"Роберт Бернс" - читать интересную книгу автора (Рита Райт-Ковалева)

2

В общество «крохалланов» — они так называли себя по старой песне, прославлявшей подвиги легендарных героев, — Бернса привели Вильям Смелли — типограф издателя Крича и Питер Хилл, служивший у того же Крича старшим клерком. Хилл и Смелли вместе с Бернсом готовили к печати эдинбургское издание стихов, вкладывая в это всю душу.

Редко что-нибудь связывает людей так прочно, как общая работа над книгой, особенно если они эту книгу полюбили. Для автора умный, иногда беспощадный, но справедливый редактор или издатель, внимательный, знающий корректор или оформитель становятся самыми близкими друзьями, которые так же напряженно ждут рождения его книги, как и он сам.

Бернсу очень повезло. Пожалуй, трудно было найти редактора более всесторонне образованного и вместе с тем добросовестного и до педантизма придирчивого, чем Вильям Смелли. Большой, лохматый, угрюмый, он, как писал о нем Бернс, был «человеком высочайшей одаренности, неисчерпаемых знаний и при этом обладал самым добрым сердцем и самым острым умом на свете». Автор «Философии естествознания» — книги весьма передовой по мировоззрению, Смелли, кроме того, написал множество статей по самым различным отраслям науки и техники для тогдашнего издания «Британской энциклопедии».

Помощником Смелли и близким его другом был наборщик и корректор Тайтлер — самый нечесаный, немытый, рассеянный и нелепый человек в Эдинбурге. И этот пьянчужка, который, по словам Бернса, «шатался по городу в дырявых башмаках, шляпе с „люками“ и пряжками на штанах, столь же не похожими на пряжки, как наш король Георг на мудрого царя Соломона», — этот никому не известный ученый написал чуть ли не половину той же «Британской энциклопедии», сочинял сатирические стихи и собрал неплохую коллекцию старых песен.

У Смелли был еще один друг — очень милый, застенчивый, полуграмотный гравер Джеймс Джонсон. Он до самозабвения любил музыку и вместе с органистом Кларком собирал старинные шотландские песни. Смелли познакомил Джонсона и Кларка с Бернсом, и эта встреча стала началом большой дружбы и интереснейшей совместной работы.


Джонсон не первый собирал старинные шотландские песни. В начале XVIII века эдинбургский типограф Уотсон издал свое «Отменное собрание шутливых и серьезных шотландских несен как древних, так и новых». Три тома этого собрания были как бы вызовом шотландца тем, кто старался слить Шотландию с Англией, навязать ей не только политическое устройство, но и английский язык и культуру. Уотсон в предисловии писал, что это первая попытка собрать лучшие стихи и песни «на нашем природном шотландском наречии». Составитель гордился своей страной и ее литературой. Он добросовестно изучил все, что было написано на шотландском языке, от великолепных «баллат» середины XVI века и еще более ранних народных песен до комических посланий и эпитафий. Из этих старых стихов всего известнее шутливая эпитафия начала XVII века трубачу Габби Симпсону. Она написана тем самым шестистрочным стихом, которому потом подражали все шотландские поэты, — Рамзей прозвал этот размер «стандартный Габби». Так написаны лучшие поэмы Фергюссона и многие стихи Рамзея. Этот же размер полюбил Бернс, и «стандартный Габби» зазвучал у него совершенно по-новому — легко, без всякого напряжения, как будто поэт и в жизни разговаривает в таком ритме.

Вот строфы стихотворения «Насекомому, которое поэт увидел на шляпе нарядной дамы во время церковной службы»:

Куда ты, низкое созданье? Как ты проникло в это зданье? Ты водишься под грубой тканью, А высший свет — Тебе не место: пропитанья Тебе здесь нет. Средь шелка, бархата и газа Ты не укроешься от глаза. Несдобровать тебе, пролаза! Беги туда, Где холод, голод и зараза Царят всегда... А ежели тебе угодно Бродить по шляпе благородной, — Тебе бы спрятаться, негодной, В шелка, в цветы... Но нет, на купол шляпки модной Залезла ты!..

Не только «Отменное собрание» Уотсона, вышедшее в 1706—1711 годах, положило начало возрождению народных традиций Шотландии. Появились стихи на шотландском языке, написанные знатными леди и учеными мужами. Шотландские националисты — якобиты, — ущемленные в своей национальной гордости и мечтавшие о реставрации шотландских королей, начали писать послания и баллады на языке своего народа. Воскрешались старинные предания: Вильям Гамильтон переложил поэму менестреля XV века — Слепого Гарри — «Уоллес» на современный шотландский язык — ее-то и читал в детстве Роберт Бернс. Наперекор английским «узурпаторам» шотландцы воскрешали свою национальную культуру.

В тридцатых годах XVIII века работу Уотсона продолжил блестящий молодой литератор Аллан Рамзей. Шотландец родом, он провел детство в Англии и сам писал английские стихи, подражая своим английским современникам. Но потом он переехал в Эдинбург и стал одним из выдающихся литераторов Шотландии. Живой, общительный, разносторонний и способный человек, он страстно увлекся собиранием шотландской старины, открыл антикварный и книжный магазин, ставший своеобразным клубом, собрал вокруг себя молодых литераторов, художников и музыкантов — главным образом из «высшего» общества и вместе с ними начал издание «Альманаха для гостиной» (буквально «для чайного стола»). Первый из четырех томов вышел в 1724 году.

В предисловии Рамзей пишет, что он тщательно убрал из народных песен «всяческие непристойности и насмешки, дабы не оскорблять стыдливый слух прекрасных исполнительниц, так как основная цель всех моих изысканий — завоевать их благосклонность».

Рамзей написал в это же время «драматическую пастораль» под названием «Милый пастушок». За эту поэму он получил прозвище «Шотландского Горация». Тогда же Рамзей выпустил великолепную коллекцию ранней шотландской поэзии «Вечнозеленый венок», где собрал шотландские стихи до 1600 года. Читая предисловие к этим стихам, понимаешь, почему Бернс считал Рамзея, как и Фергюссона, своим учителем:

«Когда писали сии добрые старые Барды, мы еще не заимствовали ввозных украшений для нашей Одежды, — пишет Рамзей, — и не вышивали заграничным узором наши Творения. Стихи эти есть Плоды собственной нашей Земли, а отнюдь не завозной продукт, подгнивший при перевозке из-за рубежа. Образы их Поэзии — отечественные, а картины Природы — домашние, списанные с тех Полей и Лугов, кои мы ежедневно наблюдать можем».

«В описаниях этих поэтов солнце встает, как ему свойственно, на Шотландском небе. Нас не уводят в Грецию или в Италию, под сень Лесов, к Потокам или Ветрам. Здесь Рощи растут в родных нам Долинах, Реки текут из наших истоков, а Бури бушуют над нашими Холмами. Говорю сие не в упрек Предметам, находящимся в Греции или в Италии, но в упрек Поэту Северному, привносящему из чужих краев Образы в те стихи, Местом действия коих Отчизна его является».

Но робкая Муза Рамзея шла по шотландской земле в городских башмачках и пела за чайным столом в гостиных под аккомпанемент арф и спинетов. Под «умелыми руками» молодых джентльменов, помогавших Рамзею, богатые мелодии становились бесцветными подражаниями чужой музыке. Приглаженные и подчищенные, они только отдаленно напоминали песни, которые пел народ.

Недаром говорится, что песня — душа народа. Под песню работают и пляшут, встречаются и расстаются, в песнях оживает для каждого родной его край. Крутит ли поземка под копытами оленей на долгих дорогах севера, летит ли по синему морю белый парус, или тонкая рябина качается на ветру — обо всем рассказывает песня. И если велико счастье стихотворца, ставшего для своего народа учителем, помощником в его поисках и живописцем его жизни, то бесценен и песенный дар поэта, рождающий новую песню, вспоенную всем творчеством народа и к народу же возвращающуюся Таким «песенником» в самом высоком смысле слова был Тарас Шевченко, таким стал для Шотландии Роберт Бернс.

В своих ранних дневниках, еще в Моссгиле, когда уже пелись многие песни Роберта, он писал о том, какой вред приносит народной песне не только салонная обработка мелодии, но и сладкие, сентиментальные слова, написанные на старинную музыку:

«Какой пошлой и бездушной становится песня, какой бесцветной и гладкой кажется музыка по сравнению с переливчатой, вольной, хватающей за душу старой мелодией!.. И я представил себе, что когда-нибудь, быть может, шотландский поэт с верным и взыскательным слухом сумел бы написать новые слова к самым любимым нашим напевам...»


Наверно, гравер Джеймс Джонсон никогда не мечтал встретить такого соратника, как Бернс. Он просто собирался сделать свой «Шотландский музыкальный музей» общедоступным сборником старых и новых песен, по возможности не исковерканных обработкой. Джонсон изобрел дешевый «массовый» способ печатания нот с глиняных матриц, и хотя оттиски выходили грязноватые, зато обходились они совсем недорого.

Теперь Джонсон часами сидел с Бернсом у органиста Кларка, и тот наигрывал им старинные мелодии. Часто к ним совсем не было слов, часто на чудесный напев распевались неумные, а иногда и вовсе непристойные куплеты. И хотя Бернс и его друзья любили хорошую соленую шутку и в своей компании не стеснялись петь весьма вольные песни, Бернс считал, что для сохранения хорошей мелодии нужны хорошие, всем доступные слова, органически связанные с напевом.

Когда-то добросовестный Мэрдок жаловался, что никак не может научить Роберта петь псалмы. Он не понимал, что безголосый мальчик обладает изумительным слухом и тончайшим музыкальным чутьем. Но ни отличный слух, ни музыкальность не сделали бы Роберта Бернса творцом такого количества превосходных песен, если бы он не сумел в каждой песне уловить чей-нибудь живой голос. Уже в «Веселых нищих» — великолепной кантате о любви и свободе — отдельные голоса звучали так, что сразу видишь того, кто поет. Вот хмельная песня старого солдата, четкая, как бой барабана, как топот марширующих ног:

Я воспитан был в строю, а испытан я в бою, Украшает грудь мою много ран. Этот шрам получен в драке, а другой в лихой атаке В ночь, когда гремел во мраке барабан. Я учиться начал рано — у Абрамова кургана, В этой битве пал мой капитан. И учился я не в школе, а в широком ратном поле, Где кололи мы врагов под барабан... Одноногий и убогий, я ночую у дороги В дождь и стужу, в бурю и туман. Но при мне мой ранец, фляжка, а со мной моя милашка, Как в те дни, когда я шел под барабан...

А вот песня удалого лудильщика — в ней беззаботность бродяги, и дорожная скука, и протяжный оклик под окнами домов, предупреждающий о приходе мастера на все руки:

Я, ваша честь, Паяю жесть. Лудильщик я и медник. Хожу пешком Из дома в дом. На мне прожжен передник. Я был в войсках. С ружьем в руках Стоял на карауле. Теперь опять Иду паять, Чинить-паять Кастрюли!..

И наконец, заключительная песня кантаты «Веселые нищие». В ней голос самого поэта, свободный, звонкий, неудержимо-страстный. Он поет для всех:

В эту ночь сердца и кружки До краев у нас полны. Здесь, на дружеской пирушке, Все пьяны и все равны!

И все — бродяги, веселые девчонки, странствующие музыканты и ремесленники — подхватывают бессмертный припев:

К черту тех, кого законы От народа берегут. Тюрьмы — трусам оборона, Церкви — ханжеству приют...

Бернс написал сотни песен, и лучшие из них поют до сих пор. Они вернулись в народ, стали безыменными, разошлись по всему свету. И причиной тому величайший дар, которым обладал Бернс: уменье перевоплотиться в другого человека, заговорить от его имени, передать его чувства и мысли. Иногда не веришь, что песенку про мельника или про угольщика сочинили не влюбленные в них девчонки, а кто-то другой:

Мельник, пыльный мельник Мелет нашу рожь. Он истратил шиллинг. Заработал грош. Пыльный, пыльный он насквозь, Пыльный он и белый. Целоваться с ним пришлось — Вся я поседела!..

Вымазана углем лукавая мордашка, высоко подоткнута рваная юбчонка. Но ничего не надо подружке угольщика:

... — Хоть горы золота мне дай И жемчуга отборного, Но не уйду я — так и знай! — От угольщика черного. Мы днем развозим уголек. Зато порой ночною Я заберусь в свой уголок, Мой угольщик — со мною...

Всегда правдиво, всегда точно и отчетливо Бернс умел рассказать о себе, о других и о том, что близко и дорого каждому.

Но лучшие его песни еще впереди, а пока что он отдал Джонсону любимые свои стихи, которые он придумал в день рождения близнецов, о том, как «растет камыш среди реки...».

И «крохалланы» часто пели хором песню своего нового друга:

Мне дай веселый вечерок — И крепкие объятья. И тяжкий груз мирских тревог Готов к чертям послать я...

Пел высоким красивым голосом молодой нотариус Александр Каннингем, пели оба учителя: Вильям Николь — басом, Вильям Крукшенк — звонким тенорком. Притопывая мягкими бархатными сапожками, пел чистенький, розовый органист Кларк, и густым хрипловатым голосом вторил лохматый Смелли, вспоминая, как пятнадцать лет назад за этим же столом пел свои песни другой поэт — двадцатидвухлетний Роберт Фергюссон.


...Да, актеры часто говорили ему: «Ферги, тебе надо идти на сцену». Пел он изумительно — голос высокий, чистый, ему бы учиться музыке. Но он уже тогда начинал болеть: какие-то припадки меланхолии, иногда весь вечер молчит, пьет без передышки, потом свалится, его унесут...

А что можно было сделать? Мальчик голодал, мальчик бросил университет, по двадцать часов в день переписывал юридические бумаги... Мать у него тоже была совсем больная, из-за нее он и пошел работать. Смелли издал его книжку, но они оба почти ничего за нее не получили...

Роберт Бернс и Смелли долго бродят по городу. Роберту не хочется возвращаться в каморку Ричмонда: завтра праздник, и у девиц наверху, наверно, идет пир горой. А сквозь потолок все слышно — и как они пляшут, и как поют, и как визжат... Лучше подождать, пока они угомонятся, да и жаль отпускать Смелли: его редко можно заставить так разговориться.

Нет, Смелли не знает, где похоронен Фергюссон: он умер в больнице, когда Смелли не было в городе. Кажется, на его похоронах был актер Вуд. На днях он вернется в Эдинбург, и Смелли непременно познакомит с ним Бернса.


В феврале бывают такие теплые ветреные дни, когда на земле почти нет снега и только прошлогодний бурьян, почерневший и пожухлый, мотается как неприкаянный на забытых могилах.

Бернс долго смотрел на осевший холмик в самом дальнем углу кладбища, куда его привел Вильям Вуд — актер эдинбургского театра. Вуд помнил похороны бедного Боба — больничные дроги, казенный гроб. Он очень любил мальчика, как-то вышло, что он один и проводил его. Боб умер в октябре, ему только что исполнилось двадцать три года... Вуд не видел его перед смертью, да он никого и не узнавал. Конечно, это будет великим делом, если Бернсу разрешат увековечить память Фергюссона, — кому же это сделать, как не ему?

Вечером, тщательно очинив перо, Бернс пишет церковным старостам и казначеям кэннонгэйской церкви:

«Джентльмены, с грустью я узнал, что на вашем кладбище, в заброшенной и забытой могиле, покоятся останки Роберта Фергюссона — поэта, справедливо прославленного, чей талант в веках будет украшением Шотландии. Прошу вас, джентльмены, разрешить мне воздвигнуть простой надгробный камень над дорогим прахом, дабы сохранить нетленную память о бессмертной славе поэта».

Бернс перечитал письмо, надписал на пакете адрес.

Хорошо, если бы Ричмонд пришел сегодня пораньше. Роберту не хочется никуда идти — они пообедают дома и вместе прочтут корректуры: уже идет сто пятьдесят вторая страница книги. Смелли обещал, что к концу марта книга выйдет.

В дверь постучали, и вошел высокий сухощавый человек в богатой ливрее. Он с поклоном подал конверт, стараясь не выдавать удивления при виде этого мужлана в деревенской шерстяной рубахе, с растрепанными черными космами. Но именно сюда велено было передать приглашение в дом молодой и балованной светской дамы.

Бернс впервые слышит ее фамилию. Не дав себе даже труда познакомиться с ним, она просто пишет, что сегодня ждет мистера Бернса к себе на вечер и надеется, что его приход развлечет гостей, созванных специально для встречи с ним.

В первую минуту мистеру Бернсу просто хочется швырнуть записку в голову лакею, который смотрит на него наглыми немигающими глазами. Но надо сдержаться: тут все-таки не Мохлин, а Эдинбург.

— Поблагодарите вашу хозяйку, — говорит Бернс ровным голосом, — и передайте, что я с удовольствием приду развлечь ее гостей с условием, что она пригласит также дрессированную свинью, которую показывают на площади Грассмаркет[11].

Подымаясь по лестнице, Ричмонд с испугом сторонится лакея, который чуть не сбивает его с ног, бормоча что-то весьма нелестное по адресу «этого дикаря».

В восторге Ричмонд слушает рассказ Роберта. Завтра он сообщит об этом клеркам в коллегии адвокатов, и ответ Бернса бесцеремонной даме обойдет весь Эдинбург.


Вильям Крич — владелец лучшего книгоиздательства столицы — был человек своевольный, упрямый и расчетливый. Он взялся издавать стихи Бернса, потому что его об этом попросил лорд Гленкерн; да и все светское общество, с которым Крич очень считался, интересовалось «электрическим пахарем», как его прозвали дамы: в салонах очень любили устраивать опыты с электрической машиной, из которой летели искры, совсем как из глаз Бернса!

Крич просмотрел стихи этого феномена. Он вообще относился к стихам весьма равнодушно — и решил посоветоваться со своими друзьями-литераторами. Они любили заходить к нему по утрам, и он, не церемонясь, при них отдавал себя в руки парикмахера или примерял новый камзол: он был необычайно франтоват и, несмотря на малый рост, держался весьма гордо.

Из нового издания по совету знатоков выбросили все, что могло показаться «неделикатным» утонченному читателю, все, в чем проявлялось недостаточно «рыцарское отношение к прекрасному полу». И уж, конечно, в книгу не попала «Молитва святоши Вилли» и «Эпитафия ему же».

Крич был очень доволен, когда Бернс по его просьбе написал «Обращение к Эдинбургу». Эти стихи ему понравились: слог гладкий, мысли возвышенные. Отдана дань тому, что Крич почитает больше всего: красиво сказано про «Богатства золотой поток, Торговли ревностной труды»...

Не это ли послание навело Крича на мысль купить у Бернса авторское право на все его стихи? Впрочем, Крич благоразумно решил выждать, посмотреть, как пойдет новое издание.

Много споров было у Крича с Вильямом Смелли, который требовал, чтобы включили «Оду шотландскому пудингу Хаггис». Ода вызвала настоящий восторг у «крохалланов», и ее уже знал весь Эдинбург. Крич поморщился, но потом согласился, что «Оду» можно напечатать. Даже он понимал, что она прибавит успеха книге: шотландцы любят, когда хвалят их национальные обычаи или блюда, а «хаггис» действительно вкусен.

И описан так, что слюнки текут:

В тебе я славлю командира Всех пудингов горячих мира, — Могучий Хаггис, полный жира И требухи. Строчу, пока мне служит лира, Тебе стихи... Дородный, плотный, крутобокий, Ты высишься, как холм далекий, А под тобой поднос широкий Чуть не трещит. Но как твои ласкают соки Наш аппетит! С полей вернувшись, землеробы, Сойдясь вокруг твоей особы, Тебя проворно режут, чтобы Весь жар и пыл Твоей дымящейся утробы На миг не стыл. Теперь доносится до слуха Стук ложек, звякающих глухо. Когда ж плотнее станет брюхо, Чем барабан, Старик, молясь, гудит, как муха, От пищи пьян...

Крич медлил с приобретением авторского права еще и потому, что не был уверен, как долго интерес к Бернсу сохранится у его покровителей. Он все чаще замечал, как при имени Бернса многие переглядывались, пожимали плечами. Один из знакомых лорда Джеймса Гленкерна прямо заявил, что он удивляется, как милый Джеймс до сих пор не может раскусить своего подопечного. Он, друг лорда Джеймса, недавно присутствовал на званом завтраке и был свидетелем возмутительной сцены: Бернс осмелился грубо оборвать одного известного проповедника, пастора, весьма уважаемого всем приходом, и выругать его за то, что тот перепутал какие-то стишки.

При встрече с профессором Уокером, который был на этом же завтраке, Крич спросил, что случилось. Уокер объяснил Кричу, что такой случай действительно произошел и что Бернс вообще «лишен уменья сглаживать разногласия, как это свойственно людям утонченных нравов».

А на завтраке случилось вот что.

Накануне Бернс был у мастера-каменщика, где выбрал надгробную плиту из полированного камня для могилы Фергюссона. На плите должно было стоять имя поэта, даты его рождения и смерти и краткая эпитафия в стихах.

Бернс сам говорил, что он часто «заимствует огонь» у своих предшественников. С детства он любил «Размышления на сельском кладбище» Грея, особенно те заключительные строки, где говорилось, что, быть может, и сам поэт обретет вечный покой среди этих серых камней и «селянин с почтенной сединою» так расскажет о нем другому поэту:

Здесь пепел юноши безвременно сокрыли. Что — слава, счастие, не знал он в мире сем. Но музы от него лица не отвратили, И меланхолии печать была на нем. Он кроток сердцем был, чувствителен душою, Чувствительным творец награду положил. Дарил несчастных он, чем только мог — слезою, В награду от творца он друга получил[12].

Таким же раздумчивым, плавным стихом Бернс написал эпитафию Фергюссону, словно продолжая рассказ Грея:

Ни урны, ни торжественного слова, Ни статуи в его ограде нет. Лишь голый камень говорит сурово: — Шотландия! Под камнем — твой поэт!

Оттого ли, что в эти дни он чаще вспоминал Грея, или просто потому, что никто мало-мальски любящий стихи не может спокойно слушать, как коверкают любимые строчки, но Бернс с самого начала того злополучного завтрака еле сдерживался, слыша, как вышеупомянутый пастор, небрежно бросая парадокс за парадоксом, безапелляционным тоном заявил, что Грея нельзя считать поэтом, ибо он до крайности неприлично соединяет церковные понятия с легкомысленным сюжетом, а именно, разговором о каких-то поэтах и их подружках. Бернс удивился, попросил процитировать те строки, которые вызвали возмущение пастора.

— Извольте! — сказал тот. — Там сказано: «Он награжден творцом — подружку получил!»

— «...Он друга получил», — негромко поправил его Бернс.

— И почему — «меланхоличности печать...»?

— «Меланхолии», — уже с сердцем сказал Бернс.

— Но согласитесь, что говорить о крестьянах: «их гений строгою нуждою умерщвлен» — по меньшей мере неуместно. О каком гении может идти речь, когда вопрос касается низших классов? Кроме того, тут цезура не на месте, и, наконец, в остальных строфах некоторые синекдохи и оксюмороны настолько не оправданы...

Но тут Бернс не выдержал.

— Сэр! — загремел он, вскочив с места. — Теперь я вижу, что можно быть отличным знатоком школьных правил стихосложения и при этом оставаться безмозглым тупицей!

Сынишка хозяйки, сидевший у него на коленях, испуганно смотрел на странного гостя. Бернс перехватил взгляд ребенка, закусил губу и, наклонясь к мальчику, сказал с улыбкой:

— Прошу прощения, мой маленький друг!