Февраль 1942 года перевалил за середину, и наступили первые по-настоящему теплые солнечные дни, когда можно идти, распахнув пальто и спрятав в портфель ненужный шарф. Воробьи, устроившие на деревьях по случаю приближения весны сумасшедший гвалт, заглушали своим шумом все прочие уличные звуки.
Выйдя из университета на Людвигштрассе, Эрна ре-шила идти домой пешком. Сегодня она сдала трудный экзамен, и с ее плеч спала обуза. Короткая стрелка часов лишь недавно миновала полуденную отметку, солнце светило прямо в лицо, нежно касаясь кожи теплыми лучами, заставляя жмуриться и чихать. В домах распахивались окна. На углу у библиотеки разложил на столике свои книги букинист. Над ними склонился старик в длинном черном пальто и старомодной шляпе.
— Дядя Эрих! Здравствуйте. Какой чудесный сегодня день! Как ваше здоровье? Вы совсем перестали к нам заходить.
Грустное лицо старика повернулось и просветлело.
— Ах, Эрна! Здравствуй, красавица. Идешь из университета? — Человек повернулся к букинисту и сказал: — Это Эрна Вангер, дочка профессора Вангера. Ну, как твои дела? — расплатившись за тоненькую книжку и взяв стоявшую у столика трость, продолжил человек с болезненным лицом и едва заметным акцентом в голосе. — Проводишь меня до Одеонсплац? Ты ведь идешь домой?
— Пойдемте, — сказала Эрна и, деловито взяв старика под руку, двинулась с ним в сторону центра. — Куда же вы пропали? Папа недавно опять вспоминал о вас. Он достал какие-то русские книги и все ждет вашего прихода.
— Была трудная зима, дочка. А теперь я непременно зайду. Теперь я в порядке, даже подыскал новую работу на почте совсем недалеко от дома. Ну, а как у вас дела? Как профессор? Фрау Вангер? Надеюсь, с Мартином все в порядке?
— Мартин то на этой ужасной войне, то в офицерском училище, — вздохнула Эрна. — Скоро он должен стать лейтенантом, а сейчас он фенрих. Его постоянно то посылают на фронт, то снова возвращают на два-три месяца в училище. Он все время пишет, что скоро сможет заехать домой, но я уже потеряла надежду. А через несколько месяцев его учеба закончится, и ему окончательно возвращаться на север. Мы уже поняли, что он многое скрывает от нас. Австрийские дивизии потеряли в Финляндии тысячи человек — папа узнал об этом от одного знакомого офицера из Вены, — а по его письмам выходит, что у них все прекрасно.
Они помолчали.
— Недавно Мартина наградили вторым Железным крестом. Первой степени. Вы знаете, я разбираюсь теперь в наградах не хуже любого мальчишки, — оживилась Эрна. — Даже в старых, времен Второй империи.
— Железный крест, — задумчиво произнес старик. — А что ты знаешь о Кульмкройце?
— О Кульмкройце?
— Да. О Кульмском кресте, который в свое время считался разновидностью недавно учрежденного Железного и предназначался специально для русских.
Эрна смущенно посмотрела на своего попутчика.
— В 1813 году русский гвардейский корпус преградил французам путь на Дрезден и стоял насмерть до подхода прусской армии под командованием фон Кноллендорфа, — в голосе старика зазвучали торжественные нотки. — Из одиннадцати с половиной тысяч человек русские потеряли только убитыми четыре с половиной тысячи, но спасли столицу Саксонии. В декабре того же года Фридрих Вильгельм учредил Кульмский крест специально для этих солдат, и все погибшие получили его посмертно. Вот так. Кто теперь знает об этом?
Он замолчал. Они прошли Триумфальную арку. Эрна, желая сменить грустную тему разговора, сказала:
— Настоящая весна, дядя Эрих.
— Да, дочка, природа не обращает внимания на войны, какими бы безумными они ни были. А у нас дома весна приходит позднее. Вот послушай-ка.
Он остановился и на незнакомом языке с распевом прочел:
Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний первый гром,
Как бы резвяся и играя,
Рокочет в небе голубом…
— Здорово! — восхитилась Эрна, не поняв ни слова. — Жаль, что я не знаю русского.
Старик прочел эти же строки в стихотворном переводе, который, вероятно, сам же и сделал много лет назад.
— Знаешь, где были написаны эти стихи?
— Нет. Расскажите.
— Здесь, в этом городе. Много лет назад, еще в прошлом веке. Это Тютчев, наш поэт, проживший в Мюнхене с перерывами больше двадцати лет. Сейчас я направляюсь в Финанцгартен к фонтану Генриха Гейне. Помнишь это место?
— Конечно! Там в гроте мраморная Эрато ожидает Гейне.
— Так вот, они были друзьями — Федор Иванович Тютчев и Гейне, А какое нынче число, ты не забыла?
Эрна смутилась.
— Семнадцатое февраля. А что?
— День смерти Генриха Гейне. Они оба умерли в мучениях в разные годы, разбитые параличом. Но летом, в день смерти нашего поэта мне некуда будет пойти, ведь здесь нет ни единого упоминания о нем.
Эрне стало неловко. Как мало она знает. Как много им теперь не положено знать. По этим улицам ходили великие поэты, философы, ученые. Не зря их город называли «Афинами на реке Изар». Но потом здесь жил Гитлер, и они, молодые мюнхенцы, с закрытыми глазами проведут вас по его местам, назовут все его даты, а случайно забредя в романтический грот Финанцгартена, будут стоять олухи олухами, лишь отдаленно что-то слыхавшими о том, кто был одним из гениев германской культуры, так восхваляемой сейчас неучами со свастикой на коричневых рукавах.
— Ну вот, дочка, тебе налево, — сказал старик, когда они достигли площади. Он не стал рассказывать, что прошлой осенью видел Эрну с кавалером в форме морского офицера. Не стал потому, что им уже не суждено быть вместе. Это он знал так же точно, как и то, что через 1168 дней в Мюнхене закончится война.
Вместо этого он поднял свою трость и показал в сторону Галереи Полководцев.
— Там, на старой мемориальной доске, есть имя генерала Феликса Ботмера — племянника Элеоноры Тютчевой.
— Да, жалко старика, — сказал профессор Вангер, когда Эрна поведала родителям об этой их короткой прогулке. — Досталось ему в этой жизни. Говоришь, он снова нашел работу?
— Да, где-то на почте.
— И обещал к нам зайти?
— Да, папа. Я сказала, что ты специально приготовил для него несколько новых книг. А почему он все время один? — Она поочередно посмотрела на каждого из родителей, — Что с ним произошло? Почему дядя Эрих попал в лагерь?
— Да мы и сами-то почти ничего не знаем, Эрна, — сказала мать. — Человек он хороший, но очень скрытный. Впрочем, семья у него была…
* * *
Двадцать девятого августа 1914 года в Восточной Пруссии под Вилленбергом, замкнув кольцо окружения, встретились части корпусов фон Франсуа и Маккензена. Вторая русская армия генерала Самсонова угодила в ловушку. Десятки тысяч человек были убиты или ранены, девяносто тысяч попало в плен. Немцы назвали все это победой при Танненберге в память о сражении 1410 года, проигранном тогда тевтонами славянам.
— Вы слыхали, господа, что Самсонов в тот раз, оказывается, ускользнул, а через пару дней застрелился? — подошел к кучке офицеров, расположившейся возле небольшой железной печки, поручик с бледным, почти белым лицом. Он принес небольшую охапку дров.
— Враки, Барский. Где вы подобрали эту чушь? Газет здесь не печатают, стало быть, и газетных уток не водится.
При этих словах произнесший их развязного вида офицер посмотрел в сторону ссутулившегося неподалеку человека в гимнастерке без следов погон на плечах.
— А? Белов? — обратился он к нему уже напрямую. — Это ведь по вашей части приносить сплетни?
— Нет, серьезно, — настаивал поручик. — Мне сказал об этом фельдфебель Краузе, начальник караула. А Ранненкампф каков! Отошел-таки в полном порядке, да при этом еще набил немцам морду!
— Об этом вам тоже Краузе рассказал? — засмеялся кто-то из присутствующих.
Тот, кого назвали Белов, не принимал участия в разговоре. Он смотрел, как сидящий перед печуркой прапорщик шурудит в топке, стараясь раззадорить пламя. Дрова были сырыми и разгораться не торопились.
Юрий Андреевич Белов, корреспондент одной из столичных газет, размышлял сейчас о превратностях судьбы. Когда ему предложили на выбор Первую армию Ранненкампфа или Вторую Самсонова, он достал гривенник и со словами: «Пускай решит случай» подбросил монету вверх. И случай указал на Вторую, начинавшую наступление несколькими днями позже и на сотню километров южнее Первой. А потому теперь он здесь, в этом бараке с тремя сотнями других пленных, которым пока еще повезло. Тысячи их сослуживцев устилали своими телами (даже сейчас, спустя полтора месяца после гибели армии) поля и болотистые перелески южнее Мазурских озер.
Огромный барак, бывший когда-то складом зерна или чего-то еще, вместил лишь малую толику пленных русских. В его стенах пропилили несколько узких окон, привезли доски и гвозди, и пленные сами сколотили для себя трехъярусные нары. Офицеры сгруппировались в дальнем глухом торце барака и держались обособленно. Белов видел, как нижние чины постепенно теряют остатки почтения к «благородиям», считая именно их виновными в том, что случилось.
Сам он был человеком сугубо гражданским. Неустроенность жизни — а к тридцати восьми годам он не имел ни семьи, ни дома — толкнула его на этот шаг попроситься в действующую армию роенным корреспондентом Вид ли полков, выстроившихся на Дворцовой площади со знаменами и ликами Христа на иконах, шум ли толпы, ждущей императора и ликующей по случаю только что объявленной войны, эйфория ли общего настроя общества подвигли его на этот шаг, но только в свою квартиру на Васильевском (он снимал ее на двоих с одним поэтом) Юрий Андреевич вернулся с твердым намерением сломать застойный уклад своей жизни и послужить Отечеству. Пускай даже сложить голову при этом, но придать хотя бы концу своего земного пути высокий смысл.
Впрочем, он не верил в Спасение, понимал, что павший солдат в лучшем случае удостоится братской могилы и бормотания полкового священника, а то и вовсе будет тлеть десятилетиями где-нибудь в высокой траве, исклеванный птицами, подобно «позабытому» с холста Верещагина. В те дни всеобщего подъема это не имело для него особого значения. Доколе еще терпеть унижение и жить с ущербным осознанием стыда за Порт-Артур и Цусиму? На Вену! На Берлин! Не дадим в обиду братьев-славян!
Его просьбу, учитывая совершенное почти владение немецким языком, удовлетворили. От него ждали фронтовых зарисовок и рассказов о том, как прусские бюргеры встречают победоносную русскую армию.
Все свершилось внезапно Армии Северо-Западного фронта стремительно наступали Севернее — на Кенигсберг — шел Ранненкампф Южнее — к Вилленбергу — вел свои корпуса Самсонов.
Вел, как оказалось, в никуда.
Потянулись недели томительного плена. Кормили плохо. Вопрос о бане не поднимался вовсе. Лощеные совсем недавно офицеры, не успевшие пообтрепаться в еще не начавшейся окопной войне, постепенно теряли не только внешний лоск. Те, кто был из народа, гораздо быстрее становились развязными, опускались до панибратства с солдатней, вносили разлад в их слаженный когда-то офицерский мирок. Аристократы держались лучше. Однако вынужденное безделье, отсутствие книг, одни и те же опостылевшие лица, осточертевшие уже всем вялые и бессмысленные споры ввергали многих в меланхолию и безразличие. Они часами лежали, уставившись в потолок, почти не реагируя на новости с фронта, и не ждали перемен. Вши и дизентерия пришли в их угол лишь на день позже остальной части барака.
Зимой начался настоящий голод. Люди быстро слабели. По ночам холодный барак сотрясался от кашля и стонов. Когда в одну ночь умерло сразу трое, впервые поя-вился врач. Опасливо обойдя метавшихся в жару новых кандидатов в покойники, худой немец в пенсне над марлевой повязкой, за которым следовал санитар, быстро удалился. В его обязанности вовсе не входило лечить здесь кого-то. Он просто констатировал, началось то же, что и везде, — тиф.
Начальство немного зашевелилось. Больных стали концентрировать в одном месте, пытаясь как-то изолировать от здоровых (если кого-то еще можно было назвать здесь здоровым). Из числа пленных назначили санитаров Приходили немцы в противогазах и брызгали вокруг вонючими растворами Прапорщик с интересной фамилией Молитва повесил на стену раздобытый им лист бумаги и день за днем стал вычерчивать график. числа умерших. Спада не намечалось. Однажды Молитва сам не встал утром и через неделю собственной смертью удлинил очередную ординату своего графика После этого листок куда-то пропал.
Юрий Андреевич Белов, никогда не отличавшийся особым здоровьем, пока, как ни странно, держался. Он прекрасно понимал, что это временно. Старался ни с кем не общаться, за исключением проверенной компании из четырех человек. Особенно он избегал невзлюбившего его штабс-капитана Иванченко. Когда барак выходил на прогулку, Белов неизменно уединялся где-нибудь в дальнем углу огороженного колючей проволокой пустыря и интенсивно прохаживался взад-вперед, делал приседания и другие упражнения, вентилировал легкие. Именно здесь он впервые увидел колючую проволоку. Он не мог знать тогда, что миллионы тонн этого нового изобретения просвещенного человечества скоро опутают поля Европы, особенно на западе, заведя войну с ее окопами и блиндажами в окончательный тупик.
Иногда он заговаривал с кем-нибудь из охраны. С одним, уже немолодым немцем по фамилии Кант, даже сошелся покороче. Тот был родом из Мюнхена, попал в Ландвер и томился здесь на самом севере Восточной Пруссии, вдали от своей солнечной Баварии, тоскуя по дому Вдобавок немец оказался евреем и пацифистом.
Однажды, когда Юрий Андреевич лежал на своем месте, тихо переговариваясь с соседом, кто-то крикнул:
— Белов! На выход!
Он насторожился, но остался лежать.
— Белов, мать твою так! Есть такой?
Немцы лишний раз не рисковали заходить внутрь и ждали снаружи, пока тот, кого требовало лагерное начальство, не выйдет сам или, по крайней мере, не сообщат, что он болен.
Он вышел и был препровожден охранником до ворот их прогулочного пустыря. Там его передали другому солдату. Они долго шли по грязному снегу между бараков и различных построек, пока не оказались перед одноэтажным домиком из светлого камня.
— Ваше имя? — спросил сидевший за столом человек в шинели без погон.
— Юрий Белов.
— Звание?
— Я не военный.
— Вольноопределяющийся?
— Нет. Просто корреспондент газеты, временно командированный на фронт. — Видя, что немец молчит, Белов добавил: — Еще в октябре мне нужно было вернуться в Петроград.
Немец пробурчал что-то насчет дурацких русских порядков и стал заполнять какую-то бумагу.
— Отправитесь в лагерь для интернированных. Скоро сюда прибудет новая партия ваших пленных. Возись теперь с вами, — глухо ворчал чиновник, — работать не заставишь, а мрете как мухи.
Юрий Андреевич вернулся к себе за вещами и попрощался с товарищами. Он сообщил, что ожидается пополнение и немцы, вероятно, убирают отсюда всех, кого можно.
К началу весны Белов очутился в лагере под Данцигом. Три барака, обнесенные простеньким забором, и никакой охраны. Лагерная администрация назначалась из самих интернированных, за исключением коменданта — отставного армейского фельдфебеля.
Публика в лагере собралась разношерстная и многоязычная. Кормление интернированных в обязанности властей не входило. Каждый должен был зарабатывать сам и покупать продукты в местном магазине. Кому удавалось найти приличную работу в Данциге, а также в расположенном неподалеку Цоппоте, разрешалось там и проживать. Отпроситься в город не составляло большого труда. Фактически здесь они были уже не пленниками, а поднадзорными. Однако пересекать определенные границы строго запрещалось, да и без документов это имело смысл только для тех, кто всерьез собирался пробираться на восток через линию фронта или на запад, например, морем в Америку. У Юрия Андреевича таких планов пока не было.
От их лагеря, расположенного между небольшим рыбацким поселком Глетткау и совсем миниатюрным городком Олива, до Данцига было чуть больше десяти километров. Каждый день рано утром Эрих отпрашивался в город. Отправляясь в путь, голодный, в обтрепанной шинели, он всегда ненадолго останавливался, чтобы насладиться видом живописных холмов с господствующим над ними цистерцианским монастырем, вокруг которого сгрудились аккуратные домики Оливы. Он проходил мимо старого Военного кладбища, что на северо-западной окраине Данцига, спускался с холма Хагельсберг и, перейдя железнодорожные пути у вокзала, оказывался почти в самом центре средневекового города в окружении шпилей десятка католических и протестантских церквей.
Большинство интернированных или, как их еще называли, перемещенных работали здесь в частном секторе, батрача за гроши на местных землевладельцев. Кто-то устроился механиком в гараже, кто-то конюхом в усадьбе аристократа, некоторые гнули спину в порту. Прочие просто шлялись без дела по местным толкучкам или воровали.
Первые дни Юрию Андреевичу пришлось совсем туго. Знакомых не было. Денег тоже. Он вынужден был продать единственное, что сумел сберечь, — карманные часы фирмы «Мозер». Хватило на неделю скудного питания. Потом он прибился к одной парочке, подрабатывавшей грузчиками в порту. Но те только и думали, как бы спереть что-нибудь и продать на черном рынке, и он решил больше с ними не связываться.
Однажды Юрий Андреевич, совсем уже павший духом, стоял на Зеленом мосту и мрачно смотрел на холодную рябь Мотлавы. Впору было пойти и разбить какую-нибудь витрину на Форштадт-Грабен. Пусть его арестует полицейский и отправит в тюрьму — там хоть накормят. Но отправить могли и не в тюрьму, а обратно в тифозный лагерь под Мариенвердером.
Он пересек рыночную площадь, миновал дворец Артуса и Главную ратушу и поплелся в сторону вокзала Свернув в боковую улицу, Юрий Андреевич вдруг заметил на противоположной стороне вывеску редакции журнала «Нордхервег» [24]. Он остановился и долго топтался на месте, наблюдая за входящими и выходящими из парадного людьми. Его внешний вид и в первую очередь длиннющая замызганная кавалерийская шинель, почти касавшаяся неровными обтрепанными бортами земли, практически не давали шанса проскользнуть незамеченным мимо привратника. Но помог случай. Невероятный, но… На то он и случай!
— Белов?
Прошедший было мимо невысокий полноватый мужчина в меховом пальто и котелке неожиданно резко обернулся и уставился на Юрия Андреевича.
— Кричевский? Лешек? — оторопел тот.
— Ну точно, Белов! — всплеснул руками прохожий. — Ты-то как тут оказался?
Он подошел и протянул руку в серой замшевой перчатке. Это был однокашник Юрия Андреевича по географическому факультету. Оба когда-то, учась в Петербургском университете, мечтали стать путешественниками. Потом Лешек связался с социалистами и стал потихоньку заниматься революционной деятельностью. Но главной его целью, как и у всякого истого поляка, была независимость разорванной на части родины от владевших этими частями империй. И в первую очередь от царского двуглавого орла.
— А ты? Давно ты в Данциге? — спросил ошарашенный неожиданной встречей Белов.
— Это Гданьск, мой друг! Тебе, как географу, непростительно путать названия. Пойдем-ка, отойдем в сторону.
Он взял Юрия Андреевича под руку, они отошли к небольшому скверу и, смахнув остатки талого снега, уселись на мокрую скамью.
Большими друзьями они не были, но знали друг друга хорошо. Немало было выпито на общих вечеринках в студенческие годы. После учебы, правда, долго не виделись, но вот лет пять назад столкнулись нос к носу на Невском. Если бы не та их встреча у Казанского, вряд ли теперь они узнали бы друг друга.
— Я тут живу уже три года. Женился, детей рожаю — у меня уже трое, — пишу статейки и жду, чем кончится эта заваруха. Ну а ты? Постой, — жестом руки Лешек остановил Юрия Андреевича, — позволь, я сам догадаюсь, как ты сюда попал. Читал у сэра Артура про дедуктивный метод?
Он, слегка отодвинувшись, придирчиво осмотрел Белова, и даже потрогал за рукав его шинель
— Значит, так, — сосредоточившись, начал он. — «Боже, царя храни» голосил на Дворцовой? Слезами обливался, когда император сделал вам ручкой с балкона? На колени падал? Крестным знамением осенялся? Молчи, молчи! Потом поправишь. Короче говоря, записался ты, друг ситцевый, добровольцем, и погрузили тебя с оркестром в эшелон. Вот только не пойму, на кой черт царю сдались в армии такие, как ты, да еще в самом начале войны? И где тебя угораздило попасть в плен? Под Перемышлем? Варшавой? Иван-городом?
Белов рассмеялся.
— Бери севернее. Под Танненбергом, двадцать девятого августа. Только в армию я не записывался. «Боже, царя храни» — это было. И слезу пустил, когда попы хоругви понесли. На колени, правда, не падал. А потом попросился на фронт корреспондентом. Я ведь, как ты должен помнить, тоже газетчик. Думал, дойду с армией до Берлина, а к холодам, глядишь, и к себе домой, на Васильевский.
— И что? Дошел?
— Дошел. До Данци… то есть, я хотел сказать, до Гданьска. Только без армии. Она частично под Вилленбергом лежит, частично по лагерям вшей кормит. Меня же, как штатского, выперли даже из тифозного барака. Там согласно Венской конвенции я объедал их на тарелку баланды в сутки, Кайзеру такое расточительство не понравилось. Короче говоря, «Мальбрук в поход собрался…» — так это про меня.
Юрий Андреевич опять рассмеялся. Ему было приятно впервые за последнее время поговорить с человеком, который его слушал, внимательно всматриваясь в глаза Слушал с неподдельным, хотя, может быть, отчасти и с профессиональным интересом.
— Чем же ты теперь живешь? — спросил Лешек.
— Недавно продал мозеровский брегет. Немного потеплеет — начну подыскивать покупателя на шинель. Досталась мне по наследству от бывшего владельца, который умер от тифа.
Кричевский посерьезнел и задумался.
— Слушай, никогда не читал твоих опусов, поэтому ничего не могу обещать заранее, — сказал он. — Можешь написать что-нибудь по-немецки? Я прочту и, если это не будет бредом сивой кобылы, в чем я почти не сомневаюсь, покажу нашему редактору. Бумагой и чернилами я тебя обеспечу.
— Написать? Но о чем?
— О чем, о чем! О войне, конечно. О чем еще в твоем положении можно писать? О светских новостях, что ли? — Кричевского вдруг озарила идея. — Слушай! Напиши-ка о плене. «Записки русского военнопленного». А? Каково? Только без излишнего патриотизма. А лучше вообще без него. Он в твоем случае неуместен. Ну так что, договорились?
Через два дня на той же самой лавочке Лешек Кричевский просматривал целую кипу мелко исписанных листов. Он снабдил приятеля бумагой, пером, карандашами, дал денег на еду, баню и парикмахерскую. И теперь хмыкал, читая лист за листом. Иногда его брови удивленно ползли вверх, а рука в который раз ослабляла тугой узел галстука.
— Неужели так все и есть? А, Белов? Ты краски не сгущаешь?
— Это не светская хроника, Лешек. Сам просил о плене. Попросил бы о здешней толкучке или центральной бане, я бы о них настрочил. Было бы не так страшно.
— Ладно-ладно. Дай дочитать. Придется, конечно, кое-что подправить, но в целом мне нравится.
В тот день он пригласил Юрия Андреевича к себе домой. Кричевский жил в просторной квартире на набережной Мотлавы неподалеку от костела Св. Яна. Он познакомил русского приятеля со своей миловидной женой, накормил обедом, после чего они занялись правкой рукописи и просидели до самого вечера.
— Так, это убираем, — красным карандашом Кричевский вычеркивал несколько очередных строк, — наш журнал читают женщины и даже дети. Про дяденек с накрашенными губами им знать не положено. Послушай, — спросил Лешек, — если ты не вернешься сегодня в свой лагерь, тебя, надеюсь, не расстреляют? Тогда оставайся у меня, а завтра с утра вместе понесем твою писанину в редакцию.
Они еще долго разговаривали в тот вечер. Юрий Андреевич со стаканом подкрепленного ликером чая удобно устроился в глубоком кожаном кресле, в то время как Кричевский в шикарном халате с длиннющей папиросой в янтарном мундштуке расхаживал по мягкому ковру своего кабинета.
— Если бы я знал, Белов, что мир можно сбить с катушек одним точным выстрелом в голову какого-то эрцгерцога, ей-богу, я не стал бы ждать Гаврилу Принципа, а сам бы сделал нечто подобное. Почему? Да потому, что большая война — это шанс для поляков Мы и раньше поддерживали вражду империй Вспомни Наполеона Он пообещал нам свободу, и мы пошли за ним через Пиренеи, а потом в ваши проклятые снега. Но ни уланы князя Понятовского, ни чары пани Валевской тогда ничего не решили. Finis Poloniae [25]. Так может, повезет теперь, через сто лет? И чем больше стран будет вовлечено в раздор, тем крепче наша надежда на объединение и независимость.
— Но, Лешек, а миллионы жертв…
— Что? Миллионы? А мне плевать на них! Это тебе, воспитанному в духе имперского шовинизма, можно думать о миллионах. А я, впитавший с молоком матери боль унижения и неволи, не могу себе позволить такой роскоши. Мне не жаль ни русских, ни немцев, ни французов, ни австрийцев. Пускай убивают и калечат друг друга. Чем больше, тем лучше. Пускай мир содрогнется от содеянного, а преступные империи распадутся на забрызганные кровью куски. Из их обломков, как из камней Колизея, мы построим Польшу и другие, новые страны. Так что да здравствует война!
Кричевский посмотрел на обескураженного товарища и смягчился.
— Впрочем, тебя, Белов, мне немного жаль. Но только потому, что ты дурак Ну кто, скажи на милость, надоумил тебя лезть в эту кашу? Сидел бы сейчас дома на своем Васильевском вместе с этим алкоголиком Персидским, или как там его. Тот бы читал тебе по вечерам свои футуристические стишки, ты бы ему по утрам, когда он все равно мало что соображает, свои ночные статейки.
— Тебя послушать, Кричевский, так ты один во всем мире патриот, а все остальные…
— Ладно, не обижайся. Запомни только одно: если кто-нибудь когда-нибудь скажет, что эта война возникла из ничего и не имела смысла, пропусти эту глупость мимо ушей А теперь пошли спать — уже третий час.
Через несколько дней Юрий Андреевич держал в руках свежий номер еженедельного журнала «Нордхервег» и, не веря еще своим глазам, читал первую часть «Записок русского военнопленного». Конечно, по ним прошлась еще и рука главного редактора, так что он порой не узнавал собственного текста, однако артачиться не приходилось. А еще через месяц, когда увидела свет заключительная, шестая часть его сочинения, он был приглашен к главному редактору и получил предложение поработать у них внештатным сотрудником на очень неплохих условиях.
В тот день он вышел на улицу другим человеком. Недорогой, но приличного вида костюм, перекинутый через руку светло-коричневый плащ, на голове — модная широкополая шляпа, в кармане жилетки (пока, правда, без цепочки) — тот самый мозеровский брегет, который он продал, а потом снова выкупил у бакалейщика.
Высоко в небе сияло майское солнце 1915 года.
* * *
Прошло шестнадцать лет. Великая война уходила в прошлое, становясь, как казалось тогда многим, хоть и кровавой, но поучительной для всего человечества историей. В Мазурских болотах все еще тлели кости Второй русской армии. В бесчисленном количестве других мест были разбросаны останки тех, кто чеканил когда-то шаг в парадных шеренгах Угличского, Волынского, Владимирского, Суздальского, Литовского и других славных полков. Но теперь никому в России не было дела до соотечественников, павших в той «позорной империалистической бойне».
У окна своего рабочего кабинета стоял 55-летний Эрих Белов. Многие считали его фольксдойче из царской Прибалтики, хотя в недрах досье этого преуспевающего политического журналиста, конечно же, сохранились и настоящее имя, и истинное место рождения. Сначала, еще в Данциге, ему выхлопотали вид на жительство, затем, уже после войны в Германии, — эмигрантское удостоверение, и, наконец, он стал полноправным гражданином Веймарской республики. После того, что произошло в России, Юрий Андреевич уже не помышлял о возвращении. Куда? На Васильевский остров? Зачем? Ведь нет ни Петербурга, ни Петрограда. Остались только стены и набережные. По этим набережным и переименованным мостам ходят теперь люди с пятиконечными звездами на фуражках. Даже Невский они умудрились назвать по-другому! Да что Невский… России нет. Нет и Москвы. Нет поленовского «дворика», саврасовских «грачей», нет.«владимирки» и «вечернего звона». Остались лишь полотна — печальные напоминания о безвозвратном. На плачущую на камне Аленушку смотрят теперь советские граждане. Они тверды в своем отречении от старого мира и вовсе не жаждут принять в объятия их бывшего соотечественника Эриха Белова.
— Послушайте, господин Белов, — сказал ему как-то его еще первый данцигский редактор, — хватит подписываться дурацкими и плаксивыми «эмигрант» или там «изгнанник». Читателю необходимо имя, и это имя не должно быть чем-то вызывающим сострадание. Ваше перо остро, суждения независимы, так давайте будем им соответствовать.
— А чем вам не нравится мое настоящее имя? — спросил его Белов, дымя контрабандной сигарой.
— Это Юрий, что ли? Ну нет, батенька. Либо вы станете немцем, либо… Я потихоньку избавляюсь от поляков, а вы хотите, чтобы у меня в журнале одним из ведущих авторов был русский! Почему бы вам, к примеру, не стать Эрихом? Эрих Белов. Каково!
Он произнес фамилию «Белов» с ударением на первом слоге, и получилось вполне по-немецки. Еще бы частичку «фон», и совсем никто не догадается.
Юрий Андреевич не стал тогда спорить. Теперь и, пожалуй, навсегда он — Эрих. Человек без родины, решивший начать жизнь сначала. Правда, через пару лет после того разговора и он, и редактор вынуждены были упаковать чемоданы и покинуть отторгнутый от рейха Воль-вый город Данциг. Сбылась мечта Лешека Кричевского — хотя Данциг еще не стал Гданьском, но на картах Европы появилось большое зеленое пятно с гордым именем «Польша».
* * *
«Фоссише цайтунг», где вот уже много лет работал политический обозреватель Эрих Белов, была старейшей газетой Германии. Либерализм этого известного на весь мир издания и то, что им по-прежнему владели евреи, конечно же, не могли не сыграть в его грядущей судьбе и в судьбе многих его сотрудников роковой роли. Стремительно надвигался тридцать третий год.
Однажды поздним прохладным вечером, выйдя на балкон своей нюрнбергской квартиры, Эрих увидел трепещущие красные сполохи, подсвечивавшие снизу легкие ночные облачка. Издали доносился шипящий рокочущий звук, словно на невидимые скалы накатывались волны далекого, но мощного прибоя.
Он прислушался.
«Хайль!» — ревела стотысячная толпа Звук постепенно приближался. Теперь это был мерный шаг, словно шли войска.
Он закурил и стал ждать.
Прошло минут двадцать, и наконец природа таинственного света стала окончательно ясна. Стена одного из домов неподалеку вдруг начала озаряться. С криком взлетели испуганные птицы. Эрих увидел, как поток огненной лавы, заворачивая в его сторону, вливается из устья примыкающей улицы.
Зазвякали стекла распахиваемых окон. На балконы выходили оживленные люди, на ходу набрасывая на плечи халаты. Огненная река текла прямо под ними, и они уже ощущали жар тысяч ее факелов.
Эрих вспомнил тогда другую ночь — тридцатого января двадцать шестого года. Он стоял на пронизывающем ветру перед освещенным прожекторами Кельнским собором и не замечал холода. Он снова был во власти общего настроения, как и летом четырнадцатого на Дворцовой площади Петрограда. И теперь играл духовой оркестр и ликовала толпа. Днем даже отменили занятия в школах. Но на этот раз мимо него шли англо-бельгийские солдаты. Они покидали левобережную часть Кельна, оккупированную вместе со всей Рейнской областью вот уже более семи лет.
Он жил тогда в Кельне второй год, уже пять лет как был женат и в ту ночь ощутил вдруг себя частью этой, несмотря ни на что, великой страны. «Становлюсь немцем», — подумал он.
Меняя города, к тридцать третьему он осел в Нюрнберге. Часто по заданию редакции ездил в командировки, внимательно следя за политической ситуацией в стране.
Когда в апреле тридцать второго на президентских выпорах победил Гинденбург, Эрих не знал, чему больше радоваться: тому ли, что Гитлер набрал лишь около тридцати семи процентов голосов против пятидесяти шести у старого генерала, или что лидер не менее неприятных ему коммунистов — Тельман — получил только чуть более десяти. В своей большой статье, посвященной выборам, он всячески приветствовал победу генерала. Того самого, кстати, кто являлся истинным автором окружения армии Самсонова и, значит, его, Белова, пленения в конце августа четырнадцатого года. Когда спустя четыре дня Гинденбург своим указом запретил СА и СС, Эрих воспринял это как начало заката движения германского национал-социализма и снова выступил с большой статьей, блистательно полемизируя в ней с вымышленным политическим оппонентом. Многие знакомые и незнакомые после выхода в свет тех номеров «Фоссише цайтунг» жали ему руку, смеясь над искрометным юмором его диалогов.
Но запретить СА и СС означало лишь малое — временно убрать с улиц людей в тропической униформе и красных повязках. Гитлер не стал обострять ситуацию. Он просто увел их в тень под крыло своей партии, объявив чуть ли не спортивными клубами при НСДАП. Туповатый Рем махал шашкой, требуя отмены закона. Загалдели и другие нацисты. Но фюрер снова поступил мудро. Как и после своей ландсбергской отсидки, он опять сделался пай-мальчиком. Эриху даже показалось, что Гитлер и сам отошел в тень, устав от «бешеной скачки во власть». Он уехал в Мюнхен и снял там шестикомнатную квартиру на Принцрегентенштрассе. От внимания некоторых не ускользнуло присутствие в этой квартире некой молодой женщины (явно не прислуги), хотя на людях они никогда не появлялись вместе. Эриху даже удалось узнать ее имя — Ева Браун, ассистентка известного фотографа Гофмана.
Тем неожиданней стала победа нацистов на июльских выборах в рейхстаг. Геринг становится его председателем и вскоре распускает парламент, отреагировав на вотум недоверия канцлера. Снова немцы выстраиваются в очереди к избирательным урнам. Нацисты теряют голоса, коммунисты их приобретают. Фон Папена на посту канцлера заменяют фон Шлейхером. Политическая ситуация все более запутывается. Чего же хочет Германия?
Но прошло совсем немного времени, и Эрих становится свидетелем еще одного шествия. Даже более грандиозного, чем нюрнбергские парады. Проходя в ночь с тридцатого на тридцать первое января между колонн Бранденбургских ворот, батальоны СА факелами отмечают долгожданное назначение своего фюрера канцлером. Они шли очень четко, аккуратными огненными «коробками» примерно по 150 человек. Их уже не нужно выдавать за спортсменов. Это настоящая армия, в сторону которой рейхсвер давно посматривает с нескрываемым беспокойством. Эрих, глядя на свет их факелов, недоумевал, как такое могло произойти. Что он упустил? Где просчитался? А ведь его многие знали как проницательного политического обозревателя, к прогнозам которого стоит прислушиваться.
Скоро он понял — власть наконец-то оказалась в руках того, кто знал, что с ней делать. Шатания закончились. Отныне только вперед!
Ничего, кроме неприятностей, Эриху Белову такой поворот не сулил. И они не заставили себя долго ждать. Если книги, признанные нацистами вредными, запылали на кострах только в мае, то средствами массовой информации они занялись немедленно. Новое правительство всячески принялось третировать неугодные издания, и «Фоссише цайтунг» одной из первых.
Осенью был принят новый закон о прессе, согласно которому строжайше запрещалось оскорблять честь и достоинство Германии и ее правительства, ослаблять мощь государства, вводить в заблуждение общественное мнение с целью снижения стремления народа к «истинному возрождению». Теперь любая критика могла быть расценена как нарушение этого закона.
Жесткий прессинг ощутили на себе и журналисты. Отныне они фактически объявлялись государственными служащими, несмотря на то что многие из них продолжали работать в частных изданиях. Прямым следствием этого явилось изгнание из журналистики лиц без немецкого гражданства, евреев и тех, кто состоял с ними в родстве.
Однажды в квартире Эриха прозвучал звонок. Его одиннадцатилетние близнецы Ойген и Густав (имя Густав одному из них дала мать, в то время как отец назвал второго Евгением) побежали открывать дверь. На пороге стоял опрятно одетый молодой человек. Он ласково улыбнулся и попросил позвать папу.
— Папа! К тебе дяденька пришел! — бросился к кабинету отца Густав.
Когда Эрих подошел к двери и открыл рот, чтобы предложить гостю войти, он получил сильнейший удар в лицо. Лестничная площадка тут же наполнилась какими-то людьми. Они выволокли упавшего пожилого журналиста наружу и стали пинать ногами.
— Это тебе за твои статейки, русская свинья!
К выходу Эриха из больницы, в которой он провел почти два месяца, «Фоссише цайтунг» закрыли. Не помогли никакие меры и уловки вроде обширного интервью фрау Геббельс, напечатанного в газете в начале июля. В преамбуле к этому интервью, данному в канун Троицы газете «Дейли мейл», ее назвали «идеальной женщиной Германии», явно стараясь потрафить могущественному супругу. Но все оказалось напрасным.
В другое время Эрих Белов с радостью был бы принят в десяток крупных издательств, но не теперь. Отныне требовалось разрешение министерства пропаганды, а как раз на него-то Эриху рассчитывать и не приходилось.
Приближалось первое мая 1934 года.
Отряхивая пыль с колен, Германия вставала, распрямляясь во весь рост. Жалобно звякнув, к ее ногам упали «цепи Версаля». Ее промышленность крепла Как живительную влагу, она впитывала миллиардные заокеанские инвестиции. О грабительских планах Дауэса и Юнга по выплате репараций уже никто не вспоминал. Скоро на помойке истории окажутся и те статьи Версаля, которые еще ограничивают ее военную мощь. Финансовый кризис остался в кошмарном прошлом. Запад еще нюхал нашатырь, приходя в себя после обморока Великой депрессии, а Третий рейх (это название уже было на слуху) бодро шел вперед, превращая свои проселочные дороги в стремительные автобаны. Миллионы пар рабочих рук наконец-то были извлечены из карманов залатанных штанов и принялись за дело.
Тучи над семьей Белов продолжали сгущаться. Начались неприятности и на работе у жены Эриха. Сначала ее понизили в должности, потом еще раз и, наконец, принудили уволиться. Сам он продолжал некоторое время обивать пороги издательств, но те, что остались, поменяли хозяев и были лояльны к новой власти. Они беспрекословно выполняли все указания шефа имперской палаты прессы Отто Дитриха. Примерно тысяча других газет и журналов, как и «Фоссише цайтунг» семейства Ульштейн, просто прекратила существование.
Белов попытался заикнуться о пенсии, но в социальном фонде в отношении его персоны начались бесконечные проволочки. Потом ему просто сказали, что предыдущая деятельность господина Белова не принесла пользы Германии. Скорее даже вред. Так что ему остается рассчитывать только на пенсию по старости, до срока получения которой еще нужно дожить.
Эриху пришлось встать на учет на бирже труда. Дворник (но не в городе, где он жил, а километрах в пятидесяти в каком-то захолустье), дорожный рабочий, чистильщик городской клоаки, уборщик нечистот… Из такого примерно списка он мог теперь выбирать. В свои пятьдесят девять лет он стал быстро сдавать. Работа укладчиком асфальта или трамбовщиком щебня на строительстве автобана была явно не для него. Впрочем, как и все остальное. И он раз за разом вежливо отклонял эти предложения.
Вскоре пришлось поменять квартиру на более скромную. Потом опасно заболела жена. Мебель, посуда, книги, постепенно превращаемые в рейхсмарки, частично шли на обучение сыновей, в основном же — на лечение фрау Белов.
Летом тридцать пятого у подъезда собственного дома Эриха задержал поджидавший его полицейский. В участке ему объявили, что он арестован, и отправили в тюрьму. Но не надолго. Уже через несколько дней ошарашенный Эрих выслушал приговор: пять лет исправительных работ. Обвинение? Уклонение от общественно-полезного труда, асоциальный образ жизни (кто-то из соседей показал, что этот русский регулярно избивает жену-немку и несчастных детей).
Еще через неделю, даже не простившись со своими, он очутился в Дахау под Мюнхеном. Здесь началась долгая и самая черная полоса его жизни. Возможно, заключительная. Здесь Эрих понял, что, потеряв одну родину, он так и не обрел другую.
В лагере на его полосатую куртку и грязно-серый бушлат нашили черный треугольник — цвет «отказников», не желавших трудиться по доброй воле. Такие же черные треугольники углом вниз справа на груди носили проститутки, люмпены и прочие «асоциалы», а также приравненные к ним цыгане. Что ни говори, компания для известного обозревателя одной из старейших газет весьма неподходящая. Впрочем, не он один оказался в аналогичном положении. Попадались здесь и профессора, и художники, и священники, и бывшие функционеры разгромленных профсоюзов, и бывшие управленцы. Заметное число среди них составляли евреи.
Этих последних еще не начали сажать только за принадлежность к «богоизбранному народу», а поскольку они не часто примыкали к явной политической оппозиции, приходилось обвинять их в низменных человеческих пороках или экономических преступлениях против рейха. У всех них цветной треугольник «порока» нашивался поверх такого же по размерам желтого, но сориентированного углом вверх. Получалось что-то похожее на давидову звезду.
Первое время Эрих сравнивал свое теперешнее состояние с тем, когда в конце лета 14-го стал военнопленным. Увы, сравнения были явно не в пользу настоящего. Тогда их ждала родина (он еще не знал, что они взаимно предадут друг друга), он был одинок (правда, где-то в Самаре еще была жива старуха-мать), он заботился только о себе и был значительно моложе. Но, главное, таких тогда были тысячи, и их положение объяснялось просто — война. Теперь же, в мирное время, когда большинство вокруг с надеждой смотрели в будущее, он оказался среди изгоев. Ему скоро шестьдесят. Пять лет лагеря могут стать непреодолимой временной дистанцией на пути к свободе. Да и какой она теперь ждет его, эта свобода?
Но самым тяжелым было осознание бедственного положения семьи, которой он уже ничем не мог помочь.
На территории заброшенной фабрики по производству боеприпасов, на окраине старинного городка Дахау, что в шестнадцати километрах от Мюнхена, в марте 1933 года Гиммлер создал первый в истории германского нацизма концентрационный лагерь. Изначально он был задуман в качестве места заключения политических противников режима. Но уже скоро сюда же стали привозить и уголовников с гомосексуалистами. Первое время лагерь находился под патронажем баварской полиции, однако уже к лету следующего года полностью перешел под контроль СС, в ведение той их части, что носила мрачное название «Мертвая голова». Образцовый порядок, наведенный здесь Теодором Эйке, послужил примером при создании и организации других лагерей. Довольно скоро вся Южная Бавария стала покрываться сетью филиалов Дахау. К концу войны их число достигнет ста пятидесяти.
Понятно, что узники Дахау не сидели без дела. Многих возили на расположенные неподалеку филиалы ИГ «Фарбениндустри», где они выполняли самую тяжелую и грязную работу. Другие оставались в пределах лагеря и работали в многочисленных мастерских его разветвленного хозяйства.
Эриха определили в один из больших пошивочных цехов. Здесь кроили полосатую ткань для одежды самих узников, шили униформу и знаки различия для СС. В бараках по соседству штамповали пряжки и пуговицы, выделывали кожу, шили ранцы и многое другое. Эриха, как человека, умеющего только водить пером и пачкать бумагу, приставили к небольшому швейному станку, вышивавшему по заданной программе нарукавных эсэсовских орлов. Работа, как говорится, не бей лежачего. Заменяй вовремя опустевшую бобину на полную да следи, чтобы нить не рвалась. Для нижних чинов ставь серый шелк, для офицеров — серебристую «алюминьку». Не забывай также менять бобину с черной лентой, на которой быстрые иглы делали свои стежки, вовремя ее обрезай, а в промежутках, когда все заправлено и работает, бери ножницы, вырезай орлов поштучно и укладывай в коробку. А когда что-то заест — зови мастера и не обижайся, если он влепит тебе оплеуху.
Иногда поступала разнарядка на «Мертвую голову». Тогда наладчик менял программу, и вместо орлов из чрева машины выползали черепа для пилоток и фуражек мягкого образца. Шил он и всевозможные нарукавные нашивки специалистов — черные ромбы с буквами и символами от SD до всяких жезлов Эскулапа, снежинок и прочего. И так четырнадцать часов каждодневно без выходных и отпусков. Но жить все-таки было можно.
Недели через две после начала производственной деятельности Эрих впервые дал план. Самым трудным для него было освоить вдевание ниток в иглы. Зрение потеряло остроту, особенно после того избиения на пороге собственной квартиры. Однако пожаловаться на глаза означало тут же потерять это место и отправиться черт-те куда. И он делал вид, что просто немного неуклюж.
Помог один парень, показавший, как с помощью хитроумного проволочного устройства производить эту операцию вообще вслепую. И дело пошло…
Мы вечно ткем, скрипит станок,
Летает нить, снует челнок, —
Германия, саван тебе мы ткем,
Вовеки проклятье тройное на нем.
Мы ткем тебе саван!
Однажды, когда случился перебой с нитками и выдалась редкая минута простоя, к Эриху подошел старик (еще более древний, чем он сам) Он работал по соседству на похожем станке, тоже вышивая всякую мелочь вроде манжетных лент с номерами батальонов. На груди у него поверх желтого треугольника был нашит красный. Очень скверное сочетание цветов.
— Вот поглядываю на вас, и все мне кажется, что где-то я вас уже видел, — прошамкал он почти беззубым ртом.
— Возможно, когда-то и встречались, — ответил Эрих, — но я вас не помню.
— Может быть, расскажете о себе в двух словах?
— Если в двух, — усмехнулся Эрих, — то извольте я — русский.
— А я — еврей, так что, можно сказать, почти познакомились. Но все же?
Эрих посмотрел на него и, протянув руку, представился:
— Эрих Белов. Бывший журналист.
— Очень приятно. Эразм Кант из Мюнхена Бывший мелкий лавочник, потом солдат, потом снова лавочник и, наконец, «красный жид». А вы, я смотрю, из «асоциалов»?
— Я из военнопленных четырнадцатого года, господин Кант.
Старик вдруг пристально посмотрел в лицо Эриха, и его беззубый рот стал медленно открываться.
— Четырнадцатый год, говорите? Уж не сидели ли вы под Мариенвердером в Восточной Пруссии?
— Сидел…
— Не тот ли вы журналист, о котором я рассказал своему начальству? Мол, гражданский, а помещен среди военнопленных. Помните наши беседы? Я Эразм Кант, солдат 18-й дивизии Ландвера. Ваш бывший охранник!
Эрих вспомнил солдата-пацифиста с фамилией философа и пытался соотнести свое воспоминание с лицом этого старого еврея. Получалось с трудом.
— Как же вы стали политическим, господин Кант?
— Как? Да проще некуда! В тридцать третьем мою лавку на Максимилиансплац разгромили коричневорубашечники. Я возьми да и обратись в полицию, дурья голова. Написал заявление, как положено, в котором не очень лицеприятно выразился кое о ком. Меня вызвали и участливо выслушали еще раз. Составили протокол и попросили подписать. Напоследок даже руку пожали. А на следующий день арестовали, как клеветника и чуть ли не террориста Вот так, господин русский.
Старику доставляло удовольствие рассказывать о своих невзгодах и собственной глупости. Он посмеивался над самим собой, удивляя и даже несколько досадуя этим Эриха.
— Вы же служили в одной армии с Гитлером, Ремом, Герингом. Неужели это не пошло вам в зачет?
— Какое там! — махнул рукой Кант — Четырнадцать тысяч евреев были награждены за службу кайзеру. Под Лодзью я получил крест второго класса — спас при пожаре госпиталя раненого офицера. Так этот крест у меня отобрали при обыске без всякого на то постановления. Как и не было.
Осенью 37-го Эрих получил письмо от жены. Она сообщала, что разводится с ним ради детей и уезжает. В глубине души он был готов к этому. После принятия «Нюрнбергских законов о расе» он понимал, что никогда не станет полноправным гражданином рейха, сохранив в лучшем случае государственное гражданство. Произошедшая в эти годы дифференциация между «государственными субъектами» и «гражданами рейха» перевела его, Эриха Белова, как не могущего быть «расовым товарищем» очищаемого от чужеродной крови немецкого народа, в разряд второсортных членов сообщества.
Да и сам их брак больше основывался не на привязанности, а на расчете: ему требовалось гражданство тогдашней республики, ей — в те тяжелые двадцатые — его наметившийся успех. «Может, так даже и лучше, — пытался убедить он себя. — Лучше для моих сыновей». И все же он был сломлен. Надежды на то, что все еще может хоть как-то наладиться, рухнули окончательно.
К тому времени Эрих уже несколько раз поменял свою лагерную профессию и теперь штамповал солдатские пряжки для белых ремней Лейбштандарта. На следующий день после получения письма он сломал штамп. Смахивал с матрицы какие-то соринки, погруженный в свои тяжелые раздумья, и непроизвольно нажал ногой на педаль. Пуансон шлепнул по стальной рукоятке щетки и…
— Ты что наделал, скотина! — орал назначенный из уголовников начальник участка. — Ты знаешь, сколько стоит сделать новый пуансон, вошь ты лагерная?
Эриха отдубасили и швырнули в карцер. Он лежал на грязном цементном полу и думал, где раздобыть веревку.
А потом начались видения.
В первую же ночь он увидел какое-то здание с балконом и заполненную толпой площадь перед ним. На балконе стоял Гитлер и ждал, пока не стихнет шум ликования и не опустятся тысячи поднятых рук. Потом он что-то говорил, а Эрих разглядывал стену дома, окна… и вдруг узнал это место. Это же Хофбург! Вена. Он бывал здесь несколько раз. Но самое главное и удивительное — Эрих и без того знал, что это Вена, 14 марта не наступившего еще 1938 года!
В ту же ночь, сидя на корточках и вжавшись в угол своего каземата, он увидел и многое другое. Картины быстро сменяли одна другую, прочно врезаясь тем не менее в память. Шествия, парады, орущие толпы и совсем камерные сценки: какие-то встречи, приемы, совещания. При всем том он отчетливо понимал, кто с кем встречается и для чего, знал имена и фамилии, даты и названия места действия и даже такое, что, казалось бы, невозможно было знать постороннему человеку.
Вот он видит, как Гершель Грюншпан стреляет в Эрнста фон Рата. Знает, что это семнадцатилетний еврей, мстя за высланного из Германии отца, убивает в германском посольстве в Париже его третьего секретаря — молодого берлинского дипломата. Собственно говоря, он пришел убить самого посла — графа фон Вельчека, но стреляет в того, кто первым попался ему навстречу. Лишь единицы будут знать тогда, что убитый вовсе не разделял антисемитские взгляды нацистов и даже был под негласным надзором гестапо за свою оппозицию к ним.
Затем перед его взором, а точнее, прямо в его сознании рушатся стекла. Звеня и сверкая, они сыплются на асфальт мостовых из больших и маленьких витрин по всей Германии. Их будет выбито столько, что возникнет проблема закупки нового стекла за границей на сумму более пяти миллионов марок валютой. Во многих местах в этих осколках пляшут отблески пожаров. Это горят синагоги и дома евреев, и Эрих понимает, что это ночь на девятое ноября, что она наступит только через год и что позже ее поэтично назовут «Хрустальной».
Наутро он вспоминал эти странные сны, отдавал себе отчет, что это вовсе и не сны, что они не забываются и никогда не забудутся. «Я просто схожу с ума, — думал он, — так, наверное, теряют рассудок репортеры: видят то, что еще не наступило, и пишут на основании привидевшегося свои бредовые репортажи».
В следующую ночь все началось снова. Но сцены и картины были другими, без единого повтора. Одновременно с ними в мозг погружались цифры, имена и даты Так продолжалось около двух недель.
Однажды он увидел море, туманное утро, медленно появляющийся из тумана силуэт большого военного корабля. Вот он подошел к самому берегу, повернул свои орудия и… Эрих понял, что началась Вторая мировая война Это были ее первые залпы, когда в четыре часа сорок восемь минут утра старый «Шлезвиг Голыптейн» ударил по польским укреплениям на Вестерплатте.
Ликующие толпы и парады в его видениях постепенно вытеснялись пожарами, рушащимися зданиями, тонущими кораблями. Он видел снега, усеянные трупами солдат, заполненные беженцами дороги, дымящие трубы крематориев и бесконечные руины. Днем видений не было. Постепенно Эрих перестал все это анализировать и вообще о чем-либо думать. Он сидел, уставившись в одну точку, не прикасаясь к миске с баландой и брошенной рядом корке хлеба.
Когда на полу перед Эрихом скопилось восемь дневных паек засохшего хлеба, его вытащили из каземата и отнесли в лазарет. Положили на койку, накрыли одеялом. Но Эрих не умер Им никто не интересовался несколько дней, но, когда блокфюрер его лагерного квартала подошел и отдернул одеяло, он все еще был жив.
К Рождеству Эрих Белов потихоньку поправился. Двадцать пятого декабря он вернулся в свой барак и узнал, что несколько дней назад весь лагерь выгнали ночью на аппельплац и продержали на пронизывающем ветру почти до утра. Никто не знал почему Многие тогда заболели, некоторые не смогли подняться на следующий день на работу, другие, кто дотащился до своих мест, не смогли выполнить план. К вечеру Эразма Канта мастер обнаружил скорчившимся возле своего станка на полу. Он сидел, обхватив колени руками, и хрипел. Его увели, а утром унесли в лазарет.
Через день вернулся отсутствовавший в ту неделю лагерфюрер и устроил своему заместителю и персоналу охраны хорошую баню. Некоторых он даже отправил в особый карцер, а потом выгнал за ворота. Не потому, что этому жестокому человеку с мрачным тяжелым взглядом было жаль узников, просто накануне приезда Гиммлера в его хозяйстве сорвали хорошо отлаженный производственный процесс.
Но Канту это не помогло. В ту рождественскую ночь, когда на черном небе уже ярко сияли звезды, к Эриху подошел санитар.
— Ты Белов? Тебя зовет старик по фамилии Кант. Пойдем, я провожу.
— Что с ним? — спрашивал Эрих, когда, запахнувшись в черный лагерный бушлат, шел следом за санитаром по свежевыпавшему снегу.
— До утра не дотянет
Когда Эрих подошел к койке, на которую указал санитар, лежавший на ней старик взял его за руку.
— Урий, — он звал Эриха его настоящим именем, но не выговаривал правильно звук «ю», — у тебя сегодня Рождество или ты православный?
— Я православный, Эразм, но от праздничного супа не отказываюсь. Как ты?
Кант слегка пожал его руку, давая понять, что все в порядке.
— Сегодня мне лучше. Ты ведь знаешь, Урий, что у меня есть дочь, Изольда. Она живет в Мюнхене на Ландверштрассе недалеко от Немецкого театра. Сейчас я буду держать твою руку, смотреть в твои глаза и разговаривать с ней. Потом, когда ты окажешься на свободе, разыщи её, возьми так же за руку и смотри в глаза. Она всё поймет.
На следующий день Эрих видел, как завернутый в мешковину труп старого еврея выносили из лазарета. Он не знал, что ночью кто-то подъехал к лагерным воротам на подводе и двое заключенных под командой охранника погрузили на нее превратившееся в камень тело Эразма Канта.
К весне тридцать восьмого Эрих снова работал в пошивочном цехе. После своей болезни он стал молчалив и почти ни с кем не общался. Когда однажды в конце рабочего дня кто-то рассказал ему о неожиданном для всех присоединении Австрии к рейху, Эрих нисколько не удивился. Он посмотрел на рассказчика, кивнул и продолжил уборку рабочего места. Он прекрасно знал о грядущем аншлюсе еще зимой. И о многом другом знал. И при этом его вовсе не распирало желание поделиться с кем бы то ни было своими знаниями.
Не знал он только о том, что ждет его самого.
Лежа по вечерам в бараке и слушая разговоры своих соседей, он очень редко принимал в них участие, а если и высказывал свое мнение, то при этом никогда не пророчествовал, основываясь на своих таинственных познаниях. Чаще же Эрих просто слушал.
— Христос теоретически вполне мог быть арийцем, — говорил как-то бывший заведующий кафедрой Ветхого Завета одного из немецких университетов своему соседу, — но у нас нет и никогда не будет никаких оснований для принятия этого утверждения в качестве догмата. Ведь в Послании к римлянам ясно говорится, что он был зарегистрирован как потомок иудейского рода Давида.
— Ну хорошо, святой отец, я допускаю, что вы правы, но не разумнее ли в этом исключительно расовом вопросе уступить им? — спорил с ним бывший школьный учитель. — Ведь, избрав главными врагами германской расы евреев, они создали в нашей христианской стране чудовищное противоречие: во всех церквях со стен на нас смотрят лики и изваяния евреев. Так пусть хотя бы Христос им не будет. Если я не ошибаюсь, еще Мартин Лютер стал переписывать Библию на немецкий лад. Не настала ли пора новой Реформации?
— Но ведь они требуют не только этого, — не соглашался священник, — они хотят упразднить весь Ветхий Завет, как исключительно иудейский. Вы читали Динтера «Грех против крови»? Наимерзейшая книга! Национал-социализм вступил в противоречия с христианством, но почему именно церковь должна теперь устранять эти противоречия? Девятнадцать веков веры, за которую тысячи христиан приняли мученическую смерть на аренах Рима, а тысячи воинов Христа пали в битвах с неверными в Святой земле, теперь что, должны быть преданы забвению?..
Религиозные споры в их бараке были нередкими.
— Бог вложил в человека пытливый ум, наделил жаждой познания. Но он же заронил в его душу сомнение, создав мятущееся существо. Так почему он требует от лого существа слепой веры, никак не проявляя себя вот уже почти два тысячелетия? Почему вы, священники, признаете слепую веру добродетелью, а свойственное людям сомнение ересью?
— А тебе нужно, чтобы Бог явился перед тобой?
— Пускай явится пред всеми.
— Но тогда на земле не станет ни верующих, ни неверующих. Все будут знать, что Он есть, как есть на небе солнце и луна. Веру заменит знание.
— И что в этом плохого?
— А то, что одно дело, когда ты соблюдаешь заповеди исходя из веры, по убеждению, и другое, когда из одно-го только страха перед геенной огненной.
— Тем не менее вы, пастор, путали ваших прихожан той же геенной. Зачем же вы это делали? Пусть будут праведниками по убеждению, если, конечно, такое еще возможно в этой стране.
— Я не пугал, а только рассказывал, что их ждет и кто их сможет спасти. За это и попал сюда…
К разговору присоединился третий.
— Кто-то из древних, святой отец, метко заметил: «Человек не в состоянии создать даже клопа, а создал богов».
— Ну а это тут при чем?
— А при том, что если уж придумали Бога, так не унижайте его. Не присваивайте ему своих черт и качеств. Не подгоняйте под себя, под свое скудное мировоззрение. Пускай он будет вечным и непостижимым. Он создал законы природы, но сам им не следует. Он создал человека, но сам неизмеримо выше всего человеческого, включая такие понятия, как доброта и справедливость. Какое дело ему до нас, когда он может одинаково безучастно сокрушить империю и пошевелить листок на ветке дерева. Разве способен создатель всего сущего одновременно сталкивать галактики и интересоваться какой-то разумной плесенью на малюсенькой планетке: как там делишки у этих микробов? Как может бесконечное могущество и бесконечная красота опускаться до нас без того, чтобы не потерять при этом своей непостижимости и величия? Я вам так скажу: вечное существо, если оно ни от чего не зависимо, не может иметь никаких обязательств, поскольку любое обязательство совершенно бессмысленно для Абсолюта. Нет уж, святой отец, если верить в Бога, то только в такого, которому нет никакого дела до нас. И имя ему — Природа. А если ваш Бог интересуется людьми, да еще и похож на них, то он не всесильный Создатель. Он не стоит ни тысяч наших храмов, выстроенных в его честь, ни рек крови, пролитых под знаменами с его ликом. Он не стоит даже этого спора. Лучше уж поговорить о Гитлере. В этом случае хотя бы не придется доказывать друг другу существование самого предмета разговора.
Ранним августовским утром 1940 года Эриха разбудил староста барака и отвел на аппельплац. Там уже стояли несколько заключенных. Появился унтер-офицер, построил всех в колонну по два, проверил по списку, после чего скомандовал следовать за собой.
Потом они мылись в душе, проверялись на наличие вшей и в конце концов оказались на одном из многочисленных лагерных складов, где на длинных стеллажах лежала одежда — горы продизенфицированного, еще пахнувшего хлором тряпья, среди которого попадались вполне приличные пальто и костюмы.
— Ну, дед, выбирай, что по душе, — сказал кладовщик Эриху, когда подошла его очередь.
Только теперь Эрих осознал, что срок его заключения закончился. А чтобы не выпускать на улицы победоносной империи голодранцев, им позволено немного прибарахлиться, благо есть из чего выбрать.
Через час Эриха Белова вместе с остальными вытолкали за ворота. В качестве напутствия им прочли короткий инструктаж о том, как вести себя на свободе, о необходимости зарегистрироваться в полиции и о том, чего нельзя говорить об их лагерном существовании, если не хочешь вернуться обратно. В руке Эрих сжимал тридцать рейхсмарок — свой заработок за пять лет.
Он спросил дорогу и пошел в сторону Мюнхена. Его подобрал автобус с возвращавшимися из летнего лагеря школьниками, распевавшими веселые песни, Еще через сорок минут Эрих сидел в городском сквере на лавочке возле живописного фонтана, не имея ни малейшего представления о том, что это знаменитый Фишбруннен — место встречи влюбленных. Скажи ему кто-нибудь вчера вечером, когда он укладывался спать на нарах, что через пятнадцать часов он будет вот так сидеть на лавочке, смотреть на снующих возле его ног голубей, на искрящиеся струи воды, на резвящуюся ребятню, он бы… Впрочем, вчера он бы не отнесся к этому никак.
Потом он бродил по городу, таская на руке длинное пальто. Было жарко, но еще на лагерном складе Эрих побеспокоился о том, чем будет укрываться ночью. Там же в лагере кто-то посоветовал ему обратиться в социальную службу Красного Креста Он разыскал местное отделение ДРК и зашел туда без особой надежды.
Но в тот день ему определенно везло. В кабинете, куда его направили, сидела строгая на вид женщина лет сорока пяти, которая его внимательно выслушала. Она дала ему список адресов и какую-то бумагу с печатью.
— Это недорогое жилье, сдаваемое внаем. Пройдите по адресам. Вот этот документ, — женщина показала на бланк с печатью, — гарантирует хозяевам оплату первого месяца за счет социальной службы. В течение этого срока вам нужно будет оформить пенсию либо подыскать посильную работу. Раз в день вы сможете бесплатно пообедать вот по этому адресу. Не забудьте как можно быстрее зарегистрироваться в магистратуре и отметиться в полиции. Потом приходите к нам. Желаю удачи.
Эрих поблагодарил и вышел на улицу. На документе, который он держал в руке, стояла подпись: «Гауптоберфюрерина ДРК Э. Вангер».
Он снял комнату и остался в Мюнхене. Возвращаться в Нюрнберг было некуда и незачем. Первое время он посещал «народную кухню», где давали тарелку бесплатного горохового супа, кусок хлеба и стакан чаю. Потом устроился на работу уборщиком помещений на вокзале и уже никогда больше не пользовался бесплатными обедами для неимущих. Как-то там же, на вокзале, ему попался старый знакомый — в прошлом редактор одной из нюрнбергских газет. Он предложил Эриху работу, более подходящую ему по возрасту и бывшей профессии. Эрих принял предложение и вскоре занял место киоскера на Людвигштрассе недалеко от Триумфальной арки. Он смотрел из окошка своего киоска на прохожих, на спешащих в школу детей, разглядывал цветные иллюстрации из журнала «Рейх», почитывал статейки в «Френкише тагесцайтунг» и прочих «цайтунгах», а вечером возвращался в свою комнату и, как Акакий Акакиевич, пил горячий чай с блюдечка, казалось, нисколько не тяготясь отсутствием родных и друзей и не строя никаких планов на будущее.
Через какое-то время он снова зашел в офис мюнхенского отделения ДРК и, разыскав там фрау Вангер, поблагодарил ее.
Как-то за ужином Элеонора Вангер рассказала мужу о бывшем журналисте.
— Как, ты сказала, его фамилия?
— Белов, — произнесла она с ударением на первом слоге. — Впрочем, ведь он русский, поэтому скорее — Белов, — она надавила на «ов».
Профессор замер с ложкой в руке и рассеянно посмотрел на жену.
— Помнишь, в тридцать втором, когда избрали Гинденбурга, был ряд статей, кажется, в «Фоссише цайтунг»?
— Ну… допустим.
— Не тот ли это Белов? — Профессор снова принялся за горячий суп. — Интересно… было бы с ним… повидаться.
— Ты ездишь в университет мимо его киоска, Готфрид. Только… нужно ли заводить знакомство с…
— С бывшим осужденным, ты хочешь сказать? Или тебя смущает его русское происхождение?
— Я уже не знаю, что меня смущает. Одно время мы начали сторониться евреев, потом полуевреев, затем четвертьевреев, а теперь побаиваемся за свою собственную чистокровность. Вот ты, например, уверен в своей родословной? Ведь ты профессор немецкого университета. А ну как снова начнутся проверки?
Вангер вздохнул и вытер рот салфеткой.
— Ты права, Элли, и все же он гражданин страны, хоть и без имперского гражданства. Да и сам фюрер, если помнишь, не чурался общества русских актрис.
Они еще некоторое время поговорили на эту тему. Вспомнили приватный рассказ Клауса о том, как гросс-адмирал Редер отстаивал «своих евреев» — тех, кто служил в военно-морском флоте. Не чистокровных, конечно, но тем не менее. Для старого адмирала Кюленталя, например, полуеврея и вдобавок женатого на еврейке, он вырвал у Гитлера индульгенцию и даже выбил, рискуя своим гросс-адмиральством, полагавшуюся тому пенсию.
Несколько раз после того разговора профессор Вангер покупал в киоске у Эриха газеты и журналы. Он присматривался к киоскеру, не решаясь представиться, пытался разобраться, что это за человек, тот ли это журналист, чьи статьи вызывали споры в начале тридцатых и у них на кафедре. И все же, покупая как-то «Рейхсгезецблатт», он не удержался.
— Вы ведь господин Белов? — спросил профессор протягивая мелочь.
Рука киоскера дрогнула и замерла. Он настороженно посмотрел на покупателя и молча кивнул.
— Меня зовут Готфрид Вангер, — как можно приветливее поспешил добавить профессор, окончательно раскрывая карты. — Мне рассказала о вас моя жена, и мы вспомнили некоторые ваши статьи начала тридцатых, Нет-нет, вы не должны ничего опасаться. Я только хотел предложить вам посмотреть несколько русских книг из моей библиотеки. Сам я в языках не силен, а книги, должно быть, представляют известную библиографическую ценность. В одной из них есть портреты Тургенева, Толстого, Чайковского и других. Некоторые я бы мог даже предложить вам насовсем, если хотите. Печатное слово на родном языке для вас теперь особенная редкость.
— Очень признателен, господин Вангер. — Киоскер успокоился и отсчитал сдачу. — Я с удовольствием…
— Прекрасно! Тогда записывайте адрес. Брудерштрассе, 14, квартира 6. Послезавтра, в воскресенье, часам к пяти вам удобно?
— Я приду. Еще раз поблагодарите вашу супругу.
К первому появлению Эриха в их доме фрау Вангер отнеслась настороженно. Однако уже через час общения с ним ее напряжение постепенно развеялось. Русский оказался очень спокойным, доброжелательным человеком. Он был опрятно одет, чисто выбрит и в разговоре совершенно не упоминал о лагере и других своих жизненных невзгодах. Она не смогла уловить в нем даже тени обиды на судьбу или немцев. Нет, он определенно не был настроен плакаться. Казалось также, что он намеренно избегал затрагивать вопросы войны и политики, зато о немецкой литературе XVIII-XIX веков, в которой превосходно разбирался, был готов говорить совершенно раскрепощенно.
Потом пришла Эрна. И с нею Эрих, несмотря на свой уже преклонный возраст, сразу нашел общий язык. Поинтересовался ее успехами в университете, вспомнил несколько интересных историй из жизни петербургского студенчества. Потом они пили чай, и профессор расспрашивал гостя об обстоятельствах его пленения в четырнадцатом году, о том, как русская общественность восприняла начало той войны с Германией. Говорили о Мюнхене и Петербурге, о том, что это истинные духовные центры двух великих государств и что благодаря своим достижениям именно в области музыки, литературы и поэзии Россия и Германия занимают в мировой истории места в первом ряду, а вовсе не в результате войн и политического могущества.
Затем профессор провел Эриха в свой просторный кабинет, и они занялись раскопками в его богатой библиотеке. На столе Вангера уже лежало несколько книг на русском языке, специально приготовленных для бывшего журналиста
— Давно хочу побывать в России, — сказал профессор, стоя на лестнице и ища что-то на верхней полке. — Как вы думаете, теперь это возможно? Разумеется, после окончательного прекращения всех военных действий.
Эрих замер с раскрытой книгой в руках.
— После прекращения каких военных действий? — спросил он настороженно, с какой-то странной интонацией в голосе.
— В Южной Европе. Должно же когда-то все это закончиться, господин Белов. Поймут же наконец англичане, что худой мир лучше доброй ссоры. Или вы так не думаете? — Вангер протянул ему сверху тонкий пыльный томик в коленкоровом переплете с причудливыми серыми разводами на срезах страничного блока, модными в прошлом веке. — Вот, взгляните-ка на это: английское издание русской поэзии. Если память мне не изменяет, здесь есть Пушкин. Сам-то я в английском не силен.
Он спустился вниз, и они вместе начали листать книгу.
Вопрос Вангера о возможности поездки в Россию был праздным. Как профессор древней истории, он не мог в свое время не побывать в Риме, Афинах и некоторых других местах поблизости. Несколько раз порывался посетить раскопанную Шлиманом в Турции Трою, но это уже больше на словах, чем на деле. Что же касалось России, вернее Советского Союза, то этот разговор он завел исключительно ради гостя.
— И все же, господин Белов, каковы ваши прогнозы относительно англичан?
— Они не сдадутся.
Эти слова были произнесены тихо, без малейшего колебания и так безапелляционно твердо, что профессор оторвался от книги и удивленно посмотрел на Эриха.
— Серьезно? Вы так считаете?
— Настоящая война еще не начиналась — Эрих стал собираться. — Уже поздно, господин Вангер. Как говорят у нас: пора и честь знать. Значит, эти три книги я могу взять? Огромное вам спасибо.
Когда он прощался с фрау Вангер, из своей комнаты вышла Эрна.
— Вы к нам еще придете, дядя Эрих? — спросила она так, будто была знакома с ним с детства.
— Непременно, дочка. Через две недели.
— Тогда напомните мне рассказать вам, как наш Мартин дрался на дуэли, — обрадовалась она.
— Эрна, ты всем уже надоела с этой историей, — смутилась фрау Вангер. — Не слушайте ее. Когда это было.
С этого дня Эрих стал регулярно посещать Вангеров. Вскоре они с профессором, несмотря на некоторую разницу в возрасте, перешли на «ты». Белов по-прежнему всячески обходил в разговорах тему войны. Высадка немецкой танковой дивизии в Тунисе и первые победы Роммеля, занимавшие всех в начале весны сорок первого года, его совершенно не трогали.
— Он сознательно дистанцируется от современной действительности, — сказал как-то Вангер жене. — Особенно от всего, связанного с нашими победами.
— Неудивительно. Это реакция человека, с которым не только поступили жестоко, но не хотят платить даже мизерную пенсию.
В начале лета Эрих пропал. Через две недели после его последнего визита Германия атаковала границы СССР, и профессор в который уже раз зачитывал дома всякие обращения и речи. В этот момент он вспомнил слова русского, произнесенные им осенью 40-го: «Настоящая война еще не начиналась».
«Надо будет попытать Эриха, когда он появится снова», — решил Вангер. Но тот больше не приходил.
* * *
Авл Элианий подрезал ветки розового куста в своем дворе.
— Так ты, говоришь, они казнили Юлия Цезаря? Ты, верно, что-то напутал, Кратил.
— Я ничего не напутал, доминус. Об этом знает весь город. Вчера утром его умертвили в Мамертинской тюрьме.
— Гая Юлия Цезаря? Того самого, что на каждом углу рассказывал о своем божественном происхождении? Одна из прабабок которого сама богиня Венера?
— Да. Того самого молодого патриция Теперь его тело доплыло уже, должно быть, до Остии.
— Да чушь собачья!
Элианий повернулся и направился в дом.
«Казнили Цезаря! — восклицал он про себя. — Цезаря, который еще только скажет, что лучше быть первым в маленькой деревне, чем вторым в Риме. Того, кто еще не выдвигался даже на должность городского эдила, кого ждут не дождутся великие дела и вселенская слава… В чью же теперь спину бедные Брут и Кассий воткнут свои ножи пятнадцатого марта?.. Да, но зачем они это сделали? — Профессор Вангер имел в виду авторов сновидения. — Ну сперли Сивиллину книгу, ну засунули ее мне под кровать. Скоро, верно, явятся с обыском. Все это как-то ещё можно объяснить, хотя тоже умного мало. Но убивать молодого Цезаря — это уже фантасмагория какая-то».
Он прошел в свои апартаменты, вынул из-под кушетки большой потертый кожаный пенал и, открыв его, еще раз извлек тугой свиток. Пожелтевший, а местами покрытый коричневыми пятнами пергамент был мелко исписан колонками текстов на греческом или на каком-то другом, похожем по графике языке. «А ведь Кратил должен понимать по-гречески», — подумал Элианий и крикнул в окно:
— Кратил!
Когда раб появился, Элианий усадил его за стол и ткнул пальцем в развернутый свиток.
— Сможешь прочесть?
Изобразив на лице смесь страха, удивления и благоговения, грек уставился на древний пергамент.
— Доминус, это та самая…
— Читай!
Элианий отошел к окну, отвернулся и приготовился услышать какую-нибудь древнюю галиматью, растолковать которую могли только хитроумные и плутоватые децемвиры. Кратил между тем склонился над свитком и стал водить пальцем по строчкам, беззвучно шевеля губами.
— Ну!
— Сейчас, сейчас… так… «Перси Фоссет был человеком практического склада ума и… отличился как солдат, инженер и спортсмен. Его рисунки получили признание Королевской академии. Он играл в… крикет, защищая честь своего графства. В двадцать лет без посторонней помощи Фоссет построил две великолепные гоночные яхты и получил патент на открытый им принцип сооружения судов, известный под названием „ихтоидная кривая“…»
— Постой, постой, ты чего мелешь? — остановил его Элианий. — Какой еще Фоссет? Какая там кривая?
— Здесь так написано.
Элианий несколько секунд осмысливал услышанное, затем промотал свиток дальше и снова ткнул пальцем в текст наугад.
— А здесь?
— Так… «перуанский лес, позволив заглянуть в свою душу, потребовал взамен плату — жизнь Перси Фоссета…»
— Достаточно, — прервал его хозяин. — Все ясно. Ты свободен.
Кратил поднялся, отошел и в нерешительности остановился возле двери. Он хотел что-то спросить.
— Это не то, о чем ты подумал, — сказал ему Элианий, убирая свиток в пенал и бесцеремонно зашвыривая его обратно под кушетку. — Ступай. Сходи-ка на рынок да купи чего-нибудь. И обязательно несколько бутылок «баварского».
«Где бы лучше всего спалить жизнеописание этого английского джентльмена? — размышлял Вангер-Элианий, когда раб удалился. — В очаге на кухне или с кучей старых листьев в саду?»
* * *
— Пап, а па-а-ап! Расскажи, как ты попадаешь в прошлое.
— Это сложно, Кай. Ты еще маленький и не поймешь.
— Пойму. Я уже в третьем классе. Ну расскажи-и-и!
Карел отложил электронный справочник и посмотрел на сына.
— Ладно, только чур не отвлекаться. — Он взял лист бумаги и карандаш и провел длинную прямую линию со стрелкой на конце. — Вот смотри: это модель одномерного пространства, в котором живут существа в виде точек. Они могут перемещаться только вдоль этой оси и совершенно не имеют понятия о других измерениях. Понятно?
— Ну?
— Что «ну»? — Карел пририсовал на листе вторую прямую линию со стрелкой, перпендикулярную первой.
— Знаю, знаю! — закричал Кай. — Это двумерный мир! В нем тоже живут существа, которые могут ползать по плоскости, как клопики, и не имеют понятия о третьем измерении и объеме.
Карел с удивлением посмотрел на сына.
— Ты в каком классе учишься?
— В третьем.
— Да? Ну… ладно. Так вот, в отличие от одномерного пространства, где нельзя произвольно попадать в любую точку оси, — если, например тебя сзади подпирают другие существа, обойти их невозможно, — на плоскости такой проблемы нет. Более того, двумерный клопик, как ты их назвал, может видеть сразу целый отрезок вот этой первой оси. Так?
— Ну?
— Опять «ну».
— Ну дальше-то что? Переходим к трехмерному пространству?
— Нет, достаточно первых двух.
«Ну и дети пошли, — подумал инженер по перемещениям, — интересно, что они там в школе проходят?»
— А теперь представь, что мы с тобой живем в мире одномерного времени. Не пространства, а времени. При этом мы можем двигаться только вперед по этой единственной оси, да еще и с постоянной, независящей от нас скоростью. Другими словами, из прошлого в будущее. Представил?
— Я понял, к чему ты клонишь.
— Да ты просто уже читал об этом или фильмы смотрел. Ну, неважно, раз спросил, так уж выслушай до конца. Короче говоря, однажды, очень давно, умные головы задались вопросом, не существует ли второго измерения времени. Второй координаты, оси и тому подобное, называй как хочешь. Мы ее не ощущаем и даже с трудом можем себе представить, для чего она вообще нужна. А уж как выглядит мир двумерного времени… Об этом можно бесконечно много говорить, но, по-моему, с тем же успехом, что пытаться одному слепому от рождения объяснить другому такому же слепому, чем красный цвет отличается от зеленого.
Маленький Кай, нарисовавший к тому времени на листке с координатными осями каких-то паучков, произнес:
— А дальше?
— Дальше ученые стали разрабатывать математическую модель такого мира. Вторую ось условно назвали осью вариантов и в конце концов смогли описать все это хозяйство с помощью многомерного тензора.
— Мировой тензор?
— Да. Понятно, что Абсолютный мировой тензор для нас совершенно неподъемен, а вот частные его случаи, особенно когда появилось поколение компьютеров с плазменными процессорами и накопителями типа «один электрон — один бит», мы научились и составлять, и решать.
— Как же все-таки люди отправляются в прошлое? — спросил Кай, продолжая населять листок бумаги всякими козявками.
— Пока никак. Вернее, пока только с помощью кино. Мы не можем ни послать в прошлое, ни взять оттуда ничего материального. Только информацию.
— Пап, но ты же инженер по перемещению во времени предметов?
— Это так только говорится. На самом деле мы формируем в прошлом так называемый зонд, причем из существующей там же материи, сканируем с его помощью интересующий нас предмет и считываем эту информацию. Затем уже происходит создание точной копии в Нужной нам точке пространства и времени.
— Клона?
— Ну… можно сказать и так. Оригинал же остается там, где был.
— А зонд?
— Бесследно исчезает после выполнения задания.
— А почему нельзя точно так же сделать копию динозаврика и прислать ее сюда?
— Можно, только он будет мертвым. Первое время чем-то подобным занимались, потом международная конференция приняла закон о запрещении копирования живой органики.
— Почему?
— Потому что и копия и — самое главное — оригинал после всего этого мертвы. Скопировав даже элементарное одноклеточное существо вроде амебы, мы получаем неживой сгусток химических элементов, да еще губим исходный экземпляр.
— Почему?
— Не могу сказать.
— А почему?
— Почему, почему… Потому что не знаю!
— А кто знает?
— Пока никто.
— Почему?
Карел заерзал на своем стуле.
— Видишь ли, сын, биоинженеры давно научились конструировать одноклеточные организмы. Как они уверяют, в их моделях все в точности соответствует природным образцам. Но… к удовлетворению церкви, их создания остаются набором органических соединений, не более.
— А при чем тут церковь?
— При том, что, по ее мнению, создание жизни — прерогатива Творца, и никого больше.