила о них. Не случайно она как—то обмолвилась, что, к сожалению, Модильяни рисовал ее еще до начала его увлечения «ню», хотя и говорил по поводу Венеры Милосской, «что прекрасно сложенные женщины, которых стоит лепить и писать, всегда кажутся неуклюжими в платьях». А когда Анна Андреевна заявляет свое категорическое «нет», непременно оказывается, что все не так однозначно. О Модильяни же она не раз говорила (по поводу безумной ревности к нему Гумилёва): «Один художник, с которым у меня абсолютно ничего не было».

В материалах к ее новелле есть прелестный фрагмент, оставшийся вне текста, но с ним связанный: «Модильяни был единственным в моей жизни человеком, который мог в любой час ночи оказаться у меня под окном. Я втайне уважала его за это, но никогда ему не говорила, что видела его» (Там же. Т. 5. С. 17).

А вот его интерпретация в тексте, предназначенном для публикации и, как говорится, хранящем «семейную честь»: «Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, за

слышав его шаги в сонной тишине улицы, я, оторвавшись от письменного стола, подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами» (Там же. С. 12).

Оказывается, влюбленный ходил и стоял под окнами. А его Дульцинея в это время сидела за письменным столом. И наконец, в свой последний приезд в Париж, жарким июнем 1965 года Анна Ахматова, проезжая мимо дома на rue Bonaparte, где жила в 1910–е годы, призналась сопровождавшему ее Георгию Адамовичу, как часто здесь у нее бывал Модильяни.