"Улица Мандельштама" - читать интересную книгу автора (Кувалдин Юрий)Кувалдин ЮрийУлица МандельштамаЮрий Кувалдин Улица Мандельштама Повесть о стихах Хотел бы вознестись в холодном, тихом гимне. Исчезнуть навсегда, но суждено идти мне По снежной улице в вечерний этот час. О. МАНДЕЛЬШТАМ 1. В отличие от воздушных подземные замки существуют наяву. Спускаюсь в подземелье, вернее, лестница опускает туда, в обратную сторону - лица, лица, лица, - выносит посетивших. Эскалатор. Метро. Метрополитен. Почти что музей. Самый мягкий, самый несовременный современник пел под гитару: "Стойте справа, проходите слева..." Это о метро, разумеется. На двадцатый год самостоятельного пользования подземным дворцом додумался взглянуть на потолок "Маяковской". Оказывается, там, скрытые нишами, мозаичные сюжеты: планеры по синему, цветы, фрукты. "Маяковская" - любопытная станция: если стать у одной колонны, аркой замыкающей поперек центральный вестибюль, а приятеля поставить у другой напротив, можно проделать опыт: прижав пятикопеечную монету к стальному желобу, приложив малое усилие руки, пустить монету вверх и... просвистев над спешащими пассажирами, она опустится, как в копилку, на ладонь приятеля... "Ну, как метро? Молчи, в себе таи..." Была одна поэтическая станция, стало две. Скоро будет "Пушкинская" (эти строки пишу в августе 1975-го). Чья очередь?.. - Ты куда спешишь? - К "Достоевской"... В морозный вечер из дверей станций метро, как из жерл печей, валит клубами пар... Однажды мне пришлось видеть, как в большой печи пылал огонь, а люди, как красные черти, в кожаных фартуках ловко выхватывали докрасна раскаленные куски железа и, бросив на наковальню, били молотом... Это происходило в кузнице ипподрома. Прежде чем познакомиться с "кухней" подковного производства, увидал на особых полках штабели прутов, разложенных по десяткам отделений. Вынул один наугад. Несколько зарубок, сбоку - имя лошади. - Это мерки для изготовления подков, - подсказал бригадир кузнецов. На каждую лошадь - своя. А подковы что для людей обувь... Шел бульварами к Яузским воротам. Снег скрипел под ногами. Равнодушный ветер перебирал ветви черных лип. Спешить было некуда. Брел медленно. На Серебрянической набережной дворники сгребали снег; Яуза, промерзшая до дна, отливала в свете фонарей желтыми пятнами; из-за горбатого моста, как готический собор, вырисовывался высотный дом на Котельниках; бывшая типография, где печатал свою книгу "Иверни" Волошин, превратилась в какую-то швейную мастерскую и сейчас спала; со стороны монастыря Андрея Рублева ползли по скользкой мостовой самосвалы, разворачивались у снятого парапета, вываливали серый снег в Яузу; таксисты, с обязательно погашенными зелеными фонарями, гнали свои машины на предельной скорости, выполняя план... Снег таял, падая на лицо, губы, ресницы. Какой-то человек сидел в одиноком сквере на скамье под фонарем и читал газету. В столь поздний час зрелище странное. Да он и одет был странно - в темной крылатке, без шапки. Снег облепил его свисающие до плеч волосы. Увидев меня, попросил закурить. И спичка серная, и огонечек красненький. - Однако в поздний час вы гуляете, - сказал дядя, затягиваясь папиросой. - Полночь в Москве! Удивился, моментально продолжив в сознании: "Полночь в Москве, роскошно буддийское лето..." - однако, зима, и все же - откуда ему это известно, а тот продолжил: - Занятную статью читаю! А вы любите читать газеты? Вся суета за день налицо. Конечно, не обо всем сказано, но вот, к примеру, хотя бы это. О лошадях. Ведь что удивительно - у них разнообразные виды хода. И шаг, и галоп, и карьер. Мне более по душе - иноходь. Она сродни человеческому движению. При иноходи лошадь поднимает сразу две ноги одной какой-либо стороны. Иноходь быстрее рыси, спокойнее для верховой езды... Ну, бывайте! сказал он, поднимаясь. - Пора, - и засеменил к остановке, куда из-за поворота подъезжал трамвай. Искры, как светлячки, разлетались от трамвайной дуги. Добравшись кое-как до дому, раздевшись и устроившись на кухне с чашкой чая, наугад раскрыл лежавшую на столе книгу: "Какая-то таинственность окружала его судьбу, он казался русским, а носил иностранное имя..." 2. В Новгороде стоит памятник "Тысячелетие России". В самом верху, со щитом, на котором высечена дата старославянской вязью "Лето 862", давая начало всему расходящемуся по цоколю, фигура Рюрика. Варяги как основатели Руси... Споров на эту тему предостаточно. Но, так или иначе, фигура Рюрика - в изголовье монумента. Началось с Новгорода. Где-то давно стоял Киев, была Киевская Русь, но корень государства значительно юго-восточнее Новгорода. Земля владимирская лежит в междуречье Оки и Волги, где из Владимиро-Суздальского, затем Московского великого княжества образовалось Московское государство. Москали мы. В Киеве так нас зовут. Видимо, обижаются, что не от Киевской Руси ведем счет! Стало быть, Московское государство, которое развернулось впоследствии в Российскую империю, размерами превзошло все государства мира. Казалось бы, в корне варягов быть не должно. Однако были: Мурома, Меря и Весь. Время сохранило названия рек, городов, озер и урочищ: Муром, Суздаль, Нерль, Колокша... А Гена-философ говорит, что я все путаю. Говорит, при чем здесь Владимир? Угро-финские племена, мол, бродили. Стал даты приводить: 862 год - призвание варягов. 862-879 годы - Рюрик. 865 год - неудачный поход Аскольда и Дира на Константинополь. 882 год - перенесение столицы в Киев. Он все знает. Гена-крокодил. А у меня сумбур в голове. 1147 год - первое упоминание о Москве. 1157-1174 годы - Андрей Боголюбский. 1169 год - разорение Киева Андреем Боголюбским, перенесение столицы во Владимир-на-Клязьме... - Ага, - восклицаю, - что я утверждал, Гена! Все одно к Владимиру сдвинулись! - Через триста лет! - возражает Гена-философ. "Все перепуталось, и некому сказать,//Что, постепенно холодея,//Все перепуталось, и сладко повторять://Россия, Лета, Лорелея". Один писатель с удовольствием описывает розовую Купчиху, ворочающуюся в хлеву, ее лопушистые уши, навешивающиеся на глаза, ее болезненный вид и упрек в глазах нерадивой свинарке. А у ног ее - сбившихся сосунков, которым, считай, только по месяцу от роду. Некоторые сдохли... Тяжко позевывает старый хряк. Одуванчик за решеткой хлева, сделанной из старой церковной ржавой ограды... Все перепуталось: варяги и работяги, Онегин и Карамазовы, Некрасов и Тютчев, Чаадаев и Аксаков, Гоголь и Писемский, Соловьев и Бакунин, Толстой и Бердяев, Кропоткин и Распутин, Блок и Есенин... Выходило, что все это свое, родовое: Голштинские, Чаадаев, Лорис-Meликов, Победоносцев, Соловьев, Аввакум, Карамзин, Блок, Бунин, Достоевский, Джугашвили, разыскиваемый циркуляром департамента полиции от 16 марта 1907 года... и храм Покрова на Нерли... Вольность точек зрения и преломления их. Я прочитал то, что написал, и улыбнулся. Вольность? Так ли это? Подчас видимая вольность оборачивается сухим расчетом, предначертанным. Было ли вольностью писание Достоевского, хождение Пугачева?.. Может быть, это рост, вырастание, перерастание самое себя? Или искомый феномен в форме, облекающей вольность, скрывающей ее, вернее, спрессовывающей? "И не ограблен я, и не надломлен,// Но только что всего переогромлен - //Как Слово о полку, струна моя туга..." Самодельный стол, за которым расположился, довольно большой квадрат, родившийся на глазах из четырех щитов, окружил столб в центре. Столб подпирает потолок террасы дачного домика - дощатого, легкого. Терраса расширилась года два как. Она наполовину застеклена - стенами ее стали массивные, из старой городской квартиры балконные двери. Дождливая погода подкралась неожиданно. Дождь. Сквозь запотевшие стекла видно низкое, молочно-серое небо. Дождь. Противоречит серому растущий возле окон шиповник с яркими карминно-багровыми, с кулак величиной цветами. Капли бьют по лепесткам. Лепестки сыплются на темно-зеленую траву. Так плачет шиповник. Дождь. Сижу грустный, покуриваю "Беломор". Место, где расположились участки с нетеплым названием "Северянин", именуется Деулинский переезд, в четырех километрах севернее Загорска. В 1618 году здесь подписано перемирие с Польшей (Деулинское перемирие), по которому Россия уступила Смоленск и Северскую землю. А впрочем, точно не помню. Хочется писать так, как пишут музыку. Но я в музыке ни бум-бум! Люблю слушать, и хорошо делается, когда скрипка заплачет или пожалуется... В солнечные теплые дни, которых в этой дачной местности мало, люблю забираться на высокую, в возрасте ель со спиленной макушкой и боковыми крепкими ветвями. Устроившись на спиле, оглядываю окрестности: вон, слева, виднеются остроконечные, голубоватые, сказочные прямо-таки, леса, там, за ними где-то, прячется Углич, славный убиением царевича Дмитрия, чуть правее - корпуса нового микрорайона Загорска с таким же названием Углич, еще правее дымит труба Загорского молокозавода; далее взгляд натыкается на колокольню Троице-Сергиевой лавры, звон колоколов, долгий и мелодичный, в безветренную погоду слышен на участке; чуть пониже колокольни отчетливо видны купола Успенского собора: центральный золотой и остальные небесно-голубого цвета с белыми звездами... Здесь все история, медленно рождался этот образ, впитывался в души людей, видевших эти пейзажи, изменявших их, строивших соборы, города, прокладывавших дороги, составлявших летописи и своды законов... Даже чужое, иноземное: христианство, архитектура, живопись (иконопись), письменность, язык - становится своим, ассимилируется, многими столетиями закрепляется Настолько своим, что и помыслить, будто когда-то было греческим, болгарским, флорентийским... трудно. "И в дугах каменных Успенского собора//Мне брови чудятся, высокие, дугой.//И с укрепленного архангелами вала/ /Я город озирал на чудной высоте.// В стенах Акрополя печаль меня снедала//По русском имени и русской красоте..." 3. Фотографические карточки размером 9 на 12 см: серый фон, черные, значительно уменьшенные машинописные строки. Фотографий было двенадцать. Имени автора стихов на них не удалось обнаружить. Я вчитывался: "Заблудился я в небе... Что делать?//Тот, кому оно близко, ответь...//Не разнять меня с жизнью - ей снится//Убивать и сейчас же ласкать,//Чтобы в уши, глаза и глазницы//Флорентийская била тоска.//Не кладите же мне, не кладите//Остроласковый лавр на виски -//Лучше сердце мое расколите//Вы на синего звона куски.//И когда я умру, отслуживши,//Всех живущих прижизненный друг,//Чтоб раздался и шире и выше//0тклик неба во всю мою грудь". Словно вышел из душной каморки на воздух, легкие, как мехи, вбирая его, жили широко; ветер, такой ветер чувствуешь только впервые, пронзительно возвращал к реалиям стихии земли, весь образ мыслей каким-то чудом перестраивался, душа освобождалась от зажимов... Свобода игры. Записал последние два слова, отложил ручку, закурил. Мне казалось, что эти стихи написаны мною, что только я один имею на них полное право, я мог так написать, я так написал... Однако же смешно получается. Как же я, когда эти фотографии мне присланы по почте знакомым? Я не изготавливал этих фотографий, не выстукивал на пишущей машинке букву за буквой, не переписывал их от руки, не складывал их в слова, не находил эти слова... И все же... Каково же было мое удивление, когда кто-то другой так говорил. Значит, я не одинок. "Может быть, то, что мы называем поэзией, является образом нашего личного поведения, освобождающим творческую силу..." Свобода игры. Разве не на двух этих понятиях построено искусство, думал я. Когда ученики театрального училища освобождаются от "зажима", от манеры игры других - освободившихся, получается очень немного. Свободу своего внутреннего Я ощущают немногие... Конечно, это в ряду с другим, необходимым: движением, голосом, обаянием, природными физическими данными, умом, чувством... Они становятся актерами. В них собрано то, что порознь - у каждого. Театр с такими актерами, познавшими свободу игры, вряд ли встретишь: "И словно из столетней летаргии - //Очнувшийся сосед мне говорит:// Измученный безумством Мельпомены,//Я в этой жизни жажду только мира;//Уйдем, покуда зрители-шакалы//На растерзанье Музы не пришли!" Этот поэт оказал на меня поразительное действие: я жил его образами, сверял себя с ними. Влияние было столь сильным, что я ревновал его ко всему и ко всем, не мог позволить говорить в моем присутствии о нем, только я имел на него право, как на самого себя, я не мог слышать его стихи из чужих уст: в них они были мертвы, только я один мог вдохнуть в них душу, это мое дыхание, мои нервы! Случались курьезы, я ссорился с людьми из-за права читать Мандельштама, я порывал с теми, кто пытался доказать, что лучше меня знает его, я заставлял слушать себя в течение нескольких часов без перерыва - вся речь его была во мне. Я был им, он был мною, он жил новую жизнь во мне. Когда кто-то другой вмешивался, я отчитывал с гневом: "И в замешательстве уж объявился чтец,//И радостно его приветствовали: просим!" С каждым днем я возводил поэта на такие высоты, недостижимые высоты, что в моих глазах он превратился во всевластного гения, свет его поэзии как свет маяка... Нет, это гладкое, неудачное сравнение. Да и вообще, его я ни с кем и ни с чем не мог сравнить. Это было все. Он был всем. И я был им. Я уподабливался, я жил его жизнью, я смотрел его глазами, я слушал его слухом, я пел его голосом: "Есть иволги в лесах, и гласных долгота..." Я не знал, во что это выльется, если бы я не освобождался. Наше расставание подобно рифме, как расстоянию, взгляду издалека. Не вообще, но со счастливо найденной точки. От такого расставания-расстояния становилось легче и ему и мне. Сейчас скажу красиво: я начал постигать свободу игры. Стихи его приходили ко мне по кусочкам, медленно, с разных сторон, от разных людей; мне казалось, что они (стихи) живут не полной жизнью, а какими-то обрывками-месяцами, листочками-неделями, строками-минутами. Десять лет собирал его стихи. И какова же была радость, когда удалось познакомиться с изданием стихов поэта. Но радость длилась недолго. Как выяснилось, в моем собственном собрании его стихотворений оказалось намного больше, нежели в том издании. Встретилось немало разночтений, неточностей, ошибок... Обида моя нарастала, крепла... сменившись неожиданно прощением. Мне казалось, что трудно понять поэта через его жизнь, какой бы интересной она ни была, через болезненное внимание к биографическим подробностям (но не к самой биографии, ее обычно не знают!). Возможен только обратный путь: более или менее узнать поэта через его работу... "Публика смотрит на него как на свою собственность, считает себя вправе требовать от него отчета в малейшем шаге. По ее мнению, он рожден для ее удовольствия и дышит для того только, чтоб подбирать рифмы... требуют непременно от него поэмы на последнюю победу, и газетчики сердятся, почему долго заставляет он себя ждать..." Это из Пушкина. Меняются виды собственности на поэта, но не меняется сущность... "Мне хочется уйти из нашей речи, //За все, чем я обязан ей бессрочно..." Это из Мандельштама. Дальше все будет из него. Если попадется кто-то другой, скажу. ...Удаленность во времени, расстояние позволяют увидеть то, что ускользает от современников. Отношение к современнику снисходительно. Мол, ему еще жить, чего он там еще изобразит. "Нет, никогда ничей я не был современник.//Мне не с руки почет такой". "Бывает, прочитаешь кому-нибудь написанное, и он спросит: - Это на какого читателя написано? - На своего, - отвечаю. - Понимаю, - говорит он, - а всем это понятно? - Сначала, - говорю, - свой поймет, а он уж, потом всем скажет... пишу, значит, люблю..." Это из Пришвина. Пучок лучей исходит из щедрого сердца. Каждому в достатке света и тепла. Мастер, говорят, отличается от ремесленника добротой. Он не держит в секрете то, что создает. Приходи, смотри, учись. Мастер - в глазах многих - волшебник. Не фокусник. В самом слове волшебник слышится детское доверие, открытость. Фокусы разоблачимы, рассказываемы. Волшебство бескорыстно и не поддается пересказу. "Возьми на радость из моих ладоней". 4. В ту зиму звезды над Москвой появлялись редко или, может быть, их просто не замечал - голову не запрокидывал, а шел уверенно по переулку, сворачивал на набережную. Вот и подворотня. В глубине двора расположился клуб... Речь, впрочем, не о нем. Написать сценическую композицию надумалось как-то само собой. Но с чего начать? "И Фауста бес, сухой и моложавый,//Вновь старику кидается в ребро..."? Кто и когда писал композицию по его стихам? И можно ли вообще подобную композицию составить? Музыка Чайковского? Воспоминание о Павловском вокзале? Или в свете прожектора - чтец? Что он будет, как он будет читать: "С миром державным я был лишь ребячески связан..."? И отчего возникло желание компоновать? Чтобы сказать, что есть такой поэт? Но композицию написали. Даже читали в узком кругу. Начало: какая-то музыка. Скрипка? Кажется, она. Голос: "Может быть, это точка безумия..." Второй голос: "Я буду метаться по табору улицы темной,//За веткой черемухи, в черной, рессорной карете..." Третий голос: "Я рожден в ночь с второго на третье// Января... ненадежном году..." Магнитофон "Яуза" заело, музыка оборвалась. В руках декламаторов шелестели листочки с переписанными от руки стихами. Ялович, худрук самодеятельности, поглаживая свой длинный нос (он играл в Ленкоме милиционера и носил всегда с собой свисток. Ночью на набережной раздавались переливы этого милицейского свистка. Было неясно, то ли настоящий постовой заливается, то ли вторит ему наш худрук), охлаждал: "Ничего, ничего... замысел есть, видно, что есть..." Собравшиеся просили дать переписать. Ялович обещал пристроить в перепечатку знакомой машинистке. Каждый хотел иметь полный набор. В скоросшиватель, в папку, в ящик... Спустя несколько лет удалось все же сделать композицию. Помог мне в этом Освальд Алексеев. Ося. Переводчик с французского. Он с удивлением и странностями выслушивал речь поэта, дотоле ему незнакомую. Его импортный магнитофон мог создавать акустику концертного зала на пятиметровой кухоньке, подкладывать музыку или текст на уже записанную дорожку, раздваивать голос записываемого... По многу раз на день перезванивались по телефону, все вечера просиживали над голосами, отбирали необходимые по замыслу. Останавливаясь на определенной теме, в другой день приходили к новой и все никак не могли решиться окончательно. В ущерб целостности впихивали порой не относящиеся к сюжету вещи. Это могло продолжаться долго. Но все же мы рискнули и сделали получасовую запись. Я читал стихи, Ося - из Брехта: "Овидий вышел навстречу ему и вполголоса сказал на пороге: "Покуда лучше не садись. Ведь ты еще не умер..." Однако улыбающийся Бо-Дзу-И заметил, глядя сочувственно: "Любой заслуживает строгости, кто хотя бы однажды назвал несправедливость - несправедливостью..." ...Из самого темного угла послышался голос: "А что, и твои стихи знают наизусть? И за это не преследуют?" "Это забытые, - тихо сказал Данте, - уничтожили не только их, их творения - также". Смех оборвался. Никто не смел даже переглянуться. Пришелец побледнел". Освальда хоронили зимой. Обильный снегопад с ветром. Вьюговей. Ступени морга 1-го медицинского института в сугробах. Дверь со скрипом отворилась. Прямо у входа, почти что на улице, - гроб. Он стоял на двух табуретах с прорезями в центре сидений для рук, как мне потом довелось увидеть, когда гроб взяли на руки. Свист ветра в щели дверей. Снежная пороша на желтом кафеле. - Ну, прощайтися, - сказал служитель в черном ватнике, валенках и ушанке, подходя к гробу и втискивая поглубже лаковые штиблеты покойника... Простились. Я поцеловал Освальда в холодный лоб. Гроб вынесли и вдвинули сзади в автобус. Дверца захлопнулась. 5. "Я должен жить, хотя я дважды умер..." Поэта звали Осип Эмильевич Мандельштам. Он родился на 55 лет раньше меня, в другом веке, в XIX, в ночь со 2 на 3 января 1891 года... В датах рождения, жизни, смерти есть своя магия. Глядя на все эти цифры: единицы, девятки, тройки, видимо, можно закономерно объяснить то или иное в судьбе поэта. Бывают вещи, написанные так, что их не оторвешь от века своего, бывает и иначе... "Я пришел к тебе с приветом,//Рассказать, что солнце встало..." Это написано моим современником. Разумеется. Кто еще так может сказать о восходе солнца в Кунцеве, когда стоишь на балконе и видишь, как оно медленно поднимается из-за новостроек, когда первые фигурки людей одиноко исчезают в утреннем автобусе, а воздух, чуть тронутый теплом, искажает изображение... Поэзия создает каноны, чтобы разрушить их. Наверно, поэтому она ищет новые пути к их преодолению. Меньше учится, больше преодолевает ученичество. Отходит от пушкинской традиции, чтобы найти другие, независимые от него пути. Через Тютчева и Фета идет к символистам, чтобы потом выйти на Кузмина, Анну Ахматову, Мандельштама... У них находим родство с классическим Пушкиным, которое Мандельштам со свойственной афористичностью возгласил: "Классическая поэзия - поэзия революции". Она ломает побочные пути экспериментаторства. Она отстаивает эксперимент. Точно так же, как Хлебников методично возится со словами, поэзия оживляет, воскрешает, сдувает пыль, расчищает верхние слои последующих наслоений, чтобы впиться глазами в оригинал, возродить и возродиться самой. Потом можно искать новые пути, создавать свои каноны. От торжествующего классического камня уйти к булыжникам, по улице - к вокзалам, разрушить сладкозвучие косноязычием, шипением, бормотанием... Домыслить пейзаж. Домыслить звук. Домыслить музыку. "...Поэзия не является частью природы - хотя бы самой лучшей, отборной - и еще меньше, - говорил Мандельштам, - является ее отображением... но с потрясающей независимостью водворяется на новом, внепространственном поле действия, не столько рассказывая, сколько разыгрывая природу при помощи орудийных средств, в просторечье именуемых образами..." 6. Записанные на память строки из Данте. Пометка - 1933. Начинался разговор о поэте, где Данте называется орудийным мастером поэзии, а не изготовителем образов, стратегом превращений и скрещиваний... И "Вы помните, как бегуны//У Данта Алигьери//Соревновались в честь весны//В своей зеленой вере?//Но всех других опередит//Тот самый, тот который//Из книги Данта убежит,//Ведя по кругу споры". О Риме и в Риме писалось немало. К примеру, один художник, возвращаясь в конце века из Италии в Россию, думал о том, что Россия и Москва не были так ему дороги никогда, как в то время, когда он жил в Италии. Он размышлял о грубости нашего народа, о стихийной его силе, морозах и близости Азии... О том, что пришла пора России, ее расцвета культуры и что теперь о ней заговорят во всем мире. А лет за 50 приблизительно до этого русский сочинитель, которого критик уличал в отходе от прогрессивных взглядов, писал о римском князе, размышляющем о вечном городе, о его развалинах и особом предназначении, а потом вдруг пришедшем к тому, что не в камнях дело, но в том народе, который жует булки, толпится на базарной площади, сидит в кафе, читает газеты. И что город-то есть всего-навсего место для жизни. И Мандельштам в четырнадцатом году восклицает, что не Рим живет среди веков и времени, а лишь всего-навсего место во вселенной для человека. Потом, спустя много лет, будет вспоминать о третьем Риме, бормотать о трех свечах и трех встречах... И может быть, он не был там "И никогда он Рима не любил". Но какое италийское разнообразие: "И распластался храм Господен,//Как легкий крестовик-паук.//А зодчий не был итальянец,//Но русский в Риме...", "Когда, с дряхлеющей любовью//Мешая в песнях Рим и снег,//Овидий пел арбу воловью//В походе варварских телег", "Поговорим о Риме - дивный град!", "Природа - тот же Рим и отразилась в нем.//Мы видим образы его гражданской мощи..." Не от этой ли привязанности 1914 года возникла потребность в итальянском языке 1933 года? И он выучил его и читал Петрарку... Впрочем, имеет ли значение, где, когда и почему: "Быть может, прежде губ уже родился шепот//И в бездревесности кружилися листы,//И те, кому мы посвящаем опыт,//До опыта приобрели черты". С любым словом - накоротке, запросто: Тасса - мясо, лиса - кумыса, потопом - укропом, порядке - монатки, вкось - ось, арфы - шарфы, клира мира, скрипит - обид, еж - найдешь, виноградинами - украденными... Можно и Д. Самойлову дать попрактиковаться в познаниях национальной рифмы (см.: Самойлов Д. Книга о русской рифме. М.: Художественная литература, 1973). Но дело-то не в рифме самой по себе, а в свободе игры! Поэтому реальнее не увидишь: "О временах простых и грубых//Копыта конские твердят.//И дворники в тяжелых шубах//На деревянных лавках спят.//На стук в железные ворота//Привратник, царственно-ленив,//Встал, и звериная зевота//Напомнила твой образ, скиф!" И совсем уже разноголосо: "Стала б я совсем другою//Жизнью величаться,//Будет зыбка под ногою//Легкою качаться.//Будет муж прямой и дикий//Кротким и послушным..." И далее, далее: "С цвету ли, с размаху ли - бьет воздушно-белыми//В воздух, убиваемый кистенями целыми..." Тема, сталкиваясь с темой, спорит, путается: "Брызжет в зеркальцах дорога - //Утомленные следы//Постоят еще немного//Без покрова, без слюды.//И уже мое родное//0тлегло, как будто вкось//По нему прошло другое//И на нем отозвалось..." Я слышу этот голосов прибой: "Словно дьявола поденщик,//Односложен и угрюм...//Он безносой канителью//Правит, душу веселя,//Чтоб крутилась каруселью//Кисло-сладкая земля..." Хор голосов смолкает. Наступает тишина, такая, как после залпа орудий, когда еще в ушах гудит, но уже, предчувствуется покой и воздух недвижим. Некоторые раскашливаются - эхо возвращает звук от недосягаемых потолков... Римская тема повторяется спустя двадцать три года с момента первого прикосновения к ней. Смотрю на автограф, сделанный Мандельштамом на итальянском языке. Сонет Петрарки. "Промчались дни мои, как бы оленей косящий бег,//Срок счастья был короче, чем взмах ресницы..." И вновь о Риме. Жестко: "Город, любящий сильным поддакивать...//Ямы Форума заново вырыты//И раскрыты ворота для Ирода,//И над Римом д и к т а т о р а - в ы р о д к а//Подбородок тяжелый висит..." Мы живем тихо, потому что живем внутренней жизнью. Это будет в том же 1933-м: "Во всей Италии приятнейший, умнейший,//Любезный Ариост немножечко охрип..." В своей, нашей Италии - в Крыму... 7. Спросите у Мандельштама - он видел это солнце. Он видел киммерийские берега и киммерийские пейзажи Богаевского: "Само солнце представлялось ему слепым глазом, тоскующим над могильниками земли, заполняя медные сферы неба колючим бременем своих ореолов. Бродячие кометы в безумии останавливались над зелеными стенами покинутых городов", - писал Максимилиан Волошин, гостеприимный хозяин Коктебеля. И я потащился туда, в Киммерию, к Одиссеевой земле. Для греков - север, для нас - юг. Как он выглядит у Гомера, наверняка, читатель, помните: "Солнце тем временем село, и все потемнели дороги...//Там киммериян печальная область, покрытая вечно//Влажным туманом и мглой облаков; никогда не являет//Оку людей там лица лучезарного Гелиос, землю ль//0н покидает, всходя над звездами, обильное небо,//С неба ль, звездами обильного, сходит, к земле обращаясь;//Ночь безотрадная там искони окружает живущих..." Будничное море с тонущим в нем солнцем выползло из-за отлогого, порыжевшего от зноя холма; ветровички свистели на все лады, мелкие камешки били по днищу кузова, насекомые врезались в лобовое стекло, как капли стекали в стороны. Шофер, из местных, за пять рублей от Феодосии раскручивал дорогу, зная ее почти с закрытыми глазами. Уставали глаза, чтобы видеть; легкие оказались малы для гретого воздуха, кожа - северной для полынного загара, ноги - слабыми для карабкания на Кара-Даг... Перевоспитать в состоянии любого, научить мудрости терпения земли, увидеть то, что именуется Землей, шире, чем землю - увидеть планету, космически малое тело, неимоверно большое при встрече, очистить взор от мишуры достигнутого и достигаемого, освежить слух скрипом вулканических пород и треском опьяняющих цикад... Кто помнит день извержения Кара-Дага, кто помнит дату прохождения кучевых облаков над орудийным галдежем, кто знает, какая птица во время черноморской грозы укрывалась в долине ручья Куру-Еланчик, какого цвета таинственный цветок, появляющийся раз в десять лет на плато Тепсень, какой путник наблюдал Коктебельскую долину с перевала Узун-Сырт, какой строитель возводил часовню на холме под горой Сюрю-Кая?.. Коктебель! Здесь я решил прекратить романтический порыв, дабы пригласить вас в дом на берегу залива... Хозяина звали Максимилиан Александрович Волошин. "Войди, мой гость.//Стряхни житейский прах//И плесень дум у моего порога..." Если бы я мог показать сейчас его фотографию, вы бы непременно уловили некое сходство, конечно чисто внешнее, с нынешним хранителем музея. Порой было трудно различить - где он, где хозяин. Бороды лопатами. И я, живший в ту пору жизнь Мандельштама, повторил время, утекшее под доброе ворчание Понта Эвксинского... А я приехал из Гейдельберга года два тому как. Привез стихи: "Не говорите мне о вечности - //Я не могу ее вместить". Или: "И белый, черный, золотой - //Печальнейшие из созвучий - //Отозвалося неминучей//И окончательной зимой..." Писал Вячеславу Иванову и в конце письма сделал приписку: "Может быть, Вы прочтете эти стихи? С глубоким уважением Осип Мандельштам. Р. S. Извините за все дурное, что Вы от меня получили". Теперь коктебельцы жалуются: в дом их не пускают. Жива была вдова Волошина - Мария Степановна - пускала: на чердак, в музыкальные комнаты, в гостевые. Не просто посмотреть дом, а жить в нем весь отпуск. Бесплатно. Не пускает - бородатый хранитель музея, внешне напоминающий гостеприимного Макса. А раньше-то! Полна горница людей! "Золотистого меда струя из бутылки текла//Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела://3десь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,//Мы совсем не скучаем - и через плечо поглядела..." Свет погасили. В створчатое окно мы видели Кара-Даг: "...он не только прошлое, он и будущее: в нем есть периодичность. Он аладдинова лампа, проницающая геологический сумрак будущих времен..." Серебряное блюдо луны висело над Кара-Дагом, высвечивая профиль Макса Волошина, изваянный в скалах ветрами и вечностью. "Вон там - за профилем прибрежных скал,//3апечатлевшим некое подобье..." 8. Горной дорогой в Старый Крым, покрывая шаг за шагом 12-километровое расстояние, шли мы в один из дней. Солнце слепило, воздух был сух и ясен. Примерно такое же расстояние покрывал в 1929 году переводчик "Потерянного Рая" Аркадий Акимович Штейнберг - Акимыч - из Феодосии в Коктебель, пока не был застигнут одичавшими собаками и окружен ими. Лежать пришлось (а это единственный способ уберечься) лицом в камни до появления пастухов, разогнавших выстрелами кружащих вокруг него дворняг... Расстояние в 12 километров - много это или мало? Эти километры вместили в себя многие жизни - жизнь прожитая просматривается в картинах с неимоверной быстротой, и в то же время медленно и отчетливо - здесь все сфокусировано, спрессовано, лаконично. Будущая жизнь - завтрашняя - растянута до непостижимости; прошлая монета в кошельке: ее можно достать и увидеть. Не оттого ли мы так смело принимаем решения за предшественников, боясь сказать верное слово за себя перед таким-то, о себе для себя... Хочется, чтобы эта монетка была большего достоинства; поэзия не может быть монеткой, не может быть богатством прошлого труда. "...Тот, кто собирает сокровища, не думая о том богатстве и предназначении, которые составляют вечную цель, по-пустому растрачивает свои силы..." - Экономьте силы, тогда будете бесстрашными мужами, - вторит Гегелю Гена-философ, улыбаясь. - Но и о внутреннем пифосе не забывайте и трансцендентную сущность поэзии. Это как пояса мысли, коммуникации пронизывают весь наш шарик. Это и есть общечеловеческое, общедуховное общение... - Однако! - восклицает давешний дядя. - Как там было сказано о прямизне нашей мысли? - Я и говорю о том, что общее изменение человеческого бытия, Гена-философ поправил свои квадратные очки, - можно назвать одухотворением... Понимаете, человек ведь больше не замкнут в себе. Он, если говорить проще, находится в неизвестности относительно самого себя, а потом открыт для новых, безграничных возможностей. - Вы делаете ударение на том, по-моему, - дядя присел на край письменного стола, взял чашку кофе, отхлебнул и внимательно посмотрел на Гену-философа, похожего в зеленоватом свете люстры на крокодила Гену, - что человечество имеет единое происхождение и единый путь развития. Не так ли, коллега? В свое время я взял на себя смелость представить дядю читателю несколько, если так можно сказать, инкогнито, теперь добавлю, что дядя этот не откуда иначе, как с Гоголевского бульвара. Он, да простит меня взыскательный читатель, обладает своим взглядом, своим отношением, что принято в обиходе называть несколько подзатасканным словом - самобытностью. Дядя с Гоголевского органически связан с жизнью и способен остро замечать то, мимо чего проходят другие. Его признание, что Кастальские ключи текут из-под сосны, - не просто красивая фраза, а образное самоосознание. Рад, что не ошибся в оценке дяди, представив вам его в самом начале нашей улицы. Впрочем, я увел внимание ни в чем не повинного читателя в голую описательность, тогда как Гена-философ продолжил начатый диалог: - Именно! Несмотря на все различия в жизни отдельных народов и культур! - Если дядин кастальский ключ бьет из-под сосны, то Гены-философа или крокодила, что, впрочем, одно и то же, бьет из-под мостовой промышленного города. - Однако, - дядя прошелся по комнате, - научно доказать этот постулат, по-моему, так же невозможно, как и доказать противоположный тезис. - Согласен полностью с вами, дружище, - Гена-философ поглядел улыбчиво на брюнетку, присевшую в кресло, закинувшую ногу на ногу, будто демонстрируя качество французских колготок. - Именно там, где Шпенглер в своем стремлении обосновать положение о полной независимости развития отдельных историко-культурных образований претендует на установление закономерности, я бы сказал, которая позволит давать прогнозы так же точно, как их дает, ну, скажем, астрономия... - А мне думается, что именно там Шпенглер оказывается несостоятельным с методологической точки зрения, - дядя с Гоголевского взял еще одну чашку кофе. - Он применяет метод, квалифицируя его как физиогномический. Вероятно, с его помощью можно в какой-то степени истолковать различные явления духа, различные настроения, но нельзя установить никаких законов. Тем временем брюнетка, пока витийствовал дядя, перевела внимание Гены-философа на женский вопрос, однако дядя это быстро разглядел и вновь, обращаясь к крокодилу, продолжил: - Дружище, вы помните, что очаги напряженной, неведомой раньше духовной жизни возникли параллельно в разных, прежде далеких друг от друга культурах? - Конечно, дружище, - откликнулся крокодил. - С этого периода берет свое начало общая история человечества как духовно единого целого, - он поглаживал по спине брюнетку, отчего та извивалась в щекотливых улыбках... Я вышел на улицу подышать. Вспомнил дорогу на Старый Крым, вспомнил и цитату, которую недавно усердно выписывала более убедительного ничего не нашел... Но вот я отложил ручку, закурил... В голову пришло: а есть ли дело кому, кроме меня, до этих аргументов? Не занимаюсь ли я просто-напросто убеждением себя? Возможно, именно так и обстоит дело. Мандельштам, считавший поэзию сознанием собственной правоты, подействовал на меня, как острые шпаги на Тибальда, но (в чем парадокс) не смертельно, а жизнетворно. 9. Когда маленький морской пароходик "Витя Коробков" на малом ходу проходил в Золотые ворота, которые некогда зарисовал Пушкин, проплывая мимо малоинтересного для него Кара-Дага, направляясь с полуострова Тамань, древнего Тмутараканского княжества в Юрзуф, чайки снялись с кормы и с диким гиканьем ринулись на вертикальную стену горы, где словно для них ветром и временем были выточены углубления и уступы, и, пока пароходик, минуя эти ворота, созданные из базальтовых пород безымянным ваятелем, сделал круг и вышел на морскую гладь, они вновь снялись, но уже со своих временных уступов и углублений, ринулись вниз и в одно мгновение настигли его, но не опускались на корму, а следовали по бортам и за кормою, где из-под работающего винта вскипала пена морской зеленоватой воды, и криками выпрашивали у пассажиров чего-нибудь съедобного, не очень надоедливо, но все же очень усердно и постоянно, а увидев летящий в воздух кусок семикопеечной булки, будто ждали, пока он наберет достаточную высоту, чтобы затем схватить его клювом на излете, опуститься на воду и, как утки, покачаться в люльке горько-соленой морской воды, слушая мелодии, срываемые ветром с репродукторов пароходика и растворяющиеся в солнце, воздухе, необыкновенно прозрачном в эти дневные часы, и далях горизонта, почти что неразличимого, ибо было не разобрать, где кончается море и начинается небо. В Феодосию "Витя Коробков" ходил редко, но именно теперь он шел туда, где некогда была обитель Айвазовского, где несколько лет жизни провел Александр Грин, где были Ландсберг, Абельсон и Мандельштам, где по вечерам стоял беспечный треск цикад, где в двадцатые годы писатели, художники, композиторы и просто интересующиеся создали ФЛАК - Феодосийский литературно-артистический кружок, где жили греки, где, как и сейчас, было в достатке солнца, моря, ветра, полыни и винограда. По справедливому замечанию архивиста Вл. Купченко, это бытие достойно быть отмеченным не только в феодосийских летописях. Когда-то город этот был древнегреческой, а затем римский колонией. История его так же обширна и обильна фактами, как история культур или цивилизаций. Здесь рождались археологические анекдоты и поэтические бредни. Вообще-то, слово "цивилизация" не к лицу Феодосии. При слове "цивилизация" почему-то возникает водопровод и прочая сантехника, к чему феодосийцы до сих пор относятся с иронией. О сохранении архитектурных ценностей Грин рассказывал, с какой быстротой в двадцатых годах была разобрана жителями феодосийская Бастилия. И как впоследствии в домиках, неуклюже лепящихся друг к другу, можно было узнать ту или иную часть бывшей тюрьмы. Говаривают, что север в ту пору изрыгнул на юг самых разных чиновников и актрис, революционеров и галантерейщиков, контрабандистов и проходимцев всех мастей без постоянной специальности... "И, дрожа от желтого тумана,//Я спустился в маленький подвал;//Я нигде такого ресторана,//И такого сброда не видал!//Мелкие чиновники, японцы,//Теоретики чужой казны...//За прилавком щупает червонцы//Человек - и все они пьяны..." И вот она, та Феодосия, какой ее увидел поэт в 1920-м: "На все лады, оплаканное всеми,//С утра до ночи "Яблочко" поется.// Уносит ветер золотое семя - //Оно пропало - больше не вернется.//А в переулочках, чуть свечерело,//Пиликают, согнувшись, музыканты.//По-двое и по-трое, неумело, //Невероятные свои варьянты..." И вот эти разнообразные, наводнившие приморский городок: "О горбоносых странников фигурки!//0 средиземный радостный зверинец!//Расхаживают в полотенцах турки,//Как петухи у маленьких гостиниц.//Везут собак в тюрьмоподобной фуре,//Сухая пыль по улицам несется,//И хладнокровен средь базарных фурий//Монументальный повар с броненосца..." Групповой портрет, сделанный Мандельштамом, позволяет представить послереволюционное время, отголоски гражданской, демократизм портового городка: "Навстречу беженке спешит толпа теней,//Товарку новую встречая причитаньем,//И руки слабые ломают перед ней//С недоумением и робким упованьем.//Кто держит зеркало, кто баночку духов - //Душа ведь женщина, ей нравятся безделки,//И лес безлиственный прозрачных голосов//Сухие жалобы кропят, как дождик мелкий..." У картинной галереи Айвазовского продавали шашлыки из свинины. Возле лотков кружили собаки, вероятно родственные тем, что сжимали кольцо вокруг Акимыча. Все они были очень разные, но их сближало выражение глаз, преданно глядящих на нас. Пришлось делиться. Из Старого Крыма, где мы были в домике Грина и слушали чтение рассказа "Комендант порта", возвращались горной дорогой, спускавшейся потом в долину, изрезанную виноградниками. Мы садились под лозами, и крупные кисти нацеливались в наши рты: "Я сказал, виноград как старинная битва живет,//Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке..." Прозрачные ягоды отливали янтарем на закатном солнце. Жара спадала. Виноградное мясо мне освежало язык. Сколько можно съесть винограда? Ровно столько, сколько можно поглотить воздуха... Крым хорош тем, что весь отдыхающий народ сбился на пляжном побережье, а здесь в глубине, в горах, в виноградниках, никого не встретишь, разве что кого-нибудь такого же, как ты сам... Миновав перевал, спустились к заливу. Солнце уползало за Кара-Даг и еще куда-то дальше, туда: куда "Душа моя стремится,//3а мыс туманный Меганом". Бородатый хранитель Музея Волошина провел нас в дом в виде исключения, где "в комнате белой, как прялка, стоит тишина". Конторка, сделанная собственноручно Волошиным для А. Н. Толстого, который писал за ней свою первую прозу в 1909 году; мольберт с волошинскими акварелями, книги, книги, книги: "Здесь по ночам беседуют со мной философы, поэты, богословы..." Когда наступал вечер, собирались в мастерской. Читали стихи. В тот вечер читал Мандельштам: "Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена - //Не Елена - другая, как долго она вышивала". Ну как же не помнить! Конечно, помню, только вчера возвратился с Одиссеем... "И сила страшная ночного возвращенья,//Та песня дикая, как черное вино://Это двойник, пустое привиденье..." 10. Статьи в газетах начинаю читать с конца. Сразу видно, что хотел сказать автор. "...Из тех, которые брал Демосфен в рот, чтобы выработать себе отчетливую дикцию". Ну, думаю, статья об актере. И, лишь подняв взгляд, понимаю. Поэтому покупаю газету, усаживаюсь на ближайшую скамью, читаю: "Голос - это самое пленительное и самое неуловимое в человеке. Голос - это внутренний слепок души..." Впрочем, газету эту я бы купить не смог. "Речь", № 129 от 4 июня 1917 года. А просто читаю рецензию Волошина на "Камень". День выдался жаркий - сижу в тени террасы возле комнаты бородача. В двадцати метрах (могу сказать - вздыхает) море. Под его ритмы читается с удовольствием, и особенно статьи Макса, позволю себе такое обращение, ибо только вчера добрался до Коктебеля из Александрова. Статьи Волошина с такими долгими началами! Прежде чем дойдешь до темы, узнаешь об очень многом, войдешь в нужный пласт жизни, подготовишься. Вот идет размышление о душе, у которой есть свой основной тон, и о голосе, у которого есть своя основная интонация. Потом вспоминаются символисты. Наконец разговор переходит к нашим поэтам: Блоку, Бальмонту, Северянину... Об их пении, голосе, манере. Вот и до Мандельштама добираемся... В тот момент, когда только дошел до него, ко мне приблизилась чернобровая курортница в брюках-трико в обтяжку, лифчике и темных очках от солнца. - Простите, что отвлекаю, но здесь все некурящие. Может быть, у вас сигарета найдется? - спрашивает она, глядя в волошинскую статью. - Папироса устроит? - Все одно! - улыбается она. - О Мандельштаме читаете? - разглядев строчки, добавляет незнакомка. - Читаю. - А Волошин, признаться, ни хрена в нем не понял. И больше того, велел арестовать в феодосийском порту... Мандельштам у него книгу спер... - Вы ошибаетесь. Это Мандельштам однажды просил пьяного есаула арестовать Волошина. - Вот как! Я этого не знала. Впрочем, тогда все друг друга арестовывали... Извините, что помешала, - еще раз улыбнувшись, чернобровая художница (как выяснилось позже, она оказалась художницей) удалилась прочь в сторону писательского пляжа... Вот наконец-то и добрался до Мандельштама. Волошин утверждает, что смысл лирики заключен в голосе поэта. И начинает размышлять о мандельштамовском баске, вспоминает высказывания Теофиля Готье и его книгу "Эмали и камеи", переведенную на русский язык в 1914 году Николаем Гумилевым, "Романсы без слов" Верлена... Пишу, пишу, а еще не оговорился. Вот, пожалуйста: для читающего, который лишь хочет знать: что, почему, как, кто только ждет ответа на сиюминутность, кто желает получить хрестоматийную формулу распределения поэтов на классы и подклассы, - читать написанное в этой улице не интересно, а мучительно. Никак не формулируется экзаменационный ответ, кто выше, кто ниже, кто с краю, кто в центре! Но - к делу! Надвигался вечер. Солнце уходило за Кара-Даг, прокатывая свои лучи по полированной морской поверхности Коктебельского залива... Вспоминается литургийно-торжественный голос с теноровыми возглашениями Вячеслава Иванова... И вот юношеский бас Мандельштама, который может на первый взгляд показаться отрочески ломающимся. Волошин видит в нем необычайное богатство оттенков, широкий диапазон. Он пишет, что Мандельштам, когда, допустим, говорит о театре Расина, впадает в патетическую декламацию, где идеал Мандельштама - раскаленный слог. Увлекаясь темой голоса, Волошин не отказывает Мандельштаму в звучности и богатстве изгибов. Он говорит, что настоящее цветение его еще впереди, а пока еще это тот камень, который клал себе в рот Демосфен, вырабатывая дикцию. Волошин по горячим следам определяет "Камень" как пробу голоса, его глубину, мощь, интонацию. Он хочет говорить только о голосе, потому что статья входит в задуманную серию "Голоса поэтов". Прекрасно, с разных позиций показывает нам, что главное в поэте - это его голос. Попав под власть этого тезиса, Волошин восклицает: "Смысл лирики - это голос поэта, а не то, что он говорит". Теперь я думаю несколько иначе. Но ведь, как говорили, многое значит удаленность во времени. Расстояние. Оно позволяет увидеть то, что ускользает от современников. Мандельштам был поставлен в ряд действительно поющих: Бальмонта, Северянина, Надсона... Но именно тогда он г о в о р и л, а не ворковал: "Когда удар с ударами встречается//И надо мною роковой,//Неутомимый маятник качается//И хочет быть моей судьбой" (стихотворение 1910 года)... Отношение к современнику бывает более чем снисходительное. Но уже тогда сквозь его "лепет" выговаривалось грядущее: "Посох мой, моя свобода,//Сердцевина бытия - //Скоро ль истиной народа//Станет истина моя?" В 1933-м: "Он опыт из лепета лепит//И лепет из опыта пьет..." 11. Вижу Мандельштама, размышляющего о привычке людей к грамматическому мышлению, то есть все вещи искусства ставить в именительный падеж. Маятник подсказывает движение. И потом о болванчике со свинцовым сердечком, который, как тот же маятник, покачавшись как следует, застывает почему-то в буддийском гимназическом покое, перед этим задавая вопросы: о ком? о чем? кем? чем? И вот уже восклицающий Мандельштам - произведение искусства не застывает: оно также подчиняется маятнику и живет в движении. Я думал об этом, сидя на удобной белой скамейке Павловского парка. Место само по себе мертво до сих пор, пока не обременено пришествием человека. Поскольку Павловск в моем сознании до некоторых пор был абстракцией, то и воспринимался мною по ассоциациям, вызванным другими местами. Домыслить место совершенно невозможно даже по самому фотографическому описанию. А я пишу повесть о стихах. Черт знает что! С таким же успехом можно писать повесть о музыке: разлиновать страницы нотными линейками и насажать на них кружочков. Читайте! Оркестровка метафор и определений заглушает саму тему, саму мелодию. Мелодия преследовала меня с первого упоминания о Павловском вокзале. Не железнодорожном. Клавиры с автографами, пожелтевшие, как кленовые листья на потаенной аллее за галереей античных слепков, рассматривают меня из-за стекла аккуратного музея. Присутствие музыки среди музейной роскоши парка мыслимо так же органично, как сами клены, как патриархи лесов дубы, как резвящиеся, бегающие и прыгающие в поисках лакомого кусочка рыжебокие белки... И эту музыкальную желтизну разносят на архаических крыльях-пластинках медные стрекозы, покрывая недвижимую поверхность картинно заросшего пруда трассами произвольных маршрутов. Оранжевый гравий дорожек дополняет скрипами и восклицаниями передвижение по искусственному заповеднику античности. Быть может, страсть к музейному покою породила искусство? Какая бы диалектика ни скручивала истца в три погибели, он, как к манне небесной, тянется к музейному покою, отрицая второстепенность происходящего полотнами старых мастеров, позолотой лепных потолков, тиснеными корешками фолиантов, скрипучими паркетными полами, создавая таким образом замкнутый отрывок истории, избранный по собственному вкусу. Именно замкнутый отрывок, заполняющий первоначальную пустоту. Архитектура - одно из средств похищения пустоты: залы, комнаты, коридоры - не что иное, как ограниченная стенами пустота! Мандельштам: - Настоящий труд - это брюссельское кружево, в нем главное то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы... Магия архитектуры настолько велика, что пропадает первоначальный смысл пустоты, как отрывка. Воспринимается форма, обрамляющая то главное, ради чего она взгромождалась. Ни в каком другом виде искусства форма так не довлеет над сущностью, как в архитектуре. "Но чем внимательней, твердыня Нотр-Дам,//Я изучал твои чудовищные ребра,//Тем чаще думал я: из тяжести недоброй//И я когда-нибудь прекрасное создам..." 12. У каждого свои страхи. Один вздрагивает от скрипа половицы, другой обыденно смотрит из окопа на трассирующие пули. Из Павловска я уезжал в душной электричке с зелененьким автоматическим билетиком в руке: мял его, крутил машинально, пока он не превратился в круглый ватный комочек. Здесь вошли контролеры. За окнами, как доисторические чудища, проплывали, обгоняя друг друга, спеша куда-то, прямоугольные строения... "Многие получали телеграммы из разных мест Союза. Один византийский старичок ехал к сыну в Ковно. Ночью Цекубу запирали как крепость, и я стучал палкой в окно. Всякому порядочному человеку звонили в Цекубу по телефону, и прислуга подавала ему вечером записку, как поминальный листок попу. Там жил писатель Грин, которому прислуга чистила щеткой платье. Я жил в Цекубу, как все, и никто меня не трогал, пока я сам не съехал в середине лета..." Контролеры замыкали середину вагона, до меня оставалась пара скамеек... "Когда я переезжал на другую квартиру, моя шуба лежала поперек пролетки, как это бывает у покидающих после долгого пребывания больницу или выпущенных из тюрьмы". ...Коль нету билета, документы есть какие? "Дошло до того, что в мастерстве словесном я ценю только дикое мясо, только сумасшедший нарост: И до самой кости ранено//Все ущелье стоном сокола - вот что мне надо..." Я сунул какое-то удостоверение. Что ж без билета ездишь? - черная фуражка склонялась в мою сторону. Смотри, больше не попадайся! "Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и на написанные без разрешения. Первые - это мразь, вторые - ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове... Этим писателям я запретил бы вступать в брак и иметь детей. Как они могут иметь детей? Ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать... Вот это литературная страничка". 13. Электричка прибыла в Ленинград. На Владимирской площади бродила тень Достоевского, внимательно приглядывалась к золотым куполам православного собора, закидывая голову вверх, как петух в первую зарю. Коммуналку расселили года два как, и сейчас официально узаконенная тень стала музеем. Старушка сидела у раскрытых белых дверей, ведущих в кабинет, и клевала носом: посиди-ка смену в тишине! - Что, здесь и работал Достоевский? - Вестимо, - старушка поправила седую прядь. - Вон, вишь, и стол с зеленым сукном, вон и стулья венские... Его я, право, в гостиных или редакционных кружках не встречала, но слыхивала о нем и его жизни в Петербурге довольно много. - Да, да, скромно живали-с, - вдруг неизвестно откуда раздался голос дяди с Гоголевского, а потом и сам он воплотился из-за стенда первого периода творчества. - Когда беда у него стряслась с журналом, мы с ним видались, как же иначе. - Так вы здесь и были, коллега, - вспомнила старушка. - Здесь, здесь, а может, и нет, только он не был еще тогда во второй раз женатым, да и квартирка мне показалась тесной. В памяти моей довольно отчетливо тот вечер удержался. Вообще, я на память не жалуюсь! Все помню: и самый кабинетик, и свет лампы, и его лицо, и домашний его костюм. В тот вечер он не произвел на меня впечатления мистика и неврастеника, говорил очень толково, на деловую тему, своим тихим, нутряным и немножко как бы надорванным голосом... - А я с ним, бывало, столкнусь случайно где-нибудь в магазине Базунова на Невском или в Москве в фойе Малого театра, - старушка задумчиво смотрела в окно. - Помню, к Базунову он заскочил купить какую-то книжку, которая заинтересовала его своим заглавием. А в Малом был уж очень чем-то недоволен - своим местом или чем другим - уже не припомню, но каким-то, видать, вздором. И его раздражение выказывало в нем слишком очевидно совершенно больного человека, который не мог себя сдерживать... - Это было, кажется, уже после его мытарств за границей, азартной игры в Баден-Бадене и той сцены, которую он сделал там Тургеневу. - Говоря это, дядя с Гоголевского дотошным взглядом обводил фотографии из первого периода творчества. Я прошел в кабинет, дядя куда-то растворился во второй период творчества, старушка продолжила клевание носом... "...И вдруг Шатов размахнулся своею длинною, тяжелою рукою и изо всей силы ударил его по щеке... Кажется, раздался мгновенный крик. Я видел, как Лизавета Николаевна вдруг вскрикнула и со всего росту упала на пол в обмороке. До сих пор я как будто слышу, как стукнулась она о ковер затылком". - Мрачновато для кабинета... - Ага-а-а, - старушка зевнула? - Улица-то какая: серая, узкая, а окна все туда - Здесь кухня общая была. Жильцов - пропасть... Скандалы... Как без них. Щами на ногу плеснешь - заскандалишь... За окнами, громыхая деревянными, стальными, чугунными кузовами, скрипя рессорами и тормозами, проползали грузовики, едва не задевая друг друга бортами. На противоположной стороне, около какого-то прилавка толпилась неимоверно разросшаяся очередь: что-то давали, женщины артикулировали ртами - текста не было слышно. Скандалят завтра, сто лет назад, вчера. Скандал выходит за границы грамматического понимания, как резкое эхо крика вырывается из глухого течения поглощающей воды; здесь трибуны стотысячного стадиона ульем сообщают новость; здесь скрипка отсутствует; здесь сама мелодия устраняется. "...В семивершковой я метался кутерьме - //Клевещущих козлов не досмотрел я драки - //Как петушок в прозрачной летней тьме - //Харчи да харк, да что-нибудь, да враки - //Стук дятла сбросил с плеч.//Прыжок - и я в уме". Серый угол здания наподобие тех, какие любило возводить акционерное общество "Россия", вросшего на пять ступеней в асфальт, хлопнув парадной дверью, остался за моей спиной. 14. Словно еще и еще раз убеждая меня в строгой геометрической обреченности города, с металлическим лязгом и стуком бежали по параллельным, никогда не пересекающимся прямым трамваи. У Михайловского замка лязг и стук особенно возрастал: Садовая улица булыжная и узкая - не позволяла шуму разбежаться в стороны. В замке придушили Павла I, а в той комнате, где произошел этот инцидент, мигают энтээровскими лампочками электронные машины. Весь внутренний облик замка напоминает муравейник: множество организаций, включая и подвалы, занимают здесь площадь. Предприятие "Патент" - одно из подвальных обитателей микрофильмирует наряду с другой продукцией патент на западно-германские гробы... Знал бы об этом Павел I, в ком текла и немецкая кровь! Не кто иной, как Достоевский, говоря о России и ее будущем, подметил главное в русском человеке - слабость национального эгоизма. Но в отличие от многих почитателей народа Достоевский не создал из него кумира, не обольщался, но две черты в народе особо ценил - это необыкновенную способность усваивать дух и идеи чужих народов, перевоплощаться в духовную суть всех наций - черта, которая особенно выразилась в поэзии Пушкина. Второй чертой он считал сознание своего несовершенства и неспособность возведения его в закон и успокоение на нем: отсюда требование лучшей жизни, жажда очищения и подвига. Он говорил, что настоящая задача не в том, чтобы перенять, а в том, чтобы понять чужие формы, опознать и усваивать положительную сущность чужого духа. Об этом размышлял, конечно, не один Достоевский. Можно привести примеры из других, не менее известных писателей, для убедительности даже процитировать. Но стоит ли перегружать улицу цитатами других - что останется для Мандельштама?.. Бывает, идешь по улице, скрипят новые башмаки, а из головы не выходит строка о казни и песне. Пытаешься думать о другом, ускоряешь движение, начинаешь считать шаги - попусту. Залезло в тебя: "Часто пишется казнь, а читается правильно - песнь..." - и не отпускает. И уже сдаешься на милость победительницы. Видишь другой смысл ее, оттенки и значения. Целую систему строишь, идею новую ощущаешь... И вдруг (действительно вдруг) столкнешься со своим братом-журналистом, а тот пиво пить предлагает, смотрит с высоты, усы подкручивает и бойко рассказывает о прошедшей в сегодняшнем номере "Учительской газеты" статье из города Бийска... Что ему ответить? Но он все же, видимо, догадывается и уходит в проулок, не оставив по себе воспоминания. А строчка и не думала исчезать: держит и держит тебя, и все идешь далее, далее с нею и решетку-то парка по-иному видишь, и горожане словно ватные проплывают навстречу. И уже потом услышишь откуда-то со стороны будто и не свой голос, а другого. И та же строка в другом голосе, и не та. Со стороны смотришь, с расстояния. Однако в конце концов, после столь продолжительного звучания она тебя отпускает. И уже слышишь голос Мандельштама, советующий остерегаться частого цитирования, потому как "цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна". Теперь можно вздохнуть свободно и на прощание: "Нет, не луна, а светлый циферблат//Сияет мне, и чем я виноват,//Что слабых звезд я осязаю млечность?//И Батюшкова мне противна спесь://"Который час? его спросили здесь,//А он ответил любопытным: "вечность"... 15. Мы будто бы расставались? Сколько раз в жизни приходится расставаться?.. "...Харчи да харк"... Я ходил по залам Музея изобразительных искусств. Музей слепков... Вглядываюсь в старинные полотна. На одном из них - Остаде - среди когорты персонажей привлек внимание эпизод: беленькая собачонка, вероятно не кормленная с рождения, жадно вылизывает еще горячую блевотину, брызжущую из пасти стоящего над ней горожанина. Вряд ли подобное можно причислить к разряду натурализма. Перед глазами альбом Старой мюнхенской пинакотеки. Такого муравейника, как у Альбрехта Альтдорфера, я еще не видал. Трудно вообразить стольких единовременно выписанных всадников, копьеносцев, знамен, штандартов, лошадей, колесниц, шлемов... Художник нашел всеобъемлющий план: бьющаяся земля переходит в небо и солнце, как закрывающееся око божье. Но картина эта красива для скандала, величественна для бойни... Война это страдание, а не парад модных мундиров. В пьяных рожах Остаде, в избиении младенцев, в крестьянском танце Брейгеля-старшего, в увертюрах к аду на земле Иеронима Босха чрево жизни с полным основанием соответствует бойне. Здесь больше скандала, страха, иронии. Посмотрите на "Эзопа" Веласкеса! Вглядитесь в Мандельштамовы краски, в его летающих слепых человекоптиц, человекоящериц: "Выздоравливай же, излучайся,//Волоокого неба звезда,//И летучая рыба - случайность,//И вода, говорящая "да"... "Играй же, на разрыв аорты,//С кошачьей головой во рту"... "...Ходят рыбы, рдея плавниками. //Раздувая жабры. На, возьми//Их - бесшумно окающих ртами, - //Полухлебом плоти накорми". "...О город ящериц, в котором нет души! От ведьмы и судьи таких сынов рожала//Феррара черствая и на цепи держала - //И солнце рыжего ума взошло в глуши!"//"...Я, как змеей танцующей, измучен//И перед ней, тоскуя, трепещу...//К чему дышать?//На жестких камнях пляшет//Больной удав, свиваясь и клубясь://Качается и стан свой опояшет//И падает, внезапно утомясь..." Схлестнулся двадцатый с тринадцатым веком в скандалах: кто кого, и девятнадцатый век на подхвате... Не конфликт, но скандал возникает в его поэзии. Монетка прошлого слишком спокойна для понимания, как кладбище. "Не кладите же мне, не кладите//Остроласковый лавр на виски!.." 16. Равенна. Мавзолей Данте. Открытка из альбома Александра Блока, купленная им в память об итальянском путешествии. Ему удалось побывать там - и в северной (Венеция, Равенна, Милан) и в средней (Флоренция, Пиза, Перуджия)... А вот и гравюра: Данте с лавровым венком, навеявшая "профиль орлиный", на что Мандельштам, осердясь, выскажет позднее упрек поэту в непонимании Алигьери. Вот книжка стихов с надписью: "От тебя приходила ко мне тревога//И уменье писать стихи. Александру Блоку Анна Ахматова. Весна 1914. Петербург". Серый высокий дом на Неве, хозяин смотрит ясно и молчаливо. День воскресный. Морозный. А вокруг - город, столица европейской планировки, без привычного центра и устремленных к нему радиусов улиц. Лучевые города, русские города - от кремлей расходятся и сходятся к ним пути. "...Язык пространства, сжатого до точки". Но и в Петербурге можно всем сойтись без лучевых услуг, будто там солнце похоронено. Не оттого ли поэзия до некоторых пор была петербургской? Может быть, завершал ее именно Блок? Ведь от Блока намечаются другие пути, других поэтов, вспомянувших о лучеобразии городов, о близости к восходу солнца, о татарских спинах с повязками на плечах, о буддийском покое, о шах-горе и прочих чудесах азиатских... По северной столице трепетали на ветру расклеенные наспех извещения, где Дом искусств, Дом ученых, Дом литераторов, Государственный большой драмтеатр, издательства Всемирной литературы, "Гржебина" и "Алконост" извещают, что 7 августа 1921 года в 10 часов 30 минут утра скончался Александр Александрович Блок. Вынос тела из квартиры (Офицерская, 57, кв. 23) на Смоленское кладбище состоится в среду 10 августа в 10 часов утра. Гроб несли на руках, открытый, было очень много цветов. Как там было сказано о прозрачном циферблате, который запутался в тополиной листве? Мандельштам начинался оттуда. Петербург как один из главных героев его поэзии. Редкий писатель обходился без Петербурга и Москвы. Влияние столиц разнопланово. Поэзия формировалась в этих центрах, возникнув вдруг посреди XVIII века. Первопрестольная Москва-матушка и европейский Петербург. С детских лет и до конца дней своих Мандельштам связан с Петербургом. В этом городе воплотилось все, что есть примечательного в западной культуре. Здесь и отголоски Рима, и Эллады, и Германии, и Франции... - не только в архитектуре или планировке, но, что главное, в самом духе его, в воздухе. Раньше я думал, что Петербург назван в честь Петра I. Оказывается, не в честь его. Он носит имя Петра-апостола. Город святого Петра, Петрополь... "Мне холодно. Прозрачная весна//В зеленый пух Петрополь одевает". Но и здесь есть цвет, краски. Он никогда не забывает о них. Это позже будет спорить и доказывать, что и Данте ярок, говорить это тем, кто обнаружил его тусклую окрашенность. Укажет на розовый плащ и ярко-голубую одежду Алигьери... Вглядитесь в краски Мандельштама: "По набережной северной реки//Автомобилей мчатся светляки,//Летят стрекозы и жуки стальные,//Мерцают звезд булавки золотые,//Но никакие звезды не убьют//Морской волны тяжелый изумруд". Это ранний Мандельштам, 1916 года... Нет смысла останавливаться и дальше на подчеркивании разнообразия цветовой палитры поэта, внимательный читатель сам это легко обнаружит... Акварель Карла Кольмана переносит нас к событиям 14 декабря 1825 года. Строится Исаакий, огороженный забором, видны строители, мастеровые и каменщики. Войска. Народ в небольшом количестве. Площадь. А вот другая акварель. На переднем плане бастионы Петропавловской крепости. Далее Нева с многочисленными парусными судами и лодками, Стрелка Васильевского острова, на противоположном берегу Адмиралтейство, Зимний дворец... Почти все как ныне. Еще одна акварель. Художника П. Ф. Соколова начала 20-х годов XIX века. Изображен молодой человек с открытым задумчивым лицом анфас, в мундире. Это подполковник лейб-гвардейского Гродненского гусарского полка, участник Отечественной войны 1812 года и заграничных походов Михаил Лунин... Отбывал наказание в Чите и Петровском заводе. В Сибири вел переписку с верхами, за что повторно арестован и заключен в тюрьму в Акатуе, где и задушен в камере заплечных дел мастерами. Может быть, о нем пишет Мандельштам: "Честолюбивый сон он променял на сруб//В глухом урочище Сибири,//И вычурный чубук у ядовитых губ,//Сказавших правду в скорбном мире..."? А ведь Лунин мог нагишом проскакать по городу на коне, ведь мог всю ночь напролет кутить... "Бывало, голубой в стаканах пунш горит.//С широким шумом самовара//Подруга рейнская тихонько говорит, //Вольнолюбивая гитара..." Но это "бывало" - во времена заграничных походов... Понюхали Европу. А вот и мнение высочайше утвержденного комитета: "Еще волнуются живые голоса//0 сладкой вольности гражданства!", и мнение обывателя: "Но жертвы не хотят слепые небеса://Вернее труд и постоянство..." И сколько этих мнений, сколько идей и манифестов, сколько проектов и предложений, где каждый решает за всех, а все за каждого, где, собравшись за рюмкой водки, порешат судьбы России, где столько накручено, наворочено: "Все перепуталось, и некому сказать,//Что, постепенно холодея,//Все перепуталось и сладко повторять://Россия, Лета, Лорелея"... И обязательно взглянуть на Запад - как там у них: "Шумели в первый раз германские дубы,//Европа плакала в тенетах.//Квадриги черные вставали на дыбы//На триумфальных поворотах..." Но "Он раскурил чубук и запахнул халат,//А рядом в шахматы играют". "Страшно, когда слушать не хотят, страшно, когда слушать начинают", говорит нам современный поэт. Я слушал Мандельштама, и мне от этого не было страшно. Я пытался постичь, понять, скажу словами крокодила, его эсхатологические бредни, его инфернальность: "Чудовищный корабль на страшной высоте//Несется, крылья расправляет". Это еще задолго до его встречи с Герионом (Данте. "Ад"), парящим над кругами мук, "Зеленая звезда, в прекрасной нищете//Твой брат, Петрополь, умирает..." Сказано в 1918-м, за двадцать лет до 1938-го. Случайно, казалось, брошенное слово, фраза зацепляются за воздух, сращиваются, словно на глазах из небольших темных туч зачинается гроза: "Прозрачная весна над черною Невой//Сломалась, воск бессмертья тает,//О если ты, звезда - Петрополь, город твой,//Твой брат, Петрополь, умирает..." А в 1920-м, словно причитание: "В Петербурге мы сойдемся снова,//Словно солнце мы похоронили в нем..." И снова музыкальный Павловск, запавший на всю жизнь в душу: "Огромный парк. Вокзала шар стеклянный.//Железный мир опять заворожен...". Какие бы катаклизмы ни сокрушали мир, люди, как, к манне небесной, тянутся к музейному покою: к музыке, поэзии, живописи... "И я вхожу в стеклянный лес вокзала,//Скрипичный строй в смятеньи и слезах..." И каким надорванным и ограбленным кажется людям военный мир расстрелов, пыток, истребления и искоренения. Разве он может сравниться с бурей Бетховена или страстями Баха? "И мнится мне: весь в музыке и пене //Железный мир так нищенски дрожит..." - Бог ты мой, неужели я заблудился и никак не могу вы браться? Я искал ответа, но не нашел его... - Дружище, поэзия на вопросы не отвечает и не ставит их - в этом ее чертовщина, - дядя облегченно сплюнул (в урну). - Ученикам она не по зубам! Что это за братья такие у городов и почему они себя записывают в братья? Почему он в одном месте умирает, а в другом веселится, как бес, дурачится? А сказано было просто и точно: "Поэзия не является частью природы и еще меньше является ее отображением..." Все переживания и страсти включены в оборот ее. Неужели с вами не случалось минут, когда жизнь была недорога или когда вы были на верху блаженства от удач. Я вошел в этот мир младенцем, сказав "да-да", и уйду из этого мира, не захватив с собой ничего, зная немного больше, чем когда появился. Так или примерно так говорил Петрарка. "И в жаркой комнате, в кибитке и в палатке//Век умирает - а потом//Два сонных яблока на роговой облатке//Сияют перистым огнем". А потом будет перевод 319-го сонета Петрарки из цикла "На смерть госпожи Лауры". Вначале здесь слышится тройная перекличка: бега оленей жизнь вообще, образ одной из од Горация, петрарковское понимание жизни. Но этот сонет мною воспринимается отнюдь не как перевод - он вполне факт нашей отечественной поэзии. И разве не свою жизнь, не мою, не вашу сравнивает Мандельштам с бегом оленей: "Промчались дни мои, как бы оленей//Косящий бег. Срок счастья был короче,//Чем взмах ресницы. Из последней мочи//Я в горсть зажал лишь пепел наслаждений..."!!! - Вершина поэзии там, где читающий восклицает: это мог сказать только я! - говорят мне. - Нет, - отвечаю. - Я этого не мог сказать, потому что не сказал... Путешествие по улице нашей, однако, затягивается. Период морской волны, который хотел напечатать гуттенберговскую библию, постоянно относит нас в прошлое и возвращает в будущее. Если все прошлое разложить на отрезки и расставить Мандельштама на них каждодневного, начиная с рождения, - получится целая армия Мандельштама. "То было в сентябре, вертелись флюгера,//И ставни хлопали - но буйная игра//Гигантов и детей пророческой казалась,//И тело нежное - то плавно подымалось,//То грузно падало: средь пестрого двора//Живая карусель без музыки вращалась!"... В Новгороде, осматривая памятник "Тысячелетие России", где Рюрик устал держать щит со старославянской вязью, я думал, что Петрополь, в сущности, варяжский город, не по принадлежности, а по месту. Все мы где-то стояли, никогда не останавливаясь. Например, во Владимире я никак не мог осознать, что именно отсюда выросло Московское княжество, давшее начало империи. Вводили в заблуждение: Колокша, Муром, Клязьма... Объяснилось движением, перемещением, скрещиванием, переплетением: "И ласки требовать у них преступно,//И расставаться с ними непосильно.//Сегодня - ангел, завтра - червь могильный,//А послезавтра - только очертанье.//Что было - поступь, - станет недоступно,//Цветы бессмертны, Небо цело купно,//И то, что будет - только обещанье"... Будущее - обещанье! Из Новгорода в Ленинград нас доставил интуристовский автобус, в этот день трудившийся не по назначению; Возил "совецких". Плавный ход, двигателя не слышно. За окнами нарастал город. Я возвращаюсь в него: "Ты вернулся сюда - так глотай же скорей//Рыбий жир ленинградских речных фонарей!" 17. Отрицание гравированных профилей с лавровыми венками, отрицание стилизованных изображений постскриптум - важно понять движение, перемещение в процессе создания вещи, восхождение к ней, отказ от нее в последующем ради восхождения к новой... Восхождение на колокольню Александровской слободы нелегкое: пока минуешь узенькие проходы и прорехи, пока пересчитаешь высокие ступени, оставляя пролет между ярусами, вступая на следующий, забываешь о предыдущем. Дыхания не хватает, чтобы сразу одолеть три пролета. Приходится останавливаться у бойниц, набирать воздуху: за стенами монастыря лепятся одна к одной крыши разновысоких строений, почти перед каждым, за каждым, спереди, сбоку - палисадники, их не видно, но они есть, догадываешься оттуда тянутся за крыши кроны лип и тополей, изредка - вязов: Александров. Место собирает под свои крылья, как наседка цыплят, посетителей разных эпох, события всевозможных значений, происшествия, встречи, рождения, смерти. Не верится, будто по этим местам бродили боярские холопы, один из которых Никитка: "На крыльях воздушных Никитка к земле с колокольни летит, летит добровольно - не пытка: душа о полетах болит", - скажу в рифму; что вон в той белой хоромине Иван IV Васильевич прибил посошком собственного сына. Произошло опрощение. Сближение вплотную с веками минувшими кажется обыденным, самособойным: все уменьшено в размерах - колокольня, собор, палаты, монастырский двор, весь город. На всем печать повседневности: вон коза накручивает километры вокруг забитого колышка, у архиерейских палат, раздуваемое ветром, сушится белье белые простыни, пододеяльники, наволочки... У соборного придела валяются остатки дощатой тары, лемеха с плугов, карданный вал от машины, ржавый чайник без дна. Соблюдая приличие, по всему этому вышагивает ворона, выискивая остатки обедов проживающих в монастыре... С колокольни видно кладбище, вернее, догадываешься, что это оно зеленый квадрат, составленный кронами берез, одиноко выделяется среди оврагов. Видно и болото, образовавшееся из тухлого ручейка, протекающего параллельно монастырю. Через эту хлябь проложены деревянные длинные мостки. Какие-то мужики в ватниках ходят по ним с носилками: носят раствор и кирпич, заделывают стену монастыря. Когда они приближаются, слышна речь: - Пойдем разве еще раз, Петь? - спрашивает один. - Знамо дело, сам знаешь - до обеда поспеем с этой дырявиной - и баста! - отвечает второй. - Нонче ж суббота. Глядишь, с обеда - по домам, - говорит третий... Они удаляются на противоположный край болота. Их теперь не слыхать. Откуда человеческий голос уходит - камни и сама земля не запоминают... Идем к тому, чтобы все забыть. А эти владимирские просторы помнят прохождение ледников: косогоры, овраги, протянувшиеся на километры с востока на запад... АН-2 отрывается от земли, на бреющем проходит над александровскими крышами, чтобы через полчаса опуститься во Владимире. Есть неразгаданная прелесть в провинциальных городах: жить в них не хочется, а посещать приятно. В Боголюбове на ступенях колокольни ломом добили раненного в келье ножом Андрея-князя... И мне страшно было слушать эти рассказы - в десятилетнем возрасте воображение строго ограничено привычными рамками. Вечер летнего дня. Идем сВладимиром. Слушаю о Боголюбском. Монастырь за спиной. Впереди - Новое село. Ночь наступает в девять вечера. Небо на горизонте сходится с землей. Желтые лампы на столбах. - За что убили Андрея?.. - За власть. - А что же дружинники его? - Их тоже убили... Сворачиваем с проселка, идущего на Новое, к Нерли. Справа - крутой обрыв и черная вода. Я прижимаюсь к Владимиру. - Боголюбский, что же, без кольчуги был? - Спать он ложился, да и кольчуга бы не помогла. - Кто же его убил? - Свои. От своих смерть страшнее. Ломом добивали, как скотину... Вся лестница колокольни кровью залита была. Он ведь росту в два метра. Ранили в келье. Так, раненный, и сползал по ступеням. Думал, убийца убежал. На воздух полз. А внизу ждали. Крепок изрядно был - ножом не возьмешь. Ломом, как землю мерзлую, добивали. Показалось впереди слабо различимое Ославское село. Из окон домов жидко светили керосиновые лампы. Электричество провели в пятьдесят девятом году. - Интересно, в Ославском Боголюбский был? - Как не был. Был, конечно. Село это тысячу лет стоит. - И церква? - Нет. Построили в прошлом веке... Утром страх пропадал. Не страшно было бежать одному к Нерли. Сначала через огород, потом кладбище, потом вниз с холма, потом лугом. С реки села Ославского видно не было. Холм закрывал его. Высотою своей прятал все то, что было наверху. Мне чудилось, что этот холм, протянувшийся долгими изгибами, зеленью трав и цветов по течению Нерли, вовсе не то, что я думаю, а древнее земляное укрепление, вал, который насыпали дружинники Андрея Боголюбского от татарвы. Только потом узнал, что это следы ледникового периода. "...От монастырских косогоров//Широкий убегает луг,//Мне от Владимирских просторов//Так не хотелося на юг.//И в этой темной деревянной//И юродивой слободе//С такой монашкою туманной//0статься - значит быть беде..." "Монашка" - Марина Цветаева. Теперь из Владимира ходят электрички. Через станцию Петушки. За окнами вагона нарастают, приближаются, а затем исчезают корпуса тракторного завода, исчезает и город Владимир. Владей миром... Не совладал. 18. Не люблю въезжать в Москву с этой стороны. Не люблю районов шоссе Энтузиастов, Москвы-Товарной, Таганки, Курского вокзала... Другое дело: Кунцево, Щукино, Сокольники!.. "Москва - опять Москва.//Я говорю ей: "Здравствуй!//Не обессудь, теперь уж не беда.//По старине я уважаю братство//Мороза крепкого и щучьего суда..." Как ни хорош какой-нибудь новый город - он без родства, без прошлого. Чтобы заслужить репутацию, надобно изрядно потрудиться - не век, не два... "Трикраты с ужасом потом//Бродил в Москве опустошенной//Среди развалин и могил;//Трикраты прах ее священный//Слезами скорби омочил..." Что делала бы поэзия национальная без Константина Николаевича? "Просите Пушкина именем Ариоста выслать мне свою поэму, исполненную красот и надежды, если он возлюбит славу паче рассеяния" - это из Италии 1819-го. Батюшков - первопроходец многих пушкинских маршрутов. По следам Парни Пушкин ходил вослед за ним. Еще в 1815-м Батюшков разглядел наследника. Правда, почему-то отговаривал его от эпикурейства, внушенного собственными же стихами. Батюшков собирал сокровища мировой поэзии, отбросив узость национального эгоизма. К Тассу: "Позволь, священна тень, безвестному певцу//Коснуться к твоему бессмертному венцу..." В Вологде родился, чтобы там же умереть. Делались попытки излечить его, поместив в больницу для душевнобольных в Зонненштейне на четыре года. Не помогло. Потом Москва и вслед за нею - на двадцать лет сумасшедшего молчания - Вологда, в мечтах опричная столица... Священна тень Батюшкова. По дружеской простоте в другой раз, другая тень превращается Мандельштамом в ту, которая бьет баклуши... Само имя Батюшкова, мне кажется, Мандельштам полюбил из-за ласкательности и уменьшительности его. Батюшки, батюшка, Батюшкин... - Кто ему дал право тыкать кому ни попадя! - возмущается ведущая-искусствовед. - Державину - ты, Фету - жирный карандаш, Лермонтову - мучитель, Языкову - опять же - ты! - А чего с ними цацкаться! Небось свои, поймут что к чему, - вежливо возражает ей дядя с Гоголевского бульвара. - Культурного человека всегда отличает вежливость, - обижается ведущая. - Тогда считайте его бескультурным! - бросает дядя, выругавшись в сердцах, и исчезает в дверях продовольственного магазина... Я шел дальше по бульварам. В начале одного по-прежнему тихо стоял Тимирязев, о чем-то размышляя. У стенда с фотографиями ТАСС остановился несовременник, певший когда-то про метро. Далеко впереди различил горожанина с тростью, шагающего, как видно, в Замоскворечье, по улочкам и переулкам, в отливающем блеском цилиндре. А рядом идет Мандельштам, и они увлеченно перебрасываются остротами. И вновь, как много-много раз, как те самые цикады, вонзились строчки: "Шум стихотворства и колокол братства//И гармонический проливень слез.//И отвечал мне оплакавший Тасса:// - Я к величаньям еще не привык;//Только стихов виноградное мясо//Мне освежило случайно язык". Чем корни глубже, тем крепче стоит дерево. Как же держится сосна над обрывом с обнаженными корнями? Лабиринт подземных и надземных артерий, ходов сообщений - переплетаясь, соединяясь, объединяясь - для того, чтобы разъединиться, выводит все к новым и к новым отправным точкам, если таковые вообще есть, ибо до всякого начала, нам говаривают, что-то да было... "Русская поэзия выросла так, как будто Данте не существовало. Это несчастье нами до сих пор не осознано. Батюшков - записная книжка нерожденного Пушкина - погиб оттого, что вкусил от тассовых чар, не имея к ним дантовой прививки", - писал Мандельштам в "Разговоре о Данте". 19. Я всегда хочу перечитывать Мандельштама. Например, "Четвертую прозу": "У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голосу... Какой я к черту писатель!" Любопытно в этом месте привести пример из совершенно другого автора, Шукшина: "Записная книжка писателя"... Да ты писатель ли?! А уже - "записная книжка писателя"! Вот ведь что губит-то! Ты еще не состоялся как писатель, а уж у тебя записная книжка! Ит-ты, какие поползновения в профессию, а еще профессией не овладел! Вот это злит... Много злит... Слишком я уважаю эту профессию, слишком она для меня святая..." Это к вопросу о честности, о правде. Я еще и еще раз хочу слышать: "Зашумела, задрожала,//Как смоковницы листва,//До корней затрепетала//С подмосковными Москва..." Специально записываю стихи в прозаическую строчку: как их ни записывай - они звучат. Я хочу попросить читающего отложить все посторонние дела (и это чтение тоже) и произносить строки вслух, слышать их, говорить их, выговаривать. Умышленно записываю стихи именно так, а не иначе - по правилам. Я хочу, чтобы у читающего они срывались с губ, хочу проверить звуки, проследить скорость произнесения их. Для Мандельштама поэзия существует только в исполнении. Это путешествие обязывает нас произносить, исполнять. Читая глазами, все равно ощущаешь в гортани произносительную работу. Самого произношения нет, но гортань, артикуляционный аппарат не бездействуют - они постоянно участвуют в чтении-произнесении. Стихи в данном случае звучат не вовне, а внутри, каждое слово произносится ровно столько, сколько необходимо для его произнесения времени, голосовые связки находятся в полной боеготовности-деятельности, слышимость произнесения в этом случае ничуть не хуже, чем когда идет работа вовне. Теперь, когда улыбка двигала стих, когда умно и весело работали губы, можно пробежать глазами строки, где говорится о романес с Тверского бульвара, с которыми Мандельштаму пришлось написать роман, не снившийся им. Что это за роман такой? Не было никакого романа. Была мандельштамовская усмешка, ирония. Он сознается в том, что любит встречать свое имя в официальных бумагах и что звук там весьма новый и интересный для слуха. Глядя на эти бумажки, искренне удивляется, что это он все не так делает?! Что это за фрукт такой Мандельштам, который обязательно должен что-то сделать и все изворачивается?! Оттого-то, горько усмехаясь, говорит он - и годы ему впрок не идут. Другие с каждым годом все значимее, солиднее, а он наоборот. Видимо, для него обратное течение времени стало привычным, закономерным. Как в одной притче, где у восточного мудреца спросили о стремительном беге времени, на что он ответил: не время бежит - вы проходите. Перечитывая Мандельштама многократно, каждый раз по-новому, освобождаешься от необходимости заглядывать в тексты: его вещи прописываются в мозгу. Конечно, память иначе строит собрание сочинений, выдвигая на первый план ранее неприметные стихотворения. Зазвучали иначе строки о богатой тетушке, у которой на бронзовом рояле стоял бюст работы Мирабо, где горки забиты фарфором и серебром... И сама тетушка вдруг разговорилась, как некая Марь Иванна. И сам Мандельштам нет-нет да ввернет эдакое словечко московское... Потом и читателя пригласит поучаствовать в сотворчестве, поддержать автора: мол, такого быть не может, чтобы Бетховен бронзовый был Маратом. А разве можно найти петербургские мотивы там, где он объезжает на трамвае "курву-Москву"? Так можно обратиться лишь к очень близкому человеку, который, что бы ты ни сказал, поймет непременно. И четырехтрубные дымы над городом, улицы в чоботах железных, и вся эпоха Москвошвея - свидетельство верности первой столице. Отсюда пошла его разговорчивость, балагурство, просторечность. Даже лучшие петербургские вещи его не знают той открытости, какая есть в московских, условно называя, стихотворениях. Здесь он мечется по табору темной улицы, слышит стук копыт - исчезают извозчики на Москве, здесь он ходит по бульварам, где видит спичечные ножки цыганочки, а во флигеле Дома Герцена сам проживает некоторое время... Москва может быть им названа извозчичьей, что к Петербургу-Ленинграду при всем желании не приклеишь. И здесь живет Александр Скерцович и колют ресницы. И светоговорильня, уже точно, есть только на Москве-реке... Не случайно Москва появилась в его говоре в изношенных башмаках с ласточками над головами прохожих... 20. Часто бывает так: живет существо, не ведая, что ожидает его через день; знают об этом другие, предрешившие, расписавшие сроки, место, процедуры... Разговор в машине: Агнесса Васильевна: - Нашатырем и усыпим. Пять уколов... Шприц, правда, барахлит... Шофер: - Клещами подержим... Агнесса Васильевна: - Вчерась в завод ходила, мужнины деньги получать. Собака такая - за месяц 180 рублей пропил. Нечто дело!.. Шофер сплюнул в окно. На пригорке у подлеска появился хозяин с овчаркой. Агнесса Васильевна: - Ах, какая симпатичная собачка! Рыжий автомобиль, скрипя тормозами, остановился. Фельдшерица, взяв маленькую сумочку с ветпричиндалами, тяжело вывалилась из миниатюрного для нее "Москвича". Агнесса Васильевна (к хозяину): - Да что вы, можно ли убирать такую красавицу? Жалко-то как!.. Лечить бы надо. Бром пить... Хозяин: - Поздно пить... Овчарка радостно поскуливала, улыбаясь, солнечные пятна скользили по гладкой черной шерсти... Шофер достал из багажника клещи: заржавевшие, огромные, вероятно чугунные, и направился за Агнессой Васильевной, хозяином и собакой в глубь осинника. Дочка - так звали овчарку, - весело визжа, обнюхала свежую глину, внимательно поглядела поочередно на троих, окружавших ее. Агнесса Васильевна (к хозяину): - Вы нам не понадобитесь. Дочку взяли на поводок, подвели к хилой осине и привязали коротко под самый корень. Шофер, обхватив шею собаки клещами, что есть мочи прижал ее к влажной земле. Дочка взвизгнула, но глаза ее по-прежнему улыбались: "Наверно игра такая будет..." Агнесса Васильевна открыла пузырек с мутной жидкостью: пустота стеклянной трубочки шприца заполнилась... Хозяин стоял на проселке у подлеска и глотал одну за другой таблетки валерьянки... Потом он сунул в нагрудный карман белого халата фельдшерицы красную десятку, молча повернулся и пошел к Дочке. Глаза ее были открыты, намордник сполз в сторону, передние лапы свисали в яму... 21. Всякая случайность несет с собой последующую закономерность. Случайно, очень случайно я познакомился с сегодняшним моим собеседником. Впрочем, и не совсем, наверное, случайно... 10 августа 1972-го, душный вечер, напитанный дымом пожаров в окрестностях города. Горят торфяные болота, воспламенившиеся от открытого двухмесячного солнца - своеобразный жест природы, позволяющий более точно и верно представить себе... А впрочем, стоит ли говорить о человеке, который как бы сам отрекся от всяческих мемуаров, исследований и биографий собственной жизни, говоря о своей памяти, что она враждебна всему личному и как ему хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Мы мало заботимся о фиксировании личной биографии, наша память направлена на другое, как нам кажется, более важное, чем собственная жизнь. Страсть познания чужих жизней отбивает всяческую охоту следить за собственной. Силимся воспроизвести наиболее интересные моменты своей жизни, но многое безвозвратно забыто, другое нечетко, размыто, третье приблизительно... В четырнадцать лет Мандельштам, подготавливаемый своим отцом в раввины, попадает в Германию. Там изучает вместо талмуда - в Берлине он обучался в Высшей талмудической школе - немецкую поэзию, знакомится с трудами философов XVIII века... В феодосийской семье раввина живет в это время мальчик, который изучает талмуд и желает стать раввином. Пока. Они встретятся в мае 1920-го... В Феодосии жил изумительный человек, знавший прекрасно поэзию, философию, читавший наизусть целые книги поэтов. С больными ногами, сгорбленный, но жизнелюб необыкновенный. Звали его Эммануил Ландсберг. По образованию юрист. Впоследствии занимал пост секретаря общества юристов в Ростове-на-Дону. Квартировал он на Итальянской улице (III Интернационала). Постоянно у него собирались заезжие поэты, музыканты, художники, то есть люди искусства и интеллигенция. Я тогда очень увлекся математикой и французским языком. Но дома царила атмосфера самовара и вечерних застольных бесед друзей и приятелей моего отца. Так что мне приходилось искать себе место для занятий. Мой друг, большевик, жил на Карантине: название места, находившегося на отшибе при въезде в Феодосию, где проходили карантин приезжающие из Средней Азии и других мест. Я решил пойти к нему с целью получить разрешение на занятия. Но дома его не оказалось. Мать, старушка, сказала, что он уехал и долго не вернется. Тогда я испросил у нее разрешение воспользоваться пустующим домиком. Она мне разрешила. С этого момента я целыми днями пропадал в этой избушке на Карантине. Перетащил туда книги по математике. Среди которых - книжка стихов Бодлера на французском языке. Однажды - в мае двадцатого - в гостях у Ландсберга я узнал, что сейчас в Феодосии находится известный поэт Мандельштам. Ландсберг всем о нем рассказывал и говорил о возможной встрече с ним. На другой день он условился с поэтом, бродящим бесцельно по городу, о встрече и что тот почитает свои стихи. Но как назло у Ландсберга заболел отец и нужно было искать место, где можно было бы принять Мандельштама. Я сказал, что обитаю на Карантине в избушке, и что если поэт согласится, то пусть приходит ко мне. Вечером того же дня приходит Ландсберг с Мандельштамом ко мне на Карантин. Первый был на костылях, второй в каком-то не по сезону надетом пальто. На столе горела свеча и грудами валялись книги. Мандельштам увидел книжку Бодлера, воскликнул: "Вы читаете Бодлера по-французски!" Я ответил, что это мой любимый поэт. Мандельштам несказанно обрадовался. Оказалось, что он обожает этого знаменитого француза. Он предложил читать Бодлера вслух. Для меня, молодого человека, это была высокая честь читать с настоящим поэтом! Хотя мне было тогда 23 года, а Мандельштам был старше меня на 6 лет. Я вообще слабо разбирался в поэзии, кроме Шарля Бодлера, ничего не знал. Но, увидев Мандельштама, я понял, что такое поэт! Это человек, живущий стихами, дышащий ими... Для него ничего больше в мире не существует - он есть сам поэзия! Во всем облике его было что-то нереальное: ходил он как-то плавно, то погружаясь, то выплывая, - как плясун пляшет вприсядку; голова откинута назад, и глаза высматривают будто корабли, уходящие в небо. Черты лица по сравнению с фотографией 1914 года заострены. Но главное не это - главное стихи. Как он их читал! Задержка, пауза - как бы заикание, но нет - это любование словом, остановка на нем, его прояснение - каждое слово на цену золота - его подчеркивание. Когда в 1922-м я попал в Петроград и остановился у композитора Глазунова, с племянницей которого я был в близких отношениях в Феодосии, он сказал в одном из разговоров, что Мандельштам упоминал феодосийского студента с Карантина, математика, читающего Бодлера на французском. Ну а тогда Мандельштам был живым воплощением поэзии. Он жаловался, что ему негде жить, и спрашивал, нельзя ли было ему где-нибудь подыскать место для ночлега. Я с удовольствием предложил ему мой обетованный Карантин. Жил он там три дня. Днем убегал в город, но ненадолго. Большую часть времени мы проводили вместе. На второй день он сказал: "Можно мне достать пирожное?" Я удивился это в то время, когда был голод, когда умирали от недоедания, когда полыхала гражданская... Но каким-то внутренним чутьем я понял его. И для меня уже не была странной эта просьба. Он же поэт, живет в другом мире, для него нет запретов и житейских истин, он дух какой-то... Достали с большими трудами денег. Повел я его в кондитерскую. Он съел желаемое - три-четыре пирожных - и, ободренный, еще радостнее читал: "Сестры - тяжесть и нежность - одинаковы ваши приметы..." Это стихотворение он написал, будучи у Макса Волошина в Коктебеле в марте... На третий день Мандельштам не вернулся... Так закончил свой рассказ Исаак Борисович Абельсон, старик в соломенной шляпе, ковбойке навыпуск, белых парусиновых брюках и сандалиях на босу ногу... 22. Одно поколение накладывается на другое. Кратчайшее расстояние. Условное. Граждане рождаются и умирают ежедневно, ежечасно, ежеминутно. Это период морской волны, ритм Гомера. Или, как сказал Мандельштам, что прибой-первопечатник спешил за полчаса издать вручную гуттенберговскую библию под тяжко насупленным небом. Сто двадцатая волна отступает ни с чем, сто двадцать первая выносит на берег камень... Один ленинградский писатель - А. Битов - в начале своих записок говорит, что небу Армении идет самолет. Возможно, но все-таки облака естественнее, историчнее. Моим путеводителем по Армении стала строчка: "Орущих камней государство..." - развернувшаяся затем в документальную метафору. Камень, выросший из камня, повторивший в себе учительскую мудрость труда человека. Больше всего приходится удивляться. Не тому - как можно было поднять эдакую глыбу на такую высоту? Нет. Как заговорил под руками каменотеса безымянный монолит, вырубленный в ущелье речки Агарцинки? Кто придумал солнечную розу часов такой затейливой формы на стене церкви св. Степаноса? Трудно поверить, что предки были искуснее, хитрее, смекалистей у них не было самолета. Их труд - личный, сердечный, руками сработанный, поэтому единственный. Удивляюсь Минасу, тому зодчему, который возводил Агарцин, на глазок и вдохновенно, соизмеряя небо с глазом и облако с камнем. Никакой вычурности крестьянская простота, удобство, точность пропорций... Вспоминая самолет ленинградского писателя, перефразирую: Третьяковке идет Сарьян. Он принес фруктовый базар в хмурую осеннюю Москву, оживил букетом цветов коммунальную квартиру, вынес душу своей нагорной страны, ее краски и небо, сказав, что в единстве человека-творца с природой следует прежде всего искать ключ к пониманию искусства времени прошлого и настоящего... Оглянитесь вокруг - повсюду каменистая земля гор. Сколько сил нужно, чтобы обработать ee! Приезжая в другой край, ищешь экзотики. Живя постоянно на одном месте, ее не замечаешь. Со стороны - оно виднее. Вжиться в музейность - значит потерять вкус к ней. Ценность в большей мере определяется сиюминутностью. Кому нужен римский Колизей? А вот кинотеатр того же названия понадобился "Современнику". На римский динарий ничего не купишь, зато, обменяв его на расхожую монету, можно сытно отобедать в "Якоре". Практичность - оборотная сторона музейности. Музейность входит в практику только по любви. То, что запало в твою душу, твое богатство, и пользуй его по усмотрению сердца и ума. Течение жизни понять куда сложнее, нежели историю, какую-то часть ее, хотя бы самую малую. В чужом краю и смотришь на музейность. Отсюда и у Мандельштама возникали описательные строки. Даже метафоричность истинно мандельштамовская не спасает от банальных выводов: Армения - значит каменная, значит за горой, окрашена охрою и, если дать послушать вам орущего Манвеляна на футболе, - хриплая. Конечно, не упущен и чай, который все южане употребляют в большом количестве... Впрочем, чай любят и москвичи, особенно зимой. Странный вид являет собой бородач - Вл. Купченко - в холодной Москве: пальто будто с чужого плеча, вязаная шапочка с козырьком, борода с маленькими сосульками... башмаки на толстом ходу. В электричке заводим разговор о том о сем. О том - хорошо на юге. О сем... Но, может быть, лучше почитать. Бородач углубляется в статью о поэзии Вячеслава Иванова. Я открываю академические дантовские чтения. Что удивительно - попадаю на эпизод Уголино. Уголь... Уголек... Вычитываю, что тонкий и талантливый анализ исповеди Уголино дан О. Э. Мандельштамом в его "Разговоре о Данте", на что уже обратили внимание, прокомментировав, в частности, музыкальные ассоциации и сравнения, к которым прибегает автор названного очерка. Далее вижу за окнами знакомую станцию, но так как таблички не попадается, названия не припомню. Думаю, хорошо бы сейчас в Армении на камнях погреться... Но электричка бежит по морозным рельсам. Интересно, что, по замечанию Мандельштама, рассказ Уголино звучит в оболочке виолончельного тембра, густого и тяжелого, как прогорклый, отравленный мед. Бородач отворачивается от бьющего сквозь стекло солнца. Меняет очки, надевая менее сильные. Что же общего между этими далековатыми и разноплановыми предметами медом и виолончелью? Надо перекурить для ясности. К сожалению, бородач не курит. Иду один в тамбур. А там, глядь, дядя с Гоголевского. Вот так встреча! Спрашиваю, куда, мол, путь-дорога? - В тупик Льва Толстого, - отвечает. - Литературовед (А. Горловский) небось уж бегает по тупику, ждет, грибочки, можно сказать, расставляет, водочку запотевшую из холодильника достает... - Где же тупик такой интересный отыскался? - спрашиваю. - Известное дело - в Загорске. Статью этого из тупика читал "Тютчев и Волошин"... Вот и еду поговорить. Заинтересовался. Хорошая статья... Одна дама на днях сообщила, что будет писать "Маяковский и Волошин"... Я б сказал, пишите, конечно, все эти "и", но не могу сказать, язык не поворачивается. Все эти парные натяжки не более чем игра в домино: подогнать рыбу! - дядя с Гоголевского смотрел в треснутое стекло автоматических дверей электрички. - Получается, как билет на закрытый просмотр - один на два лица. Одно лицо известное, принимаемое всюду, а другое проводимое, протаскиваемое! А может, так и нужно, не знаю... Покурив и выслушав дядю, вернулся на место против бородача у окна. Мед и виолончель. Не произвольно ли такое их сближение? Оказывается, общее - в их тягучести, медлительности. Во-первых, у Мандельштама сказано, что в мире не существует силы, которая могла бы ускорить движение меда, текущего из наклоненной склянки. Во-вторых, густота виолончельного тембра лучше всего приспособлена для передачи ожидания и мучительного нетерпения. Виолончель задерживает звук, как бы она ни спешила. Как бы ни спешила электричка, в Загорске будем через полтора часа. Если ранее не сойдем. Бородач говорит о фондах музея, о книгах необходимых, о важных телефонных звонках. Думаю, Москва ему представляется пчелиным ульем: не пересчитать сот, в которых есть номера телефонов... Но ведь речь шла не просто о меде, а об отравленном меде! Дальше вычитываю, что этот образ, навеянный прежде всего горечью самого сюжета, вызван еще и некоторыми ассоциациями, характерными для русскоязычного восприятия данного итальянского текста. Сладкий мед, пропахший горьким дымом, - мед поэтому прогорклый, отравленный - не этот ли комплекс представлений навеял Мандельштаму соответствующий образ в связи с монологом Уголино? Кстати, мне напоминают, что самое имя Уголино в русском языковом сознании кажется созвучным слову уголь: уголь в меду. И вспоминается поговорка сразу "ложка дегтя в бочке меда". Бородач отвлекает меня, спрашивая, нет ли лишнего журнала со статьей о Вячеславе Иванове. Нет, отвечаю, но обязательно достану для фондов его музея. Потом он предлагает, коль уж по пути, заглянуть в Мураново. Соглашаюсь, с гостями принято соглашаться. Значит, сходим на Ашукинской... Конечно, сложнее объяснить виолончельность рассказа Уголино. Что интересно, в сегодняшний морозный день колеса электрички звучат куда выразительнее, чем несколько дней назад, когда стояла плюсовая погода, и я куда-то ездил. Апелляция к чьему бы то ни было языковому сознанию здесь уже в значительной мере теряет смысла во всяком случае нельзя свести вопрос к игре тех или иных слов и звуков. Кстати, поясняют мне, автор "Разговора о Данте" (вижу дядю с Гоголевского, предлагающего написать "и" - "Мандельштам и Данте"...) допустил одну ошибку, приведшую к некоторым преувеличениям. Перепутал ледяную яму из девятого круга с обычной тюрьмой, где окошко для борща резонирует, обусловливая речевую работу надзирателя автобиографической виолончелью. На Ашукинской выходим к остановке автобуса, который ожидается лишь через час. Решаем двигаться пешком. Какой-то моложавый старик подсказывает направление: шагайте по шоссе... Прозрачное, мутноватое, как легкий туман, домашнее вино из крыжовника запивается водой, вытекающей медленно из-под ледяного наста, по которому спокойно передвигается бородач. Миновав липовую аллею, традиционную для барских усадеб, выходим к дому. Дергаем ручки белых застекленных дверей: закрыто. Оказывается, в зимнее время музей открыт будет завтра, но не сегодня. Сегодня четверг, дождя не было. Ясная прозрачность полей, елей, сходящихся на горизонте лесом, подкрашивается тихим негреющим солнцем. Обалдевшая листва лип безосеннего года (опасть было некогда) контрастирует с морозом, солнцем, днем чудесным и так далее. Бородач огорченно озирается, ища глазами какую-нибудь живую душу. Потом направляется к длинному, конюшенного вида сооружению. Дверь со скрипом открывается. Входим. Дверь слева также подается. Голос оттуда сообщает: музей закрыт. Бородач наступает голосом: мол, что ж, закрыт, ведь, почитай, за тысячу верст ехал. Голос из-за двери воплощается в миловидную молодую женщину, впоследствии назвавшуюся Катей. Вот уж ключ в замочной скважине, вот и переступаем порог с заднего крыльца. Подвязываем тапочки. Катя в шубке меховой, будто видение Авроры, но, как видно, с русским именем. В Большой гостиной среди фамильных портретов участников исторических событий XVIII-XIX веков Катя пытается рассказывать, вернее, по-экскурсоводовски доложить: что, как и почему. В конце концов она оставляет нас в одиночестве. В музее оставила без присмотра. И вот один не относящийся к делу факт: летом Катя приехала в Коктебель, но хранитель Музея Волошина - бородач - не допустил ее в дом! Машинально, наверное, коль уж никого не пускать, то... А она-то нас пустила, в нерабочий день, в мороз, чаем напоила, у печи посадила... Баратынский строил-строил, да так и не пожил как следует здесь, Тютчев был случайно и всего несколько раз, Гоголь однажды проездом из Абрамцева заночевал в жабе-кресле... Музей, не бывший домом. Где бы отыскать место для музея Мандельштама? Хотя Мандельштам и музей - из того же разряда домино, собирающегося превратиться в рыбу. Как там было сказано о том, что не мучнистой бабочкою серой тело он вернет земле, а мечтает превратиться в улицу, в страну? Из любого музея возвращаешься к людям: в баню ли, на стадион, на службу, в столовую, в продмаг, в больницу... Музей остается в стороне. Музей для туриста. Так ли? Не так. Ну а, может быть, так, через музей, по-мандельштамовски войти в улицу, к горожанам: "Грянет ли в двери знакомое - ба!//Ты ли, дружище? Какая издевка!//Долго ль еще нам ходить по гроба,//Как по грибы деревенская девка!..//Были мы люди, а стали людье,//И суждено - по какому разряду..." Какие-то полуразвалившиеся, выщербленные надгробия неважно какого века, заросшие по колено травой, напоминают о неизменном, одностороннем течении времени, западая в память как осколки иного чуда иного народа, в котором тем не менее узнаешь и свои черты и, наконец, пробиваешь брешь в непонимании всего того, что не сиюминутно, что музейно и жизненно одновременно. 23. Жизненность писателя еще раз подчеркивает кладбище. Некоторым так и не удалось добраться до него, а некоторым, как, например, Грибоедову, - с большими трудами. Случались и грустные похороны. Такие были у Аполлона Григорьева. На них пришли его приятели - Страхов, Аверкиев, Достоевский, композитор Серов. За несколько дней до смерти Григорьева вызволила из долговой тюрьмы некая генеральша. И вот теперь на похоронах были его сожители по долговому отделению, напоминающие выходцев из царства теней. По дороге с Митрофаньевского кладбища зашли в кухмистерскую. Выпили водки. Помянули. Говорили о покойном. Произносили более или менее хмельные спичи. Дружбу с Григорьевым мало кто водил. При встрече предлагалось непременно отдать честь Бахусу... И все же - таких бедных похорон бывает мало. Хотя... А в литературном мире, в городе похороны Аполлона прошли почти что незамеченными. Страхов лишь хлопотал об издании его сочинений, очень высоко ценил Григорьева и талант его. "Басан, басан, басана,//Басана-та, басана-та,//Ты другому отдана//Без возврата, без возврата..." "Яма" - так называлась долговая тюрьма - продолжала принимать посетителей и была большим пугалом для писателей. За новгородской Софией похоронен Державин. Аккуратный, не величественный, постамент, плита, даже не мраморная, по-моему. Только что вышел из Софии, где экскурсовод по Новгороду устроила прослушивание "Всенощной" Рахманинова. Где-то в притворе стоит проигрыватель и крутит обычную пластинку. И уже откуда-то сверху, сбоку, сзади - возвышая регистры, проникая в нутро, надо всеми нависло роковое добро. А Державин не слыхал Рахманинова... Или нет. Он сейчас и слышал! Вот и книга его на полке стоит. Вот и Мандельштам запросто обращается к нему: "Сядь, Державин, развалися //Ты у нас хитрее лиса,//И татарского кумыса//Твой початок не прокис..." Все признаки жизни. Вот и сам Гаврила Романович говорит, что ежели благосклонно приняты будут пиесы, то не замедлится второе издание в двух частях, лучше размещенное и исправленное, с присовокуплением нарочитаго количества новых пиес; а может быть, ежели искусные граверы найдутся, и с виньетами... По нашей с Мандельштамом просьбе Державин опустился в вольтеровское кресло, задумчиво взглянул на нас, откашлялся, поправил голубой бант на шее и негромко начал: "Я связь миров, повсюду сущих..." Лишь коснувшись темы, мелодия исчезает. Я смотрю на свою фотографию у могилы Державина. Кладбище подчеркивает жизненность. Все мы вместе живем, только в разное время. Мне не хочется хронометрировать взаимоотношения поколений. Мы путешествуем по улице, где все живут разом. Можем, конечно, не застать дома, к примеру, Чаадаева, но уж Боборыкин наверняка у себя. Возможно, отлучился в Феодосию Волошин, но уж такой домосед, как Вяземский, верно, никуда не ушел. Что уж говорить о Григорьеве, Помяловском - они точно попадутся нам навстречу. Вон и Буренин приехал из Москвы, где сошелся с Плещеевым. Только что сообщили, что журнал Достоевского "Время" запрещен за весьма невинную статью Н. Н. Страхова о польском вопросе, а "Современник" и "Русское слово" вообще за направление. А вот и Павел Якушкин, после болтовни, смешков и прибауток: "Наши славянофилы-то, коренные, Киреевские и Аксаковы читали книжки. Немецкие! Свою теорию русского народа вычитали у философов-немцев!" Вот и Салтыков, ругаясь вовсю (слыл матерщинником), режется в карты с Некрасовым. Вот и Писемский, как всегда не бритый, почесывает свою жирную и волосатую грудь, сочиняя "Взбаламученное море". Вот она - пишущая братия XIX века, а тут и XVIII недалече. Будто об этом: "Изменяется контур горбатых изломов порыжевшей спины между морем и небом//Вулканических гор.//Изменяются краски, тона и оттенки, окруженного садом, знакомого дома//С давних пор.//Изменяется плавность колец винограда, равнодушного к битве за жадную влагу//В этот зной.//Изменяются люди. Иных уже нету, те - в неблизкой дороге, а эти на море...//Разбрелись кто к у д а.// И собрать воедино разобщенные жизни//Невозможно. Почти что". 24. Державин живет в Новгороде. Так я думал раньше. Оказалось, что там лишь плита с его могилы из-под Новгорода, где он был похоронен в одном из монастырей, взорванном немцами. На цоколе памятника "Тысячелетие России" в разделе "Писатели и художники", самом небольшом, включающем всего 16 фигур, рядом с Ломоносовым сидит Гаврила Романович. Ваяльные изображения памятника представляют шесть главных эпох русской истории. В пяти периодах никто не сомневается, но был ли Рюрик? Бог его знает! Споров на эту тему предостаточно... Волхов по-прежнему несет свои воды, унесшие некогда тысячи жизней. Летописец свидетельствует, что зима 1570-го выдалась необычайно суровой: одни опричники бросали в Волхов связанных по рукам и ногам женщин и детей, а другие разъезжали по реке на лодке и топорами и рогатинами топили тех, кому удавалось всплыть. Опальных жгли на огне некоею составного мукою огненною. Подвешивали за руки и поджигали у них на челе пламя. Замученных, продолжает летописец, привязывали к саням длинной веревкой, волокли через весь город к Волхову и спускали под лед. Избивали не только подозреваемых в измене, но и членов их семей. С женами расправлялись на Волховском мосту. Связанных женщин и детей бросали в воду и заталкивали под лед палками, Новгород продолжает жить. И словно к нему Мандельштам обращается: "Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма.//За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда,//Так вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,//Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда..." Ивана же Грозного на памятнике нет. Выброшен из истории. 25. "А в недорослях кто? Иван Великий - //Великовозрастная колокольня,//Стоит себе еще болван-болваном//Который век. Его бы заграницу,//Чтоб доучился. Да куда там!.. Стыдно". "А в Угличе играют дети в бабки..." "Григорий://Давно, честной отец,//Хотелось мне тебя спросить о смерти//Димитрия-царевича; в то время//Ты, говорят, был в Угличе..." Впрочем, стоит ли вспоминать Бориса, когда его знают с младых ногтей? В Троице-Сергиевой лавре, куда я зашел купить набор открыток в киоске, увидел семейный склеп-усыпальницу Годуновых. До этого я его как-то умудрялся не замечать. А тут и поехал вроде в магазин за хлебом да сахаром на велосипеде и уже на обратном пути решил взять набор видов лавры. Так вот, стало быть, где лежит царь Борис! Отсюда и до Углича недалече. Как в сказке о дорогах, куда бы ни поехал - всюду что-то знакомое есть... Видов в киоске не оказалось. Вышел из ворот лавры. На площади черные старухи бросали хлеб голубям. Сел на велосипед и всю дорогу, пока ехал полем, потом кладбищем, превратившимся в березовую рощу, перелеском, опять полем, - в голове звучало: цари, цари... Хлебниковские вещи и раньше приходили на память. Обрывочно, строками, словами. Но тут я разглядел какую-то неуловимую связь с Мандельштамом, ту льнянокудрую разноголосицу магазина, московских улиц... И Борис по-новому представился, и Пимен заговорил иначе. Келья его в Святогорском монастыре вспомнилась не как музейная, но обжитой, с крошками хлеба на столе, с крынкой молока и огарком свечи, с запахами дерева, камня, земли и человеческого дыхания... Быть может, Мандельштам ее увидел такой же? Григорий показался ему давно знакомым, и мысль случайная мелькнула о неких совпадениях косвенных... "На розвальнях, уложенных соломой,//Едва прикрытые рогожей роковой,//От Воробьевых гор до церковки знакомой//Мы ехали огромною Москвой...//По улицам меня везут без шапки,//И теплятся в часовне три свечи...//Царевича везут, немеет страшно тело - //И рыжую солому подожгли". Будто бы он - Григорий и только что Пимен ему сообщил, что Димитрий ему ровесник. Действовать нужно быстро и решительно. Он совсем НЕ ТОТ, кто он есть, он другой - самозванец... "По улице меня везут без шапки..." Свое самозванство Мандельштам ощущает еще подсознательно. САМОЗВАНСТВО НА ЗВАНИЕ РУССКОГО ПОЭТА. Оно преследует его всю жизнь, это сомнение в настоящести происходящего, это доказывание: "Пора вам знать, я тоже современник..." - читай - не сторонний, свой, ваш. И тут же: "Чур! Не просить, не жаловаться! Цыц!//Не хныкать! Для того ли разночинцы//Рассохшие топтали сапоги, чтоб. я их нынче предал?" "А в Угличе играют дети в бабки..." По поводу этого угличского стихотворения один из комментаторов обмолвился даже о неославянофильстве Мандельштама, таинственности и неопределенности этой вещи. Не в поименовании дело - он ведь не Димитрий убиенный! Он - Гришка Отрепьев... Димитрия связанным никто никуда по Москве не вез. Везут Лжедмитрия I, поэтому: "Ныряли сани в черные ухабы,//И возвращался с гульбища народ...", "Царевича везут, немеет страшно тело...". У Пушкина: "Марина://Постой царевич. Наконец//Я слышу речь не мальчика, но мужа..." Через девяносто один год после этой фразы Мандельштам представил себя самозванцем. 26. "С приятельской беседы возвращаясь,//Веселых и приятных мыслей полон..." Ганнибалова вотчина сохраняет свои девственные черты при наличии даже музейности. Здесь все изначально крепко. Век девятнадцатый, моложавый, будто не покидал эти холмы, рощи, озера... Как невозможно пройти вверх по течению на утлой лодке по горной реке постоянно сносит назад, - так же невозможно достичь будущего, не оказавшись в прошлом. Настоящее как бы само собой снимается: мы то на три четверти корпуса в будущем, то на целый корпус лодки в прошлом. Никак не удается попасть в сейчас. Настоящее бесконечно ничтожно, но, раскладывая себя на будущее и прошлое, - огромно. Поэтому период настоящести растянут до непостижимости. Современность пространства оспаривать не приходится, оспариваем современность времени. Отсюда мудрый изобретатель циферблата, безымянный некто, замкнул по кругу настоящее, чтобы оно никуда и никогда не убежало и чтобы его никто и никогда не смог пощупать. Который час? 12. Но ведь недавно было 12? Эти 12 сегодня, а не вчера. Вчера вы говорили, что тоже "сегодня". Вы всегда в сегодня, поэтому всегда в завтра и всегда во вчера... "Не говорите мне о вечности, я не могу ее вместить..." Каждое размышление законно в пределах самого себя, но, будучи выброшенным наружу, из делаемой вещи, как воздух из воздушного шара, смешивается с окружающим, уже не представляя никакого интереса, оставив по себе, как тот же шар, резиновую память, обвисшую на длинной, некогда симпатичной, а теперь отвратительной веревке. С таким же основанием каждое произведение искусства законно в пределах самого себя. Законно, значит, аргументировано культурно-историческим опытом достигнутого и достигаемого, развитого и развивающегося, ушедшего и непришедшего. В пределах символизма совершенно законна роза, действующая как солнце, не через метафору, а напрямую. Но и законность иногда, в чем парадокс, бывает незаконна. Идет постоянная оглядка на главное произведение: речь, говор горожанина и его реальный быт, ибо возникает угроза вернуться в добытие, где все есть, кроме речи, звука согласной, мелодии гласной, самой жизни, в искусстве называемой образом. От этой боязни ухода - акмеистический укор символизму: "...роза - подобие солнца, солнце - подобие розы, и т. д. Образы выпотрошены, как чучела, и набиты чужим содержанием. Получилось крайне неудобно ни пройти, ни встать, ни сесть. На столе нельзя обедать, потому что это не просто стол. Нельзя зажечь огня, потому что это может значить такое, что сам потом не рад будешь..." Но, с другой стороны, если имя есть символ, а язык состоит из них, то все производные языка - чистейшей воды символизм. И вот здесь возвращаясь - мы подошли к настоящести. Символ, читай - имя, слово минуется нами с такой же легкостью, как настоящее, как сейчас, сию минуту. Я вижу, воспринимаю слово "стол", но в то же время я не его вижу, и оно (слово) мне не нужно, я вижу не его, а нечто плоское на ножках и, допустим, где можно обедать, то есть образ. Быстрейшее прохождение через слово-символ к образу, не застревая на слове, возможно лишь совершенным знанием речевой материи, сплошь сотканной из слов-символов. Пушкин лишь называет: Минерва, Элизиум, Эпидей, Эос, грации, Менелай, Тантал... убегая дальше, не разъясняя, что же значат эти слова. Мы же запотевшие, как семидесятилетние старцы (слышу упрек переводчика "Потерянного Рая"), тащимся едва-едва, чтобы не упасть. Лезем в словари, идем в библиотеки. А ведь Мандельштам не менее быстр. Поэтому между ними расстояние минимально, всего каких-нибудь два квартала, где перебежки возможны чуть ли не ежедневно... "Вскипела кровь. Он мрачен стал//Пред горделивым истуканом//И, зубы стиснув, пальцы сжав,//Как обуянный силой черной,//"Добро, строитель чудотворный! - //Шепнул он, злобно задрожав, - //Ужо тебе!.." "И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,//Я - непризнанный брат, отщепенец в народной семье - //Обещаю построить такие дремучие срубы,// Чтобы в них татарва опускала князей на бадье...//Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе//И для казни петровской в лесу топорище найду". "И, озарен луною бледной,//Простерши руки в вышине,//За ним несется Всадник Медный...", "И с той поры, когда случалось//Идти той площадью ему,//В его лице изображалось//Смятенье. К сердцу своему//0н прижимал поспешно руку,//Как бы его смиряя муку,//Картуз изношенный сымал,//Смущенных глаз не подымал//И шел сторонкой..." "А над Невой - посольства полумира,//Адмиралтейство, солнце, тишина!//И государства жесткая порфира,//Как власяница грубая, бедна. //Летит в туман моторов веренида;//Самолюбивый, скромный пешеход - //Чудак Евгений бедности стыдится,//Бензин вдыхает и судьбу клянет!" Это постоянная перекличка, это родство и соседство, это не "проигрыш" (проигрывание, как на патефоне) пушкинских образов, это - для скорейшего и точного понимания. Здесь нет повернутости прошлого в будущее, как нет и обратного хода, здесь есть тот самый Евгений, как тот самый Брунетто Латини есть и всегда будет у Данте - в разлитости настоящего. Никакого фатализма, предрешенности, конца - все в движении: "Вы помните, как бегуны//В окрестностях Вероны//Уже разматывать должны//Кусок сукна зеленый?" Мы угодили в школу быстрейших ассоциаций. 27. Вот и я посетил уголок Ганнибаловой вотчины, где река до краев заполняет безграничные границы двух озер - Маленца и Кучане. Перейдя белый решетчатый мостик, увидел старца в кепочке и с одним болтающимся рукавом зеленой рубахи - другой рукав был подвернут, обнажая загорелую, крепкую еще руку. Он нагнулся к земле и подобрал конфетные фантики, кем-то брошенные на песчаную дорожку... Михайловское - вычищенная, ухоженная, прибранная этой заботливой рукой прихожая в русскую поэзию. Кто вошел в нее, тот уже в следующий раз вправе повторить: "Вновь я посетил..." Тот, кто путешествует по улице Мандельштама, может быть, скажет: "Неужели я настоящий//И действительно смерть придет?" Этот младенчески наивный вопрос, заданный Мандельштамом, в свое время был камнем преткновения для философов. И примером тому - шпенглеровский "Закат Европы" с его историей - царством судьбы, отрицанием культурной преемственности, с его цветами-культурами, вырастающими в независимости друг от друга... В этом: "Неужели я настоящий...", то есть растянутости настоящести до непостижимости, соприкосновение с "конкретной" вечностью культуры, вхождение в нее, - в этом сомнение поэта, а не в вульгарном - я это или не я; мое это тело или не мое. Но в таком случае почему: "И действительно смерть придет?" Вероятнее всего, в противовес той, другой вечности, абстрактной, которую нельзя вместить. Возвращение к индивидуальному, жизненно-конкретному, человеческому. Да, он настоящий, и поэтому смерть к нему не пришла, в том понимании, в каком она не пришла к Данте, к Пушкину, в гостях у которого я был, мед-пиво пил, по усам не текло, ибо не терплю растительность на лице, кругом Тригорского ходил и думу свою думал. А теперь вам предложил, не обстрогав. 28. Очевидцы описывают то, что припомнили, а припомнили они то, что видели... Они не видели и не могли видеть поэта в его рабочем уединении. Они видели его в гастрономе на улице (хотел написать - Горького) Тверской, покупающего ветчину, и отпускали шуточки в его адрес, кто-то его видел в Чердыне, кто-то - в Воронеже... А сам он все хотел обратиться к Александру Ивановичу Герцену, хотел представиться. Сказать, будто в его доме что-то произошло и он, как хозяин, в ответе за это. Но обратиться было не к кому, поскольку барин отбыл заграницу... В одно слово - "заграницу" - как мы говорим: поехал домой. "...О тосканец, путешествующий живьем по огненному городу и разговаривающий столь красноречиво! Не откажись остановиться на минуту... По говору твоему я опознал в тебе гражданина из твоей благородной области, которой я - увы! - был слишком в тягость..." - собственноручный перевод Мандельштама из 10-й песни "Ада". 1933 г. Трудно назвать другого поэта, у которого бы столь широко звучала дантовская тема. Данте - проводник его по московским, ленинградским, тифлисским, воронежским... улицам. С ним он путешествует по огненным городам, слышит бойкую речь горожан. Мандельштам помнит жесты, ухмылки, остроты Данте, будто они старые приятели, будто и не расставались никогда. Почтение, по-моему, не там, где говорят "Вы", но там - где вас пытаются понять, поговорить с вами, услышать вашу речь. Мандельштам постоянно беседует с великим итальянцем, ведет споры, противоречит, удивляется его смекалке, а потом и нам поведывает о разговорах с ним. Говорит, что Данте бедняк, что он сродни нам, что он внутренний разночинец римской крови. Во всех этих рассказах Мандельштам сверяет себя с ним. Здесь характерное отсутствие любезности, неумение себя держать, незнание, как сказать, как ступить, как поздороваться. Словно опасаясь, что ему не поверят, Мандельштам оправдывается: нет, это он не выдумывает, не сочиняет - все это он нашел у самого же Данте, в его признаниях, рассыпанных в "Божественной комедии". Вспоминаются ранние строки Мандельштама, в которых говорится о скальде, складывающем на свой лад старые песни, о том, что творчество есть в какой-то мере перепев давно сказанного, известного, ибо ничего нового нет под солнцем, но всегда со своим отношением, выстраданным, пропущенным через себя. И все, что создано до тебя, есть блаженное наследство, которое мешает спокойно жить, на которое постоянно оглядываешься... Возвращения к прошлому так же обычны, как мечты о будущем. Один старичок (Владимир Михайлович Зверин), живший некогда на Садовой, а теперь обитающий в коммунальной квартире четвертого этажа дома на Патриарших, любит вспоминать двадцатые годы. Он наливает пришельцам чай из коричневого эмалированного чайника, предлагает печенье и сухари. - Помню, Каверин начинал талантливо, а потом сорок лет переписывал старье. Но я не об этом. Кто-то постоянно крадет у меня книги. Заболоцкого двухтомник увели, - сожалеюще говорит старик, прихлебывая чай. - Помню, когда один мой знакомый собирал "осипиану", встретил его единственный раз в жизни улыбающимся. Ехал в тридцать первом троллейбусе - гляжу, сидит в скверике и улыбается. Вышел я на остановке. Подхожу. Спрашиваю, что, мол, настроение приподнятое. А он говорит - книгу сдал в издательство, вот и веселый. Я-то знаю, как эта книга собиралась. Да и история с тетрадкой. Ведь сжег ее... Старик не может заснуть до четырех утра: читает. Редко встретишь таких добросовестных читателей. Он иногда, даже не прочитав книгу, не раскрывая, знает наперед, что там написано. Он бытует среди книг. Он в кольце книжных стеллажей, полок, шкафов, тумбочек. Книги на столах, на стульях, под кроватью, на подоконнике. Старик носит видавшие виды очки, одно стекло которых замазано белой краской - болят глаза. Он много прочитал книг, он многое повидал, он почти все знает, он ходил по двадцатым годам, как я хожу по Бронной, он любит предлагать чай гостям и с удовольствием рассказать что-нибудь... Точно так же, как он мой cовременник, он современник Госиздата, "Академии", Сабашниковых, Гершензона... Мандельштама. Он... Впрочем, старик не любит, чтобы его хвалили. Он любит, когда с ним говорят, спорят, рассказывают новые анекдоты и читают собственные стихи. В стихотворениях Мандельштама Данте присутствует столь же реально, как в моей жизни участвует старик, дядя с Гоголевского, ведущая-искусствовед, чернобровая художница, бородатый хранитель фондов, крокодил Гена, главный редактор толстого журнала. Мандельштам всеми силами старается приблизить к нам Данте, ввести его в круг современных забот: купить билет в кино, из которого, как после хлороформа, выходят зрители, повести его на разлинованные дорожки стадиона, на ипподром, предложить на худой конец стакан газировки. Данте - современник: его обуревает внутреннее беспокойство, он на каждом шагу не уверен в себе, он не умеет в быту применить свой опыт. И разве все это говорится не о себе, разве Мандельштам не разночинец: "Для того ли разночинцы рассохшие топтали сапоги, чтоб я их нынче предал?", разве он не бедняк: "Еще не умер я, еще я не один,//Покуда с нищенкой-подругой//Я наслаждаюся величием равнин//И мглой, и голодом, и вьюгой.//В прекрасной бедности, в роскошной нищете//Живу один - спокоен и утешен...", разве для него характерна любезность: "...а вокруг густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон дураки!" - и разве он умеет себя вести, знает, как ступать, как поклониться: "Я человек эпохи Москвошвея,//Смотрите, как на мне топорщится пиджак,// Как я ступать и говорить умею!//Попробуйте меня от века оторвать! - //Ручаюсь вам, себе свернете шею!"... Себя не в силах обойти, о ком бы и о чем он ни писал. Только личный опыт, собственное богатство, ум и сердце позволяют так говорить о Данте, как это делает Мандельштам, даже в самые трагические ситуации, возникающие в комедии: "Подобно тому как голодный с жадностью кидается на хлеб, один из них, навалившись на другого, впился зубами в то самое место, где затылок переходит в шею..." Эпизод Уголино. Уголь, уголек с виолончельным тембром в бочке меда. Мандельштам, продолжая звучание, добавляет, что все это приплясывает дюреровским скелетом на шарнирах и уводит к немецкой анатомии. Ведь убийца немножко анатом. Ведь палач для средневековья - чуточку научный работник... Доктор Гильотен в этом смысле также чуточку научный работник. Он интервьюировал парижского палача Самсона. Спрашивал его о неудобствах казни мечом. На что Самсон отвечал: действительно неудобство выходит. Стоит себе какой-нибудь граф, а голову-то неровно держит. Поди попади точно! Так приходилось по нескольку раз рубать, как котлету. Дошло до того, что осужденные, обнаглев, справлялись о состоянии меча: остр ли? Да и мечи быстро выходили из строя. Наготовься поди! Один стоит 600 ливров. Самсон просит изобретения поддержки для тела казнимого, которая бы предоставила свободу действиям палача. Подумав как следует, доктор изобрел машину. Все неудобства казни с успехом были разрешены: два столба... падающий меч. Гильотина. "В игольчатых, чумных бокалах//Мы пьем наважденье причин,//Касаемся крючьями малых,//Как легкая смерть, величин.//И там, где сцепились бирюльки,//Ребенок молчанье хранит - //Большая вселенная в люльке//У маленькой вечности спит". 29. Отсутствие страха. Нежность и доброта. "Нельзя, чтоб страх повелевал уму,//Иначе мы отходим от свершений,//Как зверь, когда мерещится ему..." Какие только эпитеты не прилагали к страху: низменный, жалкий, безумный, трусливый, гнусный, животный!.. Но страх самый обычный, обыденный, будничный - страх остаться без денег, страх не угодить начальнику, страх перейти улицу перед быстро идущей машиной, страх, нисходящий до испуга, и испуг, восходящий к страху, - не воспринимается нами как что-то действительно низменное, отвратительное. Это вполне законный житейский страх, страхулечка, страшок. Но, в сущности, все это будет называться не страхом, а боязнью. Страх есть страх. И только. Все остальное - страстишки. Страх велик в своей разрушительной силе. Он противоборствует любви, чести, надежде, гордости, состраданию - старым прописным человеческим истинам. Без преодоления страха, без его уничтожения произведение писателя обречено на гибель. Постичь бы это и навсегда забыть о страхе. Мандельштам из тех людей, кто преодолел страх, кто в борьбе с ним, в постоянной схватке одерживал над ним победу. Из этих битв, борьбы, схваток можно составить целую антологию. Это смертельные схватки, порою с временным, минутным отказом от борьбы для того, чтобы с новой силой идти на приступ его и, побеждая, победить, довести победу до триумфа. "Не говори никому, //Все, что ты видел, забудь,// - Птицу, старуху, тюрьму//Или еще что-нибудь...", "Куда как страшно нам с тобой,//Товарищ большеротый мой!//0х, как крошится наш табак,//Щелкунчик, дружок, дурак!//А мог бы жизнь просвистать скворцом,//3аесть ореховым пирогом...//Да, видно, нельзя никак", "Помоги, Господь, эту ночь прожить://Я за жизнь боюсь - за Твою рабу - //В Петербурге жить - словно спать в гробу", "После полуночи сердце ворует//Прямо из рук запрещенную тишь,//Тихо живет, хорошо озорует - //Любишь - не любишь - ни с чем не сравнишь...//Так почему ж как подкидыш дрожишь?", "Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,//Ни кровавых костей в колесе,//Чтоб сияли всю ночь голубые песцы//Мне в своей первобытной красе"... Это противоборство, эта борьба доходит до кульминации: "Колют ресницы.//В груди прикипела слеза.//Чую без страха, что будет и будет гроза.//Кто-то чудной меня что-то торопит забыть. - //Душно, и все-таки до смерти хочется жить!" Одерживая постоянную победу над страхом, Мандельштам всецело завладевает слушателем, потому что говорит не о теле, но о душе, об извечных человеческих страстях, переливая силу духа в присущие только ему одному образы, выверяя их категорией правды. Исходя из этого: ПРАВДА - ПОБЕДА НАД СТРАХОМ. К этой победе восхождение началось еще в 1912-м: "Я чувствую непобедимый страх//В присутствии таинственных высот...//И вся моя душа - в колоколах,//Но музыка от бездны не спасет!" Страшно подыматься, подняться до этих высот, но он подымается. Он достигает высоты, где безраздельно надо всеми властвует страх падения. Падение к страху. Но душа уже освобождается от него. Она на этой высоте не боится его, она в колоколах, то есть уже противоречит ему, вступает в единоборство, принимает вызов. "Ко музыка от бездны не спасет!" - в этом нет полной уверенности в окончательной победе. Здесь намечается проекция в будущую ежедневную смертельную схватку: "Я в львиный ров и в крепость погружен//И опускаюсь ниже, ниже, ниже...//Неограничена еще моя пора,//И я сопровождал восторг вселенский..." И эти повторы страшной высоты: "На страшной высоте блуждающий огонь...", "На страшной высоте земные сны горят...", "Чудовищный корабль на страшной высоте..." И это напоминание: "Не превозмочь в дремучей жизни страха". Страх - губитель мира - возникает, упоминается, не забывается для слушателя, но давным-давно забыт поэтом. Формула 1912 года остается верной на всю улицу-жизнь: "Паденье неизменный спутник страха,//И самый страх есть чувство пустоты". 30. Версилов в "Подростке" размышляет о том, что русскому дорога Европа, дороже, чем французу, немцу, англичанину, что Европа так же драгоценна для него, как Россия. И еще более. Версилов никогда не упрекал себя в том, что Париж, Венеция, Рим, их культура, искусство, история милее ему, чем Россия. Он говорит, что русским дороги старые камни, чудеса старого мира, эти "осколки святых чудес". И а этом он более русский. Если эти размышления считать справедливыми вообще, то по отношению к Мандельштаму они не менее справедливы. Весь Мандельштам состоит из "осколков святых чудес". Это житница и ломбард итальянского искусства, это полигон немецких романтиков и философов XVIII и XIX веков, это путеводители по античности и возрождению, средневековью и классицизму... Это не констатация приобщенности к чему-либо, это рабочие собратья, необходимые для сотворчества, это родители живых образов, необычайно свежих, воплощаемых в сложные ситуации при обычных человеческих страстях... Возникновение образа сохранило историю. Безобразная передача фактов лишает их привлекательности и живости, что, несомненно, приводит к довольно быстрому забвению. Поэтому мало-мальски интересный исторический факт всегда обрастает анекдотами, легендами... История в мозгу человека, таким образом, складывается в разорванную образную цепь с колоссальными черными дырами - теми периодами, в которые образное творчество устранялось за неимением чего-нибудь привлекательного для отображения. Поэтому люди склонны черпать сведения истории не из трудов историков, а из романов, повестей, мемуаров, анекдотов и прочего образно-словесного материала. Ум устроен так, что не может выносить мертвечину безжизненных понятий и категорий. Не будем приводить в пример Блеза Паскаля, говорившего, что всему владыка геометрия, и между тем написавшего философские трактаты. Ум, конечно, может пользоваться понятиями и категориями, но постоянно оглядываясь на образность. В пересказе даже самая сухая газетная статья оживает, ибо рассказчик нет-нет да ввернет такое словечко, которого как раз не хватало для образности понимания. "О, в мире много есть такого, друг Горацио, что вашей философии не снилось". Только раскованность и свобода игры, о которой я говорил вначале, позволяют Мандельштаму столь ловко оперировать эпохами и государствами, народами и царями... Из этих разнородных столкновений необычайно однородная материя речи его рождается. Нет ничего смелее, смекалистей, лаконичнее и строже, образнее и горделивее, чем ПОЭЗИЯ... Нет ничего, что бы так не поддавалось логике в обычном понимании, как науки, так было бы неправильно по отношению к правильному в житейском понимании мышлению, как ПОЭЗИЯ... Нет ничего более укоряющего ученых мужей, чем ПОЭЗИЯ; ее ироничность, страсть, завешивание молочных сбитней на клубнике, превращение догматов в ласточек, и правителей в черепах, издевательство над синтаксистами и охранителями норм языка. В таком понимании ПОЭЗИЯ - ненормальность. И лишь после того, как, ругаясь на нее за сплошные искажения с позиции далековатости так лет в сто, определяют ее как национальную гордость, а поэтов, создавших эту ненормальность, возводят в законодателей русского языка... "Себя губя, себе противореча,//Как моль летит на огонек полночный,//Мне хочется уйти из нашей речи//3а все, чем я обязан ей бессрочно...//Чужая-речь мне будет оболочкой,//И много прежде, чем я смел родиться,//Я буквой был, был виноградной строчкой.//Я книгой был, которая вам снится..." Не отголоски ли святых чудес слышатся в этих строках из стихотворения "К немецкой речи"? Родственность немецкой культуре ощущали на себе многие русские поэты. Но так остро, с такой болью мог ощущать только он: "Россия, Лета, Лорелея...". Есть у него строки об этом родстве, которые Цветаева в период своего фанатического преклонения перед Германией возносила, говоря, что наше родство, наша родня - наш скромный и неказистый сосед Германия, в которую, если и любили, никогда не были влюблены, как не бываешь влюблен в себя. Дело не в истории и не в моментах преходящих, а в нашей с Германией общей крови, одной прародине, в том вине, говорит она, о котором русский поэт Осип Мандельштам воскликнет в самый разгар войны: "А я пою вино времен //Источник речи италийской,//И в колыбели праарийской//Славянский и германский лен". Гениальная формула нашего с Германией отродясь и навек союза, заканчивает Цветаева. Войны вряд ли изменили взгляд на культуру Германии. Если бы даже сожгли все книги, которые имеются в библиотеках. Не суть само упоминание Германии, важно понять движение речи, общность мышления: "Когда я спал без облика и склада,//Я дружбой был, как выстрелом, разбужен.//Бог Нахтигаль, дай мне судьбу Пилада//Иль вырви мне язык - он мне не нужен..." И он получил судьбу Пилада, друга Ореста, готового на любую жертву... Но засомневался вдруг в своих привязанностях, в своей вере италийской поэзии, немецкой речи. Иронично засомневался, полушепотом: "Что, если Ариост и Тассо, обворожающие нас, //Чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз?" И что, если за эту привязанность и любовь вдруг накажут, в угол поставят, скажут, что это ты, дружище, все не так делаешь, не туда смотришь, не так оцениваешь: "И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,//Получишь уксусную губку ты для изменнических губ". Иногда очень дорого даются "осколки святых чудес"... " - Пей! - сказал палач, и пропитанная водой губка на конце копья поднялась к губам... Радость сверкнула у того в глазах, он прильнул к губке и с жадностью начал впитывать влагу... Палач снял губку с копья. - Славь великодушного игемона! - торжественно шепнул он и тихонько кольнул в сердце. Тот дрогнул, шепнул: - Игемон... Кровь побежала по его животу, нижняя челюсть судорожно дрогнула, и голова его повисла". Это из Михаила Булгакова. 31. "Держу пари, что я еще не умер..." В самую катастрофическую минуту Мандельштам мог воскликнуть эту фразу. В ней слышится и отчаяние, и уверенность в себе, недоверие и боль, ирония. Сколько горя нужно знать, чтобы найти в себе силы преодолеть новое. Как нужно восторгаться и любить жизнь больше, чем смысл ее, чтобы говорить: "Держу в уме, что нынче тридцать первый//Прекрасный год в черемухах цветет..." Каким нужно быть шалуном и задирой, чтобы воскликнуть: "Довольно кукситься? Бумаги в стол засунем!//Я нынче славным бесом обуян, //Как будто в корень голову шампунем//Мне вымыл парикмахер Франсуа..." С этих строк начиналась моя восторженность, мое восхищение Мандельштамом. Какие это к черту стихи - это же самая что ни на есть уличная речь, это веселое, надежное, всегда радующее и ободряющее дружеское слово, это та самая дружба, которой, как выстрелом, был разбужен... Не так ли был разбужен другой поэт - Б. Пастернак - спозаранку, где-то среди Венеции, когда щелкнул шпингалет окна, растворенного на канал? Жизнь, ставшая сестрою. И нежность с тяжестью - сестры. Однажды Мандельштам сказал, что стихи этого поэта почитать - прочистить горло, освежить дыхание, почувствовать свежие мехи легких... В один из мрачных дней, когда сирень выглядывала из-за заборов, мы шли с приятелем по подмосковному поселку к кладбищу. Показались поля, засаженные, как выяснилось, клубникой. - Кто ж ее, родимую, соберет-то с таких площадей, - осердясь, кинул проходящий навстречу дядя, обнаружившийся как-то само собой на асфальтированной тропинке. - На корню погниет, - он ускорил шаг на гудок электрички, стуча каблуками с подковками. На огороженном участке в многочисленных банках разных объемов стояли нарциссы, тюльпаны, незабудки, сирень-сирень-сирень, будто художник изобразил нам ее обморок. А какой художник? Кончаловский? Нет, Врубель. - Почему Мандельштам его сирень импрессионизмом назвал? спрашиваю. - Разве не помнишь, - набивая трубку, приятель присел на широкую деревянную скамью, - он Ахматову приглашал в китайскую часть города. Халды-балды... Нарочитая неправильность - его обычная примета... Появилась женщина в брюках, с нею трое ребятишек. Сирень, положенную приятелем - Вадимом Перельмутером - на камень, она переместила в одну из банок, стоящих на земле. - Вы не скажете, - обращаюсь к ней, - что это за цветы? - указываю на белые бутоны, свисающие над пол-литровой банкой. - Эдельвейсы. Горные, - уже отходя ответила женщина. Следом за нею вприпрыжку устремились малыши... В электричке говорили с В. Перельмутером о поэтах и стихах. Я вспоминал о своих ранних интересах... Море печатающихся стихов было для меня мертво. Это было мертвое море. Ни всплеска, ни шороха, ни ветра. Их я мог прочитывать в книгах, газетах, в журналах, в машинописи. Я жил с этим мертвым морем, я спокойно купался в нем, а выйдя на берег, так же спокойно рассуждал о нормальных волнах, о закономерностях или незакономерностях всплесков, делился впечатлениями с друзьями об энергичности дактиля, о скачке хорея, о просторечии ямба. Было привлекательно углубляться в дебри спора о сущности трансцендентности в поэзии, эсхатологической темы в искусстве. Но все было неоплодотворенным, мертвым. В 1946 году Анна Ахматова писала, что сейчас вообще нет читателей стихов, а есть переписчики, есть запоминатели наизусть. И вот раздался этот выстрел: "Довольно кукситься!.." С ним я будто заново увидел, где нахожусь, очнулся от летаргического сна, глаголом зажглось сердце. 32. Поразительны столкновения Мандельштама. Что может быть общего между тяжестью и нежностью? Но он утверждает, что их заботы одинаковы, что они просто-напросто - сестры, Для него нежность не есть производное любви. От нежности и любовь возникает. Выходит, и от тяжести тоже? Да, потому что трудную жизнь можно поделить на двоих: себя и любимого человека, себя и свое дело... Он безграничен в чувствах. Разве можно так эпитезировать, так мирволить: "Во всей Италии приятнейший, умнейший,//Любезный Ариост немножечко охрип.//0н наслаждается перечисленьем рыб//И перчит все моря нелепицею злейшей..." В этих строках заложено все его почтение, вся нежность к итальянской поэзии, к ее поэтическому языку, поэтам. Через Ариоста его чувство невольно распространяется и на поэтов, к примеру, IV века вполне языческого мироощущения Авзония и Клавдиана, и на христианских поэтов Оптациана Порфирия, Пруденция, Драконтия... Блоссий Эмилий Драконтий, например, в промежутке между 484-496 годами писал: "Мне ведь в доле моей больнее всего от сознанья,//Что меж такими людьми не вспомнил никто о поэте,//Скрытом в мрачной тюрьме..." Расточительна нежность Мандельштама: "Батюшков нежный со мною живет" и "Все церкви нежные поют на голос свой", "Я потеряла нежную камею" и "Нежнее нежного//Лицо твое..." Впрочем, последнее мною воспринимается как инородное в его речи. Это раннее стихотворение выдержано действительно в стиле бальмонтовского пения и его "бесплотных" сравнений. И сама нежность здесь похоронена, ее нет. Она названа - подан знак ее, но самой нежности, как движения человеческой души, нет... Если сказано: "Батюшков нежный", то это аргументировано всем строем, всем порывом вещи, всем ее движением: "Со мною живет - //По переулкам шагает в Замостье,//Нюхает розу и Зафну поет..." Так говорят с друзьями (ведь нежность может быть очень разной). Мандельштам видит в самом имени Батюшкова дар русской поэзии, ее культуре говорить обо всем своим языком, в ее чертовщинке: "Я к величаньям еще не привык;//Только стихов виноградное мясо//Мне освежило случайно язык..." Нежность не есть клеймо или знак, не есть ходульный образ, кочующий из стихотворения в стихотворение. Каждый раз она случается в новом обличье, но всегда - это мандельштамовский пароль: доверьтесь, я не солгу, это в самом деле нежность. Если речь идет о любви к Саломее Андронниковой, то и камея, возникающая в сопричастности, нежная. "Церкви нежные", потому что "пятиглавые московские соборы//С их итальянскою и русскою душой//Напоминают мне явление Авроры,//Но с русским именем и в шубке меховой..." Мандельштам зарастает звуками. Посмотрите, как из звуков, созвучий рождается: "Соломка звонкая, соломинка сухая,//Всю смерть ты выпила и сделалась нежней..." Нежность еще и еще выступает на контрасте: "Нет, не соломинка в торжественном атласе,//В огромной комнате над черного Невой,//Двенадцать месяцев поют о смертном часе..." И трагический конец, в котором нежность выговаривается будто бы бессвязно, сквозь бормотанье, но достигает редкой значимости: "Нет, не Соломинка, - Лигейя, умиранье - //Я научился вам, блаженные слова..." Это лучи, сходящиеся в одну точку, концентрирующие первоначальную размытость. Фокусировка не только родственна глазу, она присуща всем чувствам. У него традиционны разнообразие и резкая смена разнородного материала. У него - особое размещение этого материала. Выбор единственно правильного для него места. Казалось бы, разрозненные, взятые наудачу слова. Но какое обновление, какое странное вхождение в смысл: блаженные слова. В устах влюбленного каждое слово движется любовью. Изначально бессвязный материал, непригодный для разговорной простой речи, обращается в единый, нерасторжимый звукоряд. Умирающий Петербург: черная Нева, двенадцать месяцев, поющих о смертном часе, и женский хор - Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита, - загадочный и реальный: "Ах, я вспоминаю ясно, был тогда декабрь ненастный..." (Эдгар По). - Сколько теплоты, очарования, свежести в этих образах, - слышу голос ведущей-искусствоведа. - Бр-р! Опять деревянные слова, призванные заменить эмоции. - Но разве вы не чувствуете, - продолжает ведущая, - что всех любимых мира он готов соединить соломинкой, Саломеей, соломкой. Такая несчастная и такая счастливая любовь!.. - Да-да... Впрочем, спорить не будем. Деревянные слова тоже нужно уметь произносить... Эдгар По находит свое место, единственно точное место в поэзии Мандельштама, как Евгений, как Рим, как Тассо... в разлитости настоящего. "По крайней мере, в этом, - вскричал я, - я никогда - я никогда не ошибусь - это черные, томные, безумные очи - моей потерянной любви госпожи - ГОСПОЖИ ЛИГЕЙИ"... В обычной, рядовой петербургской комнате разворачиваются свитки блаженных слов. В этой медитации - юношеский трепет и мужская зоркость. От разнородных кристаллов, крупиц - к монолиту единого и единственного: "Я научился вам, блаженные слова..."! 33. Здесь мы вплотную приблизились к разговору о том, как из НИЧЕГО создается ПОЭЗИЯ. К примеру, что такое скрипка и как ее изобразить? Мы будем выбирать слова: мелодия, звук, тембр, солист, партитура, скрипач, пиликает, пилит, плывет и проч. Но, увы, скрипки не слышно. Как это делает Мандельштам? Одной строфой он добивается полного ощущения, слышания скрипки: "За Паганини длиннопалым//Бегут цыганскою гурьбой - //Кто с чохом чех, кто с польским балом,//А кто с венгерской чемчурой..." Здесь ритмика скрипки, ее пронзительность и вскрики, ее визжащий смычок. И дальше: "Девчонка, выскочка, гордячка,//Чей звук широк, как Енисей..." Разве скрипка не девчонка, разве не выскочка и гордячка? Да. Но не только. Она может быть такой тоскующей, такой пронзительно-нежной: "Утешь меня Шопеном чалым,//Серьезным Брамсом - нет, постой, - //Парижем, мощно одичалым,//Мучным и потным карнавалом//Иль брагой Вены молодой..." Здесь судьба и история этого инструмента, здесь все нюансы, возникающие при касании смычка струн, здесь целый ансамбль скрипачей. Слышу, как фальшивит в этом ансамбле молодой Бетховен, вкладывая в игру воодушевленный пыл, хотя пальцы, лишенные регулярной" практики, не всегда повинуются в трудном пассаже, я вижу его уже оглохшим, внимательно смотрящим скрипичную игру, слушающим движение пальцев и смычка, я попадаю под обстрел развернувшихся оркестровых тутти, чередующихся с каденциями скрипки, выходящих в ритмически упругий финал: "Вертлявой, в дирижерских фрачках,//В дунайских фейерверках, скачках,//Иль вальс, из гроба в колыбель//Переливающий, как хмель". И когда оркестр смолк, скрипка на высочайше пронзительной ноте: "Играй же, на разрыв аорты,//С кошачьей головой во рту, - //Три черта было, - ты четвертый://Последний, чудный черт в цвету!" Что это значит? Но, услышав, ты побежден этой трагической нотой, в твоем мозгу еще долго будет звучать это НИЧЕГО, эта ПОЭЗИЯ! 34. Может быть, еще до того, как я подошел к порогу смысла стихов Мандельштама, я был покорен его музыкой, его музыкальностью, мелодичностью. Или нет. Я погружался в дух его в сопровождении симфонического оркестра с блестящими солистами-виртуозами. Конечно, сначала приходит, как к младенцу, просто звук. Быть может, через музыку проще выразить сам смысл? Нужно полюбить просто музыку, тогда и смысл ее поймешь. Но "Я не знаю, с каких пор//Эта песенка началась - //Не по ней ли шуршит вор,//Комариный звенит князь?" И потом вдруг открылась ясным бормотанием: "Она еще не родилась,//0на и музыка и слово,//И потому всего живого//Ненарушаемая связь..." С первого знакомства меня властно держала его музыка. Воспоминания о Павловском вокзале, где он мальчишкой из-за забора, оборвавшись и исцарапавшись, слушал Штрауса, где звучал Чайковский, так надолго оставшийся в его памяти своей музыкой в "Шуме времени". И сам Ленинград стал для меня мандельштамовским, как для других блоковским и городом Достоевского, и т.д. Я смотрел не просто на Адмиралтейство: "В столице северной томится пыльный тополь" - вот что я видел, вернее, слышал эту музыку... Или строгий Вагнер, скупой и рассудочный, совершенно реально представляющий: "Летают Валькирии, поют смычки.//Громоздкая опера к концу идет.//С тяжелыми шубами гайдуки//На мраморных лестницах ждут господ..." За Вагнером так уж повелось: скучный композитор. Сейчас я этого не нахожу. Даже слушая такую "скучную" вещь, как Траурный марш из оперы "Гибель богов" или увертюру к опере "Тангейзер"... Но все же ближе мне Бах с его страстями и фугами, Гендель с сонатами для скрипок и фортепиано... "Есть иволги в лесах, и гласных долгота..." А какой искусствовед столь проницательно и задушевно напишет о Людвиге Ван Бетховене: "С кем можно глубже и полнее//Всю чашу нежности испить,//Кто может, ярче пламенея,//Усилья воли освятить?//Кто по-крестьянски, сын фламандца,//Мир пригласил на ритурнель//И до тех пор не кончил танца,//Пока не вышел буйный хмель..." Его музыкальность - первородна. Она идет от оркестра, от его многоголосости, и смысл-то появляется благодаря ему. Трудно понять, почему душу трогают вариации из семи нот: "...до-ре-ми-фа//И соль-фа "ми-ре-до..." - Так, может быть, можно понять и те признания поэтов, - говорит старик с Патриарших, - в которых они сообшают о том, что стихи появляются или зреют у них в душе в виде музыки. Я думаю, - продолжает он, - что поэты здесь сделались жертвами неимения точной терминологии. Слова, обозначающего внутреннюю звукоречь, нет, и когда хочется сказать о ней, то подвертывается слово "музыка" как обозначение каких-то звуков... Подливайте, подливайте чай, - обращается старик ко мне и, увидев, что я начал подливать, продолжил: - И вот, стало быть, как обозначение каких-то звуков, которые не слова, в данном случае еще не слова, так как они, в конце концов, выливаются словообразно. Помните: "Останься пеной, Афродита,//И слово, в музыку вернись..." 35. Что это за улица такая - идешь, идешь, а конца ей все не видать... Хоть бы прохожий какой подвернулся. - Осип Эмильевич, долго ли еще? - задаю вопрос наудачу. И уже будто не я, будто кто-то другой, иной голос отвечает: - Долго-долго, как матушка-Волга, из конца в конец и обратно. - Тогда же никуда не дойдем? - Ну, если вы решили куда-нибудь обязательно дойти, то запаситесь терпением и шагайте. Да и потом, что это вы все представляете как прямую линию? Ничего нет прямого. Поглядите хотя бы на этот замечательный трамвай "аннушка". Он и то никогда по прямой не ездит - кругами, кругами - сядешь и доедешь обязательно куда следует. Или, к примеру, возьмите Садовую - идешь, идешь - конца не видать - одно сплошное начало... Что там говорить круговорот любви в природе! - Стало быть, мы умрем - дождик будет за нас жить... Будет движение будет и жизнь: как же можно было бы тогда объяснить движение галактик или поведение цефеид, например, которые постоянно пульсируют, сжимаются и разжимаются под действием противоборствующих сил... Нас не будет, но будет движение, борьба, а значит, жизнь... - Ну, вот и приехали к тому, что жизнь - борьба! - Осип Эмильевич, как, по-вашему, камень живет? - Смотрю, вы рассеянный ученик. Я же говорил, что камень - аладдинова лампа природы, в нем есть периодичность, он не только прошлое, он и будущее, - Мандельштам закинул ногу на ногу, придвинулся ближе к обшарпанному столу, взял "беломорину". Отгоревшую спичку долго продолжал крутить, пока обугленная часть не отскочила. - Но все-таки жизнь без нас, то есть без граждан, - это несколько не то. Слишком безорудийно, я бы сказал, он поднялся с табурета, положил папиросу на край стола, как-то неловко, дергающим движением скинул серый в продольную тонкую черную нитку пиджак и бросил его на диван. Кот, черный с белым фартуком и в белых носках, кот Каданс, лежавший до этого в другом углу дивана, тут же, потягиваясь, неспешно перешел на брошенный пиджак и клубком свернулся на нем. - Вы уж извиняйте, - глядя на Кадика, сказал я. - Люблю котов за их человечность и особенно таких фрачных, как ваш. Ведь в котах есть что-то первобытное, древнее, не правда ли? И потом с котами не чувствуешь себя таким одиноким. Собаки, несомненно, умнее. Но коты интуитивнее, что ли, они больше поэты, чем, допустим, боксеры или фокстерьеры. А главное - коты независимее, самостоятельнее собак попробуйте погуляйте с ними на поводке... Каданс тем временем со смаком вылизывал свою гладкую чернобурку, изредка поглядывая на нас рыжими с черными щелями глазами. Мандельштам плавно вышагивал по комнате, дымя папиросой, сбивая пепел себе на плечо, затем опустился на диван рядом с Кадиком. Повернувшись ко мне вполоборота, поглаживая кота по холке, продолжил: - Угодно ли вам познакомиться со словарем итальянских рифм? Возьмите словарь итальянский и листайте его, как хотите... Здесь все рифмуется друг с другом. Чудесно обилие брачующихся окончаний. Итальянский глагол усиливается к концу и только в окончании живет... - Не потому ли у вас так часто глагол оказывается на рифме или в конце строки? - спрашиваю. - Только из столкновения с Дантом - вряд ли. Я давно понял: где глагол стоит - важный вопрос. В конце, на рифме, допустим, он как бы просит вас скорее двинуться к следующей строке, он стекает к следующей фразе, передавая эстафетную палочку другому собрату... И ведь очень легко отличить, где он на рифме от бессилия и где - в единственно верном месте, - Мандельштам поднялся с дивана и вновь подошел к столу, сел на табурет, закурил. - Творенье Данта есть прежде всего выход на мировую арену современного ему итальянского языка - как целого, как системы. Последите за его речью... - Стало быть, прежде чем читать Данте, нужно выучить итальянский язык? - Учить?.. Был бы подстрочник - будет переводчик... Есть время учите, - он хитро подмигнул и начал скандировать, чуточку заикаясь и притормаживая слова: - Татары, узбеки и ненцы,//И весь украинский народ,//И даже приволжские немцы//К себе переводчиков ждут.//И может быть, в эту минуту//Меня на турецкий язык//Японец какой переводит//И в самую душу проник! 36. Все виды искусства покровительствуют Мандельштаму. Его речь пересыпана остротами, скрипкой, графикой, цветом. Он может одновременно восхищаться импрессионистами и Тинторетто (Тин-то-рет-то - какой звук!), развалинами Армении и черепками Трои, Врубелем и Рафаэлем. Чудачество и глазомер, приязнь к мастерам других эпох и делают его речь: "Вхожу в вертепы чудные музеев,//Где пучатся кащеевы Рембрандты,//Достигнув блеска кордованской кожи;//Дивлюсь рогатым митрам Тициана //и Тинторетто пестрому дивлюсь//За тысячу крикливых попугаев..." У них переняв меру красок, звука, света, он сознательно вводит их в свои вещи, придав иные сочетания. Сам цвет, сами краски еще значат очень мало по сравнению с тем диковинным сопряжением, столкновением, скрещиванием всех возможных и известных нам качеств и понятий, из которых возникает нечто новое... Он мог вместо Персефоны поставить Антигону и, ничуть не смущаясь, когда ему указывали на эту неточность, зачеркивать одно и поверх вписывать другое. Очевидно, что "похорон" рифмуется с "Меганон". - Но простите. Осип Эмильевич, - говорят ему, - нет такого мыса в Крыму - Меганон. Есть Меганом! - Правда? Ну - пусть будет Меганом, - тут же зачеркивается и вписывается... Кто-то подсказывает не получающийся у него конец стихотворения, и он охотно берет его себе... Внешнее небрежение точностью оказывается оправданием в его собственной системе, становится другой точностью - поэтической. Звук, сталкиваясь со звуком, образует новую материю, которая, как мы уже узнали, ничего общего с пересказом природы не имеет. Ведь, как он говорил, само по себе слово, сочетание слов, образ, эпизод - то есть внешняя, рассказанная, а не разыгранная природа - не дают поэтической информации, сами по себе нейтральны, как отдельная нота (звук), музыкальная фраза вне движения и порыва, вне соотнесения и перехода, вне ряда, протекающего во времени, вне становящейся темы. Это и есть, по Мандельштаму, обратимость поэзии. Поэзия разыгрывает, но не рассказывает. Беря любой образ из конкретной жизни, она его не просто называет, она его включает в круг своего движения, связывает, сцепляет с другими, чтобы из этого единства возникло то новое, что мы именуем поэтическим образом. В этом своем виде поэтический образ куда сложнее, лаконичнее, многоплановое того образа, который был взят наудачу из непоэтической материи. "Слышу, слышу ранний лед,//Шелестящий под мостами,//Вспоминаю, как плывет//Светлый хмель над головами.//С черствых лестниц, с площадей..." 37. У Мандельштама все движется, он всегда в движении. Он сплошь состоит из порывов, намерений, уходов и возвращений. - Кочующий поэт, - скажут мне. - Да, - соглашусь и добавлю: - Не только при жизни! Переезды, смена жительства, привыкание - что толкает человека к движению? Звук копыт, услышанный на какой-то московской улице? Туманный мыс, разгораживающий залив пополам? Цыганка, гадающая под сторублевую?.. У ходы, убегания сопровождаются ссорами, размолвками, непониманием. Они так же обычны для него, как смена времен года... Кто собирал урожай прошлогодней листвы в березняке? Кто разговаривал со столетним Вяземским? Кому обрадовался девяностолетний Блок? Кто изготавливал немыслимую молотилку времени? Изменчивость форм: яблоко, пахнущее морозом, на глазах возвращается голою веткой. - Дети играют в снежки, - говорит сосед, пришедший одолжить соль. - Значит, осень кончилась? - Нет, она еще не началась, - улыбается тот и уходит прочь... Старушка - Надежда Яковлевна Мандельштам, - отворив дверь, скрывается в комнату. В прихожей на полу - ведро, кастрюли, коробка. Одежда лежит на ящике под вешалкой. Слева - вход в комнату, справа - в кухню. Двери отворены. На кухонном столе в банке из-под помидоров - бумажные цветы. - Откройте фортку, - просит старушка, кашляя долго и нутром. - Вы не замерзнете? - Я морозостойкая... За окном, громыхая и позванивая, пронесся трамвай. - Сколько бы мог сделать Мандельштам, - вдруг восклицает гостья, чернобровая художница, - если бы еще жил! - Вы бы его тогда не любили! - отрезает старушка. - Он же мог еще такое написать! - настаивает художница. - Сильнее, чем прежде, я уверена! - А как вы относитесь к Фаворскому? - будто не слыша, спрашивает старушка. - Он везде одинаково силен, - отвечает художница. - Даже на обложке журнала "Коневодство"... - Почему же лошадей нужно рисовать плохо? - удивляется хозяйка. - У них такие прелестные ресницы... Обрыва в цепи поколений, сменяющих друг друга, не возникает. Однако нет никакой такой цепи, и сравнения в данном случае неуместны. - Мы ищем крепкие, как цепи, связи, - словно услышав меня, говорит Надежда Яковлевна. - Но они отсутствуют, а рукописи горят! Никто не знает, а я помню, как меня папа на Адриатике научил плавать в четырехлетнем возрасте: бросил в море - плыви! - она закашлялась, откинув голову на подушку. - Где ж тут связь, когда тебя бросают, чтобы чему-нибудь научить. Значит, наученные - всегда брошенные?.. По этой улице громыхают трамваи. Вот прошел туда, а вон и обратный, проехавший несколько ранее мимо окон, где десять лет писался по-русски Мильтон... Как там было сказано про жизнь, упавшую, как ресница, в стакан воды?.. Гражданин не помнит, когда научился ходить. Он знает, что в начале жизни. В год, в полтора, в восемь месяцев. Он смотрит на свою первую в жизни обувь - туфельки не более ширины ладони, сохраненные матерью - дивится им. Людское движение всегда предполагает обувь, или, во всяком случае, то, что надевается на ноги. Босиком далеко не уйдешь, но я знаком с хранителем, вам хорошо известным, который таким образом покрывает солидные расстояния... Или босая Делия, или на босу ногу день... В городах ныне босиком бродить не принято. Еще, чего доброго, пальцем укажут. Правда, один рижский художник (Юрис Звирбулис), бывало, прошмыгнет с перекинутыми через плечо ботинками, сверкая белыми пятками на центральной улице за собором, в котором гремит орган. Бывало... Бывало, говаривают, когда были помоложе, носили "сапоги рассохшие" от летнего ничегонеделания, в дождь - боты либо галоши... Это обувная мастерская или музей? Нет. Мандельштамовское свидетельство движения. Фасоны, покрои платьев... Сюртуки, пиджаки, резиновые проклеенные пальто, ватники, полушубки, шинели, шляпы, но... Но помните тот холодок, который щекотал темя, и о скошенном каблуке? Образ ботинка - сродни возрасту. Если бы мне показали гражданина, который всю жизнь проходил в одних штиблетах!.. - Обратно! Гляди на Гоголя - всю жизнь в одних башмаках простоит, на бронзовом ходу, - заметил подвыпивший дядя на Гоголевском... Память сохраняет износ башмаков. Вглядитесь в Данте, он восклицает, удивляется ему, его пешему ходу, его множеству подошв, стесанных на узких горных тропах... Мандельштам ежеминутно в движении: в трамваях, в яликах, в кибитках, поездах, телегах, автомобилях... Он ищет движение, но там, где его не обнаруживает, предполагает. Какая мельница, какая молотилка работает для Александра Герцовича? Музыка у него не просто звучащая, но наверчивающаяся, накручивающаяся, заигранная наизусть. А вешалка, на которой вскоре можно и самому повисеть, как лопасть мельницы: то поднимающаяся, то падающая, под которой, вижу, стоит пара галош... Мандельштам дирижирует глагольными выпадами рифм, хотя прекрасно знает о популярном учебнике Аполлоса, где говорится, что нужно остерегаться в рифмах окончания на "ати", например, читати, писати; потому что площадные вирши и легкость писать ими, а также и простонародное употребление привели такое окончание в презрение. Замечание, верное не для существа поэтической речи, то есть для самой поэзии, а для наборщиков готового смысла. Если с подобной меркой подходить к стихотворениям Мандельштама, то многие из них покажутся несовершенными. К примеру, Есенин где-то в Госиздате заявил ему: "Вы плохой поэт. Вы плохо владеете формой. У вас глагольные рифмы". Эх, побеседовать бы ему с Ходасевичем да послушать его "Бедные рифмы", не говоря уж о таких строках Мандельштама: "Пайковые книги ч и т а ю,//Пеньковые речи л о в л ю//И грозное баюшки-баю//Кулацкому паю п о ю...", "Бог-Нахтигаль, меня еще вербуют//Для новых чум, для семилетних боен.//3вук сузился, слова шипят, бунтуют,//Но ты живешь, и я с тобой спокоен". Шесть глаголов на одну строфу! Какое щедрое движение, какое родство с площадью, улицей! Какие выкрики глагольных времен: вербуют, сузился, шипят, бунтую т... спеши, понимай и завидуй во всех временах и улыбках. С Мандельштамом так всегда - в перебежках, в ходьбе, в беге. Не успеваешь опомниться, как он торопит нас далее, далее, далее - по городам и скворешням, по переулкам и дворам... Все его вещи сливаются в одну - неделимую, нерасторжимую - вещь. От родственника к родственнику, от друга к другу. Его поэзия - из столкновений и скрещиваний. На полном скаку две пары всадников вылетают навстречу друг другу с противоположных углов манежа. Фонтан песка бьет вверх из-под копыт лошадей. Вдруг у одного наездника с громким хлопком рвется воздушный шар, прикрепленный, как восточный султан, над головой. Шпага выпадает из рук, и всадник откидывается на спину лошади, изображая убитого. - То, что вы сейчас видите, - говорит старший лейтенант кавалерии Ораз Мамралиев, - называется бой "султанчик". Но это не просто игра. Такие бои помогают молодым конникам нашего подразделения выработать правильную посадку, научиться владеть своим телом, чувствовать себя на коне свободно и уверенно... Парад на Красной площади - стройными шеренгами гарцуют буденновцы в краснозвездных шлемах, катят трехдюймовки на конной тяге, проносятся тачанки... А вот и "Чапаев" звуковой срывается с белой простыни экрана: черная бурка, папаха, шашка наголо. Поезд между тем шел на Урал, но Василий Иванович не отставал. Он вряд ли когда может отстать, он теперь всегда с ним. Мандельштам в курсе научно-технического прогресса кино. Там объявился звук в виде скачущего Чапаева. Все последующие скачущие звуки не имеют значения, хотя Ораз Мамралиев утверждает: - Где бы ни снимались наши конники, будь то "Война и мир", "Ватерлоо", "Кутузов", везде они качественно ходят в атаки. В "Чапаеве" тоже ведь из нашего подразделения скакали, предшественники наши. А уж о Бабочкине и говорить нечего - частый гость в казармах. Расскажет, вспомянет... "От сырой простыни говорящая, - //Знать, нашелся на рыб звукопас //Надвигалась картина звучащая//На меня, и на всех, и на вас..." Пехота тоже имеет звук, даже когда хорошо умирает, а над нею будто хор валькирий поет. Стихи о неизвестном солдате пишутся, вернее, слагаются человеком недержавным и не державшим ни разу в руках оружия. Но разве нужно его держать, чтобы услыхать, как поет умирающая пехота, поют хилые, холодные человеки, положенные в знаменитую могилу неизвестных. У ласточки он просит, чтобы она его научила, как совладать с этою воздушною могилой, просит у той, которая для него уже разучилась летать. Мировая давно закончилась, гражданская чуть позднее, но так же. Нет войны. И уже есть. Он слышит, чувствует, осязает ее. Он ее никогда не увидит, и он уже увидел ее в крошеве и месиве, где косыми подошвами лучи прожекторов стоят у него в сетчатке глаз, где миллионы задешево убитых, где с человеком дружит калека, где стучит деревянная семейка костылей. Череп растет, развивается для того ли, чтобы видеть и жить среди такого? "И, в кулак зажимая истертый//Год рожденья с гурьбой и гуртом,//Я шепчу обескровленным ртом:// - Я рожден в ночь с второго на третье//Января в девяносто одном//Ненадежном году, и столетья//0кружают меня огнем..." Сапоги, от которых некуда деться, как пел несовременник, шинель, кожанка, подковы. На манеже по-прежнему играли в "султанчика". Когда замятия закончились, подошел к одному из наездников. Это старший сержант Кайрат Хисамутдинов. Уже шесть лет он вместе с товарищами гарцует. - Занимался в конноспортивных секциях с детства, - рассказывает Кайрат. - У нас люди замечательные, служба интересная. Кстати, своего четырехлетнего сынишку Надыра я тоже привожу сюда. Он уже хорошо сидит в седле. Вечереет. Скоро откроется шлагбаум у ворот с изображением двух клинков и подковы. Всадники с алыми звездами выйдут на вечернюю прогулку... "Измеряй меня, край, перекраивай, - //Чуден жар прикрепленной земли! //Захлестнулась винтовка Чапаева - //Помоги, развяжи, раздели!" 38. Я довольно часто думал, что Мандельштам и Хлебников - сообщающиеся сосуды. Даже при условии их противоположного отношения к работе. Если Мандельштам никогда, как он сам неоднократно признавался, не пользовался карандашом и бумагой, работая с голоса, то Велемир Хлебников, как говорит мой приятель Вадим Перельмутер, вписывал новые варианты на готовой типографской корректуре. Различны их пути и в жизни, и в стихах. Но, быть может, предмет их внимания: темы, мотивы, идеи - сходен. Мандельштам со свойственным ему витийством сообщает о трагедии рождения среди войн, а стало быть, и убийств, где его окружают огнем. Хлебников через красные маки кровавых событий рассказывает о рождении своим неизбывным явлением слова. Наверно, случайность выбора слова Мандельштамом из лепета была для Хлебникова ясной, необходимой работой. Два поэта: безрукописный и рукописный. Это из области методов работы. Результат же тот, что от того и от другого осталось. До меня оба они дошли записанными на бумагу. Кому мы обязаны в записи вещей Мандельштама? Если он мог огрызнуться, что у него нет рукописей, потому что он никогда не пишет, то Хлебников мог показать наволочки, набитые стихами. Мандельштам как-то сказал о Хлебникове, что он ищет слова, как крот, роющий свои подземные ходы, и что он заготовил этих ходов на столетия вперед... Годины развернули так страну, что и поэты развернулись. В прямом и переносном значении. Шло не искание слова как такового, ради самого слова шло осознание себя нового в новом контексте событий. И то, что Хлебникову делается упрек в заумности языка, по меньшей мере незнание самого термина, за умом, то есть ум и еще нечто... - Как же, как же - знаем! И более того, может определенно соответствию мысли высказать замечания из некоторого автора, - с неожиданною задушевностью заговорил вдруг дядя с Гоголевского, невесть откуда составившийся в воздухе. - Илаяли - это хорошо. Но, согласитесь, Бранделясы - лучше. Главное, какой звук... есть что-то такое в звуке. Мне все более и более кажется, что все литераторы суть Бранделясы. В слове этом, - дядя положил на щуплое плечико скамьи в виде тощих львов свою тяжелую ладонь, - то хорошо, что оно ничего собою не выражает, ничего собою не обозначает. И вот по этому качеству оно особенно и приложимо, - дядя смущенно кашлянул, - к литературе. После эпохи Меровингов настала эпоха Бранделясов, скажет будущий Иловайский, я думаю, это будет хорошо. - Что ж это вы, уважаемый, обессмыслить язык желаете? - не соглашается ведущая-искусствовед. - Научная общественность всего мира, больше того, все человечество не допустит... - А я допускаю, - рассердился внезапно (он действительно внезапно рассердился) дядя с Гоголевского, - что слова нужны не только для выражения мысли и не только даже для того, чтобы словом заменить слово или сделать его именем, приурочив его к какому бы то ни было предмету: людям нужны слова и вне смысла... - Нет уж, позвольте, - противоречит ему ведущая, - как же будем за вами следить, если вы так все говорить начнете? - Так, как Сатин, например, которому надоели все человеческие слова, говорит: "Сикамбр" - и вспоминает, что, когда он был машинистом, любил разные слова... Думается, Хлебников так же ясен, как ясны строки Мандельштама в "Грифельной оде" или восьмистишиях. Когда за туманом, стелющимся передо мной, я не мог разглядеть горное селение - обвинять само селение было глупо. Так же, видимо, обстоит дело с прочтением поэтов. Ждите - туман развеется! Но есть у двух поэтов существенное различие - у Хлебникова своя могила в Москве на Новоденичьем кладбище, куда в шестьдесят пятом году прах его перевез Май Митурич, сын друга Хлебникова, художника Петра Митурича; а у Мандельштама своей могилы нет. "Когда умирают солнца - они гаснут,//Когда умирают люди - поют песни". "Часто пишется - казнь, а читается правильно - песнь..." Родственность их ощутима в столкновении разнородной материи слов, замешивании понятий на дрожжах вымысла. "И по-звериному воет людье..." Кто из них сказал? Литературоведы говорят об опережении времени Хлебниковым. Но, быть может, перед был именно там, вместе с ним? И взрывы кинетики, обнаруженные Мандельштамом у Данте, случились задолго до нас? Современники наши, то есть живущие сию минуту с нами, похоже, эгоисты. Они всю систему раскручивают вокруг себя. А почему, дозвольте спросить? Или сейчас пуповина мира? - Пророки сильны задним числом, а мы глядим на них со своих "высоких трибун", как на глупеньких гениев, мучеников и еще бог весть как, досадовала чернобровая художница. - Позвольте, - ей возражали, - на то они и пророки, что ПРО говорят, то есть про то, чего не знают. Но говорят смело и умно, что волей-неволей следуют их пути, пока еще более дальновидный ПРО-РОК не объявится. Последующие вероятные совпадения их предсказаний еще более укрепляют позиции пред-сказателей. Тот и другой написали по "Зверинцу". Но это все частности. Говоря, что они сообщающиеся сосуды, усматриваем их скрытую подчас диалогичность друг с другом и со временем, их, если так можно сказать, разговорчивость. То, что Хлебникову удавалось зацепить живое слово разговора, сплести его с придуманным и создать необычайно точную картину скандала или рынка, удавалось и Мандельштаму... Тогда, когда он сдружился с Москвой-матушкой, когда и птицы запели у него иначе. 39. Птичья глава начиналась с камня, чтобы впоследствии камень превратился в голубя, дома - в голубятни, средь которых мечется щегол, откинув голову. Птичья жизнь - жизнь кочевая, даже тех из них неулетающих, в морозе с нами остающихся. Ласточка, улетая от морозов, стремится через моря от наших северных краев подалее" к берегам южным, улетает, словно укоряя, что нет ей мира здесь. Так ли пел Мандельштам, как ласточка, осязая ее в небе, а через нее, будто через примету: "Я ласточкой доволен в небесах..."? Право, ему по душе птицы. Любит, что поют они: одно для слуха, другое для разума. Слышишь сначала имя, звук, но важнее уразуметь, что именем означается. - Откуда ж такое, где это видывали поющих ласточек? Они, однак, не громче сверчков! - бросает дядя с Гоголевского, наблюдая сидение голубя на макушке Гоголя. - Да и голубь глупее курицы, какая там к чертям мудрость? - Не в силе голос, не в крепости, - объясняет старик с Патриарших, - а в том, что он в нем есть, в его душе. Ласточка знает два берега: северный и южный. Так и в человеке двое живут. Да что и говорить, - старик огорченно вздыхает. - Голубь ведь, символ, на камне спасся... - Как же, как же, господин Голядкин, знаем, - оживился дядя. Однак мне лошади милее... Иноходь!.. Ранний Мандельштам не расстается с птицами. Он и сам "чует размах крыла", чтобы спустя двадцать лет оживить зегзицу и щегольнуть печально щеглом. Но нет почти ласточек в тридцатые годы, да и где, в самом деле, в Москве обнаружишь гнездо ее - она ведь птица деревенская, провинциальная. Разве еще на Владимирщине под козырьком какого-нибудь деревянного дома мазанка ее? Лишь щегол сопутствует ему да редкий жаворонок прозвенит. А язык булыжника сделается понятнее голубя. Выпорхнули птицы. Вернее, слились с ним. Он уже не подразумевает в жаворонке нечто скрытое, некий смысл, некий символ. После того как он будто на собственных ресницах повис, можно и жаворонка всамделишного узреть, и себя со щеглом сравнить, с настоящим. Какую птицу на московских улицах встретишь, вспугнешь? Воробьи да голуби, галки да вороны, а по окраинам - сороки... Соседи по корму, кочевью, разлуке. Не унывающие, а стойкие. Как сами горожане, суетящиеся в поисках пищи, крова да щебетания... 40. "Минувшее, как призрак друга,//Прижать к груди своей хотим". В Муранове в старом барском доме как-то по-новому услышал эти строки. Я еще помнил, что "камень Тютчева, с горы скатившийся, лег в долине, сорвавшись сам собой или низвергнут мыслящей рукой - есть слово...". Речь Тютчева полновластно владела мыслями моими, точно так же, как речь Мандельштама. И этот тютчевский оборот начальный "Есть некий час...", "Есть в осени первоначальной...", "Есть и в моем...", и эти мандельштамовские повторы: "Есть иволги в лесах...", "Есть обитаемая духом...", "Есть ценностей незыблемая...", "Есть целомудренные чары...". Подобных параллелей слишком много, чтобы все их приводить. Читателю предоставляется право открыть книги Тютчева и Мандельштама и провести статистический анализ совпадений... Тютчев поступил в товарооборот Мандельштама так же естественно, как Данте, Петербург, Ариосто, Рим... Реминисценции из Тютчева скорее адресуются через него к немецким романтикам и к Шеллингу, с которым, кстати, Тютчев был коротко знаком, и рикошетом - к нам. В Тютчеве видят, как бы сказала ведущая-искусствовед, прежде всего создателя поэзии мысли, поэзии философской. "...И наша жизнь стоит пред нами,//Как призрак, на краю земли - //И с нашим веком и друзьями//Бледнеет в сумрачной дали..." Поэзия Тютчева не служанка действительности - она пророчица и предсказательница, точно так же, как речь Мандельштама. Это хлесткий нерв. Это постоянное размышление в движении, на ходу. Это неиссякаемая эрудиция и при всем этом - полная самостоятельность, нелогичная логичность. Впитывая в себя потоки философских концепций, они не являются их воплотителями в стихи... Можно, конечно, зарифмовать и энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, но не проще ли узнавать науки через них самих, а не через рифмованные строки? Вероятно, не следует искать переложения философских тезисов хотя бы того же Шеллинга в поэзии Мандельштама или Тютчева. Сюжетов и мыслей Тютчева, обнаруженных в обиходе Мандельштама, недостаточно для того, чтобы проводить параллель между ними. Мандельштам недоверчиво относится к прогрессу в поэзии. В том понимании, что нельзя прогрессировать Тютчева, то есть начать свое собственное творчество с уровня, если так можно сказать, Тютчева, с вершин, им достигнутых. Дом строится с фундамента, с нуля, хотя и по известным схемам. Своя система начинается не от какого-то уровня, а как бы вызывается из небытия предчувствуемого. В ней действуют свои законы - верна она или нет. Можно переболеть Тютчевым, как прививкой, попытаться впитать его мудрость, но превратить в свою систему, в собственное достояние, иначе подняться до его именно уровня и шагать дальше - вряд ли. Главное - это свобода игры, синтезирующее свойство ума, позволяющее камням Рима участвовать с полной очевидностью в развертывании поэтического действия и, что естественно, свобода ограничения, самоограничения. И это мандельштамовское блаженство взялось, думается, не откуда иначе, как от Тютчева: "Блажен, кто посетил сей мир,//В его минуты роковые!..." Парк, дом, корешки золоченые книг по-русски, по-немецки, по-французски, картины, паркетные полы... - все дышит молодостью XIX века. Сюда легко добрался от Загорска на электричке... В дороге читал книгу одного чудака (Кьеркегора "Наслаждение и долг". Спб., 1894). И вычитал у него, что есть только один-единственный человек, обладающий предпосылками, которые позволяют подвергнуть настоящей критике его работу, - это он сам... Ударил гром. Начался ливень. Его долго пришлось пережидать в гостиной дома Тютчева. Молодой человек приятной наружности - служитель музея - занимал нас рассказами о том, что дом сначала посетили Д. Давыдов с Е. Баратынским... А я слушал стихи. Капли стучали по зеленым стеклам. В полутемной зале Тютчев стоял у круглого стола, накрытого расшитой тяжелой скатертью, посреди которого в голубой массивной вазе распушился букет полевых ромашек... "Как океан объемлет шар земной,//Земная жизнь кругом объята снами;//Настанет ночь - и звучными волнами//Стихия бьет о берег свой..." Время, совершая свой постоянный бег, проходило. Дождь кончился. 41. Проницательный "читатель, конечно, уже понял, что Мандельштам никогда в упомянутом музее не был. И даже после дождя, и притом в четверг. Он, кого при желании можно было в свое время назвать музейным почитателем в связи с упоминанием, допустим, вертепов чудных музеев, не мог понять сути существования музея по случаю жизни такого-то, хотя жизнь такого-то подчас учила обратному. Музей останавливает движение, что уже само по себе, никак не приемлемо для него, постоянно находящегося в движении. Вот он идет по улице (опять хотел сказать - Горького) Тверской, нервозно восклицая, жестикулируя, обращаясь к спутнику: - "В разноголосице девического хора" - вот что вам нужно? - всем видом демонстрируя презрение к почитателям былого, сказанного двадцать лет тому назад. От него требовали, просили гладкой лирики. А он... Может быть, причиной стала Москва? Если Петербург, эта Северная Пальмира, существует как герой в его вещах, то Москва влияет на него, как на своего героя, она его пишет. Весь Петербург был для него средством для воплощения Эллады, Рима, Трои, всего европейского. Он видит не Петербург, но цезарей, королей, эпохи европейской цивилизации. Символистичность Петербургу к лицу и не только Мандельштамом воспринята. Трудно поверить в то, что снежный, северный, петербургский Блок умер в августе. Летаргия зимы, снега, мороза, льда, считай, в каждой вещи каждого петербургского литератора. У Достоевского, например, по пальцам можно пересчитать солнечные дни, клейкие листочки, траву, вообще природы упоминание. Камень, метель, лед, снег сопутствуют мерзнущим Голядкиным, Раскольниковым, Мышкиным... - А вот уж об Александре Сергеевиче такого не скажешь, - ввертывает дядя с Гоголевского. - Как ни кинь - москвич. Почитай, один на весь XIX век! Дядюшки и тетушки истинно наши, московские. Да и горе наше, как же иначе. И справедливо, что в Москве стоять поставили!.. Василий Андреевич Жуковский в одном из писем, кажется, говорил, что все памятники должны стоять в Москве, а в Петербурге - один. Петру. Некий поэт седовласой древности представлял место, где расположена нынешняя Молдавия, краем северным, где идет дождь, на ходу превращаясь в ледяные столбы, которые так и стоят на каменистой мерзлой земле! Что же тогда он мог увидеть севернее? Лучеобразие улиц, сходящихся и расходящихся к центру и от центра. И вот уже возникают татарские спины, буддийский покой бульваров, китайская часть города, в которую непременно нужно заглянуть. А потом признаться, что и сам, по сути, китаец, потому что никто не понимает. Халды-балды! Пригласит съездить в Алма-Ату, где ходят люди с изюмными глазами, где родился Кайрат Хисамутдинов, где ходит перс с глазами, как яичница. Или махнуть в Азербайджан, в Армению к страшному чиновнику, замывшему оплеуху. Потом напомнить, что на гербе города Армавира написано: собака лает, ветер носит... Уйти от Рима на восток пешком к японцам и китайцам, которые, возможно, переводят его на свои странные языки. Можно предположить и даже разглядеть этот маршрут у Мандельштама: "Где больше неба мне - там я бродить готов - //И ясная тоска меня не отпускает//От молодых еще воронежских холмов//К всечеловеческим - яснеющим в Тоскане". И неважно, что здесь обратная повернутость от Востока к Западу. Восток успокаивает, сосредоточивает, где "И тихая работа серебрит//Железный плуг и стихотворца голос". Восток шумен, суетлив, разговорчив лишь внешне. Внутренне он спокоен, уверен в правоте своей и смотрит раскосыми глазами золоченых статуй вполне мирно. - Позвольте возразить, - вмешивается старик с Патриарших. - Покой покоем, только, извольте, дружище, не для Осипа Эмильевича. Он, согласен, мог говорить о покое, даже когда "покой бежит из-под копыт", но сам никогда не был буддийски спокоен. Не нужно преувеличивать... - Но я сужу лишь по его вещам, ведь поэта можно узнать лишь через его работу. - Это так и не так, - старик пододвинул мне седьмую чашку чая. - Не создавайте таких теорий, которые нельзя в свободное время игнорировать. Оторвать от века Мандельштама не удастся по той простой причине, что он и в жизни, и в стихах един - очень редкий случай. Я говорю так, потому что знал его в жизни и неплохо знаю стихи. - Во-во, - с явным удовольствием поддержал дядя с Гоголевского, оказавшийся вдруг против меня и отхлебывающий чай из дюралевой кружки, - я, может, тоже знал его и отчетливо помню, как он читал "Бежит волна - волной волне хребет ломая". Спокойствие! Скажут же такое. Вон Гоголь на бронзовом ходу спокоен... Да, что нам делать с этой немыслимой волной? Здесь почему-то вспомнилось блоковское "И вечный бой - покой нам только снится!". Разберемся... И неувязка получается. Еще как-то... Впрочем, какой же вечный бой, когда налицо - сон. Спит он и видит покой! Скажу известное: нет в мире ничего вечного, ни боя, ни покоя, ни даже вечного двигателя. Может быть, и золоченым статуям покой лишь снится? Глядишь, не отправили бы на переплавку. В Москве все же граждане быстрые, разговорчивые. Всё хотят знать, интересуются. "И все хотят увидеть всех://Рожденных, гибельных и смерти не имущих". И что самое интересное, иногда это получается. "И вечный бой!" Надо же! Тут и Державин не выдерживает, пробивается сквозь толпу, поправляет голубой бант, залезает на скамейку возле памятника Пушкину, сжимает руки на груди и тихо так, очень тихо говорит, но всем, абсолютно всем слышно: "Река времен в своем стремленьи//Уносит все дела людей//И топит в пропасти забвенья//Народы, царства и царей.//А если что и остается//Чрез звуки лиры и трубы,//То вечности жерлом пожрется//И общей не уйдет судьбы". Кареты и телеги двинулись, громыхнули колесами, незаметно превратились в автомобили, ускорили движение, приобрели форму самолета, ускорили движение, сделались ракетой, которая сгорела в плотных слоях атмосферы... Грибоедов в позднее время смотрел куда-то в свете прожекторов, а за его затылком чуть-чуть еще синело небо, темное повсюду. Проскочил по кругу, не остановившись, трамвай, прорезал воздух зигзагообразным звуком. Так вот и кружат целыми днями вокруг Александра Сергеевича, а он, нет-нет да и улыбнется, что-нибудь эдакое скажет всем давным-давно известное, мол, служить бы рад... Не вспоминал ли Мандельштам Грибоедова, когда слагал шуточное: "Если грустишь, что тебе задолжал я одиннадцать тысяч,//Помни, что двадцать одну мог я тебе задолжать"... Или: "Ох, до сибирских мехов охоча была Каранович,//Ах, на Покровку она худого впустила жильца.// - Бабушка, шубе не быть! - вскричал запыхавшийся внучек://Как на духу, Мандельштам плюет на нашу доху!" От Грибоедова до Покровки по бульвару через пруды десять минут ходу. Туда и трамваи спешат по первому кольцевому поясу Москвы. Пока шел, вспомнил феодосийскую газеллу: "Почему ты все дуешь в трубу, молодой человек?//Полежал бы ты лучше в гробу, молодой человек..." С Мандельштамом обычно - не знаешь, плакать или смеяться. В Москве больше смеются, даже сквозь слезы. Такова традиция нашей матушки: "Ванну, хозяин, прими, но принимай и гостей". Восточные путешествия его начинались отсюда. Вернее, Москва научила его, руководила им во всех этих путешествиях. Восточный Крым, Киммерия, Таврида, Коктебель, где в доме поэта комплектуются фонды, когда-то хозяин, отлучившийся ненадолго, писал о волах, которые волочат Грибоедова, о разночинцах и о царе, который над гробом Лермонтова: "Собаке - собачья смерть, придворным говорит..." Вот и Тифлис горбатый, Эривань... А нити, как лучи, к Москве тянутся и из Москвы исходят... На Покровке у гастронома, как всегда, блуждали хмельные стайки. В виде исключения, перед праздником, гастроном торговал нынче до одиннадцати. Дальше - к Яузским - бульвары были пусты. Редко проезжал освещенный трамвай с тремя-четырьмя угрюмыми и сосредоточенными над газетами седоками, иногда такси с обязательно погашенными зелеными огнями. Светофоры мигали желтыми глазами, отчего желтели не только дома, но и липы, чугунные решетки, мостовые... Длинные тени ложились под ноги, скрещивались, переплетались, били баклуши. Шел дальше, дальше и все никак не мог вспомнить, как он еще говорил о тени... Потом где-то на Солянке, у желтого дома с белыми колоннами: "И беден тот, кто, сам полуживой,//У тени милостыни просит..." 42. Музыка летела со всех сторон, и внимание мое быстро рассеялось. То вдруг возникал перед глазами маленький бухгалтер в рубахе петухами, жалующийся на отсутствие женского пола своему долговязому приятелю, то возникала роскошная - ах, именно роскошная! - блондинка, интересующаяся наличием любовницы, то щеголеватый прораб в очках, с одутловатым лицом и маленькими руками, предлагающий непременно выпить на двоих литруху спирта... Роскошная блондинка выплывала из белых дверей многочисленных комнат, оставшихся позади, в неимоверно короткой мини-юбке, а быть может, и вовсе без нее, что было, впрочем, не разглядеть ввиду освещения свечами, хотя щиколотки, тревожные икры, гладкие коленки, бисквитные бедра отливали капроновыми бликами... Ополоумевшая публика вопила "браво!", разбрасывая конфетти, серпантин. "Я скажу тебе с последней//Прямотой://Все лишь бредни, шерри-бренди,//Ангел мой!" Груди блондинки, едва не выскакивая из положенного им места, напоминали качку морских волн, деформированные воздушные шары и прочие вещи, подходящие в сравнения, которые читатель без особого труда сообразит сам. Автор не склонен, конечно, валить все на читателя, так сказать, рассчитывать на его фантазию. Но тем не менее именно автор повинен в появлении полуголой блондинки там, где ей быть не приличествует, собственно, вообще делать нечего, с полноватыми икрами и тревожными бедрами. Великодушный читатель поймет и простит, но обескураженный автор, понимая, что блондинку куда-то девать нужно, знакомит: это ведущая-искусствовед представилась ему в какой-то квартире, хотя реально, добавим, совершенно реально, то есть на самом деле выходила из бурной пены Коктебельского залива на писательский пляж и действительно, что уже никак не подлежит сомнению, была прилично оголена. Проходя рядом, она даже поклонилась нам, лежащим на песке, а от ее загорелых ног пахнуло соленой свежестью... "Греки сбондили Елену//По волнам,//Ну, а мне соленой пеной//По губам!" Куда же подевалась Елена? И зачем она понадобилась грекам среди бела дня? Да и греков здесь давным-давно нет, одни писатели... Но все-таки в греческом доме вышивала другая, не Елена. В доме, длинном желтом доме на одной из лучевых улиц преспокойно обитают слоны, мамонты, обезьяны, рыбы, плавниками рдея, лемуры, орлы, козы... Конечно, бытуют замертво. В чучело-образном виде. Но тем не менее. Где еще увидишь, кроме как здесь да в зоопарке, столько единовременного зверья. Успокоившегося зверья. Экспонатного. Какой поэтический музей в состоянии соперничать с этим зоомиром! Там фотографии, здесь - в натуральном виде. Осмотрев, можно было войти в улицу, пройтись вверх до бульваров, поклониться самому спокойному памятнику. Свернуть на аллею, посидеть на парковой скамье, а там и до дома недалече, где на кухне пахнет сладко керосин. И вдруг откуда-то из глубины, из самой сердцевины души возникают строки, с которыми расстаться - значит потерять надежду, остаться без нее: "Любишь - не любишь - ни с чем не сравнить.//Любишь - не любишь, поймешь не поймаешь..." Но до этого сердцевинного звучания выбирались на свет строки: "После полуночи сердце ворует//Прямо из рук запрещенную тишь..." Помните: мы живем тихо, потому что живем внутренней жизнью. В 1933-м. Когда начинался разговор о Данте, когда он восклицал, что там, где обнаружена связь вещи с пересказом, там простыни не смяты, там поэзия, так сказать, не ночевала. Тогда же начались восьмистишия: "И так хорошо мне и тяжко, //Когда приближается миг - //И вдруг дуговая растяжка//3вучит в бормотаньях моих". То, что называет Мандельштам бормотаньем, и есть его речь, то есть то, что не поддается пересказу. Мне могут возразить, что, мол, пересказать можно все что угодно. Могут и доказательно убеждать. Но поэзия определила себе такую возможность как исполнение. По словам Мандельштама, как мы уже видели, она существует только в исполнении, иначе сказать, совершенно противоположна пересказу, где нужно подыскивать слова, колебаться, припоминать и прочее, тогда как в стихотворении есть все для того, что мы называем исполнением: определенный ритм, который ни ускорить, ни замедлить... "Люблю появление ткани,//Когда после двух или трех,//А то четырех задыханий//Придет выпрямительный вздох..." Не так ли ожидал выпрямительного вздоха Данте, блуждая по козьим тропам, спускаясь в города, шлепая сандалиями по брусчатке средневекового поселения. Материя стиха составляется из вздоха и выдоха. Шаг делает свои умозаключения, не позволяя сбиться, привлекая к постоянному продвижению, преодолению, противоборству с трудно дающейся поэтической материей. А потом уже: "Когда, уничтожив набросок,//Ты держишь прилежно в уме//Период без тягостных сносок,//Единый во внутренней тьме..." Тогда идешь дальше до тех пор, пока позволяет свобода ограничения, самоограничения. Мандельштамовские восьмистишия - пример такого ограничения, самоограничения, основанного на внутреннем движении души... Мандельштам задает вопрос: "Скажи мне, чертежник пустыни,//Сыпучих песков геометр,//Ужели безудержность линий//Сильнее, чем дующий ветр?" Может ли существовать искусство без ограничений, поэзия? Вернее, самоограничения? Думается, что нет. Но бледнеют размышления о границах дозволенного, о чувстве и такте, когда слышишь: "И я выхожу из пространства//В запущенный сад величин,//И мнимое рву постоянство//И самосознанье причин..." Ведущая-искусствовед, искупавшись еще несколько раз, куда-то исчезла, вероятнее всего, обедать под тентом, куда не могло проникнуть очень уж горячее коктебельское солнце. Музыка продолжала звучать, и, что странно, море вдруг вспенилось и исчезло, обратившись фужером шампанского в руках дяди с Гоголевского. Мы сидели в квартире старика с Патриарших и слушали рассказы дяди о нынешнем состоянии театров. Признаться, меня это мало занимало, потому как о театрах ныне все бранятся и, вероятно, правильно делают. - Брука на них теперь нету! - различил последние слова дяди... В морозном декабре на Патриарших совершенствует свою работу каток. Сверкают традиционные коньки, обычные школьники катят по залитому фонарями льду. Пенсионеры прогуливаются по аллее. В один из декабрьских дней 1933 года, беседуя с Данте в квартире Фурманова переулка, Мандельштам прочитал великому поэту, как сказала бы ведущая и на сей раз была бы права, такие строки: "Как из одной высокогорной щели//Течет вода, на вкус разноречива,//Полужестка, полусладка, двулична, //Так, чтобы умереть на самом деле,//Тысячу раз на дню лишусь обычной//Свободы вздоха и сознанья цели". Тысячу раз на дню! - не в этом ли движение уверенности, переходящее в сомнение, и сомнение, восходящее к уверенности? И цель теряется, чтобы тут же обнаружиться. Порыв души - и все бы к чертовой бабке в печку, но здесь же спустя какой-то час видишь новые оттенки того, что делаешь, убеждаешься, что надо делать. Не успеваешь записывать - уходит из-под рук, и уже не поймать. Поймаешь другое, поддерживаешь в воздухе, не крепится, оболочка шаткая, гвоздь вколотить некуда, поэтический гвоздь... - Во дает! - проницательно глядя в глаза, восклицает дядя с Гоголевского. - Понесло, как иноходца. Иппокрена! Конечно, поживи в халтурных стенах, гвоздь не вколотишь, дрелью не возьмешь, разве что роялем выбьешь, как мне давеча сказывал товарищ из Бескудникова. Поднимали рояль, а он с лестницы поехал и вышиб плиту, вместе с которой летел с пятого этажа. К счастью, обошлось благополучно - прохожих не было. Тогда же, в 1933-м, нет, через месяц - уже в 1934-м: "Конькобежец и первенец, веком гонимый взашей..." Памяти Андрея Белого. Старушка, которую учили плавать на Адриатике, вспоминала фотографию, где Мандельштам был изображен с Белым в Коктебеле, на фоне дома Волошина. Тогда любили фотографироваться и особенно в Коктебеле. 43. Сколько бы ни уверял себя в том, что поэта можно узнать только через его стихи, все равно где-то внутри, посторонне, казалось бы, зреет любопытство: взглянуть на него, проследить движение губ, выражение глаз, вообще облик. Короче, хочется достать фотографии, рисунки, портреты, дагерротипы и прочее. Что говорить о современниках - самого Гомера хотят увидеть. И это вполне возможно. Вот герма Гомера, находящаяся в Лувре. Вот бюст его бородатый из Сан-Суси... Мандельштам вполне сознательно сознается, что пойдет к репортерам, в фотографию, где "в пять минут, лопатой из ведерка" получит свое изображение на фоне какой-нибудь Шах-горы. Да и можно ли представить улицу без фотографии, без ее витрины, предлагающей зафиксироваться на долгую память, где пузатые карапузы восседают на материнских руках, где в овальных, квадратных, прямоугольных рамах разместились лица, позы, взгляды. Собираются гости, раскрываются семейные альбомы: а это кто, вот здесь, справа?, а это когда вы снимались?, год не припомните?, ах, да, конечно, именно тогда. Что вы, что вы, это вовсе не Ялта! Смысл фотографии довольно прост - остановить мгновение, то есть остановить себя такого-то и тогда-то. Изменчивость форм прослеживается отчетливо. "У вечности ворует всякий,//А вечность - как морской песок..." На могиле Петра Чаадаева в Донском монастыре, на могиле Пушкина в Святогорском, на могиле Булгакова и Хлебникова в Новодевичьем, у плиты с могилы Державина, у могил Пастернака, Анны Ахматовой, у могилы раба Божьего Федора Ивановича Тютчева на Новодевичьем в Ленинграде... - щелкают затворы фотоаппаратов. На горе Волошина у гранитной плиты - щелкают затворы. Фотоаппарат позволяет вырывать куски истории по собственному вкусу. Создавать систему из этих обрывков истории. Жизнь каждого человека дробится на фотокадры, судя по всему, много имея общего с орнаментом, ибо, как было сказано, орнамент строфичен, узор строчковат. Фото вырывания из течения жизни достойны равняться строфе, но не строчке. Строчки - сплошной кинопоказ беспрерывности. Строфы - рассечение, разграничение, самоограничение. А вот и на фоне Пушкина семейка снимается, как пел несовременный современник. Щелкает затвор - птичка не вылетает, магний не вспыхивает. Я отвлекся на минуту, взглянул в окно: воробьи и голуби склевывают крошки на асфальтовой дорожке перед домом. Фотоэтюд. А вот и Мандельштам сидит, повесив на палку кепку, глядя прямо в объектив. Щелкает затвор. Мандельштам встает, надевает кепку. Длиннополое серое пальто, походка... "В поднятьи головы крылатый//Намек. Но мешковат сюртук..." Фотографии, портреты - непременные спутники складывания образа. Открыта толстая, амбарная прямо-таки, тетрадь, вполоборота - поэт пишущий... Поднят воротник черного пальто, молодое лицо, фотопортрет автора "Досок судьбы". Черная шляпа, галстук, усталый взгляд Блока. Белая, спадающая на лоб челка аккуратно расчесанных волос человека с белой бородой, написавшего "За рекой, в тени деревьев". Рубаха с длинными рукавами и двумя карманами с пуговицами на груди, в диагональную полоску галстук, рука на перилах человека, сказавшего: "Любить иных - тяжелый крест..." Групповая фотография: дядя с Гоголевского, старик с Патриарших, Гена-философ, хранитель фондов (стоят); старушка с Адриатики, чернобровая художница, ведущая-искусствовед, неизвестная брюнетка (подозреваю, что ее привел Гена-философ) (сидят на скамье с тощими львами). Кто фотограф? В фотографии всегда тайна закадрового исполнителя. Об этом писал в сонете один военнослужащий поэт, проживающий в одной из башен Калининского проспекта в однокомнатной квартире: "Боюсь фотографов - они напоминают невидимок". Мне думается, он излишне боязлив, наверняка сам сниматься любит и, больше того, не боится закадрового исполнителя - фотографа. Что бы такое написал Мандельштам о проспекте Калинина? Можно ли представить его там? "Вот оно, мое небо ночное,//Пред которым как мальчик стою, - //Холодеет спина, очи ноют,//Стенобитную твердь я ловлю..." А вот и фотография несовременного современника (Булата Окуджавы) белый лоб, черный сюртук, черные усы. Именно он проезжал в полночном троллейбусе у Никитских, когда тихий памятник... Мы пытаемся фотографировать уже по привычке, даже не имея под рукой фотоаппарата. Силимся точно воспроизвести без проявителя, фиксажа, пленки и бумаги, увеличителя и объектива такого-то тогда-то. А объектив необъективен. Звук отстает от изображения, губы на полуслове открыты, но текста не слышно, так на месте и стоим. Вроде живой, а вроде нет... При жизни лишь можно на месте топтаться и фотографией остановиться. Потом это стояние все далее и далее будет удаляться от тебя, пока не останется в одиночестве без оригинала. Так осталась фотография Мандельштама с Белым в Коктебеле. "Да не спросят тебя молодые, грядущие - те, - //Каково тебе там - в пустоте, в чистоте, - сироте!" Фотография - прикладка для глядения, комментарий для глаза, сноска для буквы, факт для изгибов: "Прямизна нашей мысли не только пугач для детей://Не бумажные дести, а вести спасают людей". Тело, с которым неизвестно, что делать. Фотографировать? "На коленях держали для славных потомков листы - //Рисовали, просили прощенья у каждой черты". Посмертные маски, портреты в гробу, фотографии перед закрытием крышки гроба, общий вид с покойником перед крематорием, почетные караулы, овальные комбинированные венки, рты прощаний зияют чернотой: "Как стрекозы садятся, не чуя воды, в камыши,//Налетели на мертвого жирные карандаши". Январь как будто месяц похорон, месяц, от которого некуда деться. Пар, не отошедший от губ, так и застывает на карточке для потомков. Лица, неизвестно, какое выражение принять: скорбное, умное, величественное. Среди массы лиц некоторые лишь не что-то выражают, не присутствуют, а переживают, чувствуют, что: "Meж тобой и страной ледяная рождается связь, - //Так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь". В 1881 году в феврале по Петербургу разлетелись листовки: черная шестнадцатипунктовая рама-прямоугольник, в центре факсимильная подпись, начинающаяся с буквы фиты. Даты 1821-1881. Гляжу на этот листочек, будто только что вышедший из типографского станка, и удивляюсь: всего шестьдесят лет! Его вещи, в моем понимании, ну никак не укладываются в эти сроки... Одни "Братья Карамазовы" лет сто бы писать... А жизнь-то вся как взмах ресницы! Каких невидимок-фотографов должен благодарить за снимки Мандельштама? Щёлкает затвор - в Царском Селе, щелкает затвор - в Петербурге, щелкает затвор - в Москве, щелкает затвор - в Коктебеле, щелкает затвор - в Воронеже, щелкает затвор, щелкает, щелкает, щелкает... "Рядом с готикой жил озоруючи//И плевал на паучьи права..." Щелкает затвор - Мандельштам с бородой, и птичка не вылетает. Откуда ласточки в Москве - голуби да воробьи, галки да вороны. Хватило бы кадров, раскручивай пленку, бери отпечатки. Москва проявляется, будто картинка переводная в Москве-реке, в воде нефтяной, жилистой, сонной. Щелкает затвор - речной трамвай, щелкает затвор - Исаич: Александр Солженицын на даче у Чуковского, щелкает затвор-Каменный мост, щелкает затвор-изба на курьих ногах, щелкает затвор - крест на могиле, щелкает затвор... "Втридорога снегом занесенный,//Высоко занесся санный, сонный//Полугород, полуберег конный..." На этой фотографии старушка - Надежда Яковлевна Мандельштам изображена сидящей на кухне с папиросой в руке, с чуть откинутой назад головой на фоне кастрюль, ложек, чайника. Снимал Эдик Гладков. Фотограф закупает пленку, проявитель, бумагу, оптику, меняет изредка и сами фотоаппараты. Фотограф отпустил бороду, он ходит всюду с кофром через плечо, снимает - что нравится, печатает - что хочет. Фотограф снимает копии с оригиналов за спасибо живешь, за улыбку на карточке и папиросный дымок для виража. Легкая ретушь при пересъемках - не помеха. Щелкает затвор! Снимай, фотограф, не жалей пленки, тебе все хотят позировать, а не хотят - снимай так, не обидятся. Снимай, фотограф, и не думай о том, что ты останешься в тени, как писал поэт с Калининского, твоя тень слишком контрастна, чтобы остаться незамеченной. Снимай, фотограф! Да пусть щелкает твой затвор на радость всем будущим музейным работникам, собирателям, любителям и фанатикам! Щелкает затвор, щелкает, щелкает... 44. Корабельный лес, мачтовые сосны - призраки, видения, будто музейные экспонаты, входящие в редчайшие минуты в города. Смотрим на город и силимся увидеть звенящий ручей, прорезающий березняк, вливающийся в спешащую воду узкой еще реки. Прислушаюсь. Вслушаемся в движение облаков. И город начинает звенеть. И как в такую минуту не сесть в электричку, с ее визжащим гудком не домчаться до Звенигорода? Сосны выходят навстречу. Сосны выходят навстречу венецианскими дожами. Сосны выходят навстречу венецианскими дожами с гордо поднятыми к небу головами в сопровождении пенсионеров-вязов с в три обхвата стволами, испещренными загадочными линиями. Он на город не похож по причине своего имени. Зве-ни-го-род! При одном его упоминании достаточно того, чтобы услышать звук корабельного леса, изгиба воды в его подножии. Увидеть городок, где когда-то "Звенигородский князь...//В один присест съел семьдесят блинов...". Но такие поездки нечасты, если вообще случаются. Жизнь русской поэзии протекает в городах, а точнее - в столицах. Можно даже говорить об урбанизме нашей поэзии. Разве что Есенин, пришедший из деревни, чтобы опять-таки же надеть цилиндр, пытаться уяснить городскую речь, побывать за границами? Клюев? Но это особый разговор. В XIX веке - Кольцов... Мандельштам - поэт столичный, как и вся поэзия, за редкими исключениями, даже когда он пишет о лесе, попадает в Воронеж, Тамбов, плывет по Каме в Чердынь, следует на Урал... Покинув Петербург - край гипербореев, европейскую столицу, где оживали камни античности, средневековья, Возрождения, поэзия сдвинулась к Азии, Востоку. По сути, одна Анна Ахматова оставалась петербурженкой... Спешим в провинцию по городам старинным. Гуляют себе спокойно мотыльковые материи, китайчатые платьица среди огородов и палисадников в сапогах и ватниках. Ранние поезда на станциях разносят гудки по всей округе, по всему городу слышные: это куда, на Москву? Города слышат вокзалы. Для этих городов вокзал - центр культурной жизни. Все начинается с вокзала. Можно сесть на случайный попутный, а затем вспомнить, как: "Въехал ночью в рукавичный,//Снегом пышущий Тамбов,//Видел Цны - реки обычной - //Белый, белый, бел покров..." И в этом ночном воздухе степей слышна перекличка поездов, гуд вокзальных говоров - украинских и любых. "Где я?//Что со мной дурного?//Степь беззимняя гола://Это мачеха Кольцова - //Шутишь, родина щегла..." Мандельштам и Кольцова видит столичным поэтом, хотя живет тот на периферии, в Воронеже-отчиме. Жил в Воронеже, в усадьбе, а Мандельштам, залетевший сюда, оторванный от столичной речи, чувствует себя, будто сокол закольцованный, около Кольцова: "И нет ко мне гонца,//И дом мой без крыльца..." Страна, замкнутая в столицах, развертывается для него через эти путешествия, расширяется, выступают новые виды, новые образы. Запад как в Лету канул, для него уже не остается места. Восток размерами глушит, расширяет зрение, уводит к голой ветке на чистом листе степей. "Ведь то, что мы открытостью в них мним,//Мы сами видим, засыпая, зрим, - //И все растет вопрос - куда они? откуда?.." На улицах рождался звук, из них выходил, превратившись в Звенигород. Вся-то речь Мандельштама есть Звенигород. Воронеж не просто город - он город-звук, город-нож, город-ворон. И уже не вернешь - к нему прирощено, и не уронишь, и не выронишь, и не проворонишь. Звенит город, звенит улица, звенят шаги по ним. А в Звенигороде действительно корабельный, мачтовый лес. Фотограф изображает группу под соснами. Люди кажутся удивительно маленькими на общем плане живой древесины. Дерево - живое и мертвое. Не различить - растет ли деревянный ларь, широкая скамья, изба в абрамцевском музее. Не потому ли Мандельштам пел уже не камень, но дерево? Вижу его размышляющим, раздумывающим о деревьях, некогда шумевших под дождем, а теперь превратившихся в доски, заклепанные и скрепленные в переборки корабля, ставшего другом мореходов. Слышу, как он смакует слова "трещит и качается", где весь воздух дрожит у него от сравнений, где все слова хороши, а сама земля гудит метафорой. Воздух для него, как вода, живой, где плавают рыбы и птицы, крыльями и плавниками расталкивая сферы. Поэтому и воздух замешан у него так же густо, как земля. По деревьям пробегает шорох, как летосчисление, подходящее к концу. Но он, извиняясь, говорит, что сам запутался в счете, перепутал дни и ночи, года и столетия. Благодарит всех за все, что было. Для него эра Звенигород, звенящая, звуковая. И как когда-то, говорил о цитате-цикаде, которой свойственна неумолкаемость, рассуждает о звуке, причина которого давно исчезла, но он продолжает звенеть. Звенигород мандельштамовской речи продолжает звенеть, хотя тогда его срезало время, и как каблук, и как монету, и как дерево лесоруб, и, когда ему не хватало самого себя, он мог приурочить речь земле, деревьям-птицам, воде-рыбе, сказав, что за него они говорят. - Это уже другая проблематика, - вмешивается в текст ре... (хотел сказать - редактор} Геннадий-философ. - Ведь в Европе издавна велись споры между поэтами и художниками об особенностях поэзии и живописи. Б Китае же не противопоставляли поэзию живописи, а главным образом, на мой взгляд, выявляли, если хотите, пути единения этих двух видов искусства... - Приурочивать свою речь земле, птицам, рыбам, - включается в диалог чернобровая художница, - близко народам Востока. Но несколько иначе восточными мыслителями трактуется. Тан Чжи-ци, например, полагал, что живопись - это молчаливая поэзия. А согласно Чжуан-цзы, мысль несоизмерима со словом и слова мешают выражению мысли, ибо сознание - не продукт, а творец природы... - Я вполне с вами согласен, - Гена внимательно рассматривал художницу. - Вот именно поэтому Мандельштам передает свою речь природе. Можно, к примеру, найти родство поэтической концепции слова у Су Дун-по и Мандельштама, у Басе и Мандельштама... - Да, да, хотя последний аспект - предмет специального исследования, ибо далеко уводит от собственно философии слова Чжуан-цзы, который предопределил родство поэзии и живописи, - сказав это, художница попросила сигарету у Гены-философа, но так как у него не оказалось, обратилась ко мне... Я бродил по берегу Москвы-реки и смотрел на крутой берег, где из-за крон корабельного леса выглядывала маковка церкви на Городке. Вода набирала здесь скорость, вырывалась на поворотах брызгами пены, сопротивлялась о берег, падая в указанное некогда кем-то русло. Вода сама себя питает, не иссякая, возвращается вновь. Когда под шум воды звенигородский князь жевал блины, стадо лошадей шло на водопой, освобожденное временно от очередных походов. С ноги какого-то Князева коня соскочила подкова, оторвалась вместе с гвоздями. Кто тот счастливец, нашедший подкову? Города размечались подковами по кратчайшему расстоянию - до князя, обросшего лучами улиц, ибо со всех сторон неслись до него гонцы, конные и пешие, а то просто чернецы шли погулять. "А город так горазд и так уходит в крепь//И в моложавое, стареющее лето". На одной из воронежских улиц, кажется улице Кольцова, встретил белобородого осанистого старика, читавшего прошлым летом в Звенигороде лекцию о Музее-усадьбе Архангельское. Он добросовестно называл имена владельцев, гостей, крепостных умельцев. Прилежно вставлял пластинки слайдов в аппарат, направленный лучом объектива в маленький раздвижной экран, на котором, до этого совершенно белом, выпрыгивали анфилады комнат, паркетные полы, золотые пудовые багеты, обрамляющие лица, розовый дворец сквозь желтеющую листву кленов... Старик читал стихи собственного производства, прославляющие безымянных крепостных ремесленников... Век заплетает всех живущих в заумную паутину, где концы с концами не сходятся, но случайно переплетаются, чтобы обрести задним числом закономерность. Век, исчисление, придуманные для облегчения труда безымянным рационализатором, не зарегистрировавшим свое изобретение в соответствующем комитете, век этот будто соседствует с нами, и будто его нет. Век - это то, что нельзя пощупать, и то, что так реально вырывается из Звенигорода речи Осипа Эмильевича Мандельштама. 45. "Век мой, зверь мой, кто сумеет//3аглянуть в твои зрачки и своею кровью склеит//Двух столетий позвонки?.." Мандельштамовский век возникает позвоночным животным. Его можно назвать человеком - ведь имеет позвоночник. Однако позвоночник, как известно, присущ всем позвоночным, а не только прямоходящим. Век определяли и как железный, но разве может быть железным то, что нельзя пощупать?! "Мы только с голоса поймем,//Что там царапалось, боролось,//И черствый грифель подведем//Туда, куда укажет голос..." Голос Мандельштама ведет нас по улице к темени века, к измученному времени, туда, где время ложилось спать, чтобы затем пробудиться. Одно точно знаем - век для Мандельштама живое существо, говорящее (стало быть, не животное), мяукающее (не человек), с глиняным ртом (что же тогда?). ВЕК МАНДЕЛЬШТАМОВСКОЙ РЕЧИ! "Два сонных яблока у века-властелина...", "Кто веку поднимал болезненные веки..." Век стареющий, молодеющий, живущий, умирающий. Из болезненных век выпадает ресница и падает в стакан воды. Жизнь как ресница, век - ресница, у которой имеется взмах. Век - столетие для кого-то, век жизнь не для кого-то, а своя собственная. И никуда не убежишь от него, как бы ни ускорял движение, ведь жизнь, как бы ни нажимал на акселератор, - не ускорить. "Я с веком поднимал болезненные веки - //Два сонных яблока больших..." Будто нащупав родство с веком, скрепившись с ним, вродившись в него, ведет голос поэт. Куда бежать от века, когда ты сам век? Тогда можно век назвать порогом, а от порога можно сбежать, по ночным улицам, сквозь московскую полночь, к бульварам, "по переулочкам, скворешням и застрехам,//Недалеко собравшись как-нибудь..." Совершенствуем учебный процесс времени, ускоряем, опережаем, владеем и прочее, не убеждающее из этого ряда. Век и время - все с тобою, с говорящим, с умершим, с не родившимся еще. Но он родится и скажет что-нибудь такое о нашем веке. Непременно скажет, потому что сам попадет в свой век и, чтобы его как-то различать на "свой" и "чужой", отринет от себя и назовет его посторонним, бывшим, будущим, "Сто лет тому назад подушками белела//Складная легкая постель,//И странно вытянулось глиняное тело, - //Кончался века первый хмель..." Век превращался в легкую постель, удобную, принимающую ко сну, к забвению. Век начинался легко, с молодых усилий голосов, с петербургского Рима, с Петрополя, с Персефоны-Прозерпины, с Антигоны... И пошел век жить по улицам и городам. Зашел век в Москву, заехал в Армению, позагорал в Коктебеле... Двигался век. Звучал век, набирая голосу, но кровать еще казалась легкой "Среди скрипучего похода мирового", среди кочевий, перебранок, размолвок... Загремел век скобяным товаром по улицам Москвы, зашумел век телефонами и телеграфами, застучал пишущими машинками, задымил четырехтрубным дымом, зазвенел трамваями, запыхтел паровозами, заиграл медными трубами, завыл гудками металлургических комбинатов, первенцев индустрии. "Мы - первая любовь земли!" - кричали на собраниях ячеек. Как будто не было Адама и Евы. Задвигал век глазами наподобие яблок, вытянул позвоночник во всю страну, оживил ее, призвал всякого к работе обычной и общественной, обеспечил отдыхом, взлетел век аэропланами и дирижаблями посмотреть с высоты, как там идет дело. На площадях, на вокзалах, на рынках, на улицах среди шума и спеха, везде видно перистое, яблочное око века... "А на деле-то было тихо - //Только шел пароход по реке,//Да за кедром цвела гречиха,//Рыба шла на речном говорке..." Век, идущий к своему концу, стареет, лишь несколько мгновений остается. Памятники на бульварах позеленели, почернели, но их можно почистить - вновь заблестят... А тогда, в сердцевине, ближе к изголовью, век был крепок на здоровье, брал на глотку, обряжался в блузы и кофты. Наверное, каждый век так начинался - с ожидания чего-то необычного, как в Новый год ждем, когда слышно звяканье шишек стеклянных... И XXI век начнется. Дай бог дожить. И XXII век начнется - точно не доживем. И XXIII век начнется. И любой век начнется. Убежден, что начнется. Но при одном условии - если будет человек. Пока есть человек - все есть... Но шел наш век, набирал голосу, раздувались аорты, артикулировали рты, гремели орудия... Призвал век в путешествие и Мандельштама, мол, чего на одном месте сидеть, поезжай, погляди: есть и Урал, и Кама-река, есть Восток на земле, не один Запад, есть океан, есть Восток - есть и Владивосток. "Вехи дальнего обоза//Сквозь стекло особняка...//0т тепла и от мороза//Близкой кажется река.//И какой там лес - еловый?.." В это время из громкоговорителей на улицу вырывался мятежный вихрь увертюры к опере Глинки "Руслан и Людмила". Буря звуков накатывалась на волну реки, дробила ее, продвигая по определенному композитором руслу, мажором укоряя сердца. Век, вросший в тело, осознавшее свою длину, протянулся долгой улицей, по которой звучат шаги. В каком веке шумел звенигородский князь, наливая пуншу в стаканы дяди с Гоголевского и старика с Патриарших? В какие дни? Неважно, но "Благословенны дни и ночи те,//И сладкозвучный труд безгрешен..." В каком веке некоему герою виделись берега италийские рядом с избами, когда он призывал матушку, жаловался ей, мечтал о тройке быстрых коней, чтобы несли они его далее, далее, а потом вдруг спрашивал об "алжирском дее", у которого под самым носом шишка? В каком веке виолончельным тембром возглашает Уголино? В каком веке возникло слово, чтобы Чжуан-цзы сказал, что оно мешает выражению мысли?.. Быть может, именно тогда было сказано, что "Прежде губ уже родился шепот,//И в бездревесности кружилися листы..."? Какой век породил образ Благороднейшей, которая вдруг объявилась "За рекой, в тени деревьев"? Шагаем по улице века, и, "если нам не выковать другого,//Давайте с веком вековать", чтобы почувствовать "кремнистый путь из старой песни,//Как в язву, заключая в стык//Кремень с водой, с подковой перстень". Звучат шаги, звенят подковы, звенит город, звенигородит Мандельштам: "Благословенны дни и ночи те,//И сладкозвучный труд безгрешен..." Вот он размышляющий о том, что человеческие губы после последнего сказанного слова сохраняют его форму. А вот и нумизматика: одни изображают на монетах человеческую голову, другие льва, третьи птицу - разнообразные лепешки из серебра, золота, меди где-то лежат в земле и ждут своих археологов, самим монетам безразлично, из чего они сделаны, - это будет важно нашедшим. "Век, пробуя их перегрызать, оттиснул на них свои зубы". 46. Пятикопеечная монета - пропуск в подземельный музей. Метрополитен, где затерявшийся несовременник пел про правила движения: "Стойте справа, проходите слева..." В учреждении по обработке металла, пыхтя, ударяли молоты, выпуская готовую продукцию в жизнь ипподрома. Скакуны готовились к очередным бегам. Меченые стальные пруты именами лошадей выгибались в подковы на счастье... Какие подковы были у века? "Время вспахано плугом, и роза землею была.//В медленном водовороте тяжелые нежные розы,//Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела". Заплетаем случайные совпадения, встречи, расставания на уличном ходу, на незнакомстве, на посторонности. Чужие друг другу граждане ходят по городам, не здороваются при встречах, не прощаются при расставаниях. Спешит каждый по своим заботам, "снует челнок, веретено жужжит..." Вот и Мандельштам куда-то торопится, не замечает идущих ему навстречу, торопится с бормотанием о скудной основе жизни, о бедности языка радости, о том, что ничему теперь не удивляется, ибо "Все было встарь, все повторится снова,//И сладок нам лишь узнаванья миг". Торопится, ни о чем не прося, ничего не требуя. Да и что может требовать сладкозвучный речевик, когда всего лишь одна спичка может его согреть, когда зимой его может согреть рогожа... "Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому,//И шарить в темноте, и терпеливо ждать..." Но белый снег на восемь месяцев, и никуда от него не деться. А потом вдруг, забыв все печали, все горести, восклицает, словно тост поднимая, и за военные астры, и за все, чем его постоянно корили, за Париж, и за бискайские волны, за рыжеволосых и спесивых англичанок... Вспомянуть тихо и о полупочтенном возрасте, когда до патриарха еще очень далеко, поэтому каждый ругает как угодно, но почему-то за глаза... " - Ну что ж, я извиняюсь,//Но в глубине ничуть не изменяюсь..." Мы живем тихо, потому что живем внутренней жизнью. Но все же до чего он хочет разговориться, "выговорить правду,//Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,//Взять за руку кого-нибудь: - Будь ласков, - //Сказать ему, - нам по пути с тобой". И уже как-то странно после этого звучат петербургские стихи, ибо речь вышла на улицу, зазвенела и зашумела. Разбрелись улицы в чоботах железных, звучат шаги прохожих, прогарцует подразделение Кайрата Хисамутдинова, улыбнется дядя с Гоголевского и скажет: "Иппокрена!" Но что там было вместо ключа Иппокрены? Неважно, потому как запел для него соловей сиротствующий, славящий своих пернатых братьев. И опять вспомнилась Италия, и опять ясная тоска по Тоскане... Свобода игры есть не что иное, как свобода самоограничения вольной по природе своей, неорганизованной речи. "И до самой кости ранено//Все ущелье стоном сокола..."! Вся речь Мандельштама есть пример самоорганизованной и самоограниченной свободы игры звучащего языка. "Благословенны дни и ночи те,//И сладкозвучный труд безгрешен..." 47. Это уже потом можно было иронизировать над русской поэзией, когда своя речь стала позволять: "Дайте Тютчеву стрекозу - //Догадайтесь, почему, //Веневитинову - розу,//Ну а перстень? Никому!//Баратынского подошвы//Раздражают прах веков,//У него без всякой прошвы//Наволочки облаков.//А еще над нами волен//Лермонтов - мучитель наш,//И всегда одышкой болен//Фета жирный карандаш..." И здесь он не обошелся без подошв. И здесь ему приспичило движение. Быть может, мужики с Киевского вокзала натолкнули на это? Они ведь частые в Москве гости. Да и Осип Эмильевич рад был оказаться на Крещатике, пройтись по улицам Киева-Вия. Там и красноармейцев, шагающих строем, приметил, и шинель, родственную волжской туче, разглядел. Вот тебе и наволочка из облаков в дальнейшем, но почему-то без прошвы... Едкий характер. Мало с кем уживался. А вон и флигель сквозь листву виднеется на Тверском. И все дома. Пьют чай. Тепло, и керосинка не коптит. Изредка за окном мелькнут едва различимые прохожие. "Не Александр ли Иваныч идет?" - "Нет. Ему рано. Тот должен быть в субботу..." Вот и заселили всех на одну улицу, вот и бродим по ней бесконечно. "Бывало, я, как помоложе, выйду//В проклеенном резиновом пальто//В широкую разлапицу бульваров,//Где спичечные ножки цыганочки//В подоле бьются длинном..." - Эх, эх, где этот подол и где эти спичечные ножки?.. - Да вот же они, я вам их представил. А все-таки, "Это какая улица? Улица Мандельштама. Что за фамилия чертова! - Как ее ни вывертывай, криво звучит...". Идем! 1975-1976 гг. Р. S. "Секретарю правления Союза писателей СССР т. Рождественскому Р. И. Уважаемый Роберт Иванович! В связи с Вашим письмом о судьбе рукописей советского поэта Осипа Эмильевича Мандельштама, изъятых у него при обыске в мае 1934 года, проведена тщательная проверка. О. Э. Мандельштам дважды, в 1934 и 1938 годах, привлекался к уголовной ответственности. Дело, по которому он был осужден в 1938 году, прекращено Верховным Судом СССР в 1956 году за отсутствием состава преступления. В процессе дополнительной проверки, проведенной по делу в отношении О.Э.Мандельштама за 1934 год, установлено, что он также был осужден необоснованно, поэтому по протесту заместителя Генерального прокурора СССР Верховный Суд СССР 28 октября 1987 года дело прекратил. Таким образом, О. Э. Мандельштам полностью реабилитирован. К сожалению, принятыми мерами розыска установить место нахождения и содержание текста рукописей О. Э. Мандельштама, изъятых при обыске в 1934 году, не представляется возможным. С уважением Старший помощник Генерального прокурора СССР В. И. Андреев". |
|
|