"Зеленый Дом" - читать интересную книгу автора (Льоса Марио Варгас)II— Здесь я чувствую себя хорошо, дон Адриан, — сказал сержант. — Здесь такие же ночи, как у нас. Теплые и светлые. — Да, нет края лучше Монтаньи, — сказал Ньевес. — Паредес в прошлом году был в Сьерре и говорит, что там унылые места — ни деревца, одни только камни да облака. Они сидели на террасе. Высоко стояла полная луна, и небо было усыпано звездами, и звездами была усеяна река; вдали, за лесом, окутанным мягкой тенью, фиолетовыми громадами вырисовывались отроги Кордильер. В камыше и папоротнике квакали лягушки, а в хижине слышался голос Лалиты и потрескиванье хвороста в очаге. На ферме громко лаяли собаки — дрались из-за крыс, если бы сержант видел, как они за ними охотятся. Ложатся под бананами и притворяются спящими, а как подойдет какая-нибудь поближе — хвать, и только косточки хрустят. Это их лоцман научил. — В Кахамарке люди едят морских свинок, — сказал сержант. — Прямо с коготками, глазами и усиками. Они вроде крыс. — Однажды мы с Лалитой проделали очень далекое путешествие через сельву, — сказал Ньевес. — Тогда и нам пришлось есть крыс. Мясо у них белое и нежное, как лососина, но плохо пахнет. Акилино им отравился, чуть не умер у нас. — Это вашего старшего зовут Акилино? — сказал сержант. — Того, у которого глазенки раскосые? — Его, — сказал Ньевес. — А в ваших краях, сержант, готовят какие-нибудь особенные, местные блюда? Сержант поднял голову — ах, дон Адриан — и на мгновение замер, как бы в экстазе, — если бы он зашел в мангачскую таверну и отведал секо по-пьюрански! Он умер бы от наслажденья, честное слово, с этим не может сравниться ничто на свете, и лоцман Ньевес понимающе кивнул: для каждого нет краше своего края. Не тянет ли иногда сержанта вернуться в Пьюру? Конечно, он только об этом и мечтает, но, когда человек беден, он не может поступать, как ему хочется, дон Адриан, а он родился здесь, в Санта-Мария де Ньеве? — Нет, ниже, — сказал лоцман. — Там Мараньон очень широк, в туман даже не виден другой берег. Но я уже привык к Ньеве. — Ужин готов, — сказала Лалита, выглянув в окно. Ее распущенные волосы каскадом падали на подоконник, крепкие руки казались влажными. — Хотите поужинать здесь, на террасе, сержант? — С удовольствием, если это вам не доставит беспокойства, — сказал сержант. — У вас в доме я чувствую себя как на родине, сеньора. Только у нас река поуже, а в жаркие месяцы совсем пересыхает. И вместо деревьев пески. Тогда, значит, ничего общего, — засмеялась Лалита. — Но наверное, в Пьюре так же хорошо, как и здесь. — Она хочет сказать, там тоже солнце греет, тоже ветер шумит, — сказал Ньевес. — Для женщин родина ничего не значит, сержант. — Я пошутила, — сказала Лалита. — Но ведь вы не обиделись, сержант? Что за мысль, он любит шутки, его располагают к себе люди, умеющие пошутить, а кстати, сеньора родом из Икитоса, не так ли? Лалита посмотрела на Ньевеса — Она уехала оттуда много лет назад, — сказал Ньевес. — Странно, что вы заметили у нее тамошний выговор. — Это потому, что у меня очень тонкий слух, как у всех мангачей, — сказал сержант. — Мальчишкой я очень хорошо пел. Лалита слышала, что северяне хорошо играют на гитаре и что они сердечные люди, это верно? И сержант: конечно, ни одна женщина не устоит перед песнями, которые у них поют. В Пьюре, когда парень влюбляется, он идет за друзьями, все берут гитары и покоряют девушку серенадами. У них есть замечательные музыканты, сеньора, он многих знал — одного старика, который чудо как играл на арфе, одного композитора, сочинявшего вальсы. Адриан Ньевес кивком указал Лалите в глубину хижины: а она не выйдет? Лалита пожала плечами. — Не хочет показываться, стесняется, — сказала она. — Не могу уговорить. Бонифация, как олененок, сержант, чуть что настораживается, все ее пугает. — Пусть хотя бы выйдет поздороваться с сержантом, — сказал Ньевес. — Оставьте ее, — сказал сержант. — Пусть не выходит, раз ей не хочется. — Нельзя так быстро переменить жизнь, — сказала Лалита. — До сих пор вокруг нее были одни только женщины, и бедняжка боится мужчин, говорит, что их надо остерегаться, как ядовитых змей. Должно быть, ее этому монашенки научили. Сейчас она спряталась где-то на ферме. — Женщины боятся мужчин, пока не попробуют, — сказал Ньевес. — А потом меняются, становятся ненасытными. Лалита отошла от окна, а через минуту снова послышался ее голос, в котором звучала легкая обида: к ней это, во всяком случае — За ваше здоровье, сержант, — сказал Ньевес. — Мы очень рады видеть вас у себя в доме. — Бонифация боится людей, зато она очень работящая, — сказала Лалита. — Она помогает мне на ферме и умеет стряпать. А как она шьет! Вы видели штанишки на детях? Это она их сшила, сержант. — Но ты должна посоветовать ей, чтобы она так не дичилась, а то никогда не выйдет замуж. — Если бы вы знали, сержант, какая она молчаливая. Только и раскрывает рот, когда мы ее о чем-нибудь спросим. — По-моему, это хорошо, — сказал сержант. — Я не люблю трещоток. — Тогда Бонифация вам очень понравится, — сказала Лалита. — От нее в жизни не услышишь лишнего слова. — Раскрою вам один секрет, сержант, — сказал Ньевес. — Лалита хочет женить вас на Бонифации. Она мне все время это говорит, для того и попросила меня пригласить вас. Остерегайтесь, пока еще есть время. Лицо сержанта приняло смешливое и вместе с тем слегка меланхолическое выражение — он уже однажды собирался жениться. Тогда он только что поступил в жандармерию и встретил девушку, которая его полюбила, и он тоже был к ней неравнодушен. Как ее звали? Лира. Ну и что же случилось? Ничего, сеньора, просто его перевели из Пьюры, а Лира не захотела поехать с ним, на том и кончился их роман. — Бонифация поехала бы за своим суженым хоть на край света, — сказала Лалита. — В наших местах мы, женщины, не ставим мужчинам условий. Вам надо жениться на здешней, сержант. — Вы видите, когда Лалита заберет себе что-нибудь в голову, она не отступится, пока не добьется своего, — сказал Ньевес. — Лоретанки — настоящие разбойницы, сержант. — Какие вы милые люди, — сказал сержант. — В Санта-Мария де Ньеве говорят, что Ньевесы бирюки, ни с кем не общаются. А между тем, сеньора, за все время, что я здесь, вы первые пригласили меня к себе. — Это потому, что никто не любит жандармов сержант, — сказала Лалита. — Вы ведь знаете, какие они. Заводят шашни с девушками, а потом бросают их беременными и переводятся в другое место. — Тогда почему же ты хочешь женить сержанта на Бонифации? — сказал Ньевес. — Одно с другим не вяжется. — Не ты ли мне говорил, что сержант — совсем другой человек? — сказала Лалита. — Хотя кто его знает, верно ли это. — Верно, сеньора, — сказал сержант. — Я человек честный, добрый христианин, как здесь говорят. А уж друзья могут на меня положиться как на каменную стену. Я вам очень благодарен, дон Адриан, правда, мне очень хорошо у вас в доме. — Всегда будем вам рады, — сказал Ньевес. — Приходите проведать Бонифацию. Но не вздумайте ухаживать за Лалитой, потому что я очень ревнив. — Вполне понятно, дон Адриан, — сказал сержант. — Сеньора так хороша собой, что на вашем месте я бы тоже ее ревновал. — Вы очень любезны, сержант, — сказала Лалита. — Но я понимаю, что вы говорите это просто так, теперь меня уже не назовешь красивой. Вот в молодости — да, я была хорошенькая. — Да ведь вы и сейчас еще совсем молоденькая, — сказал сержант. — Как бы чего не вышло, — сказал Ньевес. — Лучше не приходите, когда меня нет дома, сержант. На ферме все лаяли собаки и время от времени слышались голоса детей. Вокруг лампы, заправленной смолой, кружились мотыльки, Ньевес и сержант пили, болтали и шутили, как вдруг — лоцман Ньевес! — и все трое повернули голову в ту сторону, где шелестела листва прибрежных деревьев: тропинку, которая вела к Санта-Мария де Ньеве, не было видно в темноте. Лоцман Ньевес! И сержант — это Тяжеловес, вот не было печали, что ему нужно, чего он беспокоит его в такое время, дон Адриан. Дети вбежали на террасу. Акилино подошел к лоцману и тихо сказал ему, что его зовут. — Похоже, надо куда-то ехать, сержант, — сказал лоцман Ньевес. — Да он, наверное, пьян, — сказал сержант. — Не слушайте его. Тяжеловес, как выпьет, так начинает дурить. Ступеньки крылечка заскрипели, и за спиной Акилино выросла массивная фигура Тяжеловеса — вот он где, господин сержант, наконец-то он его нашел, лейтенант и ребята его везде разыскивают. — Я не на дежурстве, — проворчал сержант. -Чего они от меня хотят? — Воспитанниц нашли, — сказал Тяжеловес. — На них наткнулась партия лесорубов поблизости от лагеря, что вверх по реке. Часа два назад в миссию прибыл нарочный. Матери всех подняли на ноги, сержант. Говорят, одна девочка занедужила. Тяжеловес обмахивался кепи, а Лалита осаждала его вопросами. Лоцман и сержант встали. Вот какая штука, сеньора, надо сейчас же отправляться за ними. Они хотели подождать до утра, но монашенки уговорили дона Фабио и лейтенанта, и сержант: что ж, они ночью поедут? Да, господин сержант, матери боятся, как бы лесорубы не изнасиловали старших девочек. — Они правы, — сказала Лалита. — Бедняжки, столько дней провести в лесу. Поторопись, Адриан, ступай. — Что же делать, — сказал лоцман. — Пойду залить газолин в моторку, а вы пока выпейте с сержантом. — Спасибо, с удовольствием, — сказал Тяжеловес. — Ну и жизнь у нас, верно, сержант? Мне очень жаль, что я прервал ваш ужин. — Их всех нашли? — послышался голос из хижины. Все посмотрели на окно, в котором вырисовывалась фигура женщины с густыми короткими волосами — лицо ее расплывалось в полутьме. — Кроме двоих, — сказал Тяжеловес, подавшись к окну. — Тех, что из Чикаиса. — Почему же они их не привезли вместо того, чтобы присылать нарочного? — сказала Лалита. — Хорошо еще, что их нашли, слава Богу, что нашли. Им не на чем было привезти их, сеньора, и Тяжеловес с сержантом вглядывались в окно, но женщина уже отодвинулась в сторону, и теперь видно было только краешек лица да темную прядь волос. В нескольких шагах от хижины раздавался голос Адриана Ньевеса, который приказывал детям принести одно, подать другое, и было слышно, как они ходят взад и вперед, пробираясь через папоротник и шлепая по воде. Лалита налила жандармам анисовки, и они выпили — за ваше здоровье, господин сержант, а сержант — за здоровье сеньоры, дурень. — Значит, лейтенант взвалил на меня эту работенку, — сказал сержант. — Но не один же я отправлюсь за девочками, кто поедет со мной? — Малыш и я, — сказал Тяжеловес. — И еще одна монашенка. — Мать Анхелика? — послышался голос из-за перегородки, и они опять обернулись к окну. — Наверное, — сказал Тяжеловес. — Ведь мать Анхелика разбирается в медицине, она и полечит ту, что занедужила. — Дайте ей хины, — сказала Лалита. — Но сразу всех вы не перевезете — в лодку не поместятся, придется съездить раза два или три. — Хорошо, что луна светит, — сказал лоцман Ньевес, подойдя к террасе. — Через полчаса я буду готов. — Ступай к лейтенанту, Тяжеловес, доложи, что сейчас тронемся, — сказал сержант. Тяжеловес кивнул, попрощался и, посвистывая, направился к крыльцу. Едва он приблизился к окну, смутный силуэт отпрянул назад и вновь появился, когда Тяжеловес уже спускался по лесенке. — Иди сюда, Бонифация, — сказала Лалита. — Я представлю тебе сержанта. Лалита взяла сержанта под руку и подвела к двери. На пороге показалась женская фигура. Сержант, протянув руку, смущенно глядел на два зеленоватых огонька, светившихся в полутьме, пока к его пальцам не прикоснулись на мгновение пальцы девушки. Очень приятно — к вашим услугам, сеньорита. Лалита улыбалась. — Я думал, он такой же, как ты, — сказал Фусия. — И вот видишь, старик, какая это была ужасная ошибка. — Я тоже насчет него обмишулился малость, — сказал Акилино. — Я не думал, что Адриан Ньевес способен на это. Казалось, ему ни до чего нет дела. Никто не заметил, как это началось? — Никто, — сказал Фусия. — Ни Пантача, ни Хум, ни уамбисы. Будь проклят час, когда эти собаки на свет появились. — Опять в, тебе злоба закипает, Фусия, — сказал Акилино. И тогда Ньевес увидел ее, забившуюся в угол, возле кувшина из голубой глины, — большую, мохнатую, черную как уголь. Он тихо-тихо поднялся с циновки, поискал вокруг: одежда, каучуковые сандалии, веревка, тыквенные бутылки, чамбировая корзина — ничего подходящего. Она не шевелилась, затаившись в углу, наверное, наблюдала за ним из-под своих тонких, похожих на вьюнки, бурых лапок, отражавшихся в глазури кувшина. Он сделал шаг, снял с гвоздя мачете, а она все не убегала, но наверняка следила за каждым его движением своими маленькими злыми глазками, и он представил себе, как пульсирует ее красное брюшко. Он на цыпочках подошел к ней, и она вдруг свернулась в клубок и замерла, как бы в тоскливом ожидании удара. Он ударил, и послышался легкий хруст. Лапы он не задел; шерсть на них была черная, длинная, шелковистая. Плетеный коврик был рассечен и забрызган кровью. Ньевес повесил на место мачете, но не лег опять, а подошел к окну и закурил. В лицо ему веяло дыхание сельвы с ее шумами и запахами. Угольком сигареты он старался обжечь летучих мышей, задевавших крыльями металлическую сетку, которой было забрано окно. — Они никогда не оставались одни на острове? — сказал Акилино. — Один раз оставались, потому что этот пес заболел, — сказал Фусия. — Но это было в самом начале. В то время они еще не могли спутаться — не посмели бы, боялись меня. — Разве есть что-нибудь страшнее, чем ад? — сказал Акилино. — А все-таки люди грешат. Не ото всего удерживает страх. — Ада никто не видел, — сказал Фусия. — А меня они видели все время. — Ну и что, — сказал Акилино. — Когда мужчину и женщину тянет друг к другу, никому их не остановить. Их так и печет, как будто нутро горит. Разве с тобой этого никогда не было? — Ни одна женщина не заставила меня это испытать, — сказал Фусия. — Но вот теперь меня разобрало, старик, теперь разобрало. Я себе места не нахожу, как будто меня поджаривают на раскаленных углях. Справа среди деревьев виднелись костры, мелькали фигуры уамбисов, а слева, там, где построил себе хижину Хум, все было окутано темнотой. В вышине, вырисовываясь на фоне темно-синего неба, колыхались кроны лупун. В лунном свете белела тропинка, которая спускалась по косогору, поросшему кустарником и папоротником, и, огибая черепаший бочаг, вела на берег озера, в этот час, должно быть, голубого, тихого и пустынного. Продолжает ли спадать вода в бочаге? На суху ли уже перемет? Скоро покажутся копошащиеся на песке черепахи с вытянутыми вверх морщинистыми шеями и гноящимися, выпученными от удушья глазами, и надо будет срывать с них щиты лезвием мачете, резать на ломтики белое мясо и солить его, пока оно не испортилось от жары и сырости. Ньевес бросил сигарету и хотел было задуть лампу, как вдруг постучали в дверь. Он отодвинул засов, и вошла Лалита в уамбисском итипаке[38], с распущенными волосами, босая. — Если бы мне пришлось выбирать, кому из них двоих отомстить, я бы выбрал ее, Акилино, — сказал Фусия. — Потому что наверняка эта сука его сама завлекла, когда увидела, что я болен. Ты с ней плохо обращался, бил ее, и потом у женщин тоже есть своя гордость, Фусия, — сказал Акилино — Какая же стала бы это терпеть? Из каждой поездки ты привозил женщину и забавлялся с ней в свое удовольствие. — Думаешь, она злилась на меня из-за чунчей? -сказал Фусия. — Что за глупость, старик. Эта сука распалилась потому, что я уже не мог с ней спать. — Лучше не говори об этом, Фусия, — сказал Акилино, — а то опять на тебя тоска нападет. — Но ведь они оттого и спутались, что я не мог спать с Лалитой, — сказал Фусия. — Разве ты не понимаешь, Акилино, какое это несчастье, какая это ужасная вещь. — Я вас не разбудила? — сонным голосом сказала Лалита. — Нет, не разбудили, — сказал Ньевес. — Добрый вечер, заходите. Он запер дверь на засов, подтянул брюки и скрестил руки на голой груди, но тут же опустил их и с минуту постоял, переминаясь с ноги на ногу. Наконец он указал в угол, где стоял кувшин из голубой глины: к нему забралась мохнатка[39], и он ее только что убил. Всего неделю назад он засыпал все ходы — Лалита села на циновку, — но эти твари каждый день проделывают новые. — Потому что они голодные, — сказала Лалита. — Такая пора. Однажды я просыпаюсь и, можете себе представить, не могу пошевелить ногой. Смотрю — маленькое пятнышко, а потом это место вспухло. Уамбисы заставили меня подержать ногу над жаровней, чтобы испарина выступила. У меня даже след остался. Она подняла отороченный край итипака, и показались ее ляжки — гладкие, крепкие, цвета мате. Шрам от укуса походил на маленького червячка. — Чего вы испугались? — сказала Лалита. — Почему вы отворачиваетесь? — Я не испугался, — сказал Ньевес. — Но только вы голая, а я мужчина. Лалита засмеялась и опустила итипак. Правой ногой она рассеянно катала по полу тыквенную бутылку. — Пусть она шлюха, сука, кто хочешь, — сказал Акилино. — Но все равно я люблю Лалиту, она для меня как родная дочь. — Женщина, которая делает такую подлость, потому что видит, что ее мужчина умирает, хуже шлюхи, хуже суки, — сказал Фусия. — Для нее даже не подберешь подходящего слова. — Умирает? В Сан-Пабло по большей части умирают от старости, а не от болезней, — сказал Акилино. Ты говоришь это не для того, чтобы утешить меня, а потому, что тебе не по нутру, что я ругаю эту стерву, — сказал Фусия. — Он при мне сказал: если еще раз увижу, как ты ходишь в одном итипаке, сделаю из тебя кровяную колбасу, — проговорил Ньевес. — Разве вы уже забыли? — А то еще говорит — отдам тебя уамбисам, выколю тебе глаза, — сказала Лалита. — И Пантаче все время грозит — убью, не заглядывайся на нее. Когда он угрожает, это еще ничего, отведет душу и успокоится. А вот когда он бьет меня, вам меня жаль? — Мало сказать жаль, во мне злость закипает. — Ньевес похлопал рукой по засову на двери. — В особенности когда он оскорбляет вас. Когда они вдвоем, он еще не так измывается над ней — э-э, у тебя уже зубы выпадают, э-э, все лицо в прыщах, э-э, какая ты дряблая стала, скоро будешь, как старая уамбиска, — как только может, унижает ее. Ньевесу ее жаль? А Ньевес — что уж тут говорить. — Но она верила в тебя, хоть и знала, что ты за человек, — сказал Акилино. — Бывало, я приезжал на остров, и Лалита говорила мне: скоро он возьмет меня отсюда, если в этом году будет много каучука — Она не удрала раньше, потому что надеялась, что я разбогатею, — сказал Фусия. — Ну и дура, старик. Я не женился на ней, когда она была крепенькая, свежая, без прыщей, и она думала, что я женюсь, когда она уже никому не горячила кровь. — Адриану Ньевесу разгорячила, — сказал Акилино. — Иначе он не увез бы ее. — А их тоже хозяин хочет взять с собой в Эквадор? Он и на них женится? — Его жена только я, — сказала Лалита. — Остальные служанки. — Говорите что угодно, но я знаю, что вам это больно, — сказал Ньевес. — Вы были бы человеком без души, если бы вам не было больно, что он приводит других женщин в ваш дом. — Он не приводит их в мой дом, — сказала Лалита. — Они спят в загоне, вместе со скотиной. — Но он ведь живет с ними, не скрываясь от вас, — сказал Ньевес. — Не делайте вид, что вы меня не понимаете. Он обернулся и взглянул на нее. Лалита подвинулась к краю циновки и сидела, поджав ноги и опустив глаза. Ньевес не хотел ее обидеть, он запнулся и опять стал смотреть в окно, — его взяла злость, когда она сказала, что уедет с хозяином в Эквадор, — на темно-синее небо, на костры, на светлячков, мерцавших в папоротнике, — он просит прощения, он не хотел ее обидеть, — и Лалита подняла глаза. — Разве он не отдает их тебе и Пантаче, когда они ему надоедают? — сказала она. — Ты поступаешь так же, как он. — Я человек одинокий, — пробормотал Ньевес. — Мужчина не может обходиться без женщин. Зачем вы меня сравниваете с Пантачей, хоть мне и приятно, что вы обращаетесь ко мне на «ты». — Только вначале, — сказал Фусия. — Когда я уезжал, она набрасывалась на них, одну ачуалку исцарапала до крови. Но потом она привыкла и, можно сказать, подружилась с ними. Она их учила говорить по-испански, болтала с ними о том о сем. Дело не в этом, старик. — И ты еще жалуешься, — сказал Акилино. — Тебе каждый позавидовал бы. Многих ты знаешь мужчин, которые так меняли бы женщин? — Но ведь это же были чунчи, Акилино, — сказал Фусия, — понимаешь, чунчи: агварунки, ачуалки, шарпы — всякая дрянь. — И потом, они привязываются ко мне, как прирученные зверьки. Мне их даже жалко — они так боятся уамбисов. Если бы ты был хозяином, ты вел бы себя так же, как он, и тоже измывался бы надо мной. — Почему вы так думаете обо мне, разве вы меня знаете? — сказал Ньевес. — Я бы так не поступал со своей подругой. Тем более если бы это были вы. — Здесь женщины быстро дрябнут, — сказал Фусия. — Разве я виноват, что Лалита постарела? И потом, было бы глупо не воспользоваться случаем. — Потому, значит, ты и уводил таких маленьких, — сказал Акилино. — Тебе хотелось крепеньких, да? — Не только поэтому, — сказал Фусия. — Как и все мужчины, я люблю целеньких. Только эти собаки-язычники не дают им подрасти, все девочки, какие мне попадались, кроме одной шапры, были уже початые. — Мне больно только одно — вспоминать, какой я была в Икитосе, — сказала Лалита. — Зубы белые, ровненькие, и ни единого пятнышка на лице. — Что вы понапрасну растравляете себе сердце, — сказал Ньевес. — Почему хозяин не позволяет уамбисам околачиваться на этом краю? Потому что, когда вы проходите, все на вас пялят глаза. — И вы с Пантачей тоже, — сказала Лалита. — Но это не значит, что я хорошенькая, просто я здесь единственная белая. — Я всегда был вежлив с вами, — сказал Ньевес. - Почему вы меня равняете с Пантачей? — Ты лучше Пантачи, — сказала Лалита. — Поэтому я и пришла проведать тебя. Ну как, тебя уже не лихорадит? — Помнишь, как-то раз ты приехал, а я не вышел к причалу встретить тебя? — сказал Фусия. — Помнишь, ты нашел меня в сарае для каучука? Это было в тот раз, старик. — Помню, — сказал Акилино. — Казалось, ты спишь с открытыми глазами. Я думал, Пантача напоил тебя отваром. — А помнишь, как я напился, благо ты привез анисовку? — сказал Фусия. — И это помню, — сказал Акилино. — Ты хотел спалить хижины уамбисов. Ты просто осатанел, нам пришлось тебя связать. — Все дело было в том, что я уже дней десять не мог спать с этой сукой, — сказал Фусия. — Пытался и не мог — ни с Лалитой, ни с чунчами. От этого можно было с ума сойти, старик. Я даже плакал, когда оставался один, хотел покончить с собой, места себе не находил — десять дней кряду пытался и не мог, Акилино. — Не плачь, Фусия, — сказал Акилино. — Почему ты не сказал мне тогда, что с тобой творится? Может, тебя вылечили бы. Мы поехали бы в Багуа, и врач сделал бы тебе уколы. — И ноги у меня одеревенели, старик, — сказал Фусия. — Я щипал их и ничего не чувствовал, спичками обжигал, а они как мертвые, старик. — Хватит нагонять на себя тоску, Фусия, — сказал Акилино. — Пододвинься-ка к борту, посмотри, сколько летучих рыбок, этих, электрических. Обрати внимание, как они плывут за нами, что за искорки сверкают в воздухе и под водой. — А потом по всему телу пошли волдыри, старик, — сказал Фусия, — и я уже не мог раздеться перед этой сукой. Приходилось притворяться и днем и ночью, и некому было рассказать про свою беду, Акилино. Тут послышался робкий стук. Лалита встала, подошла к окну и, прижавшись лицом к металлической сетке, заговорила по-агварунски. Снаружи тихонько зарычали в ответ. — Акилино захворал, — сказала Лалита, — бедняжку рвет, как только он что-нибудь съест. Пойду к нему. Если завтра они еще не вернутся, я приду приготовить тебе еду. — Хоть бы не вернулись, — сказал Ньевес. — Мне не нужно, чтобы вы мне стряпали, только приходите повидать меня. — Раз я говорю тебе «ты», ты тоже можешь говорить мне «ты», — сказала Лалита. — По крайней мере, когда никого нет. — Если бы была сеть, их можно было бы пропасть наловить, Фусия, — сказал Акилино. — Хочешь, я помогу тебе подняться, чтобы ты на них поглядел? — А потом на ступни перешло, — сказал Фусия. — Я ходил, хромая, старик, и кожа с меня слезала, как со змеи, но у змей вырастает новая, а у меня нет, у меня одна сплошная язва, Акилино. Несправедливо это, старик, несправедливо. — Конечно, несправедливо, да что поделаешь, — сказал Акилино. — Посмотри-ка лучше, какие красивые электрические рыбки. Каждый день Хуана Баура и Антония выходили из Гальинасеры в один и тот же час и проделывали один и тот же путь. Пройдя два квартала по прямой пыльной улице, они подходили к рынку, где торговцы расстилали под рожковыми деревьями одеяла и раскладывали на них свои товары. Поравнявшись с лавкой «Восторг», они сворачивали налево, и метрах в двухстах перед ними показывалась Пласа де Армас, обсаженная пальмами и тамариндами. Они выходили на нее напротив «Северной звезды». Всю дорогу Хуана Баура вела под руку Антонию, а свободной рукой помахивала знакомым. На площади Хуана выбирала местечко потенистей и усаживала девушку на скамейку. Если Антония не выказывала никаких признаков беспокойства, прачка рысцой бежала домой, собирала белье для стирки, отвязывала осла и отправлялась на речку. Если же, напротив, Антония с волнением хватала ее за руки, Хуана садилась рядом с ней и ласково успокаивала девушку до тех пор, пока та не отпускала ее. В полдень, уже выстирав белье, она приходила за ней, и иногда Антония возвращалась в Гальинасеру на осле. Нередко Хуана Баура находила ее в обществе какой-нибудь доброй женщины, с которой она прогуливалась вокруг павильона, а частенько чистильщик сапог, нищий или Хасинто говорили прачке: ее увели к такому-то, или в церковь, или на улицу Малекон. Тогда Хуана Баура возвращалась в Гальинасеру одна, а Антонию приводила вечером служанка какого-нибудь сердобольного сеньора. В этот день они вышли из дому раньше обычного — Хуане Баура надо было отнести в Казарму Грау парадный мундир. Рынок был пуст, на крыше «Восторга» подремывали ауры. Метельщики еще не приходили, и от луж и отбросов исходила вонь. На безлюдной Пласа де Армас гулял легкий ветерок, а в безоблачном небе вставало солнце. Песок уже не падал. Хуана Баура смахнула краем юбки пыль со скамейки, усадила Антонию, и так как девушка не цеплялась за нее, потрепала ее по щеке и ушла. На обратном пути она встретила жену скотобойца Эрмогенеса Леандро, и они пошли вместе. Солнце поднималось, и в его лучах уже сверкали крыши высоких домов. Хуана шла, скрючившись, время от времени потирая поясницу, и ее приятельница — ты, видно, больна, а она — в последнее время ломит спину, в особенности по утрам. Они поговорили о болезнях и лекарствах, о старости, о том, как тяжела жизнь. Потом Хуана попрощалась, вошла в дом и вышла опять, ведя осла, нагруженного грязным бельем, и неся под мышкой мундир, завернутый в старые номера «Экое и нотисиас». Дорога к Казарме Грау огибала пески, земля была горячая, под ногами нет-нет проскальзывали быстрые игуаны. В казарме к ней вышел солдат — лейтенант сердится, почему она так поздно, — взял у нее сверток, расплатился, и она отправилась на реку — не к Новому Мосту, где она обычно стирала, а к одному удобному местечку повыше бойни. Там она нашла двух других прачек, и они втроем, стоя по колено в воде, все утро стирали и судачили. Хуана кончила первой и пошла за Антонией. Теперь солнце стояло прямо над головой, и на улицах, залитых слепяще ярким светом, было полно народу — и местных жителей, и приезжих. На площади Антонии не было, ни Хасинто, ни нищие не видели ее, и Хуана Баура, то подгоняя осла, то потирая поясницу, вернулась в Гальинасеру. Она начала развешивать белье, но посреди работы ее сморило, и она вошла в дом и бросилась на соломенный тюфяк. Когда она открыла глаза, уже падал песок. Ворча себе под нос, она выскочила во двор. Кое-что из белья запачкалось. Она натянула над веревками парусиновый тент, кончила развешивать белье, вернулась в комнату и, пошарив под тюфяком, достала лекарство. Смочив тряпку жидкостью из пузырька, она подняла юбку и натерла себе бедра и живот. Лекарство пахло мочой и блевотиной; Хуана зажав нос, подождала, пока кожа высохнет. Потом она приготовила себе поесть, и когда она ела, постучали в дверь. Это была не Антония, а одна служанка с корзиной белья. Они потолковали, стоя в дверях. Тихо падал песок; песчинок не было видно, но они, как паучьи лапки, щекотали лицо и руки. Хуана говорила о ломоте, о плохих лекарствах, а служанка возмущалась — пусть он даст тебе другое или вернет деньги. Потом она ушла, прижимаясь к стенам, хоронясь под стрехами от песчаного дождя. Сидя на тюфяке, Хуана продолжала сама с собой — в воскресенье пойду в твое ранчо, думаешь, раз я старая, ты меня проведешь? От твоего лекарства никакого прока, жулик, мочи нет, до чего ломит поясницу. Потом она легла, а когда проснулась, уже стемнело. Она зажгла свечу, Антонии не было. Хуана вышла во двор, осел запрядал ушами и заревел. Она схватила одеяло и уже на улице накинула его на плечи. Было темным-темно, в окнах Гальинасеры горели огни свечей, ламп, очагов. Она шла очень быстро, почти бежала, волосы у нее были растрепаны, и возле рынка кто-то бросил ей вслед из подъезда — ни дать ни взять привидение. Ты приготовишь мне еще другое лекарство, чтоб меня то и дело не клонило ко сну, а не то возвращай деньги, бормотала она. На площади было мало народу. Она у всех спрашивала про Антонию, но никто ее не видел. Песок теперь падал густо, мельтешил перед глазами, и Хуана прикрывала рот и нос. Она обежала много улиц, постучала во многие двери, раз двадцать повторила один и тот же вопрос, и когда вернулась на Пласа де Армас, едва шла, хваталась за стены. Сидя на скамейке, разговаривали двое мужчин в соломенных шляпах. Она спросила, где Антония, а доктор Педро Севальос — добрый вечер, донья Хуана, что вы делаете на улице в такое время? И второй, судя по выговору, приезжий, — песку-то, песку, прямо череп долбит. Доктор Севальос снял шляпу, протянул ее Хуане, и она надела ее; шляпа была большая, закрывала ей уши. Доктор сказал — она не может говорить от усталости, присядьте на минутку, донья Хуана, расскажите нам, в чем дело, а она — где Антония. Мужчины переглянулись, и незнакомый сказал — надо бы отвести ее домой, а доктор — да, я знаю, где она живет, она из Гальинасеры. Они взяли ее под руки и потащили чуть не на весу, а она хрипела из-под шляпы — не видели они Антонию, эту, слепую? — а доктор Севальос — успокойтесь, донья Хуана, сейчас придем, и вы нам все расскажете, а второй — что это от нее так пахнет, и доктор Севальос — намазалась зельем знахаря, бедная старуха. Хулио Реатеги вытирает лоб и поворачивается к переводчику: переведи ему — он поднял руку на представителя власти, это ему дорого обойдется. Лес вплотную подступает к свайным хижинам Уракусы, теснящимся на маленькой треугольной поляне, и над их островерхими крышами покачиваются ветви и лианы. Переводчик рычит и размахивает руками, Хум внимательно слушает. Хижин десятка два, и все они одинаковые: крыши из ярины, стены из жердей чонты, связанных лианами, вместо лесенок — бревна с вырубленными в них ступеньками. Два солдата разговаривают перед хижиной, в которую загнали схваченных уракусов, остальные ставят палатки поблизости от оврага, капитан Кирога воюет с москитами, а девочка тихо стоит рядом с капралом Дельгадо, Глаза у нее светлые, на груди, еще плоской, как у мальчишки, уже припухают соски. Теперь говорит Хум, с его лиловых губ срываются резкие звуки и плевки, Хулио Реатеги отодвигается в сторону, чтобы он не забрызгал его слюной, а переводчик: капрал воровал, то есть хотел воровать, и его крепко побили, а потом он уехал, сказал, никогда больше не будет, и уехал, говорит, ему дали каноэ, его собственное, Хума, каноэ, а лоцман убежал, говорит, бросился в воду, сеньор. Капрал Дельгадо делает шаг к Хуму: врешь. Капитан Кирога жестом останавливает его. Это вранье, сеньор, ведь он ехал к своей семье в Багуа, разве он стал бы терять время на такую ерунду, да и что он мог у них украсть, даже если бы захотел, господин капитан, разве он не видит, какая нищая деревушка Уракуса? А капитан: но тогда, выходит, рекрута не убили. Это правда или нет, что он бросился в Мараньон? Потому что, черт возьми, если он не умер, значит, он дезертир, а капрал складывает два пальца крестиком и целует их: его убили, господин капитан, а насчет воровства — это вранье, какого свет не видал. Они только немножко порылись в барахле — искали то лекарство от москитов, про которое он ему говорил, а они связали его и избили, и слугу тоже, а лоцмана, должно быть, убили и закопали в землю, чтобы никто его не нашел, господин капитан. Хулио Реатеги улыбается девочке, а она искоса посматривает на него. Со страхом? С любопытством? На ней набедренная повязка, какие носят агваруны; ни на лице, ни на руках нет никаких украшений, только к лодыжкам привязаны две карликовые тыквы; густые пыльные волосы мягко колышутся, когда она поворачивает голову. А Хулио Реатеги: почему он не стал торговать с Педро Эскабино? Почему в этом году он не продал ему каучук, как продавал раньше? Пусть переведет это, и переводчик рычит и жестикулирует, Хум слушает, скрестив руки на груди, губернатор манит пальцем девочку, она поворачивается к нему спиной, и переводчик: сеньор, он говорит, Эскабино дьявол, пусть убирается прочь, ни Уракуса, ни Чикаис никогда больше не будут с ним торговать, ни одно селение агварунов не будет торговать с этим хозяином, потому что он обманщик, сеньор, а Хулио Реатеги — мягко, по-прежнему глядя на девочку, — что же уракусы будут делать с каучуком, который они не хотят продавать хозяину Эскабино? И что они будут делать с кожей? Переведи это. Переводчик и Хум рычат, плюют, машут руками, и теперь Реатеги наблюдает за ними, слегка подавшись корпусом к Хуму, а девочка, шагнув вперед, смотрит на лоб Хума: рана припухла, но уже не кровоточит: под правым глазом касика огромный синяк. И Хулио Реатеги — кооператив? Этого слова нет на агварунском языке, сынок, неужели он сказал «кооператив»? А переводчик — он сказал это по-испански, сеньор, и капитан Кирога — да, он слышал. Что это за история, сеньор Реатеги? Почему они не хотят больше торговать с Эскабино? Как это они додумались везти каучук в Икитос, когда они до сих пор и знать не знали, что такое Икитос? Хулио Реатеги с рассеянным видом снимает шлем, приглаживает волосы, смотрит на капитана. Десять лет, капитан, Педро Эскабино привозил им материю, ружья, ножи, все необходимое для того, чтобы идти в лес добывать каучук. Потом Эскабино возвращался, они отдавали ему собранный каучук, а он рассчитывался с ними материей, продуктами и другими товарами, в которых они нуждались. А в этом году они тоже получили аванс, но не захотели ему ничего продавать. Вот и вся история, капитан. Подходят солдаты, поставившие палатки, и один из них протягивает руку и трогает за плечо девочку, та отскакивает, и тыквы у нее на щиколотках тарабанят, как погремушки, а капитан: ага, злоупотребление доверием, он не был в курсе дела, нечего сказать, хороши, избили военного, обмошенничали штатского, не удивительно, если они в самом деле ухлопали рекрута, а губернатор: держите ее, а то удерет. Трое солдат гонятся за прыткой, увертливой девочкой. Они ловят ее на середине поляны, подводят к губернатору, и тот гладит ее по щеке. У этой девчурки живой взгляд, и есть в ней какая-то грация, вы не находите, капитан? Жаль, что бедняжка растет среди этих людей, и офицер: действительно, дон Хулио, а глазенки-то у нее зеленые. Это его дочь? Спроси у него, а капитан: и стройненькая, не то что все эти детишки со вздувшимися животами — ужас, сколько они глотают паразитов, и капрал Роберто Дельгадо: маленькая, да удаленькая, зачислимка ее в роту, господин капитан, и солдаты смеются. Это его дочь? А переводчик: нет, сеньор, и даже не уракуска, но тоже агварунка, он говорит, сеньор, она родилась в Пато Хуачана, и Хулио Реатеги подзывает двух солдат: пусть они отведут ее к палатке и присмотрят за ней, только без грубости. Один из солдат берет девочку за руку, и она без сопротивления дает себя увести. Хулио Реатеги повертывается к капитану, который опять сражается с невидимыми, быть может, воображаемыми воздушными врагами: здесь побывали какие-то субъекты, которые называли себя учителями, капитан. Они затесались в племена якобы для того, чтобы обучать язычников испанскому языку, и вот результат — избивают капрала, разоряют Педро Эскабино. Представляет ли себе капитан, что произойдет, если все язычники вздумают надувать хозяев, которые дают им задатки? Капитан с глубокомысленным видом почесывает подбородок: экономическая катастрофа? Губернатор кивает: от приезжих одни неприятности, капитан. Прошлый раз сюда приезжали иностранцы, англичане, под видом ботанической экспедиции; они побывали в сельве и увезли с собой семена каучукового дерева, а в один прекрасный день мир наводнил каучук из английских колоний, который дешевле перуанского и бразильского; это было настоящее разорение для Амазонии, капитан, а тот: это верно, сеньор Реатеги, что в Икитос приезжают оперы и что торговцы каучуком зажигают сигары кредитками? Хулио Реатеги улыбается, его отец держал специального повара для своих собак, представляете себе, и капитан смеется, солдаты смеются, только Хум остается серьезным и по-прежнему стоит со скрещенными на груди руками, время от времени поглядывая на хижину, в которую загнали уракусов, а Хулио Реатеги вздыхает: в те времена работали мало и зарабатывали много, а теперь приходится потом и кровью добывать кусок хлеба, да еще иметь дело с этими людьми и разрешать дурацкие проблемы. Капитан, теперь уже с серьезным видом: да, дон Хулио тяжело живется здесь, в Амазонии, и Реатеги, внезапно переменив тон, суровым голосом переводчику агваруны не могут продавать каучук в Икитосе, он должны выполнять свои обязательства, те люди, которые приезжали к ним, обманули их, и пусть они забудут все эти глупости о кооперативах и о жульничестве. Хозяин Эскабино приедет опять, и пусть они торгуют с ним, как всегда, переведи это, но переводчик — очень быстро, сеньор, повторите помедленней, а капитан — тебе и так ясно сказано, нечего дурить. Хулио Реатеги не спешит, капитан, пожалуйста, он повторит. Переводчик рычит и размахивает руками, Хум слушает, легкий ветерок шелестит листвою деревьев, слышится смех: девочка играет с солдатом перед палатками. Капитан теряет терпение — до каких пор это будет продолжаться? — трясет за плечо Хума -он и на этот раз не понял? Что он, смеется над ними? Хум поднимает голову, здоровым глазом в упор смотрит на губернатора, показывает на него рукой, рычит, и Хулио Реатеги: что он сказал? А переводчик: ругается, сеньор, говорит, ты дьявол, сеньор. В коридоре никого не было, только из зала доносился шум. Лампочка, висевшая под потолком, была обернута в голубой целлофан и освещала бледным, казалось, предутренним светом выцветшие обои и ряд одинаковых дверей. Хосефино подошел к первой и прислушался, потом ко второй, к третьей. Услышав тяжелое дыхание и скрип кровати, он постучал в дверь костяшками пальцев, и раздался голос Дикарки: в чем дело? — а вслед за ним незнакомый мужской голос: в чем дело? Хосефино шмыгнул в конец коридора, где были уже сумерки, а не рассвет. Он немного подождал, притаившись в полутьме, и вот в замочной скважине скрипнул ключ, в голубоватом свете показалась черная шевелюра, и из-под ладони, приставленной ко лбу козырьком, блеснули зеленые глаза. Хосефино выступил из угла и помахал рукой. Через несколько минут в коридор вышел мужчина без пиджака и, напевая, стал спускаться по лестнице. Хосефино вошел в комнату. Дикарка застегивала желтую кофту. — Сегодня вечером приехал Литума, — отрывисто, будто отдавая приказание, сказал Хосефино. — Он внизу, с братьями Леон. Дикарка вздрогнула всем телом и на мгновение замерла, но не обернулась и не промолвила ни слова. — Не бойся, — сказал Хосефино. — Он тебе ничего не сделает. Он уже все знает, и ему наплевать. Спустимся вниз. Она и на это ничего не сказала и продолжала застегивать блузку, но теперь до крайности медленно, неловко теребя каждую пуговицу, прежде чем просунуть ее в петлю, как будто у нее пальцы одеревенели от холода. Однако все лицо ее покрылось испариной и даже блузка взмокла от пота — на спине и под мышками выступили темные пятна. Комната была крошечная, без окон, освещенная одной только красноватой лампочкой, и находилась под самой крышей из гофрированного железа — Хосефино едва не касался головой потолка. Дикарка надела кремовую юбку, с минуту повозилась с неподдающейся молнией и наконец застегнула ее. Хосефино нагнулся, поднял валявшиеся на полу белые туфли на высоком каблуке и подал их Дикарке. — Ты вся вспотела от страха, — сказал он. — Вытри лицо. Бояться нечего. Он повернулся, чтобы прикрыть дверь, а когда оборотился, она в упор смотрела на него, и рот у нее был полуоткрыт, а ноздри трепетали, словно ей было трудно дышать или она вдруг почувствовала зловоние. — Он пьет? — спросила она наконец дрожащим голосом, с ожесточением вытирая губы салфеткой. — Немножко, — сказал Хосефино. — Мы отпраздновали его возвращение у братьев Леон. Он привез хорошее писко из Лимы. Они вышли. Дикарка шла по коридору медленно, держась рукою за стену. — Просто не верится, ты все еще не привыкла к каблукам, — сказал Хосефино. — Или это от волнения? Она не ответила. Ее прямые толстые губы были крепко сжаты, лицо отвердело и при слабом голубоватом свете казалось отлитым из металла. Они спускались по лестнице, а им навстречу поднимался табачный дым и запах алкоголя. Когда внизу показался полутемный, шумный, переполненный зал, Дикарка остановилась, перегнулась через перила и стала всматриваться в толчею, перебегая с одной фигуры на другую широко раскрытыми, лихорадочно блестевшими глазами. Хосефино показал в сторону бара: — Вон там, возле стойки, где чокаются. Ты не узнаешь его, потому что он очень похудел. Между арфистом и братьями Леон. В костюме с искоркой. Дикарка застыла, судорожно уцепившись за перила. Волосы наполовину закрывали ей лицо; грудь ее тяжело вздымалась от прерывистого, свистящего дыхания. Хосефино взял ее под руку, и, нырнув в гущу танцующих пар, словно в мутный водоворот, они начали пробиваться сквозь толщу потной человеческой плоти, удушающих запахов и невнятного гула. Барабан и тарелки Воласа отбивали такт корридо, а время от времени вступала гитара Молодого Алехандро, и музыка становилась мелодичнее, но, когда струны умолкали, она опять расстраивалась и звучала отрывисто, с какой-то мрачной воинственностью. Наконец они пробрались через танцевальную площадку и оказались перед баром. Хосефино отпустил руку Дикарки, Чунга выпрямилась в своем кресле-качалке, четыре головы повернулись к ним, и они остановились. Братья Леон выглядели очень веселыми, у дона Ансельмо растрепались волосы и съехали на нос очки. Литума, не сводя глаз с Дикарки, искал рукой стойку, чтобы поставить стакан, а другой рукой машинально приглаживал волосы. Губы у него кривились, в уголках рта пузырилась слюна. Наконец он нашарил стойку и, отстранив Обезьяну, всем телом подался вперед, но, едва сделав шаг, с обалделым видом закачался, как утративший силу вращенья волчок, готовый упасть, и упал бы, если бы его не подхватили братья Леон. Он все смотрел на Дикарку, глубоко дыша, но не меняя выражения лица, и, только когда двинулся к ней в сопровождении Хосе и Обезьяны, которые поддерживали его с обеих сторон, выдавил из себя некое подобие улыбки, и у него задрожал подбородок, мокрый от пены и слюны. Рад тебя видеть, красотка, сказал он, и страдальческая гримаса, изображавшая улыбку, исказила все его лицо. В его маленьких глазках теперь сквозила невыносимая тоска. Рада тебя видеть, Литума, сказала Дикарка, рад тебя видеть, красотка, повторил он, пошатываясь, и обвел взглядом братьев Леон и Хосефино, стоявших вокруг него. Вдруг глаза его блеснули, словно его осенила счастливая мысль, и, повалившись на Хосефино, — а, друг сердечный, — он упал в его объятия — как я рад тебя видеть, брат. С минуту он обнимал Хосефино, бормоча что-то невнятное и мыча, но когда отпустил его, выглядел более спокойным — глаза уже не выдавали пляску нервов, с лица сошла гримаса, и теперь он действительно улыбался. Дикарка стояла, сложив руки на животе; лицо ее едва выглядывало из чащи блестящих черных волос. — Вот мы и встретились, красотка, — чуть запинаясь, сказал Литума, улыбавшийся все более широкой улыбкой. — Пойдем выпьем, надо отпраздновать мое возвращение, я непобедимый номер четыре. Дикарка шагнула к нему, тряхнув головой, откинула волосы, и глаза ее засветились, как два зеленых огонька. Литума обнял ее за плечи и подвел к стойке, из-за которой их беззастенчиво оглядывали тусклые глаза Чунги. Дон Ансельмо, хоть и поправил очки, подслеповато водил руками в воздухе, а когда нашел Литуму и Дикарку, ласково похлопал их по спине и сказал отечески: вот это мне по душе, молодые люди. — Вечер встреч, дорогой дон Ансельмо, — сказал Литума. — Вот видите, старина, как хорошо я веду себя. Налей-ка нам по стаканчику, Чунга, и себе тоже налей. Он залпом осушил свой стакан и, отдуваясь, поставил его на стойку. С его мокрого подбородка пиво и слюни капали на замызганные лацканы пиджака. — Что за сердце у тебя, братец, — сказал Обезьяна. — Чистое золото! — «Душа, сердце и жизнь», — сказал Литума. — Я хочу послушать этот вальс, дон Ансельмо. Будьте добры, сыграйте его, сделайте одолжение. — Да, да, не забывайте про оркестр, — сказала Чунга. — Вон там уже шумят, требуют вас. — Дай ему немножко побыть с нами, Чунгита, — умильным голоском сказал Хосе. — Пусть этот великий артист выпьет с нами стаканчик-другой. Но дон Ансельмо уже повернулся и, держась за стену, волоча ноги, послушно направился в угол, где сидели музыканты. Литума опять пил, по-прежнему обнимая за плечи Дикарку, но не глядя на нее. — Золотое сердце! — сказал Обезьяна. — Споем гимн! Чунга тоже принялась пить. Равнодушным, угасшим, безжизненным взглядом следила она за непобедимыми и Дикаркой, за толпою мужчин и проституток, топтавшихся на танцевальной площадке, за парами, поднимавшимися по лестнице, за группами посетителей, теснившихся до углам. Хосефино не пил; облокотясь на стойку, он искоса смотрел на чокавшихся братьев Леон. Но вот заиграл весь оркестр — арфа, гитара, барабан, тарелки, и танцующие встрепенулись. У Литумы загорелись глаза. — «Душа, сердце и жизнь». Ах, эти вальсы, сколько воспоминаний они будят. Пойдем потанцуем, красотка. Не глядя на Дикарку, он потащил ее за собой, и они затерялись в толчее. Братья Леон в такт музыке хлопали в ладоши и пели. Холодный взгляд Чунги теперь был прикован к Хосефино, словно она хотела передать ему свою бесконечную апатию. — Что за чудеса, Чунгита, — сказал Хосефино. — Ты пьешь. — Ну и страшно же тебе, — сказала Чунга, и на мгновение в ее глазах вспыхнул насмешливый огонек. — До чего ты испугался, непобедимый. — Мне нечего бояться, — сказал Хосефино. — И вот видишь, я держу слово, не произошло никакого скандала. Ты просто умираешь от страха, — нехотя засмеялась Чунга, — у тебя даже голос дрожит, Хосефино. |
||
|