"Привал" - читать интересную книгу автора (Кунин Владимир)Владимир Кунин ПривалТридцатого марта 1945 года к командующему Первой армией Войска Польского генералу Станиславу Поплавскому прямо на командный пункт неожиданно прикатил командующий Вторым Белорусским фронтом маршал Рокоссовский. Первым затормозил «додж»-три четверти с десятью автоматчиками личной охраны, вторым — камуфляжно размалеванный легковой «ЗИС» с маршалом, его личным адъютантом — подполковником и младшим лейтенантом — водителем. Следом остановился еще один «додж», на котором была смонтирована счетверенная зенитно-пулеметная установка для защиты командующего фронтом от внезапного нападения с воздуха. Уже несколько дней Рокоссовский был простужен и чувствовал себя отвратительно. Он болезненно втягивал голову в плечи, прятал подбородок в меховой воротник довоенного комсоставского, порыжевшего от старости кожаного реглана и зябко поводил плечами. Его знобило, глотать ему было больно, разговаривать трудно. От переносицы к вискам и надбровным дугам разливалась тупая непрерывная боль. Командующий польской Первой армией — огромного роста, толстенный, могучий Поплавский — в эту секунду был на связи с генералом Голембовским, командиром одной из своих пехотных дивизий, которая вела стремительный и жестокий бой за небольшой польский городок. В масштабе общего наступления весны сорок пятого городок был сам по себе ерундовский, плюнуть некуда, однако только в нем сохранились нетронутыми железнодорожные подъезды, по которым немцы гнали эшелоны с подкреплением для своей отступающей армии. — Хорошо идете!.. Еще быстрее! Не давайте опомниться! Ты меня слышишь, Голембовский?! Быстрей, говорю!!! — кричал в трубку полевого телефона огромный Поплавский. Рокоссовский поморщился и болезненно сглотнул. Подполковник — его адъютант — тут же достал большой термос, толстую фаянсовую кружку, расписанную аляповатыми петушками, и налил маршалу крепкого горячего чаю. — Слушай, Голембовский!.. Слушай же, черт бы тебя побрал!.. — орал Поплавский в трубку. — Повтори!.. Что?.. Он плохо слышал Голембовского, напрягался, стараясь понять, что ему отвечают с того конца провода, но голос оттуда то затихал, то пропадал вовсе, и от этого Поплавский кричал еще громче, еще яростнее. В какую-то секунду он совсем перестал слышать Голембовского и, взбешенный, повернулся к стоящим позади него... И увидел Рокоссовского, который, нахохлившись, сидел за столом, согревал руки на фаянсовой кружке с горячим чаем и мелко прихлебывал из нее. Поплавский вытянулся, прикрыл ладонью микрофон трубки, набрал полную грудь воздуха, собрался доложить, но Рокоссовский махнул рукой и хриплым шепотом сказал: — Отставить. Дивизия Сергеева подошла? — Так точно! Уже минут сорок работают вместе. Поплавский спохватился и крикнул в трубку: — Голембовский! Оставайся на связи!.. — и снова закрыл трубку телефона ладонью, напоминающей по величине малую саперную лопату. — Отлично, — тихо сказал Рокоссовский. — Дай команду перекрыть все подходы к городу — лишить немцев возможности получить подкрепление. Тогда будет меньше крови... Город взять. Продолжай... Он снова склонился над кружкой, вдыхая горячий чайный пар. Поплавский с удвоенной силой закричал в трубку полевого телефона: — Голембовский! Януш!.. Ты меня слышишь, Януш? Ты меня слышишь, я тебя спрашиваю?! Тридцатого марта 1945 года земля дрожала от танкового грохота, взрывов и топота тысяч солдатских сапог... Холодный серый весенний воздух был разорван десятками «Илов». Они шли бреющим, на малых высотах, и чудовищный рев их двигателей, многократно отраженный от близкой земли, вбирал в себя почти все остальные звуки. Дымным пламенем горели обозные повозки, плавилась броня самоходных орудий, в смертельном вальсе крутился на одном месте полыхающий танк с разорванной гусеницей. Бежали и падали, бежали и падали солдаты в польской и советской форме. В беззвучном крике искажались мокрые, яростные лица. Захлебывались кровью, хрипом, слезами, застывали — изломанные, обмякшие, мертвые... Но в пик, казалось бы, уже невыносимого отчаяния все вдруг кончилось: чуть ли не разом ушли вперед все звуки, рассеялся дым над клочковатым хуторским полем, стал различим в полутора километрах утренний силуэт маленького городка, а рядом с полем обнаружился горящий хуторской сарайчик. Стало вдруг так тихо, что можно было услышать треск полыхающего дерева и чье-то тоненькое жалобное повизгивание и возню внутри горящего сарайчика. А потом... То ли это прилетел запоздалый шальной снаряд, то ли рванула одинокая мина, то ли в самом сарае не снесла нестерпимого жара бочка с керосином, но в почти полной тишине вдруг раздался оглушительный взрыв, крыша сарая поднялась и поплыла по небу, стены стали медленно оседать и рассыпаться, и из-под взметнувшихся горящих обломков на маленькое, раскисшее от весенних дождей хуторское поле вылетело десятка полтора тощих, грязных свиней!.. С ледянящим душу визгом, доходящим до панического хрипа, свиньи заметались по полю. Но поле оказалось минированным. Первый же грязный фонтан взрыва вскинул растерзанную свинью в воздух, а затем вместе с опадающими комьями дымной мокрой земли шмякнул ее о черное весеннее поле. Рванула вторая мина — взлетели в воздух кровоточащие клочья только что жившей, ни в чем не повинной свиньи... Третья — и еще одна, поджарая, голодная, с черными подпалинами на спине и брюхе, была отброшена на десятки метров с вывернутыми лиловато-розовыми горячими внутренностями. Она еще скребла по земле своими тоненькими копытцами, а в воздухе уже повис четвертый фонтан взрыва. Он был почти не слышен из-за жуткого визга, хрипа и стона несчастных свиней, бессмысленно мечущихся по полю в поисках жизни и натыкающихся на неумолимую смерть... Тридцатого марта 1945 года на пустынном вокзальном перроне маленького польского городка стоял пожилой толстенький начальник станции, трясся, как огородное пугало на ветру, от страха, тоски и безысходности и ждал прибытия немецкого эшелона. Кроме него, на перроне не было ни одной живой души. Не сходя с места, начальник станции умудрялся все время производить какие-то не совсем осмысленные механические движения — он нервно переступал, покачивался, крутил головой, расстегивал и застегивал свою форменную тужурку, поправлял фуражку, тихонько охал и постанывал от ужаса. И если бы он не стоял на месте, будто приклеенный к серому перронному бетону, про него можно было бы сказать, что он мечется из угла в угол. Чудом уцелевший вокзал представлял собой унылую железнодорожную постройку конца прошлого, а может быть, начала нынешнего века, со ржавыми и безвкусными железными завитушками ограждений, перильцами подземных переходов ко второму перрону и низкими заборчиками, за которыми проглядывали чахлые деревца привокзального садика. Рельсы, пролегавшие у перронов, совсем неподалеку уже уходили в обычные разъездные переплетения, а в трехстах метрах, сразу за такой же унылой, как и вокзал, краснокирпичной водокачкой, сворачивали влево и переставали быть видными из-за различных станционных строений. Вот оттуда-то и показался медленно ползущий немецкий эшелон. Начальник станции увидел эшелон, руки у него затряслись, толстенькое тельце забила дрожь, и он с величайшим трудом подавил внезапный приступ тошноты. Он беспомощно оглянулся, моля Бога дать ему силы не потерять сознание. И тогда совсем рядом, из-за его спины, раздался негромкий спокойный голос с характерным «акающим» московским говорком: — Анджей, послушай... Ну скажи ты этому дураку, чтобы он успокоился. — М-гу... — пробурчал кто-то в ответ и по-польски тихо рявкнул на начальника станции: — Что ты дергаешься, как свинья на веревке?! Стой смирно! Улыбайся, пся крев!.. И начальник станции застыл с мученической гримасой, которая должна была, по его представлениям, изображать приветливую улыбку. Медленно и осторожно подползал к перрону немецкий эшелон. Из-под паровоза ритмично била струя белого пара, свежей влагой оседала на земле, на черной мазутной щебенке, соседних рельсах, стрелках. Неторопливо погромыхивали на стыках колеса. Перестук становился все реже и реже, послышался звонкий тормозной лязг буферов, эшелон совсем уже медленно вполз под дырявое, проржавевшее и простреленное перронное перекрытие на ажурных кронштейнах и остановился. Паровоз печально вскрикнул, выпустил длинную струю пара и затих. В составе было несколько товарных вагонов, один пассажирский — штабной — и штук семь открытых платформ с военной техникой, заботливо и аккуратно укутанной брезентовыми чехлами. Из товарных теплушек посыпались немцы. Они тут же строились в четыре шеренги по всей длине состава. Это были солдаты последних тотальных призывов — старики и мальчишки. Серые от недоедания лица, серо зеленая мешковатая форма, тонкие шеи из широких воротников... Выскочили офицеры из штабного вагона, забегали вдоль строя, подгоняя замешкавшихся, неумелых, не бывавших еще ни в одном бою, испуганных, задерганных людей, которым всего лишь несколько дней тому назад насильно впихнули в руки оружие и под трескучие лозунги согнали в единое стадо. Последним из штабного вагона вышел немолодой полковник. Он встал перед строем, выслушал рапорт старшего офицера о готовности личного состава к дальнейшим действиям и вставил в правый глаз старый монокль на черном шелковом шнурке. Сделал он это так легко, изящно и привычно, что никому не могло бы прийти в голову обвинить полковника в кокетливом фанфаронстве. Полковник оглядел замерший перед ним строй и на секунду подумал о том, что все эти несчастные люди уже никогда не вернутся под крыши своих домов, что все они и он сам — старый кадровый штабной чиновник, ставший в последние трагические для Германии дни строевым офицером, обречены и дело лишь только в том, когда это произойдет, как долго судьба позволит им еще дышать на этом свете... Но он взял себя в руки, откашлялся и произнес: — Солдаты! Вы прибыли... Однако в ту же секунду, перекрывая полковничий голос, далекую орудийную канонаду и близкое ритмичное посапывание паровоза, с крыши вокзала, из огромных динамиков МГУ — «мощной говорящей установки» — раздалась чистейшая немецкая речь: — Внимание!!! Внимание!!! Полтора часа тому назад город занят частями Первого Белорусского фронта и войсками Первой армии Войска Польского. Во избежание ненужного кровопролития предлагаю немедленно сложить оружие и сдаться в плен. Несколько человек метнулись из строя, кто-то стал сдергивать с плеча автомат, но из верхних окон вокзала два крупнокалиберных пулемета прогрохотали короткими очередями поверх голов немцев. Со звоном вылетели стекла в штабном вагоне, теплушки брызнули деревянными осколками, и немцы замерли, боясь пошевелиться. — Стоять!!! — оглушительно произнесли репродукторы. — Еще одно движение — и все будут уничтожены за пятнадцать секунд! Несколько танковых орудий, взламывая оконные переплеты нижних вокзальных окон, высунулось из закопченного краснокирпичного здания на перрон, деловито развернулось и взяло под прицел весь эшелон от паровоза до последней платформы. «Это сон... — пронеслось в голове у полковника. — Кошмарный сон!.. Этого не может быть!.. Неужели наступило это?! Что же делать?..» И словно отвечая ему, с крыши вокзального здания репродукторы приказали: — Немедленно сложить оружие и сдаться в плен! Отогнать состав на запасный путь! Пустой эшелон послушно двинулся и, набирая ход, покатился к водокачке. Открылся параллельный перрон второго пути, и полковник с ужасом увидел на нем цепь польских и русских автоматчиков. Стволы автоматов были направлены в спину немецкому строю. «Боже мой, что же это? Какая-то чудовищная, совершенно опереточная ситуация!» — успел подумать полковник. У него выпал из глаза монокль и беспомощно повис на черном шелковом шнурочке. — Кругом!!! — гаркнули по-немецки репродукторы. Строй дисциплинированно повернулся, и немцы увидели, что они окружены... С лязганьем полетели на перрон карабины и автоматы. Из центральных дверей вокзала спокойно вышел капитан Войска Польского Анджей Станишевский, и следом за ним на перрон тотчас выскочил старший лейтенант Красной Армии Валера Зайцев. В течение нескольких секунд из всех вокзальных дверей появились около сотни советских и польских солдат. Не имея больше сил держаться на ногах, начальник станции прислонился к кирпичной стене и тихонько шептал молитву. — Катись отсюда к такой-то матери! — по-польски приказал ему Станишевский. Начальник станции не заставил Станишевского повторить приказание и буквально растворился, словно классическое привидение при первом утреннем петушином кукареканье. — Андрюха! — восхищенно прошептал Валера Зайцев. — Смотри, какой генерал!.. Ну просто не генерал, а крем-брюле! — Это не генерал, — сказал Станишевский. — Полковник. Он уверенно подошел к немецкому полковнику и откозырял ему. Затем вытащил у него из кобуры «вальтер», сунул его к себе в карман и показал полковнику на вокзальную дверь. — Андрюшенька! Голубчик... — взмолился Зайцев. — Отдай его мне! Я тебе за него что хочешь! Андрюха, будь друг, а?.. На долю секунды Станишевскому стало жалко этот полковничий «вальтер». — Ладно, бери... — с нескрываемым сожалением проговорил Станишевский и вытащил «вальтер» из кармана. — Да не это!.. — отчаянно зашептал Зайцев, держа полковника на мушке. — Ты мне генерала отдай! — Это не генерал, а полковник. — Черт с ним, пусть полковник... Зато какой солидный! У меня такого еще никогда не было. Отдай! — Да бери, дерьма-то! — облегченно улыбнулся Станишевский и с удовольствием спрятал «вальтер» в карман. — Мам го в дупе тего пулковника! С тебя сто грамм. — Бутылка! — счастливо крикнул Зайцев и пихнул полковника автоматом к вокзальным дверям: — Айда, ваше благородие... Капитану Станишевскому было двадцать семь лет, старшему лейтенанту Зайцеву — двадцать три. Они познакомились полтора года тому назад, когда двенадцать тысяч поляков Первой пехотной дивизии имени Тадеуша Костюшко и танкового полка имени Героев Вестерплатте вместе с частями Красной Армии прошли через Ярцево и Смоленск под Ленино, с тяжелыми боями форсировали Мерею, овладели деревнями Ползухи, Трегубово и заняли высоту 215,5. Это было в ночь с двенадцатого на тринадцатое октября 1943 года, в ноль часов тридцать восемь минут. А уже спустя три часа, в предутренней осенней темноте, младший лейтенант Валерка Зайцев — москвич, нахал, хвастун и хитрюга, не знающий сомнений ни при каких, казалось бы, самых безвыходных ситуациях, — тащил на себе в медсанбат польского подпоручика Анджея Станишевского, который шпарил по-русски не хуже самого Валерки. Конечно, многих слов, которыми Валерка пользовался легко и свободно, Станишевский еще не знал, но Валерка подозревал, что такие слова, наверное, есть и в польском языке. Осколком мины у Станишевского была разорвана спина и, по всей вероятности, задето легкое: как только он начинал говорить, изо рта у него выступала кровавая розовая пена. Она превращалась в два тоненьких ручейка, сползала ему на подбородок, затекала за воротник мундира и сильно пачкала гимнастерку и ватник Валерки Зайцева. К тому времени, когда ватник Зайцева почти пропитался кровью Станишевского, они натолкнулись на пожилого санинструктора и двух медсанбатовских санитарок. Валерка передал хрипящего Станишевского в руки измочаленных и перепуганных медиков. На следующие сутки, во время короткой передышки, Валерка Зайцев отпросился у своего командира роты и на попутной машине примчался в медсанбат с гостинцем для Станишевского — банкой американской тушенки «второй фронт». К Станишевскому Зайцева не пустили. Того уже прооперировали, он находился в тяжелом состоянии и ждал отправки в тыловой стационарный госпиталь. Когда же Валерка стал слишком громко «качать права», на помощь двум сестричкам вышла худощавая женщина лет тридцати — хирург медсанбата, старший лейтенант Васильева Екатерина Сергеевна, и вышвырнула Валерку вместе с его гостинцами к чертям собачьим, запретив ему приближаться к палаткам санитарного батальона ближе чем на двести метров. Настырный Валерка попросил передать своему новому «польскому корешу» хотя бы записочку. Огрызком карандаша он нацарапал на клочке бумаги свою фамилию, номер полевой почты и зачем-то даже свой московский домашний адрес. Ну и, конечно, всяческие пожелания... Сорок суток Станишевский провел в благословенном тыловом краю, в фантастическом городе Алма-Ате, где по улицам и базарным рядам запросто ходили знаменитые москвичи и ленинградцы; известные писатели скромненько стояли в очередях, чтобы сегодня выкупить хлеб по завтрашнему талону; где на рынке красивые женщины торговали своим барахлишком, наспех выменивали постельное белье, облезлые муфты и нелепые вечерние платья на стакан меда, конскую колбасу «казы» и топленое масло, чтобы прокормить своих прозрачных от постоянного голода детенышей. Госпитальные интенданты и разная административно-хозяйственная шушера через подставных лиц спекулировали яичным порошком, туалетным мылом, папиросами «Дели», американским шоколадом, спиртом. Околобазарная шпана заводила игру в «три листика», начисто обирала аульных казахов в огромных лисьих треухах и стеганых халатах. По вечерам ходячие раненые из госпиталей расползались по всему городу. Они возвращались в свои палаты только под утро. От них пахло водкой, дешевой губной помадой и резким одеколоном «Ала-Тоо» местного производства. Эти загипсованные, с заскорузлыми пятнами крови на повязках, с костылями и палками, с замотанными в бинты физиономиями, где зачастую оставались открытыми только край щеки, рот и один глаз, — но ходячие, самостоятельно передвигающиеся, выплескивали на лежачих сопалатников, прикованных к госпитальным койкам, красочные, циничные и бесстыдные рассказы о своих ночных похождениях со множеством фантастических подробностей, разухабистым враньем и жалкой лихостью. Понимание того, что большая часть этих историй соткана воспаленным воображением рассказчиков, не избавляло лежачих раненых от нервного и завистливого возбуждения. А за госпитальными стенами по одну сторону в холодное синее небо уходили поразительной красоты белоснежные горы, от подножия которых стекали вниз к долине нескончаемые яблоневые сады. По другую сторону госпиталя лежал рассеченный полутемными улицами на геометрические квадраты кварталов переполненный ноев ковчег военного времени. В саманно-глинобитных пристройках к хозяйским домам под одной крышей ютились пять-шесть эвакуированных семей. Человек по полтораста — двести жили в фойе и залах бывших кинотеатров. Жизнь и быт каждого ограничивались тремя-четырьмя квадратными метрами пола и немудрящими занавесками вместо стен. А над всеми этими человеческими зыбкими сотами был один потолок на всех — расписанный картинами из светлой довоенной жизни: встреча героев-папанинцев, перелет Чкалова через Северный полюс, радостные лица представителей всех республик, утопающих в изобилии гигантских овощей, фруктов, за которыми на втором плане слева паслись тучные стада, а с правой стороны новенькие сверкающие колесные тракторы стройными рядами вспахивали залитые солнцем колхозные нивы... Десятки тысяч беженцев населяли этот город. Каждый день от пакгаузов «Алма-Ата-2 Товарная» на фронт уходили эшелоны с продовольствием и новобранцами... Полуголодные казахские девочки вместе с эвакуированными лейтенантскими женами строчили армейские ватники и двупалые байковые рукавицы, чтобы зимой можно было стрелять, не снимая их с рук... Заводишко, раньше выпускавший кетмени, косы, грабли и бороны, был для таинственности переименован в «военный завод № 3». Он стал делать из обычных грузовиков так называемые «водомаслогрейки» для боевых самолетов, снаряды для семидесятишестимиллиметровых орудий и взрыватели для осколочных гранат Ф-1. На Объединенной киностудии день и ночь творили наивные и глуповатые «фронтовые киносборники», выстроенные по принципу легенд о замечательном казаке Козьме Крючкове времен Первой мировой войны. А за стеной, в соседнем павильоне, Сергей Эйзенштейн снимал «Ивана Грозного». В помещении Казахского драматического театра Вера Марецкая играла Мирандолину в «Трактирщице». По госпиталям, прямо среди коек в палатах тяжелораненых, Бабочкин и Блинов играли сценки из кинофильма «Чапаев», Чирков — знаменитый Максим — пел под свою гитару надтреснутым тенорком «Крутится, вертится шар голубой...». Мелодекламации Лидии Атманаки сводили с ума санитарок и поварих, нянечек и раненых, врачей и представителей местной казахской власти: А после концерта — в кабинете начальника суп из черепахи и тушеный кролик с серыми макаронами. Банкетик! И само собой, гонорар со склада ПФС, что значит «продовольственно-фуражное снабжение», — по килограмму ячневой или пшенной крупы, по бутылке хлопкового масла. В оперном театре перед спектаклем и в антрактах без всяких карточек и талонов продавались жаренные черт знает на чем пирожки с луком и знаменитое «суфле» из солодового молока и свекловичного сахара. Оно было липким, сладким и на пару часов давало ощущение булыжной сытости... Была в Алма-Ате польская военная миссия. Она помещалась в центре города, в обшарпанной двухэтажной гостинице со странным названием «Дом Советов», и занимала несколько лучших номеров. Когда Станишевский выписался из госпиталя, он был туда приглашен. Там по приказу польского командования ему было присвоено очередное звание поручика, а по представлению советского командования вручен орден Отечественной войны второй степени. Торжественная часть закончилась скромной пирушкой во славу польского оружия, в память и во здравие всех поляков — участников французской и русской революций. Говорились тосты за польских летчиков и пехотинцев, сражавшихся в Англии и Норвегии, Африке и Франции, за движение Сопротивления в родной Польше и за поляков, вставших в один строй с русскими братьями против общего ненавистного врага — гитлеровцев... На следующее утро Анджей проснулся в небольшом захламленном гостиничном номере. Рядом с ним спала маленькая миловидная блондинка со скорбными складочками у рта. Он тихо встал, неслышно оделся, пытаясь сообразить, кто эта женщина и как он тут оказался. И только когда увидел ее платье, аккуратно висящее на гвозде, вбитом прямо в дверь, вспомнил. В этом черном, расшитом стеклярусом и фальшивыми бриллиантами вечернем платье прекрасно пела одна эвакуированная артистка ростовской эстрады, которую звали... Вот как ее звали, Анджей и не вспомнил. Он вышел в гостиничный коридор, притворил за собой дверь, и вдруг ему до боли в сердце, до слабости в ногах захотелось увидеть ту женщину — из медсанбата, хирурга, старшего лейтенанта Васильеву. Ее звали Екатерина. Екатерина Сергеевна. Увидеть ее, упасть перед ней на колени, зарыться лицом в ее руки, целовать их, бормотать нелепые, ласковые слова, заглядывать в глаза снизу вверх... Он даже задохнулся от неожиданности! Почему? Откуда такое? Ведь ничего не было сказано, ни одного лишнего взгляда... Да и видел он ее всего одни сутки — с того момента, когда очнулся от наркоза, и до отправки в стационар. Ну передала ему записку от того русского паренька, который вытащил его из боя, — так это могла сделать любая... Ну погладила по щеке, когда его на носилках запихивали в медсанбатовский фургон... Так она всех раненых так провожает. Какого черта?! Почему ему вдруг показалось, что он просто не может без нее жить?.. Спустя две недели, преодолев три тысячи восемьсот километров самыми разными способами передвижения, он вернулся на фронт и, еще не появляясь в расположении своей дивизии, разыскал этот русский медсанбат, который не давал ему покоя теперь ни днем ни ночью. Через старшину — дежурного фельдшера он вызвал старшего лейтенанта Васильеву Екатерину Сергеевну. — Капитана Васильеву. Она теперь капитан медицинской службы... — мрачно поправил Станишевского огромный пожилой старшина и ушел. Васильева выскочила на крыльцо в валенках, накинутом на плечи полушубке, кутаясь в обычный бабский пуховый платок. Увидела Станишевского, сразу узнала его и рассмеялась: — Что, братец кролик, ожил? Быстро тебя на ноги поставили!.. Анджей не принял ее шутливого тона и сразу, с места в карьер, заявил, что любит ее и, кажется, не представляет себе без нее дальнейшей жизни. Несколько секунд Васильева внимательно разглядывала Станишевского, затем улыбнулась, взяла за болтающиеся «уши» теплой зимней шапки, притянула к себе и поцеловала его в нос: — Пупсик, я очень рада, что тебе это только «кажется». Это не смертельно. Свежий воздух, нормальное питание, крайняя осторожность в общении с местным дамским населением, — немцы здесь оставили уйму венерических, — и все пройдет! Если же эта маленькая постгоспитальная истерика примет более серьезные формы — приезжай. Я тебя вылечу. Потому что серьезная влюбленность может иметь чисто инфекционные последствия. А я совершенно не собираюсь этим болеть вместе с тобой. Понял? — Нет, — упрямо сказал Станишевский. — Тоже ничего страшного, — легко сказала Васильева. — Поймешь. А теперь чеши за мной, у меня есть для тебя маленький сюрприз. Вытри ноги! И привела его в палату легкораненых, где «по случаю сквозного пулевого ранения левого бедра» самозабвенно лупил костяшками домино его спаситель — Валерка Зайцев... За пятнадцать месяцев, отделявших их от совместного наступления на районы Польского Поморья, судьба сводила их еще несколько раз. За это время Зайцев успел получить орден Красного Знамени и внеочередное звание старшего лейтенанта за участие в одной очень рискованной вылазке, где его обычная наглость и поразительное везение решили успех дела и оставили его в живых. Последние шестьдесят дней дивизия полковника Сергеева, где служили Зайцев и Васильева, была просто напросто придана Первой армии Войска Польского и взаимодействовала с польской дивизией генерала Голембовского на одних и тех же участках, в одном и том же направлении. Анджей Станишевский, уже в чине капитана, командовал ротой автоматчиков. Бои шли тяжелые — мгновенные броски, ночные молниеносные передвижения частей, огромные потери. Поляки и русские буквально валились с ног от изнеможения. Поэтому Станишевский, хотя и знал, что медсанбат Васильевой находится где-то совсем рядом, так и не сумел ее повидать за эти последние два месяца... Тридцатого марта 1945 года на Рыночной площади маленького польского городка шел торжественный молебен. Службу вел бывший командир минометной роты, ныне капеллан пехотной дивизии Первой армии Войска Польского майор Якуб Бжезиньский, облаченный в одежды католического ксендза. Перед ним, в строгом строю, с обнаженными головами, стояла дивизия Голембовского вместе со своим сорокалетним генералом и замполитом — подполковником Юзефом Андрушкевичем, двадцати восьми лет от роду. За спинами польского воинства толпились несколько сотен местных жителей. Из окон домов и с балконов свисали красно-белые польские флаги. По улочкам, прилегающим к площади, на звучный напевный голос военного ксендза стекался народ. Женщины плакали. В кузове «студебекера» с откинутыми бортами стоял походный алтарь. Чуть впереди, почти у самого края кузовной площадки, перед микрофоном «мощной говорящей установки», которая утром на вокзале заставила немцев сложить оружие, стоял капеллан Куба Бжезиньский и срывающимся от волнения голосом, в котором не было ни малейшего наигрыша, говорил о том, что если всегда за все справедливые свершения обычно люди благодарили Бога, то сегодня Господь Бог сам приносит благодарность своим верующим за долгожданное освобождение и возвращение исконно польских земель своему государству, своему народу... Нет предела Божьей скорби о павших в боях, нет большего желания у Бога, чем желание помочь страждущим и исцелить раненых, нет большего счастья у Всевышнего, когда со своих заоблачных высот он видит поистине братский союз двух народов — России и Польши! Ибо только в таком единении можно прийти к окончательной победе и восстановить мир на земле! В уважительном молчании стояли несколько смущенные русские, вслушиваясь в голос капеллана, пытались понять, хотя бы по знакомым славянским созвучиям, о чем говорит этот военный священник, у которого из-под католического облачения откровенно выглядывали армейские яловые сапоги. Из переулка на малом ходу, негромко урча двигателем, на площадь выкатилось самоходное орудие СУ-76. На пушке у него висел огромный венок из елового лапника, а по борту было написано большими белыми буквами: «Иван Лагутин». По всей вероятности, самоходка хотела пересечь плошадь и двигаться дальше по каким-то своим самоходным делам. Но от группы советских солдат и офицеров неторопливо отделился огромный толстый пожилой медсанбатовский старшина Степан Невинный и пошел навстречу бронированному чудовищу. Люк механика-водителя был открыт. Оттуда выглядывала любопытная измазанная мальчишечья физиономия в шлемофоне. Невинный подошел вплотную и уперся в броню своими лапищами. Механик-водитель испуганно затормозил. Старшина показал ему кулак величиной со средний арбуз и скрестил руки над головой: дескать, глуши двигатель. Водитель немедленно выключил двигатель, и уже ничего не могло помешать торжественному богослужению. Невинный презрительно оглядел экипаж, рассевшийся на башне, и покрутил пальцем у виска. — Остолопы нахальные, — негромко сказал он. — Разъездились. Но в это время молебен закончился, послышались отрывистые команды на польском языке, и воинство стало натягивать на головы шапки-ушанки, конфедератки, пилотки. Строй сломался, поляки сразу же смешались с россиянами, где-то уже пошли фляжки по кругу, кто-то из запасливых «стариков» польской дивизии волок через площадь отощавшую покорную корову, на шее у которой висел карабин ее нового неожиданного хозяина... Опасливо поглядывая на огромного Невинного, механик-водитель самоходки завел двигатель и осторожно стал пробираться сквозь толпу, время от времени оскальзываясь траками своих гусениц о каменную брусчатку старой Рыночной площади, выложенную лет четыреста тому назад... Якуб Бжезиньский подобрал свои священные одежды и спрыгнул со «студебекера». Его сразу же окружили несколько польских офицеров, среди которых был и Анджей Станишевский. Он помог Бжезиньскому снять католическую рясу, под которой у него оказался нормальный военный мундир с майорскими погонами, крестом, медалями и советским орденом Красной Звезды. Только на воротнике, где обычно прикрепляются эмблемы рода войск, у капеллана были маленькие католические крестики. — Спасибо, Куба, — тихо сказал Станишевский. — У меня в горле прямо комок стоял... Капеллан поднял на Станишевского растерянные влажные глаза. — Знаешь... — сказал он и откашлялся. — Я когда все вот это увидел... — Он показал на балконы домов с флагами и людьми, обвел глазами забитую народом площадь. — Я когда вот это все увидел, я сам чуть не расклеился, — повторил Бжезиньский. Голос у него перехватило, он снова откашлялся и сипло спросил: — Закурить есть? Станишевский достал сигареты. Руки капеллана тряслись от волнения, он никак не мог вытащить сигарету из пачки и виновато улыбался. В это время через площадь из какого-то переулка вылетел «додж» — три четверти с красным крестом на борту. В нем рядом с шофером сидела Екатерина Сергеевна Васильева — майор медицинской службы, старший хирург отдельного санитарного батальона Красной Армии. Сзади нее сидели две молоденькие сестрички с тюками только что полученного перевязочного материала. Васильева внимательно вглядывалась в толпу, кого-то искала. И вдруг увидела пожилого старшину Степана Невинного. Старшина стоял в окружении нескольких солдат и штатских и внимательно слушал старенького, аккуратно одетого поляка, который рассказывал, наверное, что-то печальное, потому что у всех стоящих вокруг были грустные лица. А неподалеку от них маленький бродячий оркестрик настраивал свои немудрящие инструменты. — Невинный! — крикнула Васильева и повернулась к шоферу: — Тормози! Невинный, черт бы тебя побрал! Иди сюда!.. Старшина мгновенно пожал руку польскому старичку и побежал к «доджу». — Где ты шляешься?! Тебя с собаками не сыщешь! — Ох, Екатерина Сергеевна... Товарищ майор!.. Здесь такое было, — с ласковым восхищением проговорил Невинный. — Товарищ майор Бжезиньский... Помните, командир минометчиков? В начале сорок четвертого у нас лежал... Так он у них теперь — «батюшка»! И все — честь по чести! Так службу вел, ну просто... — Тебе-то что? Ты что, верующий, что ли?! — Да ведь как сказать... Когда за две войны тебя не зацепит ни разу, поневоле во что-нибудь поверишь, — улыбнулся Невинный. — Садись в машину немедленно! Нам еще хозяйство разворачивать на новом месте... И так времени нет ни черта, а ты здесь лясы точишь с местным населением! Старшина неловко полез в низенький кузов «доджа», а на звук голоса майора Васильевой уже продирался сквозь толпу капитан Анджей Станишевский и отчаянно кричал: — Екатерина Сергеевна! Катя!.. В какую-то секунду Васильевой показалось, что кто-то зовет ее по имени, она удивленно вгляделась в толпу, никого знакомых не увидела и рявкнула на водителя: — Чего варежку раскрыл? Давай двигай! — Ой, товарищ майор, вы какая-то нервная сегодня, — с привычной фамильярностью личного шофера сказал младший сержант и искоса подмигнул сидевшей за его спиной сестричке. Медсанбатовский «додж» уже заворачивал в боковую уличку, а вслед ему сквозь шум, песни и разноголосицу ожившей площади несся крик капитана Станишевского: — Катя Васильева! Катя!.. Но маленький штатский оркестрик — гитара, барабан, аккордеон, труба и кларнет — во всю уличную мочь грянул знаменитое танго «Милонга», и голос Станишевского потонул в общем гаме... И на все это внимательно смотрел обросший молодой человек в крестьянской тужурке, сшитой из грубого шинельного солдатского сукна, в разбитых сапогах и старенькой вязаной шапочке. Он держал облезлый велосипед, улыбался, когда его хлопали по плечу, отрицательно покачивал головой, когда ему предлагали сплясать или выпить. Он был так похож на всех остальных, что отличить его от любого местного жителя было совершенно невозможно. Однако если бы с ним заговорили, а он ответил, то поляки мгновенно бы в его речи заметили иностранный акцент. И это тоже, пожалуй, никого бы не удивило и не насторожило. Ибо сегодня он мог бы назваться кем угодно — лужицким сербом, которые уже лет триста населяли районы Одры и Шпрее, да так и сохранили присущий только им акцент в немецком и польском языках, чехом, югославом, пригнанными сюда на работы еще несколько лет тому назад... Пару раз парень задумчиво оглянулся на окна второго этажа небольшого дома, где у подъезда стояли польские и советские автоматчики и несколько легковых машин — «эмки», «виллисы», «хорх» и даже один старенький «газик», на котором прикатил взвод охраны. Почти половину фасада дома занимала обшарпанная золоченая вывеска: «Ресторан и кабаре „Цум гольденен адлер“», что в переводе должно было означать: «Под золотым орлом». На витринном стекле первого этажа было начертано трогательное признание: «Каффе унд бир — дас лоб их мир» — «Кофе и пиво — вот что мне любо». За окнами этого кабаре шло летучее совещание командного состава польских и советских подразделений, освободивших этот городок три часа тому назад. Расположение помещений было классическим для заведений подобного типа: первый этаж — ресторанчик с небольшим танцевальным пятачком у маленькой эстрады. Там же — небольшая закулисная часть, кухня, подсобные помещения для посуды, провизии и второй, «черный» выход в небольшой дворик, имеющий, в свою очередь, прямое сообщение с одним из переулков, прилегающих к площади. На втором этаже размещался небольшой игорный зал с одним большим столом для рулетки и несколькими столиками для игры в кости и карты. К игорному же зальчику примыкали хозяйские апартаменты. Сейчас нижний, ресторанный зал был разгромлен, и поэтому совещание происходило на втором этаже, в сохранившемся игорном зале. Старшие офицеры польских и советских войск стояли вокруг большого стола с рулеткой и слушали сообщение командира польской дивизии генерала Януша Голембовского. На польских мундирах смешались советские и польские ордена, на русских кителях и гимнастерках — польские и советские награды. Полтора года (а чего стоил каждый день!) они воевали вместе. Между ними уже давно не было никаких «межсоюзнических» дипломатических отношений, никто не стеснял себя в выборе выражений, когда дело не двигалось с места или шло наперекосяк. На столе, рядом с рулеткой, стояло несколько полевых телефонов. Провода тянулись в окно. Молодой красивый парень — замполит польской дивизии подполковник Юзеф Андрушкевич — крутнул рулетку. Шарик побежал по кругу. Генерал на полуслове прервал свое сообщение, грозно посмотрел на своего замполита и раздраженно спросил у начальника штаба советской дивизии: — Куда вы нас запихнули? Что это такое?! — Бывший ресторан, — спокойно ответил начальник штаба. — Что, другого места не было? — разозлился полковник Сергеев. Начальник штаба обиделся, промолчал. Во внезапно наступившей тишине слышно было, как бежал по кругу в рулетке шарик. Но так как в любой армии вопрос командира не может остаться без ответа, польский начальник разведки решил принять удар на себя. — Штаб к вечеру будет перенесен в замок. Его сейчас разминируют, — доложил он. — Чтобы через три часа было все в порядке! — приказал генерал и невольно проследил глазами за останавливающимся шариком. Теряя инерцию, шарик медленно перевалил через несколько номеров и замер в лунке, обозначенной цифрой "О". — Зеро! Фантастическое везение!.. — восхищенно воскликнул подполковник Андрушкевич. — Юзек! — взъярился генерал. — Чтоб тебя!.. Прекрати немедленно! — Виноват. — Итак! — сказал Голембовский. — Получен приказ остановить фронт на семьдесят два часа. Дать максимальный отдых всем подразделениям. Накопить силы перед решающим наступлением. Произвести переформировку там, где есть особенно большие потери личного состава. Принять пополнение. Перебросить танки вперед на исходные позиции для начала наступления. На время отдыха частей выставить боевое охранение. Обеспечить полное спокойствие этого участка... Из лагеря военнопленных освободить служащих союзных армий и немедленно связаться с их командованием. Особое внимание обратить на прием пополнения, идут двадцать шестой и двадцать седьмой годы рождения — восемнадцатилетние парнишки. Распихать их по второму и третьему подразделениям. Сберечь их любой ценой. Что сейчас самое главное? Что нужно сделать без проволочки? Вода! Свет! Пекарня!.. Начальник тыла, слышишь? — Так точно, товарищ генерал. — Что с медслужбой? — спросил Сергеев. — Медсанбат уже разворачивается. Только... — неуверенно ответил советский начмед и замялся. — В чем дело? — резко спросил полковник Сергеев. — Там у нас десятка полтора раненых немцев оказалось... — Ну и что? — удивился генерал Голембовский. — Я вот думаю, что с ними делать... — Вы их сначала вылечите, а потом мы придумаем, что с ними делать, — жестко сказал полковник Сергеев. — Ваша обязанность — лечить раненых. — Слушаюсь. — Да! — вспомнил генерал. — И связь! Постоянная связь с командующим Первой армией Войска Польского и штабом Белорусского фронта. Начальник связи! Понятно? — Так точно! — Шкуру спущу, если связь будет прервана хоть на полчаса, — пообещал генерал. Начальник связи улыбнулся. — Я тебе поулыбаюсь, — без тени юмора сказал генерал. — Замполит! Тебе слово. Давай, Юзек. Что там у тебя? — Политотдел армии просит немедленно организовать временную администрацию на возвращенных Польше землях. Ожидается большой приток переселенцев из-за Буга... Все это должно в конечном итоге лечь на плечи военных комендантов городов и гарнизонов. — У вас есть кандидатура на пост коменданта города? — спросил его полковник Сергеев. — Так точно, — ответил Андрушкевич. — Капитан Станишевский. — Товарищ полковник, это тот Станишевский, который сегодня руководил захватом немецкого эшелона, — подсказал Сергееву начальник разведки. Генерал Голембовский повернулся к адъютанту: — Вызвать немедленно. Давайте его сюда! Адъютант рванулся к двери, а генерал сказал Сергееву: — Он у меня еще под Рязанью на формировке был. Хороший парень... — Да знаю я Станишевского... — И вы, Петр Семенович, давайте своего... Пусть они вместе и управляют. — Хорошо, мы подумаем, — ответил Сергеев генералу. — Чем порадует начальник разведки? — По нашей линии радостей немного. Не исключены отдельные хорошо вооруженные группировки противника, застрявшие в наших тылах. Корпус войсковой безопасности Первой армии Войска Польского выделил нам два спецбатальона для контроля дорог. Именно эти три дня, когда наши войска станут на отдых, могут быть использованы противником для попыток прорыва. Это обязывает нас быть бдительными, как никогда... — с пафосом сказал начальник разведки. В ту же секунду над головами у всех, на чердаке, что-то громыхнуло, треснуло, покатилось со звоном, и в мгновенно наступившей тишине сверху явственно послышались чьи-то крадущиеся шаги. Все испуганно посмотрели на потолок. Начальник разведки выхватил пистолет из кобуры и принял на себя командование: — Всем отойти от окон. Встать у той стены! — Ты только сам не трусь, — спокойно сказал Голембовский, но к стене отошел. — Возьми пару автоматчиков и проверь чердак. Кто там шляется?.. Начальник разведки рванулся к дверям, уже на лестнице раздался его резкий окрик, и сразу же по деревянным ступеням загрохотало несколько пар сапог. Почти одновременно с этим наверху послышалась какая то возня, чей-то сдавленный крик, ругань и снова топот сапог по лестнице. Но если вверх по лестнице сапоги грохотали в тревожной спешке, то вниз они спускались с неторопливым, размеренным топотом. Уже по одному только лестничному скрипу под тяжелыми солдатскими сапогами можно было понять, что задание выполнено и враг обезврежен. Дверь распахнулась, и на пороге игорного зала появился слегка растерянный начальник разведки польской дивизии. Через все лицо у него шла багровая царапина. За ним два дюжих автоматчика ввели какое-то дикое, нелепое существо: длинная немецкая офицерская шинель до пят, по уши напяленная на голову вывернутая солдатская пилотка, лицо замотано шарфом... — Эт-то еще что за чучело?! — рявкнул Голембовский и побагровел от злости. — Абориген этого заведения, — упавшим голосом доложил начальник разведки. «Абориген» вдруг рванулся, резко выдернул рукав из могучей лапы польского автоматчика, длинная немецкая офицерская шинель распахнулась, и все увидели тоненькие ножки в черных перекрученных чулочках на цветных подвязках, коротенькую несвежую шелковую комбинацию и стоптанные туфли на высоких каблуках. Существо сдернуло с головы солдатскую пилотку, и по плечам, по воротнику немецкой офицерской шинели рассыпались прекрасные длинные девичьи волосы. Физиономия у «аборигена» была грязная, опухшая от сна и шнапса, но веселая и симпатичная. Девчонке было лет восемнадцать. Она внимательно оглядела польских и советских офицеров и удивленно присвистнула. Потом чихнула, рассмеялась и сказала на плохом немецком языке: — Ох, черт подери!.. Кажется, я проспала что-то очень важное! У кого-нибудь найдется закурить? Все ошеломленно молчали. Андрушкевич первым пришел в себя и спросил ее по-немецки: — Ты кто? — А ты что, не видишь? — Вижу, — улыбнулся замполит. — Господи! У вас у всех одно на уме, — со вздохом проговорила девица и гордо запахнула шинель. — К тому, о чем ты подумал, я не имею никакого отношения. В этом кабаре я всего лишь танцевала. — Юзек, прекрати забавляться и гони ее отсюда к чертовой матери! — по-польски приказал генерал. — Юзек! Генералов надо слушаться, — по-польски произнесла девица. — Но прежде чем меня выгнать, хорошо бы меня накормить. Начальник штаба советской дивизии тронул за рукав Андрушкевича и по-русски попросил его: — Спросите, пожалуйста, откуда она, как ее зовут и что она делала там, наверху... Тут же, не дав Андрушкевичу открыть рот, девица поведала на чудовищном русском языке, что зовут ее Элиза, но можно и просто — Лиза, что она чешка из Градец-Кралове, а там... Она показала пальцем на потолок. Там она всего лишь спала. И тут же поинтересовалась, хорошо ли она говорит по-русски. — Просто замечательно... — процедил сквозь зубы полковник Сергеев и вопросительно посмотрел на генерала. В полной растерянности Голембовский пожал плечами и тупо вонзил взгляд в расцарапанную физиономию несчастного начальника разведки дивизии. Но в это время в проеме двери показался запыхавшийся Анджей Станишевский и доложил: — Товарищ генерал! Капитан Станишевский по вашему приказанию прибыл! Лиза тут же обернулась на голос Станишевского, увидела Анджея и восхищенно всплеснула руками, отчего ее длинная шинель снова распахнулась. Не отрывая глаз от Станишевского, Лиза в восторге сказала по-чешски: — Боже мой! Какие потрясающие мальчики воюют с этой стороны! Ничего не понимая, Станишевский уставился на полуголую Лизу. Этого Голембовский уже не мог выдержать. Нервы у него сдали, и он закричал так, словно поднимал свою дивизию в решающую атаку: — Накормить и выгнать немедленно!!! Через оптический прицел было хорошо видно, как от города к большому немецкому фольварку по проселочной дороге катил велосипедист. Человек, неотрывно следящий за велосипедистом через окуляр прицела, был почти спокоен. Однако помимо его воли дыхание у него вдруг стало неглубоким, частым, и от попытки остановить его тело человека затрясла мелкая и противная дрожь. Но это продолжалось всего каких-нибудь секунд тридцать — сорок. Вот уже стали различимы детали одежды велосипедиста — вязаная шапочка на голове, крестьянская куртка из грубого шинельного сукна, грязные короткие сапоги. Вот в прицеле стало узнаваемым его лицо — обросшее, залитое потом, напряженное. Глаза настороженны, стараются не смотреть на приближающийся фольварк... Когда же взмокшая, измученная физиономия парня в вязаной шапочке, который только недавно болтался во время молебна на Рыночной площади, целиком заполнила весь оптический прицел, у человека, державшего карабин в руках, выровнялось дыхание. Он поставил затвор на предохранитель и облегченно произнес по немецки: — Слава Богу! Я думал, он уже никогда не вернется. В огромном подвале фольварка с низкого деревянного потолка свисали десятки копченых окороков. По стенам стояли аккуратные стеллажи с несметным количеством банок варенья, солений и прочими домашними заготовками хорошо налаженного богатого загородного дома. На старом продавленном кожаном диване, внесенном в подвал, наверное, несколько лет тому назад, сейчас лежал пятидесятилетний командир специальной моторизованной дивизии СС Второй немецкой армии генерал Отто фон Мальдер. С позавчерашнего дня у фон Мальдера не было никакой дивизии. Со вчерашнего дня не существовала на земле и вся Вторая армия. Последний сумасшедший бросок русских и поляков начисто ликвидировал мощную, казавшуюся незыблемой восточно-померанскую группировку немцев. Не помогли части, переброшенные на помощь Второй армии из Курляндии; куда-то исчезло подкрепление, которого так ждали из разных районов Германии, — личные резервы ставки... Обе ноги фон Мальдера были искромсаны, — его бронированный «хорх» уходил от русских по своему минному коридору и подорвался, не пройдя и двухсот метров. Левую ступню фон Мальдеру срезало как бритвой. Вторая нога была буквально нафарширована осколками. Он потерял много крови. Перевязки делались неопытными руками, причиняли массу страданий и, кажется, привели к сепсису. Вместе с фон Мальдером в окружение попали пятьдесят три офицера его дивизии. Назвать это «окружением» было бы большой натяжкой. Скованная неподвижным, тяжело раненным генералом, потеряв какие-либо средства передвижения, группа просто-напросто не смогла вовремя выскочить за линию фронта и оказалась в тылу у поляков и русских. Она укрылась в доме одной состоятельной немецкой семьи, не успевшей (или не захотевшей) эвакуироваться. Глава дома — старый вояка Первой мировой войны — счел за честь принять под свою крышу фон Мальдера и всю его группу. Среди пятидесяти трех офицеров дивизии были два сотрудника армейской спецслужбы. Однако в создавшейся ситуации командование группой принял на себя очень близкий фон Мальдеру человек — гауптман Герберт Квидде. Белокурый, с красивым, тонким, почти женским лицом, Герберт происходил из старопрусской образованной семьи и был беззаветно предан генералу. Когда-то, лет шесть тому назад, когда фон Мальдер еще служил во Франции, неподалеку от Парижа, в Фонтенбло, в штабе главного командования сухопутных сил германской оккупационной армии, он заприметил в одном из отделов юного Герберта Квидде и предложил ему стать у него адъютантом. Квидде с восторгом согласился. С тех пор они не расставались. — Нужно уходить в лес и ждать любой возможности прорыва. Уже сегодня к вечеру они начнут обшаривать все окрестные фольварки в поисках провианта и обязательно наткнутся на нас, — почтительно и твердо говорил обросший молодой парень в вязаной шапочке и куртке из грубого шинельного сукна — один из двоих сотрудников дивизионной спецслужбы. — Спасибо, лейтенант... — с трудом проговорил генерал. Он тяжело и прерывисто дышал. У него была высокая температура. Мундир расстегнут, мокрая рубашка голландского полотна прилипла к телу. Малейшее движение причиняло нестерпимую боль. Вокруг него стояли человек тридцать офицеров — издерганных и измученных страхом людей. Остальные охраняли фольварк снаружи. У постели генерала сидел ласковый, спокойный и чисто выбритый Герберт Квидде. Он вытирал лицо генерала, мокрое от изнурительных болей, успокаивающе гладил ему руку и время от времени подносил ко рту фон Мальдера кружку с водой. Лейтенант в вязаной шапочке снял грубую крестьянскую куртку. На спине у него оказался короткий «шмайсер». На брючном ремне висели две осколочные фанаты. Из кармана торчал «парабеллум». — Герберт... — хрипло сказал генерал. — В этом городишке была вилла генерала фон Бризена, моего старого товарища. Он уже давно ушел в отставку и жил здесь почти безвыездно... — Надеюсь, он успел эвакуироваться, — заметил Квидде и погладил руку генерала. — Я тоже надеюсь... Но почему-то мне кажется, что его управляющий, господин Аксман... господин Зигфрид Аксман может быть еще здесь... Не связаться ли с ним? Это очень порядочный человек. — Хорошо, господин генерал. Мы попытаемся сделать все. Пятьдесят три офицера войск СС — это серьезная ударная сила. Квидде нежно склонился к генералу и негромко, но так, чтобы слышали все стоящие вокруг, сказал: — Они получили три дня на отдых. Отдых расслабляет, успокаивает... Именно в эти три дня мы должны прорваться к своим. — Да, да, мой мальчик... Конечно, конечно... Ты прав, — устало согласился генерал и прикрыл глаза. И почему-то вспомнил Италию... Он влюбился в эту страну, в этот благословенный и солнечный край, в еще гимназические времена. Он зачитывался книгами Якоба Буркхардта, искусствоведческими статьями Зигфрида Лилиенталя, писавшего тогда под псевдонимом «Фриц Шталь». Сколько удивительного открыли ему «История папства» Ранке и «Путешествия по Италии» Гёте! И как это ему чертовски помогло, когда он впервые попал в Италию... И в то же время он увидел современный фашистский Рим, поставивший себе непосильную задачу — восстановить былую империю. Ему довелось наблюдать парады и митинги фашистов в Риме, Флоренции... Тогда, в его первый приезд в Италию — в 1927 году, он склонен был видеть в них лишь проявления известного пристрастия южан к театральным эффектам. Ему припомнилось, что в Сицилии его особенно раздражал безвкусный памятник Конрадину — последнему королю Сицилии из немецкой династии Гогенштауфенов. А гробница германского императора Фридриха Второго в Палермском соборе напоминала о трагической попытке сделать Сицилию центром могучей германо-итальянской империи... ... Сейчас, лежа на старом продавленном диване в холодном и полутемном подвале фольварка, добротно воздвигнутого на старопольской земле, он, Отто фон Мальдер, бывший командир бывшей моторизованной дивизии СС бывшей Второй немецкой армии, подумал о том, что и тоскливый памятник Конрадину в Сицилии и гробница Фридриха в Палермо — это символы краха Великой Германии, начавшегося несколько веков тому назад. Полный распад завершится, наверное, недель через семь-восемь. — Господин генерал, — сказал лейтенант в вязаной шапочке, — я хотел бы добавить: они ждут приема пополнения. — Пополнение пришло! К нам пришло пополнение! — Где пополнение-то? — А вона!.. В воротах стоит, войти пугается. Эй, зайчик, не бойся, мы бабешки добрые!.. Крепкие молоденькие девахи в белых халатах и косынках — санитарки и сестры медсанбата, побросав работу, высунулись в открытые окна второго этажа. В проеме сорванных с петель ворот стоял юный солдатик в необмятой новенькой форме. Тонкая шея выглядывала из большого воротника гимнастерки, словно пестик из ступки. Из-за широких голенищ новых кирзовых сапог высовывались концы неумело намотанных портянок. Командировочное предписание, продовольственный и вещевой аттестат, то есть все документы, необходимые «для прохождения дальнейшей службы», он держал в левой руке. Правая рука готова была козырять кому угодно по любому поводу. Во дворе бывшей двухэтажной городской больнички стучал бензиновый движок с генератором — давал ток в одну из комнат. Оттуда час тому назад выбросили все барахло, вымыли пол карболкой, повесили большую лампу над жесткой каталкой и наспех сотворили помещение для срочных, неотложных операций. По коридорам таскали койки, медицинское оборудование, переносили раненых, мыли окна. Медсанбат привычно осваивал новое местожительство. У добротного каменного каретника с крепким навесом — несколько санбатовских автомобилей. Вместе с автомобилями под навесом стояла уже и бричка с деревянной бочкой для воды, а рядом с бричкой — меланхолично жующая коняга неопределенной масти. Под открытым капотом «доджа» возился шофер Васильевой — Мишка, одетый в гестаповский мундир вместо спецовки. Мишка был несусветно грязен, и из-под капота «доджа» время от времени доносился его недоуменный матерок. Что-то у него там не ладилось. А может быть, Мишка еще не совсем постиг американскую технику. Неподалеку от него строчил на ножной швейной машинке пожилой санитар в очках. Ставил заплаты на простыни и наволочки. Легкораненые помогали санбатовским таскать разное барахло и необходимое оборудование. Все были заняты, и обратиться новобранцу было не к кому. А на окна второго этажа, откуда его откровенно разглядывали девчонки в белых халатах, он просто боялся поднять глаза. — Худенький-то какой, Господи... — слышалось оттуда. — Как к нам, так обязательно какого-нибудь завалященького... Вышла на крыльцо майор Васильева, стянула маску с лица и глубоко вдохнула холодный весенний воздух. Лицо ее было мокрым, усталым. Халат заляпан кровью, руки в резиновых перчатках. Оглядела потухшими глазами двор, суетню и обессиленно присела на ступеньки крыльца. Из окна второго этажа раздался крик старшей операционной сестры, младшего лейтенанта медицинской службы Зинки Ивановой: — Мишаня! Глуши движок! Кончили... Мишка негромко матюкнулся, вылез из-под капота «доджа» и вразвалочку направился к движку, ветошью вытирая на ходу руки. Наклонился над движком, перекрыл краник бензоподачи и выключил зажигание. И во дворе наступила тишина. — Степа! Невинный!.. — негромко позвала Васильева. — Уже, уже, уже!.. В кургузом халатике огромный Невинный выскочил на крыльцо, держа в руках крышку от большого стерилизатора. Там были аккуратно разложены пинцет, папиросы, спички. Как на подносе, стояла роскошная чашка с кофе. Не снимая резиновых перчаток, Васильева взяла пинцет, достала им из пачки папиросу. Невинный поставил крышку стерилизатора на верхнюю ступеньку крыльца, взял спички и дал Васильевой прикурить. Васильева с наслаждением затянулась. Невинный осторожно приподнял чашку с кофе и протянул ее Васильевой, элегантно отставив в сторону свой толстенный мизинец. Это был давно сложившийся ритуал. Когда кофе не было, подавался крепчайшей заварки чай. — Пальчик-то убери, — сказала Васильева. — Сколько тебе говорить можно? Невинный испуганно поджал мизинец. Васильева взяла у него чашку, внимательно разглядела ее и отхлебнула кофе. — Знатное пойло, Степочка. А где ты чашку такую раздобыл? — Там же, где и кофе, Екатерина Сергеевна. — От куркуль! — возмутился шофер Мишка и высунулся из-под капота «доджа». — Вы заметили, товарищ майор, он же никогда прямо не ответит! — А тебе это вообще знать не положено, — огрызнулся Невинный. — Кофе трофейный — только для хирургов. Я, например, тебя не спрашиваю, откуда ты этот «додж» слямзил... Мишка презрительно сплюнул и увидел новобранца в проеме ворот: — Ну, чего стоишь? Иди докладайся товарищу майору. Печатая шаг, новобранец подошел к Невинному: — Товарищ майор, рядовой... Мишка оскорбительно захохотал. Новобранец смешался и замолчал. Невинный зыркнул на Мишку недобрым глазом, указал новобранцу на Васильеву и сказал: — Вона где товарищ майор. Я покаместь старшина. Солдатик недоверчиво уставился на Васильеву, сидящую на ступеньках крыльца. — Товарищ майор... Рядовой Кошечкин прибыл для дальнейшего прохождения службы, — уныло доложил новобранец. Васильева затянулась папироской, оглядела солдатика с головы до ног. — Ко-шеч-кин... — произнесла она раздельно и впервые улыбнулась. — А зовут как? — Владимир Николаевич. — Носом не вырос, — усмехнулась Васильева. — Ну какой ты Владимир Николаевич? Ты еще — Вовик... Вова. Владимиром Николаевичем ты уже после войны станешь. А пока — в распоряжение старшины Невинного. Он тебя и на довольствие поставит, и к делу пристроит. Понял? — Так точно... В окне второго этажа шел «свой» разговор: — Хоть бы одного толкового мужика прислали! — А по мне, так ничего. — Старшая сестра Зинка оценивающе разглядывала молоденького Вову Кошечкина. — Его малость подкормить — с ним еще и жить можно. — Такого учить — руки отвалятся. — Только время переводить. — Кому что, девоньки. — И Зинка закричала вниз: — Екатерина Сергеевна! Того фрица с раздробленным локтевым суставом готовить к ампутации? — Готовь! — Васильева отхлебнула из чашки. — Наркоз местный, общий? — вопила Зинка со второго этажа. — Местный, местный! У него сердечко паршивое, — ответила Васильева. — А ты, Вовик, отдай все свои бумажечки старшине Невинному, Степану Андреевичу. И давай включайся... — Куда? — тупо спросил Кошечкин. — В общественно полезную деятельность нашего здорового и замечательного коллектива. Чему тебя в школе учили? Забирай его, Степа. — Пошли, Котечкин, — строго произнес Невинный. — Кошечкин... — упавшим голосом поправил его новобранец. — Ну Кошечкин, — согласился Невинный. — Айда... Но тот стоял и не двигался. — Ты чего? — спросила Васильева. — Иди со старшиной. — А где мне оружие получить, товарищ майор? — вдруг напряженно спросил Кошечкин. — Какое оружие?! — Ну... Воевать. — А-а-а... — поняла Васильева. — Иди. Без тебя обойдутся. — То есть как?! — тоненько выкрикнул Вова Кошечкин и чуть не заплакал. — Товарищ майор! Я же воевать прибыл!.. Я же... — Ты мне тут истерики не закатывай, — резко проговорила Васильева. — Марш отсюда! Кру-гом! И в эту секунду во двор санитарного батальона на полном ходу влетел «виллис» с белым польским орлом на боку. Из него выпрыгнул капитан Станишевский и бросился к Васильевой: — Катя! Екатерина Сергеевна! Товарищ майор!.. — Станишевский! — Васильева допила кофе и отбросила в сторону окурок. — Живой?! Станишевский даже не дал Васильевой подняться со ступенек. Он опустился перед ней на колени и стал целовать ее руки в резиновых хирургических перчатках. Она рассмеялась и прижала его голову к своей груди. — Ендрусь!.. Живой... — Васильева счастливо и удивленно покачала головой: — Вот уж не чаяла. Мишка наглухо застегнул свой гестаповский голубой мундир и деловито полез под капот «доджа». Пожилой солдат остервенело застрочил на швейной машинке. Сестры и санитарки медленно и неохотно отлипли от подоконников второго этажа. Шофер Станишевского с преувеличенной тщательностью стал протирать лобовое стекло своего «виллиса». Старшина Невинный осторожно дернул новобранца за рукав. Ошеломленный Кошечкин этого даже не почувствовал. Он стоял и не мог оторвать глаз от Васильевой и Станишевского. То, что сейчас происходило, казалось ему невероятным! При всех!.. С иностранцем! Они с ума сошли, что ли?! Она же майор! Вот это да!.. Васильева подняла руками голову Станишевского, ласково заглянула ему в лицо. — Как же я давно не видела тебя, кавалер ты мой верный, Андрюшенька... Посмотрела поверх его головы на потрясенного Кошечкина и, не меняя интонации, нежно произнесла: — Вовик... Ну что ты стоишь, как памятник? Я же сказала тебе — иди со старшиной Невинным. Иди, иди. — А оружие?.. — еще на что-то надеясь, потерянно прошептал Кошечкин. Но этого Васильева уже не слышала. Лагерь для военнопленных американцев, англичан, французов, а в последнее время и для итальянцев находился почти в самом городке. Вернее, на выезде из него. Четыре длинных одноэтажных барака, несколько небольших корпусов различных служб, двухэтажное кирпичное здание — казарма немецкого батальона лагерной охраны — и внушительный, вытоптанный до бетонной жесткости плац для построений. Весь этот «комплекс» был окружен тремя рядами колючей проволоки, а по всему периметру забора, на шести углах, стояло шесть наблюдательных вышек с прожекторами. Помимо прожекторов, на вышках были сооружены небольшие огороженные площадочки под маленькими четырехугольными крышами, под которыми от дождя и ветра спасались часовые, охранявшие лагерь. С земли к этим площадочкам шли аккуратные лестницы с перилами. Все шесть вышек соединялись телефонной связью с караульным помещением и службой коменданта лагеря. Сейчас вышки пустовали, колючая проволока была в нескольких местах порвана и смята — здесь добротно поработали польские и советские танки. В одном месте, словно гигантская муха, запутавшаяся в паутине, в клубке колючей проволоки застрял полусгоревший немецкий штабной автомобиль. Из него неподвижно свисали чьи-то руки, головы, ноги... Видимо, в последнюю секунду машина с немцами предприняла отчаянную попытку прорваться с ходу, но одолеть собственный забор ей так и не удалось. Это был так называемый офлаг — офицерский лагерь. Бараки строго разграничены: в одном жили американцы, во втором — англичане, в третьем — французы, а четвертый с недавнего времени, как только Италия вышла из войны, заполняли итальянцы. Перестав быть союзниками немцев, они тотчас были объявлены врагами Германии. В лагерях им жилось труднее, чем всем остальным, так как если американцы, французы и англичане были спаяны союзническими отношениями, то итальянцы — недавние противники тех же американцев — в эту категорию никак не вписывались. Однако следует заметить, что по сравнению с лагерями для пленных русских даже итальянцы жили словно в раю... В офлаге каждый барак имел свой выборный комитет самоуправления, который напрямую связывался с немецким командованием лагеря. Через своих представителей пленные могли жаловаться администрации лагеря на недоброкачественность пищи, на нарушение санитарных условий, на несоблюдение международных правил содержания военнопленных. Все это достаточно мирно обсуждалось лагерным начальством вместе с представителями комитетов военнопленных, и большая часть требований удовлетворялась. Это делалось с точным расчетом на возможный неблагоприятный для них конец войны... Но все-таки это была тюрьма, где попытка к бегству каралась смертью. ... О том, что русские и поляки будут торжественно освобождать военнопленных союзников, городок узнал моментально. Когда командование советской и польской дивизий вместе с переводчиками прибыло к лагерю, вокруг него собрались уже несколько сотен местных жителей и, пожалуй, столько же советских и польских солдат. Казалось, вся Рыночная площадь перекочевала сюда, чтобы продолжить праздник. Это впечатление подкрепляло еще и то обстоятельство, что уличный оркестрик — гитара, барабан, аккордеон, труба и кларнет — тоже оказался здесь и трудился в поте лица своего, громко, но не очень стройно наяривая старые польские мелодии... Местные мальчишки перекрикивались с пленными американцами, итальянцами, французами и англичанами через проволоку. Многие из них уже давно знали друг друга по разным мелким коммерческим операциям. Отделение саперов лихорадочно забивало последние гвозди в наспех сооруженную трибуну. Пленные с гамом и хохотом строились в колонны по барачно-национальному признаку. Старшие офицеры из числа военнопленных сорвали глотки, уговаривая своих возбужденных солагерников угомониться. Шум и гогот в колоннах прекратился сам собой, как только командование советской и польской дивизий стало подниматься на трибуну. — Не рухнем? — спросил полковник Сергеев у командира отделения саперов, строивших трибуну. — Что вы, товарищ полковник! Куды оно денется? Хоть роту грузите. — Ну смотри. А то стыда не оберемся. — Никак нет, товарищ полковник. Все будет в лучшем виде. Вместе с командованием на трибуну поднялись три переводчика: щеголеватый подпоручник из штаба Первой армии, знавший английский язык, младший лейтенант Красной Армии, очень хорошенькая девушка, переводчица с польского и французского, и старик из местных — бывший управляющий имением какого-то отставного немецкого генерала. Он должен был переводить на итальянский. Внизу у трибуны пристроились два журналиста из фронтовой газеты и один фотокорреспондент — небольшого роста, живой, смуглый человечек в польской военной форме без знаков различия. Уже когда все стояли на трибуне и генерал Голембовский, подняв глаза к небу, пытался повторить в уме то, что ему предстояло сейчас сказать вслух, к лагерю подлетел «виллис» Станишевского. Анджей выпрыгнул из машины и продрался сквозь толпу к трибуне, прилагая все усилия к тому, чтобы никто не заметил его опоздания. Никто и не заметил. Кроме замполита Юзефа Андрушкевича, который погрозил ему кулаком и жестом приказал подняться на трибуну. Анджей поднялся и спросил шепотом: — Разрешите присутствовать? — Ты где был? — грозно прошипел Андрушкевич. Можно было соврать что угодно. В любом другом случае Станишевский мгновенно что-нибудь выдумал бы. В сегодняшних условиях любой треп выглядел бы абсолютно достоверно и оправдаться за опоздание не представляло никакого труда. Но Станишевского буквально распирало от радости встречи с Катей Васильевой, и он сказал просто: — У женщины, товарищ подполковник. Замполит дивизии был старше Станишевского всего на один год. Он был красив, силен и сам с нескрываемым удовольствием пользовался успехом у лучшей половины человечества. В глазах Андрушкевича на мгновение мелькнула зависть, сменившаяся истинно мужским уважением. — У кого был? Рассказывай. Станишевский счастливо расплылся: — Я был у женщины, в которую влюблен уже полтора года. Нет! Больше!.. Почти два. И безуспешно. — Чему же ты радуешься? — потеряв к истории всякий интерес, презрительно спросил замполит. — Тому, что встретил ее. Но тут генерал Голембовский собрался с духом, откашлялся и зычно закричал с трибуны, обращаясь к четырем замершим колоннам — американской, французской, английской и итальянской: — Дорогие друзья! Союзники! Мы — представители Первой армии Войска Польского и советских войск Белорусского фронта... — Генерал прервал сам себя и приказал переводчикам: — Переведите. Три переводчика одновременно закричали на весь плац по-английски, по-французски и по-итальянски. Три языка смешались в кучу малу, и гражданским полякам, пришедшим к лагерю на праздник освобождения, это показалось смешным. Толпа рассмеялась. Но колонны союзников стояли не шелохнувшись, и никто из них не поддержал веселья толпы. Каждый внимательно вслушивался в слова, обращенные лично к нему, боясь что-либо пропустить или чего-нибудь не расслышать. И толпа прекратила смеяться... — Мы счастливы приветствовать ваше освобождение из плена! — крикнул Голембовский. — Мы знаем, как храбро сражались солдаты Соединенных Штатов Америки, нам известно мужество британских вооруженных сил, мы никогда не забудем отважных французских патриотов... Мы приветствуем итальянские войска, вышедшие из войны! Когда переводчики перевели все, что прокричал Голембовский, все четыре колонны приветственно завопили, а толпа из местных жителей, русских и польских солдат восторженно закричала, зааплодировала. Наконец Голембовский смог продолжить речь: — Считаю своей обязанностью сообщить вам, что как только мы закончим переформировку наших частей, транспортные средства ваших войск получат возможность прибыть за вами сюда. От имени советского и польского командования я обещаю вам, что в течение ближайшей недели вы все будете отправлены к местам расположения ваших войск!.. Снова на трех языках закричали переводчики, снова завопили бывшие военнопленные. Маленький оркестрик заполнял паузы в речи генерала — играл разные мелодии, от «Марсельезы» до «Типперери». Смуглый человечек в польской форме, обвешанный фотоаппаратами, щелкал своими камерами всех подряд — и союзников, и начальство, и оркестрик, и городской народ. Мальчишки совсем спятили: пробрались на территорию лагеря, облепили трибуну, шныряли по колоннам союзников, выплясывали перед объективом фотографа... Но тут произошло неожиданное: толпа перед лагерем вдруг стала затихать и медленно раздвигаться на две половины, образуя живой коридор, ведущий прямо к воротам лагеря. По этому «коридору» боком вытанцовывал роскошный белый жеребец, на котором горделиво восседал старший лейтенант Валера Зайцев. Сразу же за хвостом Валеркиного жеребца шел пленный немецкий полковник с моноклем в глазу. За полковником, не глядя по сторонам, следовали двенадцать немецких офицеров. За офицерами медленно двигалась колонна «тотальников» из утреннего эшелона. Они шли, низко опустив головы. Пленных немцев сопровождал советский конвой на лошадях. Маленький фотограф тут же перевел свой объектив на немцев и, конечно, на Валерку Зайцева. Валерка вел себя достойно: старался не смотреть в аппарат и вообще изображал на лице некоторую скуку, дескать, работа привычная, будничная, чуть ли не каждый день города берем... Однако внутри его распирало от тщеславия. Он сам придумал весь этот спектакль — привести пленных немцев в лагерь именно в момент освобождения союзников из этого лагеря. Час тому назад он посвятил в свой замысел Анджея Станишевского, горячо доказывая ему, как коменданту города, всю важность такого «политического момента», всю грандиозность «символического обобщения», всю необходимость этого замечательного «агитационно-пропагандистского»... И так далее и так далее... Станишевский слушал его вполуха, так как к моменту возникновения этой глобальной идеи в голове Зайцева он, Станишевский, уже знал, где расположился советский медсанбат, и ни во что не желал вникать, торопился только туда. Поэтому он, как комендант города, послал Зайцева ко всем чертям и тем самым предоставил ему свободу действий. Теперь общее внимание было приковано только к немцам. На них смотрели все: освобожденные союзники, ошарашенное командование двух дивизий, замершая толпа местных жителей и суровые ребята — русские и польские солдаты, которым испортили праздник. Немцы шли в гнетущей тишине, только нервно всхрапывал белый жеребец под Валеркой Зайцевым. Все это так неожиданно, можно сказать, злостно нарушало торжественность долгожданной акции — освобождения союзников, что полковник Сергеев прямо-таки зашелся от злости! — Зайцев! — гаркнул он. — Ты что здесь цирк устроил?! Ты куда их ведешь? Зайцев придержал коня, вытянулся в седле: — В плен, товарищ полковник! В этот же лагерь. — Кто разрешил?! Нужно было срочно спасать Валерку от гнева командира дивизии, и Анджей Станишевский быстро сказал: — Виноват, товарищ полковник... Это я приказал Зайцеву занять барак под немцев. Англичан и американцев пока переселить до отправки в один барак. Вы видите, их там немного. Поместятся... Голембовский переглянулся с Сергеевым и спросил у Станишевского: — Этот Зайцев был с тобой утром на вокзале? — Так точно. — Он немецкого полковника взял? Анджей улыбнулся, ответил немедленно: — Так точно. Он. Антракт затягивался. Сотни людей из семи государств стояли и ждали следующего действия. Но сейчас генералу Голембовскому было на это наплевать. Подождут. Теперь-то ждать просто. Выручил всех Юзеф Андрушкевич — замполит польской дивизии. Он решил, что лучший способ отвести кары небесные от повинной головы Валерки Зайцева — это внести какое угодно контрпредложение, уводящее историю в совершенно другую сторону. Он и сказал Сергееву: — А что, Петр Семенович, может, комендантом с советской стороны назначить этого красавца? — Он показал на Зайцева и незаметно толкнул коленом генерала Голембовского. — Правильно! — тут же сказал генерал. — Раз уж они сегодня вместе на вокзале работали, пусть и дальше идут плечом к плечу... По инерции генерала все еще тянуло на высокопарность стиля. Сергеев недобро посмотрел на Зайцева: — Слезай с коня! Наездник... Пойдешь помощником к капитану Станишевскому. — Слушаюсь! — Валера спрыгнул с белого жеребца и протяжно крикнул: — Старший сержант Светличный! Принять конвой!.. Из хвоста колонны подскакал на каурой кобылке молодцеватый Светличный, подхватил под уздцы белого жеребца. — Есть принять конвой! — И скомандовал немцам: — Форвертс! Трогай!.. Генерал Отто фон Мальдер был уже перенесен из подвала наверх и лежал теперь на носилках в самой большой комнате хозяйского дома, увешанной безвкусными выцветшими литографиями. Боли не прекращались ни на секунду. Они то затихали, становились почти привычными, и тогда фон Мальдер получал возможность понимать и оценивать происходящее вокруг, говорить, отвечать. То вдруг следовал такой болевой всплеск, который начисто лишал его рассудка, слуха, речи, воли... Нет, нет! Пожалуй, только воля и оставалась. Иначе все окружавшие Отто фон Мальдера должны были бы услышать дикий, животный крик отчаяния и полной безысходности. Но он молчал. Молча терял сознание, а когда болевой взрыв оседал, так же молча приходил в себя. У него почти не спадала температура, не утихала жажда. Дыхание было поверхностным и частым. Гауптман Квидде не отходил от него ни на минуту. Сейчас Квидде сидел на корточках у самых носилок, держал в своих руках сухую горячую руку генерала и смотрел снизу вверх на хозяина дома и его семью. — У меня просто не хватает слов, чтобы выразить нашу признательность за все, что вы для нас сделали, дорогой герр Циглер, — говорил он. Перед ним стояли хозяин фольварка, его испуганная жена, его мать, древняя, глухая, неопрятная старуха, и дочь, некрасивая перезрелая девица, страдающая насморком. Они стояли у стены, на фоне большой фотографии сына хозяйки, похожего на сестру своей невыразительностью и бесцветностью. Сын герра Циглера был в форме обер-лейтенанта немецкой армии. У дверей замерли в молчании два сотрудника абвера — лейтенант в вязаной шапочке и куртке из грубого шинельного сукна и мрачноватый верзила в русском ватнике, с Железным крестом на шее. За спиной у верзилы, словно у охотника — стволом вниз, висела снайперская винтовка с оптическим прицелом. На груди — «шмайсер». В открытые настежь двери было видно, как обросшие, обтрепанные офицеры фон Мальдера выносили оружие, боеприпасы, мешки с продовольствием. Слышались негромкие команды, короткие приказания — отряд спешно готовился к уходу в лес. Не было никакой суеты, беспорядочности, метаний. Все предельно четко, организованно. Чувствовались профессионализм и добротная выучка кадровых военных, которые в тревожной и опасной ситуации без тени сомнения пойдут на все. — Мы не имеем права подвергать опасности ни вас, ни вашу семью, ни господина генерала, — сказал Квидде. — Позвольте еще раз поблагодарить вас за приют и добрый совет — я имею в виду лесной бункер, который вы нам показали... На глаза герра Циглера навернулись слезы. — Это был наш долг, — сказал он и обвел рукой всю свою семью, включая и портрет сына на стене. Жена и дочь Циглера поспешно закивали головами в знак полного согласия. Старуха ничего не услышала и не поняла, кроме того, что нужно с чем-то немедленно согласиться. Она затрясла своей сухонькой головкой, внимательно глядя на сына — правильно ли она поступает. Генерал превозмог боль и дурноту, приподнялся на локте и даже попытался улыбнуться Циглеру: — Если я останусь жив, Пауль, я этого никогда не забуду... — Я буду счастлив увидеть вас снова живым и здоровым, господин генерал, — поклонился Циглер. Один за другим офицеры неслышно выскальзывали из дому. Во дворе зарычала и залаяла собака. Циглер виновато сказал: — Она привязана. — Ничего страшного, — ласково успокоил его Квидде. — Собака ведь может лаять по любому поводу, не правда ли?.. Он посмотрел на верзилу со снайперской винтовкой и наклонил голову. Тот сделал знак четверым офицерам, стоявшим за дверьми. Они тут же вошли в комнату и встали у носилок с генералом. Квидде встал в полный рост. — Прощайте, Пауль, — сказал генерал. — И да хранит вас Бог. — Мы будем ждать вас... Мы надеемся... — Голос Циглера дрогнул, и он бросил взгляд на фотографию сына. — Если когда-нибудь вы увидите нашего мальчика... — Я обещаю вам, Пауль... — Генерал обессиленно откинул голову на носилки. — Герберт, вы записали номер части обер-лейтенанта? — Конечно, конечно, — улыбнулся капитан Квидде. Он дал знак четверым офицерам поднять носилки. Лейтенант в вязаной шапочке и верзила в русском ватнике неотрывно смотрели на Герберта Квидде. — Вперед, — скомандовал Квидде офицерам, и те осторожно понесли генерала к дверям. Сам Квидде, лейтенант в шапочке и верзила в ватнике на секунду задержались... Немцы бесшумно скользили в редком перелеске. Лес был уже совсем близко, а там, в его спасительной сумрачной и сырой глубине, находился мало кому известный огромный заброшенный каменный бункер, построенный еще во время Первой мировой войны. В нем свободно могли разместиться несколько десятков человек. Герр Циглер сам проводил капитана Квидде утром к этому бункеру и показал наиболее безопасную к нему дорогу. Генерала несли осторожно, пригибаясь, стараясь двигаться плавно, неслышно. Повинуясь только знакам, беззвучно менялись четверками на ходу. Освобожденные от носилок разминали натруженные, скрюченные кисти рук, занимали свое место в охранении, положив горящие стертые ладони на приклады автоматов. И все без единой остановки, без малейшей задержки. — Где Квидде? — обеспокоенно спросил генерал и беспомощно оглянулся, но ничего не увидел, кроме голого, мелькавшего мимо него кустарника. — Не волнуйтесь, господин генерал... Он сейчас догонит нас... — срывающимся от усталости голосом ответил кто-то. Спустя несколько минут откуда-то со стороны к носилкам с генералом бесшумно пристроились гауптман, лейтенант в вязаной шапочке и молчаливый верзила. — Герберт... Мой дорогой... Почему же ты отстал? Уж не загляделся ли ты на дочку хозяина? — спросил Отто фон Мальдер. Квидде на ходу наклонился, почтительно поцеловал руку генерала и тихо произнес: — Вы же знаете, что я не заглядываюсь на женщин. Фон Мальдер ласково улыбнулся и погладил белокурого гауптмана по лицу. В такт шагам над ним колыхались серые, низкие, чужие облака. Они медленно уплывали назад, уступая место еще более серым, низким и плотным, без единого просвета, без малейшего клочка небесной голубизны... Он вспомнил яркую, теплую синь итальянского неба и закрыл глаза. Ему причудилась Венеция, покачивающаяся гондола, нежная россыпь мандолины и почему-то еле слышный собачий лай... Во дворе фольварка герра Циглера огромный пес захлебывался злобным хриплым лаем. Он был привязан коротким сыромятным ремнем к небольшому колесному трактору и рвался как безумный. В ярости он грыз ремень, становился на задние лапы, крутил головой, хрипел в ошейнике, передними лапами старался стащить ошейник через голову и снова начинал грызть сыромятину. Наконец ремень не выдержал и лопнул. Гигантскими прыжками собака помчалась к хозяйскому дому. У самых дверей она словно наткнулась на невидимую преграду. Шерсть на загривке у нее встала дыбом, она попятилась, и злобное рычание неожиданно перешло в жалобный, испуганный щенячий визг. Из-под тяжелых дубовых дверей на каменные ступени медленно растекалась кровавая лужа. Пес заскулил, закрутился, стараясь не ступить в эту лужу, а затем уперся передними лапами в тяжелую дверь и распахнул ее, как делал это, наверное, сотни раз. По проселочной дороге катился открытый трофейный «опель-адмирал». В нем рядом с шофером сидел командир танкового полка майор Мечислав Шарейко. Он был в комбинезоне и шлемофоне — только что пересел из головного танка в свою машину. Между ног у него стояла обычная танковая рация двусторонней связи с длинной антенной. За ним шли его танки на исходные позиции для будущего наступления. Дел у Шарейко было до черта — нужно вывести танки на исходные, рассредоточить их, закамуфлировать, обеспечить личный состав питанием, ночлегом... Да мало ли дел у командира танкового полка, которому еще смерть как хочется вернуться в город хотя бы к вечеру! По обочинам дороги тянулись повозки с переселенцами и беженцами. Плакали дети, кричали женщины, переругивались хозяева повозок. Шли по дороге оборванные югославы, болгары, венгры. Брела из концлагеря стайка еврейских женщин, закутанных в какие-то невообразимые лохмотья... Шел русский солдат из плена. Тощий, землистый, с седой клочковатой щетиной на впалых щеках. Не было у него ничего, кроме старой расхристанной шинели без хлястика и погон на плечах, а в руке — скрипка без смычка. Шел солдат и с каменным лицом тренькал на скрипке, словно на балалайке: «Ах ты сукин сын, камаринский мужик...» В застывших блеклых глазах — тоска смертная. Хоть и выжил, хоть и музыка есть, хоть и к своим возвращается. Что-то теперь будет?.. Рядом с ним медленно, стараясь не обогнать, ехал на велосипеде трубочист из лужицких сербов. Был он в черном цилиндре, в черных штанах и старом черном курцфраке. И со всеми своими профессиональными инструментами — метелкой, гирей на длинной веревке, ковшом для выгребания сажи на складной ручке... Все пытался втолковать русскому солдатику, что он не немец, а серб. Но «лужицкий». Они тут уже лет триста живут, в районе Одры и Шпрее. Дескать, тоже славянин и очень хорошо понимает... Но солдатик молчал, все только вперед смотрел пустыми исплаканными глазами. И шел. «Ах ты сукин сын, камаринский мужик...» Что же теперь с тобой будет?.. Но и скрип повозок, и плач детей, и ругань, и песни, и болтовня лужицкого серба — все тонуло в могучем танковом грохоте. Сквозь него были только слышны время от времени далекие орудийные раскаты. Там, впереди, война не затихала ни на минуту. Внезапно зазуммерила танковая рация, стоявшая между ног майора Шарейко в «опеле». Майор щелкнул тумблером «на прием» и услышал, что его вызывает командир экипажа «Варшава-девять». Выяснилось, что у «девятки» клинит левый фрикцион и он просит разрешения на ремонт. От «технички» экипаж отказался, уверяя майора в прекрасном знании доверенной им материальной части. Шарейко разрешил им выйти из колонны и остановиться на ремонт, приказав управиться как можно скорее. — Вас понял — ремонт разрешен! — Командир танка отключил связь и спросил своего механика-водителя: — Яцек, к лесочку сможешь доползти? Чтобы от глаз подальше?.. Там вон я вижу ручеек какой-то. Потом помоемся. Дотянем? — Попробуем, командир. Танк «Варшава-девять» стал с трудом уходить с дороги к ложбинке у самого леса, в котором совсем недавно скрылась группа генерала фон Мальдера. Какая это все-таки прекрасная штука — система оптических линз! Достаточно совместить объект убийства с перекрестием прицела и плавно нажать спуск. Вот этот командир польского танка с номером «девять» и белым орлом на башне, торчащий по пояс из верхнего люка, — чем не превосходная мишень? А он об этом не знает. Чему-то смеется, что-то кричит в люк своему экипажу. Да по нему просто невозможно промахнуться. Тем более что танк подходит все ближе и ближе... Но танк вдруг остановился возле ручья и выключил двигатель, не дойдя до леса метров семьдесят. Гауптман Герберт Квидде спокойно сказал: — Вот видите? Я же говорил, что он сюда не пойдет. У него, кажется, клинит левый фрикцион... С несколькими офицерами он стоял за деревьями. Каждый держал в руках по фаустпатрону. Если бы танк решил войти в лес — гибель его была бы неминуемой. — И никакого шума, — улыбнулся Квидде и передал верзиле фаустпатрон, взяв у него из рук снайперскую винтовку. — Дай-ка я посмотрю на него. Он прицелился в командира танка, и снова лицо молодого поляка заполнило сетку прицела. Тот стащил с головы шлемофон, и Квидде явственно увидел мокрый от пота лоб и прилипшие к нему белесые волосы. Упираясь руками в края люка, командир танка вылез наверх, встал во весь рост, сладостно потянулся, разминая затекшее тело, и счастливо рассмеялся. — Очень недурен... — пробормотал Квидде, не отрывая глаз от окуляра прицела. — Почти похож на человека... Когда причины заедания левого фрикциона были выяснены, неисправности устранены и ремонт закончен, весь экипаж, включая командира, был грязен до неузнаваемости. Для первого, «грубого» этапа омовения механик-водитель нацедил из дополнительного бака ведро солярки, и, прежде чем перейти к заключительной части туалета у ручья с нормальным мылом, все четверо оттирались соляровым маслом. Первым закончил плескаться в солярке башенный стрелок. Он выпрямился, тщательно вытер руки ветошью и стал расстегивать комбинезон, чтобы водой вымыться до пояса. Он уже стянул комбинезон с плеч, завязал его на поясе рукавами и взялся стаскивать с себя мундир и нижнюю рубашку. Но тут же застыл, уперевшись взглядом в небольшую возвышенность... Все трое немедленно разогнулись. Башенный стрелок в полном оцепенении показывал глазами на бугор, откуда по пологому косогору спускалась лядащая лошаденка, запряженная в обычный крестьянский однолемешный плуг. Лошаденку тащили под уздцы две маленькие оборванные девчонки лет десяти. На рукоятки плуга, стараясь загнать лемех поглубже в землю, налегала рано состарившаяся женщина. Медленно и неровно ложилась вспаханная полоса, — ни у девчонок, ни у женщины, ни у лошади попросту не хватало сил. Да и поле было тяжелым для пахоты — приходилось огибать искореженную военную технику: увязшую в весенней грязи противотанковую пушку, сгоревший грузовик, разбившийся советский самолет со звездой на хвосте. Но девочки упрямо тащили лошадь вперед. Она оскальзывалась в непросохшей земле, и женщина из последних сил вдавливала плуг в эту искалеченную землю всем своим измученным телом... Уже давно танки майора Мечислава Шарейко стояли на исходных. Они развернулись во фронт, и каждый экипаж маскировал свои машины. Уже дымила полевая кухня, и над позицией витал фантастический запах вареного окорока с пережаренным луком. Уже давно майор Шарейко мог оставить полк на своего заместителя, вернуться в город и начать нормальную личную жизнь часов до пяти утра как минимум. Если бы не эта проклятая «девятка»! Мало того, что она не пришла на пункт сбора вовремя, она не отвечала на позывные. Это особенно пугало майора. Мало ли что могло случиться! Майор обеспокоенно посмотрел на часы и приказал своему водителю: — А ну, разворачивай телегу! «Опель-адмирал» развернулся и помчался к проселочной дороге. Все, все могло произойти... Подорвались на мине и сгорели, наткнулись на засаду бродячей группировки и погибли. Пока ремонтировались, их, как цыплят, могли перещелкать. Больше всего майора нервировало то, что молчала рация «девятки». Шарейко пожалел, что не взял с собой еще одну «тридцатьчетверку» с каким-нибудь опытным экипажем, и на всякий случай передвинул поближе к себе ручной пулемет, который валялся на заднем сиденье «опеля». «Девятка» же молчала только лишь потому, что, кроме механика-водителя, в танке никого и не было. Некому было ответить на позывные командира полка. Тем более что механик-водитель отдал свой шлемофон маленькой девчонке. Она напялила его себе на голову и сейчас сидела на танке, свесив ноги по обе стороны пушки. Вторая девчонка вместе с грязным стрелком-радистом гарцевала на распряженной кляче и визжала от счастья. Женщина устало сидела на разостланном орудийном брезентовом чехле и ела американскую тушенку солдатской ложкой прямо из банки. Медленно двигался по полю починенный танк с цифрой «девять» на башне. Он осторожно волочил на постромках за собой плуг. Его вжимал в землю мокрый от напряжения командир экипажа. Заряжающий бежал перед танком спиной к движению и кричал механику в открытый люк: — Ну куда ты дергаешь, дубина?! Не газуй! Иди ровнее!.. Потом перебегал назад к взмыленному командиру и умолял его плачущим голосом: — Ну, командир! Ну кто так пашет? Дайте мне, командир!.. Вы же слишком глубоко лемех засаживаете — он у вас и выпрыгивает! Не умеете — не беритесь! А я — крестьянин, я знаю как... А вы городской... Зачем вам это?! — Пошел к такой-то матери... — Хрипел командир, намертво вцепившись в рукоятки плуга. Танк тихонько урчал двигателем, медленно полз по омертвевшему военному полю, и за плугом, в руках неумелого горожанина, ложилась одна борозда за другой... Со стороны дороги показался «опель-адмирал» и покатился прямо по полю к пашущему танку. То, что увидел майор Шарейко, оскорбило его до глубины души. Он, командир танкового полка, один, с ручным пулеметом, мчался на выручку своему экипажу... Он еще по дороге навыдумывал себе горящий танк с разорванными гусеницами, со сметенной башней... Он уже представил себе обгоревшие, окровавленные тела четырех несчастных пареньков. А увидел четырех абсолютно здоровых идиотов, которые занимались черт знает чем!.. На полном ходу Шарейко встал в своем «опеле» в полный рост и закричал страшным голосом: — Ну я вам сейчас дам под хвост! Польско-советская комендатура разместилась в одноэтажном здании бывшей немецкой комендатуры. Лучшего в этом городке придумать было невозможно. — Аккуратные сволочи... — завистливо проговорил Зайцев при первом посещении этого дома. — Всё предусмотрели! Нам бы так... Нам бы цены не было! Это если по справедливости. Четверо солдат на двух стремянках сдирали со стены комендатуры немецкую надпись и водружали польскую. Водитель советского «студебекера» уже лаялся с водителем польского «студебекера» из-за места под навесом, куда могла встать только одна машина. У дверей комендатуры ощерился пулеметом бронеавтомобиль БА-64. Валерка Зайцев выпросил его у помпотеха своей дивизии подполковника Хачикяна при помощи бесстыдной и унизительной лести. В кабинете Станишевский и Зайцев пыхтели над составлением приказа по городу о вступлении в должность. Для облегчения задачи Станишевский раздобыл февральский экземпляр «Глоса Велькопольского», где был напечатан приказ военного коменданта Познани и Познанского повята полковника Смирнова. Поначалу они, не мудрствуя лукаво, решили перекатать текст познанского приказа и подписать его своими именами. Однако при внимательном прочтении выяснилось, что в их хозяйстве, как заметил Зайцев, «труба пониже и дым пожиже». После долгих препирательств, споров и взаимных упреков приказ все же был написан. В своих основных положениях он почти повторял приказ по Познани полковника Смирнова, но был втрое короче, так как площадь применения административных сил Станишевского и Зайцева была вдесятеро меньше, чем у познанского полковника. — Ну, слушай! — наконец произнес взмыленный Станишевский и торжественно встал из-за стола, держа черновик приказа в руке. Зайцев плюхнулся в кресло, прикрыл глаза ладонью и сказал: — Валяй! Он вспомнил, что именно так, прикрыв ладонью глаза, сидел и слушал музыкальные передачи их сосед по квартире — один интеллигентный старичок из «бывших». У него был редкий по довоенным временам приемник ЭКЛ-4, и Валерка еще пацаном частенько ошивался у этого старичка. Станишевский удивленно посмотрел на Зайцева и спросил: — Ты будешь слушать или дрыхнуть? — Ну деревня!.. — удивился Зайцев. — Я так воспринимаю лучше. Ты читай, читай. — "Приказ... — начал Станишевский, поглядывая на Зайцева. — Сегодня, тридцатого марта одна тысяча девятьсот сорок пятого года..." — Чей приказ?! — Зайцев трагически всплеснул руками. — Чей?! — Ой... — Станишевский испуганно вчитался и тут же успокоился: — Написано, написано! Я пропустил нечаянно. — Читай внимательней. — Зайцев снова томно прикрыл рукой глаза. — "Приказ военного коменданта города и повята, — начал снова Станишевский. — Сегодня, тридцатого марта одна тысяча девятьсот сорок пятого года, я приступил к исполнению своих обязанностей коменданта города и повята". Точка. «Пункт первый. Всем учреждениям и предприятиям общественного пользования (электростанция, водопровод, аптека, баня, торгово-промышленные предприятия и другие) продолжать работу, а тем, кто ее прекратил, — возобновить. Пункт второй. Руководителям государственных средств связи — почта, телеграф, телефон, а также частным лицам, имеющим радиостанции, владельцам типографий, типографских машин и множительных аппаратов лично зарегистрироваться в военной комендатуре в течение двадцати четырех часов для получения указаний о дальнейшей деятельности...» — Так они и побегут регистрироваться... Их уже и след простыл! — сказал Зайцев. — Наше дело предупредить. А там пусть на себя пеняют. — Читай дальше. — "Пункт третий. Всем лицам и организациям сдать до первого апреля в военную комендатуру все огнестрельное оружие военного, спортивного и охотничьего типа, а также и холодное оружие тех же типов. Пункт четвертый. Всем лицам, знающим о местонахождении оружия (независимо от того, кому оно принадлежит) и об имуществе и складах, оставленных немцами, приказываю уведомить об этом военную комендатуру". — Вот это правильно! — с удовольствием сказал Зайцев. — А то потом начнут пулять из-за угла... — "Пункт пятый. В течение двадцати четырех часов зарегистрировать в военной комендатуре все имеющиеся в личном распоряжении автомобильные транспортные средства..." — Не смеши ты меня, Андрюха! — заржал Зайцев. — Выброси ты этот пункт к едрене фене. У кого тут свои автомобили, скажи мне на милость? Им тут задницу прикрыть нечем. — Ты малограмотный тип, Зайцев. Здесь столько богатых немецких хозяйств, что покопайся в любом фольварке — еще не то обнаружишь! Они оттяпали этот кусок Польши не для того, чтобы тут бедствовать. Заткнись и слушай! «Пункт шестой. Уличное движение разрешаю только от семи утра до двадцати часов вечера по московскому времени. Разрешаю, чтобы уличное движение от двадцати часов вечера до семи часов утра осуществлялось на основании специальных пропусков военной комендатуры». — Вот с этим пунктиком мы напляшемся! — озабоченно проговорил Зайцев. — На то нас сюда и поставили, — жестко заметил Станишевский. — «Пункт восьмой. За невыполнение какого-либо пункта данного приказа виновные будут привлечены к ответственности на основании законов военного времени. Военный комендант города и повята капитан А. Станишевский». Точка. «Помощник военного коменданта старший лейтенант В. Зайцев». Ну как? — Шикарно! — Валерка был в восторге от того, что под приказом стояла и его фамилия. — Ничуть не хуже, чем там у них, в Познани. — По-моему, тоже толково, — со скромной гордостью сказал Анджей. — Теперь это нужно переписать по польски и можно показывать начальству. — Давай переписывай, только не тяни резину. Дел еще на сегодня — не разгрести, — сказал Зайцев и выглянул в окно. — Пойду посмотрю, чего он там возится. — Кто? — Да этот... Как его? Водитель твой. Что-то у него там не заладилось... Через двадцать минут Станишевский вышел во двор комендатуры и увидел, что его водитель — капрал Войска Польского — смотрит вдаль отсутствующим взглядом, а его заместитель — старший лейтенант В. Зайцев, — грязный и злой, возится в двигателе «виллиса» и говорит капралу: — Не естещ керовца! Естещ нурмальны звыклы гувняж!.. Самохуд в таким фатальном стане, же забить те мало!..[1] Валера захлопнул капот «виллиса», вытер грязные руки тряпкой и достал из кузова свой автомат ППШ. Он сунул его капралу в руки и приказал: — Тшимай пистолет машиновы, курча печена! Усендь с тылу, и жебы жаднего джьвеньку от чебэ не слышалэм. Разуметь? [2] Капрал взял автомат с тем же отсутствующим видом, влез в машину и еще долго мостился на заднем сиденье, что-то бормоча. — Что случилось? — спросил Станишевский. — Слухай, Анджей! — возмутился Валера Зайцев. — Тен вузек в таким холерным стане... Цощ окропнего! И то го вина... [3] — Со мной можешь говорить по-русски. — Ах да!.. — спохватился Зайцев. — Этот жлоб довел машину до такого состояния, что хочется ему рыло начистить! — Давай своего водителя. — Да на кой нам хрен вообще водитель?! Я в Москве на такси работал. Что я, здесь не потрафлю? — Тогда гони его ко всем чертям. Что ты его на заднее сиденье запихал? — Пусть сидит, раздолбай несчастный. Будет у нас заместо Санчо Пансы, — рассмеялся Валера и сел за руль. — Нам еще медперсонал санбата расквартировать надо. А то они уже вкалывают, а жить им пока еще негде. — И добавил по-польски: — Сядай, сядай, проше те упшейме! [4] Станишевский сел в машину, взревел двигатель, и Валера рванул «виллис» вперед. — Учись, деревня! — сказал Зайцев капралу и лихо выехал со двора комендатуры. Текст приказа быстро согласовали с замполитом польской дивизии и командиром советской. По указанию полковника Сергеева текст был переведен еще и на немецкий язык. С величайшим трудом был разыскан начальник дивизионной походной типографии. Станишевский приказал немедленно, в течение двух часов, отпечатать на трех языках приказ в количестве двухсот пятидесяти штук. Зайцев настаивал на тысяче экземпляров, и ни одним экземпляром меньше! — Ты что, Берлин взял? — спрашивал его Станишевский. — Где ты в этом клоповнике собираешься развесить тысячу экземпляров? В тебе говорит ваша обычная российская гигантомания... — Ну и пусть! — стоял на своем Зайцев. — Мы действительно привыкли мыслить масштабно. «От Москвы до самых до окраин, с южных гор до северных морей...» А тебе не хватает широты — вот ты и жмешься... Сторговались на пятистах экземплярах. Растолкали успевшего задремать начальника типографии, пригрозили ему всем, чем можно, — от кар небесных до военного трибунала — и поехали разыскивать начальника медслужбы советской дивизии, которому непосредственно был подчинен медсанбат. Когда они вчетвером — Станишевский, Зайцев, начальник медслужбы и Санчо Панса с автоматом на заднем сиденье «виллиса» — подъехали к бывшему зданию городской больнички, из окна второго этажа выглянула старшая сестра Зинка и крикнула им: — Стойте, стойте! Не поднимайтесь. Товарищ майор сами к вам идут! Васильева вышла в сопровождении Зинки и старшины Невинного. Она была подтянута, одета по всей форме. Чуточку коротковатая шинель плотно стягивала талию, открывала красивые ноги. Ресницы были подмазаны, на губах — легкий, почти прозрачный слой хорошей, неяркой губной помады. Начмед тоскливо отвел глаза в сторону, Станишевский ласково улыбнулся, приложил руку к козырьку, а Зайцев даже рот раскрыл от удивления. Васильева незаметно подмигнула ему и четко доложила начальнику медслужбы, что место для размещения личного состава уже найдено старшиной Невинным, — если начальник медицинской службы дивизии, а с ним и представители польско-советской комендатуры не возражают, они могли бы сейчас же осмотреть этот дом. Тем более что он находится в пятидесяти метрах отсюда. Достаточно перейти улицу. — Так точно, — подтвердил Невинный. — Вот видите огрудек за воротами? А в нем такой домик — будьте-нате, товарищ подполковник! Воздушку протянем, телефончик поставим и... Вот пойдемте, я вам покажу. Там комнат пятнадцать, и всего один старик живет. Все и разместимся. Не строевой ведь батальон, а медицинский... И Невинный повел всех через мощенную диабазом уличку к высоким железным, несколько вычурным воротам в середине длинного, во весь квартал, красивого каменного забора, из-за которого торчали густо посаженные деревья с еще голыми безлистными ветвями... Они долго рассматривали старинный роскошный особняк с огромной кухней внизу, узкими лестницами из черного дерева, ведущими на второй этаж, анфиладами комнат с дополнительными отдельными входами и общим залом в первом этаже. В доме было почти все цело, и только легкие следы поспешного бегства напоминали о том, что хозяев тут нет, а сопровождающий медицинско-комендантскую группу старик — не более чем служащий в этом доме. Зайцев перекинулся парой слов с этим стариком и уже чувствовал себя хозяином положения, предлагая свои варианты расселения медперсонала. — Кому принадлежал дом? — спросил Станишевский у старика. — Отставному генералу барону фон Бризену, пан капитан, — коротко поклонившись Анджею, ответил старик. Он был высок, сухощав, и в его манере коротко, не сгибая спины, кланяться, отвечая на вопрос, чувствовалось достоинство старого военного служаки. Ему было не менее семидесяти лет. Станишевский вгляделся в лицо старика и подумал о том, что этого человека он где-то совсем недавно видел. Они встретились глазами, и старик снова легко наклонил голову, отвечая на незаданный вопрос Стапишевского. — Пан капитан видел меня в офлаге три часа тому назад. Я переводил речь вашего генерала на итальянский язык. — Ну что ж... — кисло проговорил начмед, — я думаю, что вам здесь будет удобно. — Обратно же комендатура недалеко, — пропела Зинка. — Уймись! — одернула ее Васильева. — Старика этого можете держать при себе, — сказал Валера. — Он и по-немецки шпрехает. Зайцев по-свойски хлопнул старика по спине и крикнул ему по-польски: — Пан добже разуме по-немецку?[5] — Так ест, проше пана [6], — поклонился старик. — Он тут на них лет двадцать вкалывал, — объяснил всем Валера нормальным голосом и снова закричал старику, который стоял к нему ближе всех остальных: — Иле пан працевалось в немчех? [7] — Кавал часу... Двадесча тши лята, проше пана[8], — ответил старик и вдруг сказал неожиданно на превосходном русском языке: — И не кричите так, пожалуйста. Я прекрасно слышу. На секунду все опешили. Валера Зайцев первым пришел в себя и железной хваткой сгреб старика за отвороты куртки. — Ты мне тут спектакли не разыгрывай! Фамилия? Но этого старика испугать, видимо, было трудно. Не сопротивляясь, он просто поморщился от неудобства. — По-немецки или по-польски? — А у вас две фамилии? — немедленно спросил Анджей. — Да, — ответил старик. — Отпустите меня, пожалуйста. Вы делаете мне больно. — Отпусти его, — сказал Станишевский Зайцеву. Валера нехотя выпустил старика. Тот спокойно одернул на себе помятую куртку. — Здесь все, даже исконно польское, имело немецкие названия. По-польски я — Збигнев Дмоховский. — Ну а кто ты был по-немецки, мы еще выясним, — пообещал ему Зайцев. — Через особый отдел, а еще лучше — через контрразведку крутанем... Начмед дивизии был не на шутку испуган. Но Васильева отодвинула Валеру в сторону и неприязненно сказала ему: — Да погоди ты, Зайцев... Что это у вас, у мужиков, одна и та же болезнь на всех?! Как власть дадут вам в руки, так вы дуреете прямо. Мне вот, например, переводчик нужен. У меня четырнадцать раненых фрицев лежат. Из них — шесть тяжелых... Час тому назад один кончился. Не могли понять, что он там бормочет. Я с ними без переводчика как без рук... — Пожалуйста, товарищ майор, — согласился Зайцев. — Только потом, если что случится... В конце концов, тут ваш непосредственный начальник — товарищ подполковник... Подполковник был здесь человеком новым. Он прибыл в дивизию на должность начмеда лишь два месяца тому назад и еще недостаточно уяснил для себя внутреннюю расстановку сил. Однако, будучи человеком опытным и осторожным, он решил, что уверенная и свободная манера держать себя в любой обстановке, некоторая излишняя резкость в суждениях и оценках майора Васильевой наверняка поддерживаются чьим-то сильным покровительством «сверху». Будто бы ей, Васильевой, что-то такое известно, чего ему, ее непосредственному начальнику, знать не положено. Ничего удивительного — женщина одинокая, привлекательная, а большие командиры — тоже люди, тоже человеки. Хорошо еще, что она специалист отменный. А была бы на ее месте какая-нибудь — таких дров наломала бы... Тем не менее подполковник счел своим долгом отвести Васильеву в угол и прошептать ей, что такими вещами не шутят — он показал глазами на старика Дмоховского — и он на себя ответственности взять не может. — Ну давайте под мою ответственность, — усмехнулась Васильева и закурила. — Вам так удобнее? Подполковник представил себе весь командный состав дивизии и подумал: «Интересно, с кем же у нее шуры-муры?..» К пятнадцати ноль-ноль замок был разминирован. Не осталось ни единого непроверенного угла, ни одной неосмотренной лестнички. Замок был выстроен в конце четырнадцатого века и окружен крепостной стеной, сооруженной несколько позже. Весь ансамбль с характерными для польского средневековья остроконечными башенками по всей крепостной стене, с бойницами, угрюмо и слепо зияющими своими пустыми глазницами из под таких косых черепичных скатов, что на них и кошке не удержаться, с большим внутренним двором, выложенным серыми каменными плитами, напоминал знаменитый краковский Барбакан и Флорианские ворота. Попасть в замок можно было только через двор, сквозь единственные ворота в крепостной стене, а там, дальше, уже во внутренние покои — через две могучие, окованные черным железом двери мореного дуба. Одна дверь вела в правую часть замка, вторая — в левую. Широкие лестничные марши со старыми ступеньками шли наверх пологими полукружьями и там сходились в одно большое мрачное помещение с высоченными стенами из грубого, почти не отесанного камня. Столетиями закопченный потолок из толстенных дубовых брусьев был почти не освещен. От длинных узких окон свет попадал только на пол и лишь к вечеру с трудом доползал до середины стен, да так на них и угасал, не дотянув до потолка. В ознаменование освобождения города и по случаю вселения штабов польской и русской дивизий в замок было решено устроить торжественный обед для командного состава с приглашением освобожденных из плена старших офицеров союзных войск. — И чтобы переводчики были! — приказал Юзеф Андрушкевич. — С французского и английского. Старший группы итальянцев запросто треплется по-французски. Сам слышал. Так что нам тот цивильный старик не требуется... Уже через час во дворе замка стояло несколько машин, метались польские и советские ординарцы и адъютанты, носились солдаты роты охраны — таскали из машин штабное имущество. Уже съезжались выбритые, в свежих подворотничках, в отглаженных кителях и мундирах, в сверкающих сапогах командиры подразделений и начальники служб. А над всей этой суетней витали фантастические запахи. Они выплывали из открытых окон первого этажа левого крыла замка, где находилась громадная средневековая кухня. Запахи сводили с ума рядовой и сержантский состав, да что скрывать, заставляли и старших офицеров глотать слюну и нервно посматривать на часы. Через огромные ворота в крепостной стене во двор замка неторопливо въехал трофейный «хорх». В нем сидели генерал Януш Голембовский и командир советской дивизии полковник Сергеев. Капеллан дивизии майор Бжезиньский первым увидел машину генерала и зычно скомандовал по-русски: — Товарищи офицеры! Двор замер. Прекратилось какое-либо движение. Казалось, что в воздухе застыли даже роскошные кухонные запахи. Голембовский и Сергеев одновременно вылезли из «хорха» с разных сторон. Генерал оглядел двор, остался доволен увиденным и коротко козырнул: — Вольно, вольно... Словно по мановению волшебной палочки, двор ожил. Голембовский перевел взгляд на Шарейко и тут же строго спросил: — Танки на исходных? — Так точно, — улыбнулся майор Шарейко. — Чего это ты веселишься? — подозрительно спросил его генерал. — Да я уж тут рассказывал. Одна машина во время переброски попросила разрешения на ремонт и отстала. Я их на позиции жду, а они, черти, починились и какой-то бабе землю танком пашут! — Землю пашут?! — поразился генерал. — Самое время, — негромко сказал капеллан. — Послезавтра — Пасха. Начало весны. — Ах ты черт возьми... — расслабленно вздохнул Голембовский. — Вот ведь штука-то какая!.. Юзек! Андрушкевич!.. Иди сюда. Послушай, что делается-то... Замполит с сожалением оторвался от разговора с хорошенькой переводчицей, извинился перед ней и подбежал к генералу: — Слушаю вас! — Вот Куба говорит, что послезавтра — Пасха, а Шарейко докладывает, что люди уже землю пашут! А ведь все это дела замполита! А ты там к девочке приклеился — клещами не отодрать. Как-никак три дня свободных. Подумал бы... — Эту землю, товарищ генерал, сейчас все равно не поднять. Из нее одно железо торчит. Да взрывчатки в нее напихано — на всех нас хватит. А с Пасхой есть идея: отпраздновать ее по всем правилам. Куба стол освятит, отслужит молебен в костеле. — Там нет крыши, — сказал Бжезиньский. — Только стены и алтарь. — Ничего страшного. Нет крыши — ближе к Богу. Обязательно молебен в костеле. Это будет иметь очень важное политическое значение! И для наших, и для местного населения. Как идея? Генерал вопросительно посмотрел на полковника Сергеева и вздохнул: — Мысль толковая... Как вы считаете, Петр Семенович? Сергеев смутился, ответил не сразу: — Наверное, это неплохо. Но нас, как вы понимаете, Пасха не касается. Мы просто отдыхаем, приводим себя в порядок. А вот насчет пахоты... От этой идеи я бы не отмахивался. А Пасха, повторяю, нас касаться не должна. Тут уж извините. — "Омниа нон паритер рерут сунт омнибус апта..." Не все одинаково пригодно для всех, — тихо сказал капеллан. Генерал с уважением выслушал латинскую фразу и ее перевод на русский язык, покачал головой и удивленно сказал: — А какой минометчик был, помните? — Равных не было! — рассмеялся Андрушкевич и обнял капеллана. Во двор замка тихо вкатился комендантский «виллис» с двумя флажками на крыльях — польским и советским. Фары у него были зажжены. За рулем сидел Валера Зайцев, рядом с ним — Станишевский. Санчо Панса, как истукан, неподвижно восседал сзади с автоматом в руках. Следом за «виллисом», с интервалом в пять метров, въехал «додж»-три четверти со старшими офицерами союзных войск, только что освобожденными из лагеря для военнопленных. Обе машины развернулись и затормозили прямо перед генералом Голембовским и полковником Сергеевым. Станишевский и Зайцев выскочили из своей машины, вытянулись в струнку. Из «доджа» вылезли два американских майора, один французский подполковник и два полковника — английский и итальянский. — Переводчики! — рявкнул Голембовский. — Есть «переводчики»! — Младший лейтенант подошла к Голембовскому и взяла под козырек. Туда же рванулся и подпоручник из штаба Первой армии. Станишевский попытался доложить генералу о том, что его приказание выполнено и старшие офицеры союзных войск... Но генерал прервал его и сказал, обращаясь прямо к союзникам: — Радуюсь возможности еще раз приветствовать коллег. Хочу предложить вам отобедать вместе с нами и выпить в честь нашей совместной победы по рюмке русской водки и по келишку польского бимбера. Хорошенькая переводчица и подпоручник одновременно затараторили по-французски и по-английски. Союзники закивали головами, заулыбались. — Прошу! — скомандовал генерал Голембовский. Все двинулись к правым дверям. В это же самое время чешская девушка Лиза, в уже каком-то умопомрачительном ядовито-зеленом вечернем платье, в стеганом русском солдатском ватнике, небрежно наброшенном на оголенные плечи, словно это была не обычная солдатская «стеганка», а по меньшей мере — соболий палантин, с польской примятой конфедераткой на голове, пела не очень пристойную песенку под аккомпанемент уличного польского оркестрика. Не сторонясь машин, заняв мостовые, шатались по площади польские и русские солдаты. Ходили невозмутимые советско-польские комендантские патрули. В разных углах площади на разных языках пели разные песни. Два сильно подвыпивших польских капрала пытались столковаться с французским лейтенантом из офлага. Английский сержант размахивал широкополой шляпой с приколотым к тулье советским гвардейским знаком. Американский летчик в защитной робе и без шапки останавливал всех встречных и предлагал помериться силой... Основная толкучка шла вокруг стоящего в центре площади высокого замшелого пьедестала, на котором еще вчера красовался бюст одного из бранденбургских маркграфов. Однако сегодня утром на площадь случайно заскочил один из танков майора Мечислава Шарейко. Танк просто так, для смеху, подъехал к памятнику, и оказалось, что бюст грозного воителя по высоте находится точно на уровне танкового орудия. Экипаж решил, что он просто обязан каким-то образом отметить собственное участие в освобождении городка и возвращении его Польше. Танк примерился и медленно отвел орудие в сторону. Затем резко развернул башню в обратном направлении и пушкой, словно дубиной, сшиб этого бранденбуржца к чертям собачьим. И пьедестал на несколько часов опустел. Вот вокруг него и началось непредсказуемое представление. Какой-то советский солдатик-хохмач взобрался по спинам двух своих дружков на этот осиротевший пьедестал и застыл там, изображая монумент. Толпа вокруг разрывалась от хохота. Но солдату этого показалось недостаточным. Воспитанный яслями, детскими садами и пионерскими лагерями в духе обязательного коллективизма, он узрел стоящего внизу польского солдата и стал втягивать его к себе наверх. Поляк тут же принял условия игры и с помощью нескольких приятелей тоже вскарабкался на пьедестал. Для двоих места там оказалось маловато. Обнявшись, они долго мостились на этом пятачке, каждую секунду рискуя свалиться оттуда и свернуть себе шеи. Но наконец-то им удалось найти наиболее выгодное положение, и они замерли на этом пьедестале уже монументальной скульптурной группой. И в эти мгновения, когда площадь буквально изнемогала и корчилась от восторга, глядя на этих двух замечательных шутов с серьезными окаменевшими физиономиями, не было в этом «памятнике» никакой символики. Была только безудержная широта и готовность к веселью в любой момент своей небезопасной жизни! А вокруг торчали поляки и русские, югославы и венгры, американцы и французы, итальянцы и англичане. Все это происходило напротив бывшего ресторана-кабаре «Под золотым орлом», хозяин которого, очухавшись от мгновенной перемены власти, возобновил свою полезную деятельность уже под польским названием: «Под бялым орлэм», что означало — «Под белым орлом». Часть столиков была вынесена прямо на площадь, под навес из явно украденного войскового брезента, а на витрине вместо немецкого «Каффе унд бир — дас лоб их мир» появилось не очень грамотно написанное обещание с удивительным для этих мест одессизмом: «Обеды — как у мамы!» Вот в это-то вавилонское столпотворение и попал Вовка Кошечкин — новобранец, прикомандированный к медсанбату. Приказом старшины Невинного он был закреплен за кобылой и телегой с бочкой для воды, снабжен двумя ведрами и черпаком на длинной деревянной ручке. В его обязанности была вменена доставка воды для медико-санитарного батальона, проведен соответствующий инструктаж: «Только попробуй кого-нибудь подпустить к этой воде! Родную маму забудешь!..» — и Вовка выехал в свой первый рейс на речку. Там он натаскал ведрами полную бочку и теперь возвращался в распоряжение медсанбата, с грустью наблюдая за тем, как из квадратного отверстия в бочке на каждой выбоине и ухабе выплескивается с таким трудом добытая влага. На обратном пути он слегка подзапутался и заблудился. Хотел вернуться назад в медсанбат тем же путем, которым ехал на речку, но одна уже знакомая ему уличка вдруг оказалась наглухо перегорожена заглохшим бронетранспортером, вторую напрочь перекрыли минеры, а по третьей, еле продравшись сквозь вереницу беженцев и переселенцев, лающихся на всех возможных языках, Вовка совершенно неожиданно для себя выкатился на забитую народом Рыночную площадь. Испуганная лошадь раза два шарахнулась в сторону и вынесла Вовку с телегой и бочкой прямо к оркестрику, которым дирижировала Лиза. В этот оркестрик уже влез итальянец. Он давал ритм оркестру двумя обычными солдатскими ложками, барабаня ими по пустой американской канистре из-под бензина. Тут же торчал француз, гоготал американский летчик и что-то вопил толстый английский сержант. Живой «памятник» на старинном пьедестале несколько отвлек внимание толпы от Лизы, и теперь она жаждала реванша. Ей давно не хватало сцены, и она тут же попыталась взобраться на медсанбатовскую телегу. Американец, француз и англичанин помогли ей оседлать бочку, и через секунду она уже что-то радостно вопила, обнимая за шею ошалевшего от испуга Вовку Кошечкина. — Послушайте!.. — вырываясь из Лизиных объятий, бормотал перетрусивший Вовка. — Так нельзя... Это вода для госпиталя! Послушайте... Но Лиза поцеловала его в щеку и тихонько шепнула ему на ухо: — Малшик, можно я с тобой ехать? Я очень устала. Возьми меня с собой... — Вы что?! Я при исполнении служебных обязанностей! Вам со мной никуда нельзя! Я советский человек... Это вода для раненых! Сойдите с телеги, пожалуйста!.. За всей этой нелепой сценой спокойно и внимательно наблюдал молодой обросший лейтенант из эсэсовской группировки. Свитер, грубая куртка, вязаная шапочка и велосипед в руках делали его похожим на всех. Он стоял позади оркестрика и даже покачивал головой в такт мелодии. У него были четкая цель и крепкие нервы. Генералу фон Мальдеру было совсем плохо. Время от времени он впадал в бессознательное состояние, бредил и просил пить. Потом приходил в себя, и уже в полном сознании к нему возвращалась боль. Тогда его глаза устремлялись в земляной потолочный накат бункера и переставали мигать. Лицо покрывалось каплями пота, зубы сжимались. Все его крупное тело судорожно деревенело, и откуда-то изнутри, сам собой, вдруг начинал возникать тихий стон, переходящий в глухое яростное рычание. Иногда он приходил в себя до наступления болей. Тогда он мог разговаривать с Квидде, разумно оценивал сложившуюся ситуацию и даже изредка пытался ласково пошутить с кем-нибудь из офицеров группы. Сердце Герберта Квидде разрывалось от жалости. Его многолетняя нежная привязанность к Отто фон Мальдеру сейчас была обострена тяжелым состоянием генерала. Никогда, думал Квидде, этот прекрасный, сильный, глубоко интеллигентный человек так не нуждался в его помощи, как теперь. И он, гауптман Герберт Квидде, сделает для этого больного, беспомощного, но такого близкого ему человека все. Он сбережет его, вытащит, спасет, даже если для этого потребуется положить всех, кто будет идти вместе с ним и против него. Час тому назад Квидде выслал в разведку троих. Он поручил им проверить все слабые места в расстановке боевого охранения противника в направлении линии фронта, для того чтобы иметь полное представление о возможности прохода к своим или, в конце концов, прорыва с боем. Он отчетливо понимал, что любой предпринятый им шаг будет невероятно осложнен транспортировкой генерала. И пока этот лейтенантишка, этот абверовский выродок, со своим знанием варварского польского языка не отыщет какого-то там Аксмана и не достанет медикаменты для генерала, чтобы хотя бы на время приостановить гангрену, которая уже явно началась и заявила о себе бредом, температурой и, наконец, запахом, он, Квидде, будет попросту беспомощен... Он окинул взглядом бункер. Десятка три обросших, измученных офицеров спали вповалку. Человек десять молча сидели у стен, отрешенно глядя прямо перед собой. Через открытую дверь бункера — единственный источник света — были видны еще несколько человек. Одни охраняли вход в бункер, другие просто сидели на голой земле, прислонившись к стволам деревьев, и курили, не выпуская оружия из рук. Где-то далеко погромыхивали орудия. Каждый раз, когда раздавался орудийный гул, кто-нибудь из дремлющих в бункере приоткрывал глаза и с надеждой прислушивался. Квидде сидел рядом с лежащим генералом. Пожалуй, только он выглядел подтянутым и свежим. Он даже был чисто выбрит, причесан. И только опухшие, покрасневшие глаза его свидетельствовали об усталости и постоянном бессонном напряжении. Недавно генерал очнулся и с удивлением отметил, что боль еще не наступила. Это придало ему силы, и он решил отвлечь Квидде от мрачных мыслей рассказом о двух днях, когда-то пережитых им в молодости. —... В июне — уже был двадцать седьмой год — я взял отпуск и поехал в Италию... Потом я много раз бывал в Италии... Бог мой, какой это был райский уголок земли! Знаешь, Герберт, если тебе, мой дорогой мальчик, когда-нибудь захочется узнать Италию не по «Бедекеру», заходи почаще в траттории... Но перед тем как зайти, обязательно посмотри, сидят ли за столиком два-три священника. Если сидят — заходи смело. Значит, тут и готовят хорошо, и винцо славное... Генерал посмотрел в потолочный накат бункера и добавил дрогнувшим голосом: — И солнце... Теплое, ласковое солнце. Повсюду солнце... В дверях появился верзила в русском ватнике с Железным крестом на шее. Он перекрыл собой свет в бункер и молча остановился. — Прошу прощения, господин генерал, — тут же произнес Квидде и встал. Он подошел к верзиле, пошептался с ним и вернулся к генералу. Сел рядом, поправил подушку под головой фон Мальдера, аккуратно подоткнул сползшее одеяло и только после этого доложил: — Вернулась группа разведки. Дороги блокированы. Нужно ждать ночи. — А Дитрих? — Он в городе. Он должен связаться с Аксманом. Тогда мы получим необходимые медикаменты... — Квидде осторожно вытер полотенцем мокрое от пота лицо фон Мальдера и сказал с легкой обнадеживающей улыбкой: — Русские санитарные батальоны теперь пользуются прекрасными американскими антисептическими средствами... И есть надежда, что господин Аксман нам в этом поможет. — Если он жив, если он там, если, если, если... — Фон Мальдер поднял руку и погладил Квидде по лицу. — Я знаю, как ты хочешь мне помочь, мой мальчик. А нужно ли? — Я умоляю вас! — Ну хорошо, хорошо... Не огорчайся. Я просто немного ослаб. — Генерал устало улыбнулся и решил переменить тему: — А ты знаешь, что Аксман — поляк? — Поляк?! — насторожился Квидде. — Не поднимай шерсть на загривке, малыш. Когда ты еще питался только материнским молоком, он уже воевал с русскими под знаменами маршала Пилсудского. Кстати, Аксман — это не настоящее его имя. У него какая-то длинная польская фамилия. Раньше я помнил ее, а теперь забыл... — Так... — растерянно проговорил Квидде. — Ну что ж, подождем ночи. Неожиданно фон Мальдер напрягся, широко открытые глаза застыли и уперлись в потолок бункера, и он почувствовал, как снизу, от искалеченных ног, стала подниматься дикая боль. Она медленно расползалась по всему телу фон Мальдера и со страшной неотвратимостью заполняла его мозг. — Подождем солнца... — вдруг прошептал он. Квидде тревожно заглянул ему в лицо, поднял судорожно сведенную руку генерала, нащупал слабенький, лихорадочно мечущийся пульс и подумал: «А нужно ли?..» В ресторанчике «Под белым орлом» стоял дым коромыслом. Все столики были заняты американцами, французами, итальянцами, англичанами, поляками и русскими. Наверняка здесь были и немцы. Уличный оркестрик уже перекочевал сюда и теперь сопровождал эстрадный номер в исполнении чешской девушки Лизы. Номер был универсален — он состоял из разухабистого танца, немецкого текста, речитатива и мгновенных ответов на выкрики из зала. С моноклем в глазу, в лихо заломленной конфедератке на голове, Лиза изображала то немецкого полковника, то французскую шансонетку, то наступающего солдата, то еще кого-то. Все это было пронизано бесшабашным юмором и достаточной долей сценического мастерства. Ближе всех к маленькой эстрадке сидели американский летчик, английский сержант, француз и итальянец. Все четверо не сводили с Лизы восторженных глаз и шумно аплодировали. В самом дальнем углу, у окна, за крохотным столиком сидели старшина Степан Невинный и экс-водитель польско-советской комендатуры Санчо Панса. Глядя на них со стороны, можно было подумать, что два приятеля ведут беседу на одном, понятном им обоим языке, обсуждая одну, чрезвычайно близкую им общую тему. Однако все обстояло не так. Невинный ни слова не понимал по-польски, говорил только по-русски и только о себе. Санчо Панса, не зная ни одного русского слова, говорил только по-польски, жалуясь на свою судьбу. Их объединяло родство душ, растворенное в невероятном количестве пива. — Носится как сумасшедший и думает, что он лучше шофер, чем я, — жаловался Санчо Панса на старшего лейтенанта Зайцева. — Ты тихо научись ездить, а быстро всякий дурак сумеет... — Вот я тебе клянусь, — отвечал ему Невинный по-русски. — Я ни супа, ни хлеба в рот не беру! А про картошку и думать забыл. И не худею... Вот скажи — почему? Проблема... — Пожалуйста! — говорил ему Санчо Панса по-польски. — Я могу и сзади сидеть. Он старший лейтенант, а я всего лишь капрал... — Мне бы килограммчика три сбросить — меня никто узнать бы не смог, — сказал Невинный и выпил полкружки пива. Санчо Панса отсалютовал ему своей кружкой и заявил: — Это, может быть, у себя там, в Москве, он на такси — король! А здесь ему не Москва. Здесь Польша... — И тоже выпил полкружки. — Я тебе хуже скажу, — зашептал Невинный на ухо Санчо Пансе. — Я даже английскую соль пью... Слабительное, извини за выражение. И хоть бы хны! — А очень просто! — решительно ответил ему Санчо Панса. — Уйду я от них в обычный строевой автобат. Плевал я на их комендатуру! Правильно? В надвигающихся сумерках одна из окраинных улиц городка была перегорожена двумя машинами — «студебекером» и трофейным немецким грузовиком. С работающими двигателями и включенными фарами, они стояли друг против друга на расстоянии сорока метров и освещали край разрушенного дома и глубокую воронку, оставшуюся от большой фугасной авиабомбы. В этом освещенном участке копошились с полсотни польских и советских саперов. Расширяли и углубляли воронку, рыли траншею, освобождали от земли, щебенки и битого кирпича разорванные взрывом трубы, по которым должна была идти вода в город. Воронка была затоплена, и два русских умельца, тихонько матерясь, пытались завести бензиновый движок насоса. Неподалеку, прижавшись к стене разрушенного дома, стоял комендантский «виллис» Станишевского и Зайцева. Сегодня, разбирая остатки архива немецкой комендатуры, Станишевский обнаружил пожелтевшую и истрепанную схему городского водопровода, а Зайцев каким-то чудом отыскал не успевшего смотаться городского инженера по водоснабжению. Инженер оказался поляком, но говорил по-польски с таким немецким акцентом, что Станишевского чуть не стошнило. Кроме всего, пан инженер был смертельно перепуган и от этого вел себя крикливо и вызывающе. Сейчас, стоя у края воронки, заполненной водой, он, высокий, тощий, в узком потертом пальто и фуражке с теплыми наушниками, раздраженно потыкал пальцем в старенькую схему водных коммуникаций и с истерическими нотками в голосе заявил Станишевскому: — Сначала вы сами бросаете бомбы черт вас знает куда, разворачиваете водопроводную магистраль, а потом требуете... Но Станишевский жестко прервал его: — Короче! Я назначил вас ответственным за водоснабжение. Если к шести часам утра в городе не начнет работать водопровод, я расценю это как саботаж и... — Вы только не пугайте меня! — высоким голосом крикнул инженер и втянул голову в плечи. — А вы не успеете испугаться, — спокойно сказал ему Анджей. — Я просто расстреляю вас. Он отвернулся от инженера и крикнул командиру русских саперов, младшему лейтенанту лет девятнадцати: — Кузьмин! Коля!.. Почему генератора для электросварки до сих пор нет? — Не волнуйтесь, товарищ капитан, сейчас будет! Уже едут. Зайцев отвел Станишевского к «виллису», показал глазами на инженера, который уже бросился собственноручно заводить насосный движок, и негромко спросил: — А если они действительно не успеют к шести? И тогда Станишевский посмотрел на Зайцева такими глазами, каких Зайцев у него не видел никогда. — Шлепну как миленького, — еле сдерживая ярость, проговорил Станишевский. — Ты же не понял, как он говорит по-польски! Я его наизнанку выверну!.. — Ну ты даешь... — потрясенно пробормотал Зайцев. Из-под «студебекера» раздался истошный крик: — Капитан Станишевский! Старший лейтенант Зайцев! Капитан Станишевский!.. Оскальзываясь в комьях сырой земли, выброшенной из траншеи, к комендантскому «виллису» бежал пожилой польский солдат с патрульной повязкой на руке. — Что еще стряслось? — спросил его Станишевский. — Что вы орете как ненормальный? Солдат испуганно оглянулся, не слышит ли кто, и зашептал: — Там... В ресторане... Кошмар! Союзники такое творят!.. Жуткая драка! Смотреть страшно... Ужасная драка!.. — Наши тоже участвуют? — деловито спросил его Станишевский. — Немножко... — неуверенно произнес солдат. — А наши? — рванулся к нему Зайцев. — Никак нет! — убежденно ответил солдат. — Стараются не обращать внимания. Дрался почти весь ресторан. Переворачивались столы, вдребезги разбивались стулья, окна со звоном брызгали осколками стекол. Поклонники Лизы — американец, англичанин, француз и итальянец — дрались между собой и со всеми остальными. — Ребята! — вопила Лиза. — Я же никому ничего не обещала! Ох черт!.. Где же этот русский мальчик с водой для раненых?! Только ему от меня ничего не нужно... Словно тихий прохладный оазис в знойной раскаленной пустыне, будто островок в бушующем море, стоял в дальнем углу у окна столик Невинного и Санчо Пансы. Не обращая внимания на происходящее, Невинный оберегал своими огромными лапищами пивные кружки, которыми был уставлен столик. Он сидел спиной к драке, и только когда кто-нибудь в боевом раже наваливался на него, отпихивал плечом и продолжал давно начатый разговор: — Я уже и пробежки делал по утрам, и в бане парился... Ни хрена! — Вот то-то и есть, — горестно шмыгал носом Санчо Панса. — Ты, говорит, не следишь за машиной... А когда за ней следить? Минуты свободной нету... — Был бы я в строевой части... Но я же в санбате! Там одни бабы. Меня за мужика не считают. Ну ничуть не стесняются! Я для них просто толстый человек... — горько сказал Невинный. После сокрушительного удара американца на Невинного упал француз и осоловело уставился на него и на Санчо Пансу. — Не балуй, — кротко сказал Невинный и плечом отпихнул француза. Тот отлетел в сторону. Итальянец увидел это, выдрался из общей кучи и тут же бросился на Невинного. Француз очухался и тоже полез в драку. Невинный привстал, удержал их обоих на расстоянии своих вытянутых рук и сказал им вежливо, как и полагается русскому человеку, временно оказавшемуся за границами своей Родины: — Как же вы ведете себя в общественном месте? И в эту секунду произошло чудо! Санчо Панса вдруг стал понимать все, что говорил Невинный, а Невинный тут же обнаружил, что разбирает все, о чем говорит Санчо Панса! — Вот сволочи, — удивленно сказал Санчо Панса. — И чего лезут? — Нехорошо, — сказал Невинный французу. — Некультурно. — Да дай ты ему в глаз, — посоветовал Санчо Панса. — Нельзя, — ласково сказал Невинный. — Союзник. Только пьяный. — Это тебе нельзя. А мне можно, — уверенно произнес Санчо Панса. — Я на своей земле. Отодвинь-ка итальяшку... Он поставил кружку с пивом и так врезал французу, что тот перелетел через два стола. Санчо Панса отхлебнул из кружки и вторым ударом отправил итальянца в глубокий нокаут. Распахнулись входные двери, и в ресторан ворвались патрульный наряд, Зайцев и Станишевский с автоматом в руке. Санчо Панса увидел Зайцева и тут же, на глазах у изумленного Степана Невинного, выскочил в окно. Но Валера этого даже не заметил. — Прекратить!!! — заорал он и выхватил из кобуры пистолет. — Стрелять буду!.. Никто не обратил внимания на истошный крик Зайцева. Тогда Анджей Станишевский поднял автомат и дал в потолок длинную очередь. И драка немедленно прекратилась Наступила мертвая тишина. Затрещал потолок, посыпалась сверху какая-то труха, что-то наверху хрястнуло, и на пол рухнула большая медная люстра. — Обещаешь стрелять — стреляй, — назидательно заметил Станишевский Зайцеву. — Чего зря глотку драть? Из семнадцати арестованных в ресторане шестерым понадобилась срочная медицинская помощь. У американца была разбита надбровная дуга и никак не останавливалось кровотечение; англичанина кто-то треснул бутылкой по голове, и наверняка нужно было накладывать швы. Француз оказался с распоротой ягодицей — видимо, когда падал после удара Санчо Пансы, он умудрился задом проехать по бутылочному осколку. Итальянец просто не мог прийти в себя и почти не подавал признаков жизни. Польскому сержанту-пехотинцу вывихнули в плече руку, кому-то из местных выбили два передних зуба, отчего его верхняя губа вздулась до чудовищных размеров и явно требовала врачебного внимания. Остальные участники побоища отделались синяками, царапинами и ссадинами. Всех арестантов погрузили в кузов комендантского «ЗИСа», и так как второй грузовой машины не оказалось, было решено всем вместе сначала ехать в медсанбат, а уж потом — для дознания — в комендатуру. Когда были отданы последние распоряжения и Станишевский с Зайцевым собирались сесть в свой «виллис», на заднем сиденье они обнаружили неподвижно сидящего Санчо Пансу. В последнюю секунду, когда «виллис» и «ЗИС-5» уже тронулись, с криком: «Эй! Эй!.. Я тоже! Меня нельзя оставлять!..» — в кузов «ЗИСа» ввалилась Лиза, прижимая мокрый платок к подбитому глазу. В перевязочную были вызваны два хирурга — майор Васильева и недавний выпускник Военно-медицинской академии старший лейтенант Игорь Цветков. Операционная сестра Зинка уже раскладывала инструменты и перевязочный материал. Для необходимого общения с союзниками, говорящими на разных языках, был поднят с постели старик Дмоховский. Невинный же прибыл вместе со всеми в комендантском грузовике, как ни в чем не бывало быстренько напялил на себя кургузый белый халат и теперь трогательно ухаживал за бесчувственным итальянцем. Во дворе медсанбата четыре солдата комендантского взвода под командованием старшего сержанта Светличного сторожили кузов «ЗИСа», набитый задержанными. Так как все пострадавшие были пьяны, никому не делали никаких обезболивающих уколов. Васильева заявила, что не собирается тратить на эту алкогольную ораву бесполезные сейчас для них редкие лекарства, так необходимые настоящим раненым. — Сумели нажраться, пусть сумеют и потерпеть, — сказала она. — Им сейчас любая анестезия — как рыбе зонтик. Польскому сержанту она так молниеносно вправила руку в плечевой сустав, что тот даже не успел как следует выругаться, Зинка быстренько наложила ему тугую фиксирующую повязку, и бедняга тут же был отконвоирован в кузов «ЗИСа» под наблюдение Светличного. За это же время Игорь Цветков обработал изнутри верхнюю губу местному гражданскому, запихнул ему в рот на кровоточащее место бывших передних зубов ватный тампон с перекисью водорода, и гражданский почти вслед за польским сержантом был вышиблен во двор под недреманное око комендантского патруля. Зайцев и Станишевский стояли у открытых дверей перевязочной и покуривали, пуская дым в коридор. Мимо прошел старик Дмоховский в стареньком белом халате и поздоровался. Станишевский кивнул ему, а Валера Зайцев демонстративно отвернулся и выпустил кольцо дыма в потолок коридора. Примчались еще две заспанные сестрички. Увидели уйму незнакомых молодых мужчин, захлопали глазками, срочно попытались придать сонным физиономиям выражение лихости и лукавства. Француз лежал на столе. Васильева быстро и бережно накладывала ему швы на ягодицу. Зинка ассистировала. Васильева только руку протягивала, а Зинка уже вкладывала в нее то, что нужно. Ни одного слова лишнего. С сорок второго года вместе за операционным столом — о чем говорить-то... — Где он так умудрился?.. — удивленно покачала головой Васильева. — Видать, порезался обо что-то, — подал голос Невинный. Он стоял перед очнувшимся итальянцем, одной рукой держал перед ним тазик, а другой заботливо придерживал ему голову. Итальянца тошнило, и он шумно страдал между спазмами. — Накушался, — ласково, по-старушечьи сказал Невинный. Васильева бросила быстрый взгляд на итальянца и заметила: — У него еще и явное сотрясение. Кто-то ему крепенько приложил. — Кто бы это его? — фальшиво поспешил удивиться Невинный. Он с трудом удержался от того, чтобы не посмотреть в окно на Санчо Пансу, который, словно изваяние, неподвижно сидел в «виллисе» с автоматом в руках. — Это тебе лучше знать — кто, — сказал Зайцев. — Ты там был. — Господи... — плачущим голосом запричитал Невинный. — Уж и кружечку пива нельзя выпить! Да я спиной сидел ко всему этому шуму... Ничего я такого страшного не видел. Васильева, Игорь и Зинка переглянулись как по команде. Если до сих пор у них были еще какие-то сомнения в причастности Невинного к ресторанному побоищу, то теперь, услышав знакомые жалостливо-лживые интонации в голосе своего любимого старшины, они убедились в том, что Невинный, если копнуть его поглубже и без свидетелей, просто перенасыщен информацией. Станишевский стоял прислонившись к дверному косяку и понимал, что, если он сейчас же не возьмет себя в руки, произойдет непоправимое — еще чуть-чуть, и ему станет наплевать на присутствие союзников, кучу посторонних людей, на неподходящую обстановку, на все на свете! Он подойдет к Васильевой и громко, без малейшего стеснения, послав к чертовой матери все условности, скажет ей о том, что... — Товарищ капитан, мы можем ехать? — спросил у него подошедший Светличный. Станишевский судорожно проглотил подступивший к горлу комок. К счастью, за него ответил Зайцев: — Сейчас вот этих красавцев обработают — и всех гамузом в одну холодную. Может, до утра протрезвятся. — А эту бабу? Светличный показал на неунывающую Лизу, которая болталась по перевязочной, прижимала к глазу марлевую салфетку с примочкой и даже пыталась всем помогать. Васильева подошла к Лизе, внимательно осмотрела ее заплывший глаз и рассмеялась: — Ну какая же это «баба», Светличный! Это очень веселая и симпатичная девчонка... — Да, да! Я очень симпатичная! — по-русски подтвердила Лиза. — Мы ее у себя оставим, — сказала Васильева. — Коменданты не возражают? Она посмотрела на одного Станишевского так, словно спрашивала его о чем-то совершенно ином. Он это почувствовал, смешался, глупо пожал плечами и попытался улыбнуться. Зайцев с возмущением втянул ноздрями воздух и осуждающе покачал головой. «Что же я делаю, дура старая?! — подумала Васильева, не в силах оторвать глаз от Станишевского. — Зачем?.. Чего раскокетничалась, корова?!» Она с трудом перевела дыхание и показала Зинке на француза: — Зинуля, заклей этому д'Артаньяну шов и посмотри, не кровит ли... Так, что у нас тут? Ну-ка, ну-ка... Она перешла к англичанину, стала рассматривать выстриженный участок на его голове. Оставив Светличного в дверях перевязочной, Станишевский незаметно вытащил Зайцева в коридор, притянул его к стене и зашептал: — Старый, что делать?.. Я совсем чокнулся. Я люблю ее... Я, оказывается, всегда ее любил! Слушай, это же хрен знает что?! От одного звука ее голоса меня начинает бить колошмат!.. Знаешь, как перед атакой — когда страшно до сумасшествия, внутри все трясется и надо идти, назад пути нет... Что делать, Валерий, что делать?.. — Точно, чокнулся! — прошептал Зайцев и испуганно оглянулся по сторонам. — Ну, Андрюха? Нашел время... Что тебе, баб не хватает? Тут тебе так запросто не обломится... — Да мне ничего не нужно! Я люблю ее, слышишь!.. Это ты можешь понять?! — Что ж я, дурак совсем, что ли? — обиделся Зайцев. В эту секунду из перевязочной вылетела Лиза и помчалась по коридору с радостным криком: — Мальшик! Малыиик!.. Она увидела через окно Вовку Кошечкина, который под покровом темноты откуда-то спер для своей коняги тяжеленный брикет прошлогоднего прессованного сена и с величайшим напряжением волок его через двор. Он был замечен Лизой, когда, пыхтя и отдуваясь, пересекал полосу света, падающего из окна перевязочной. Лиза выскочила во двор, схватила перепуганного Вовку за руки и втащила в дом. Она проволокла его через весь коридор, втолкнула в перевязочную и попыталась объяснить свою неожиданную радость всем окружающим: — Я искал его!.. Это мальшик с водой для шпиталя... Если бы он забрал меня с водой... Нет! С собой!.. Там на плацу... Этого не было бы. Скандал нихт! — Она показала на передравшихся союзников. Обняла Вовку за шею и сказала, обращаясь теперь только к Васильевой: — Он хороший. Ему ничего не надо. Он — джентльмен!.. Вовка вырвался из Лизиных объятий и очумело огляделся. — Быстро же ты спроворил себе приятельницу, джентльмен, — удивилась Васильева. — Да, да! Я пшеятельник! Я буду его друг... — обрадовалась Лиза и погладила Вовку по рукаву шинели. — Врет она все, товарищ майор!.. Я-то тут при чем? Вовка отшатнулся от Лизы, всем своим видом показывая, что никакого отношения к ней не имеет и, как советский человек, наконец, как служащий Красной Армии, ничего общего с представителем иностранного государства иметь не может. Но на Васильеву это произвело не очень приятное впечатление. — Ладно тебе, Дон-Жуан из Конотопа, — презрительно сказала она Вовке. — Ты уж так от нее не шарахайся. Я потом с тобой сама разберусь. Марш отсюда! Вовка как ошпаренный выскочил из перевязочной. Лиза ничего не поняла, обеспокоенно посмотрела на Васильеву и бросилась вслед за Вовкой. Несчастного итальянца снова затошнило. Этого оказалось достаточно, чтобы общее нервное напряжение, державшее последние несколько часов самых разных людей в состоянии, близком к срыву, наконец получило выход. — Да прекрати ты блевать, макаронник вонючий! — первым взорвался американец. — Оставь его в покое! — угрожающе произнес англичанин. — Ему плохо... — Когда этот ублюдок воевал против нас — ему было хорошо?! А теперь ему плохо?! — Что он сказал? Что он сказал? — тревожно поднял голову от стола француз. — Переводить? — деловито спросил старик Дмоховский у Васильевой. — Переводите, — спокойно приказала Васильева. — Между союзниками не должно быть никакой недоговоренности. Старик Дмоховекий перевел французу все, что прокричал американец. Француз рванулся со стола и закричал на весь дом: — Ты много воевал против Гитлера?! Где ты был, сукин сын, еще год тому назад? Где ты был в сорок втором, в сорок третьем?! С отставанием всего лишь в полслова Дмоховский перевел с французского на английский то, что проорал француз. — Да если бы не мы — вы бы все с голоду сдохли! — закричал американец и бросился на француза. Не вставая со стула, англичанин подставил американцу ногу, и тот, споткнувшись, растянулся на полу во весь свой гигантский рост, так и не дотянувшись до француза, которого заслонила своим телом хирургическая сестра Зинка и просто припечатала к операционному столу. Станишевский, Светличный и Зайцев влетели в перевязочную и моментально растащили союзников по углам. — Все? Союзники выяснили отношения? — спросила Васильева. Дмоховский повторил ее вопрос по-французски и по-английски. По-итальянски он переводить не стал, так как итальянец был в таком состоянии, в котором глупо было бы задавать ему какие-либо вопросы. Но союзники молчали, тяжело дышали, бросали друг на друга ненавидящие взгляды. — Значит, все! — решила Васильева. — Продолжим наши игры. Товарищей комендантов попросила бы пока не отлучаться. Сегодня у нас очень нервная клиентура. Она усмехнулась и вдруг встретилась глазами со Станишевским. «Господи!.. — пронеслось у нее в голове. — Какое у него лицо... Он же поразительно красив, этот проклятый Ендрусь! Когда он стал таким взрослым? Он же совсем недавно был еще мальчишкой... А теперь эти жесткие складки у рта, запавшие от усталости глаза, резкие скулы... Ох, черт подери, не к добру это!..» Километрах в десяти от городка прогрохотало несколько орудийных выстрелов, длинной, нескончаемой очередью рассыпался пулемет. Раздались глухие, далекие разрывы тяжелых снарядов... «ЗИС-5» рокотал двигателем, готовился увозить арестованных в комендатуру. В последнюю секунду Васильевой удалось уговорить Станишевского и Зайцева оставить при медсанбате американца, англичанина, француза и итальянца. В накинутой на плечи шинели она стояла во дворе у «виллиса», жадно затягивалась папиросой и негромко говорила хрипловатым от ночной сырости и бессонницы голосом: — Сколько мне завтра раненых привезут, не знаешь, Зайцев? И я не знаю. Мне вон в тех сараюшках еще нужно дополнительные палаты организовать. А они всяким дерьмом забиты доверху. Дрова нужно колоть, печи топить, покойников хоронить. У меня за последнее наступление одиннадцать санитаров, три фельдшера, два хирурга погибли. Одни бабы остались на отделении да Невинный. Да мальчишечка новенький... Где мне людей взять? Тем более что итальянец и француз до утра все равно не очухаются. А те двое проспятся и будут вкалывать у меня как миленькие, пока за ними их транспорт не придет. Здесь они тоже будут не на легких хлебах. Ну, Ендрусь, Валерик?.. Затаив дыхание, Станишевский вслушивался в глуховатый усталый голос Васильевой, неотрывно следил в темноте за мерцающим огоньком ее папироски. Из того, что она говорила, он почти ничего не слышал, и она это чувствовала, поэтому обращалась только к Валерке Зайцеву. И не только поэтому. Она знала, что, обратившись к Станишевскому, выдаст себя с головой. Сейчас она даже боялась посмотреть в его сторону, так ей хотелось уткнуться носом в его старенький мундир, ощутить его руки на своих плечах, прижаться к его небритой щеке, почувствовать на своих глазах его сухие, растрескавшиеся губы... — Ладно, Екатерина Сергеевна, — расслабленно сказал Зайцев. — Имеем право принять самостоятельное решение? Точно, Андрюха? Пускай... — Конечно, — тихо сказал Станишевский. Зайцев сплюнул и вдруг стал совершать действия, понятные только ему одному: он молча подошел к «виллису», забрал у Санчо Пансы автомат и сунул его в руки Станишевского. Потом жестом приказал Санчо Пансе перелезть в кузов «ЗИСа», а сам открыл пассажирскую дверь кабины грузовика, встал на подножку и сказал небрежно, буднично: — "Виллис" я тебе, значит, оставляю. И за всем там прислежу. Так что ты не дергайся. И вообще — вшистко бекде в пожонтку [9]. Нужно было что-то немедленно ответить Зайцеву, поблагодарить, но Станишевский испугался, что Васильева сейчас скажет, чтобы он не задерживался и уезжал вместе с Зайцевым, и тогда все его слова, его благодарность будут выглядеть смешно и нелепо. — Спасибо, Валерик, — вдруг сказала сама Васильева. — Ты самый лучший комендант города, которого я когда-либо встречала за всю войну. — Я — заместитель, — сухо поправил ее Зайцев. — Ладно, не фасонь, — улыбнулась Васильева и подошла к нему. — Давай я тебя поцелую, хитрюга ты моя московская. Будто не было полного кузова постороннего народу, будто не сидели в нем пятеро непосредственных подчиненных Зайцева, будто его по десять раз в день целовали красивые женщины-майоры и дело это стало для него привычным и даже чуточку обременительным, Зайцев скучно отвел глаза в сторону, наклонился, подставил щеку. Васильева засмеялась, взяла его двумя руками за уши, повернула к себе лицом и поцеловала в нос. — Ну, я поехал? — спросил Валерка так, словно ничегошеньки не произошло. — Проверь по дороге, начала ли работать пекарня, — слетка подрагивающим голосом попросил его Станишевский. — Обижаешь, начальник. Зайцев укоризненно посмотрел на него и уже собрался было сесть в кабину, как Станишевский вдруг увидел автомат в собственных руках и удивленно крикнул ему: — Эй, Валерка! Автомат-то мне зачем? — Щонженего пан буг щендзи [10], — сообщил ему Зайцев и захлопнул за собой дверцу кабины «ЗИСа». Грузовик взревел двигателем, заскрежетал разболтанной коробкой передач и выехал со двора медсанбата, подняв облако пыли. А вместо него в этом же пыльном облаке во двор медсанбата вкатился Вовка Кошечкин с полной бочкой воды. Он сегодня столько раз съездил на речку за водой, что при возвращении погонять лошадь уже не имело никакого смысла. Она сама неторопко плелась к своему стойлу, где ее соседями были еще два представителя тягловой силы — «додж»-три четверти и санитарный «газик» с фургоном. На обратном пути Вовке только оставалось держать вожжи. За бочкой, свесив ноги с телеги, спиной к движению сидела Лиза и поглаживала по морде привязанную к телеге корову. Увидев эту идиллическую картину — ночь, лошадь, Вовка, бочка с водой, Лиза, корова, — Васильева охнула и на какое-то время онемела. Когда к ней вернулась способность говорить, она негромко окликнула Вовку: — Эй, Кошечкин... Где это вы с барышней корову слямзили? — Почему «слямзили»? — обиделся Кошечкин. — Ничего мы не слямзили. Корова приблудная. Их побросали, а кушать им нечего. А у нас от раненых остается — можно стадо прокормить... — У, да ты у нас хозяйчик! — Никакой я не хозяйчик, — еще сильнее обиделся Кошечкин. — Можно подумать, что людям свежее молоко не нужно. Глубокой ночью к импровизированному посту дежурной медсестры вышел на костылях в одних кальсонах и с одеялом на плечах раненый русский солдат и сказал: — Машенька, там у нас один фриц, который в углу лежит, все стонет и стонет. И чегой-то лопочет. Людям спать не дает. Ты пойди глянь на него. Человек все-таки... Сестричка сбегала на второй этаж, растолкала дежурного врача — все того же Игоря Цветкова — и привела его, заспанного и измученного, на первый этаж, в самую большую палату, куда еще утром удалось втиснуть двадцать два «койко-места» — старые железные солдатские кровати, вымытые карболкой и мерзко пахнущим трофейным мылом, и узкие деревянные топчаны, которые предварительно ошпаривали крутым кипятком. В углу, у самого окна, на скомканном матраце, в сбитых простынях метался раненый немец. Он что-то говорил Игорю и дежурной сестре, протягивал к ним исхудалые длинные руки с широкими потрескавшимися ладонями, всхлипывал, в изнеможении откидывался на подушку, снова приподымался и о чем-то просил... Игорь Цветков напряженно вслушивался в бормотание немца, пытался выудить из этого нескончаемого жалобного словесного потока хотя бы несколько знакомых слов, чтобы понять, на что немец жалуется. Солдат на костылях приволок кружку с водой, протягивал ее немцу. Но тот отводил руку солдата и с тоской смотрел Игорю прямо в глаза, о чем-то его умолял. — Позови старика Дмоховского, — приказал Цветков дежурной сестричке. — Немец что-то сказать хочет. А что — пес его разберет. Сестричка перебежала улицу, прошмыгнула в усадьбу фон Бризенов и, миновав длинный коридор, постучала в последнюю дверь. — Открыто, — послышался голос Дмоховского. Сестричка отворила дверь и увидела старого Дмоховского в очках. Он разбирал какие-то письма и бумаги с пожелтевшими от времени краями, фотографии. — Збигнев Казимирович, айда со мной! — быстро сказала Машенька. — Там одному немцу совсем плохо... Не прошло и трех минут, как старик Дмоховский стоял в окружении Игоря Цветкова, дежурной сестрички и русского солдата в кальсонах и на костылях. Теперь немец умоляющими глазами смотрел только на Дмоховского, ждал от него избавления от всех своих бед, изредка переводя тревожный взгляд на Цветкова и Машеньку — правильно ли они поняли то, что переводил им Дмоховский. — Он говорит, что у него ужасно болит левая ступня. Он говорит, что у него пальцы на левой ноге огнем горят и боль такая, что он больше терпеть не может... Он просит отрезать ему пальцы на левой ноге. Цветков и Машенька переглянулись, и Игорь тихо сказал Дмоховскому: — Нет у него никаких пальцев. У него вся левая нога по колено ампутирована. Этого не переводить! Солдат с кружкой в руке сочувственно охнул. — Скажите ему, что мы сейчас попробуем снять боль. Дмоховский перевел последнюю фразу Цветкова нему. Тот на секунду затих, откинулся на подушку. По землистому лицу, растекаясь в трехдневной шетине, из уголков его глаз поползли слезы. — Может быть, Екатерину Сергеевну вызвать? — шепнула сестричка. — Не нужно. Пусть отдыхает. Давай, Машенька, пантопон, морфий, что там у тебя есть... Сделай укол и посиди с ним минут пятнадцать. Он заснет. Спасибо вам, товарищ Дмоховский... Дмоховскому показалось, что он ослышался. Но если этот военный врач с заспанной физиономией, на которой до сих пор отпечатан след подушечной складки и пуговицы от наволочки, действительно обратился к нему со словом «товарищ», то ситуация складывается презабавнейшая. Неужели круг замкнулся? Впервые его назвали товарищем сорок три года тому назад, когда он — студент математического факультета Санкт Петербургского университета — был принят в тайное студенческое общество с не очень четким, но пылким революционным направлением. Потом, уже в тысяча девятьсот девятом и десятом годах, под Парижем, в Мурмелоне, в авиационной школе Анри Фармана их всех так называл инструктор авиаторского дела месье Риго — маленький, толстенький, смуглый француз с огромными усами и необузданным темпераментом. Поляки, русские, французы, японцы, бельгийцы, немцы, англичане, испанцы — буквально все ученики школы Фармана были для месье Риго «товарищи». Спустя еще десять лет это слово стало для Дмоховского синонимом слов «противник», «неприятель», «враг», При слове «товарищ» Дмоховский стрелял. С тех пор как только к нему не обращались — и «мистер», и «месье», и «пан», и «синьор», и даже «сахиб», но «товарищем» его больше не называл никто. Вот, кажется, сейчас, впервые за столько лет... — Как вы сказали? — спросил старый Дмоховский. — Я сказал «спасибо». Простите, что потревожили ночью. — Пожалуйста, пожалуйста... — растерянно пробормотал Дмоховский. — Я не спал. По роскошной старинной мебели конца восемнадцатого века была разбросана военная форма двух армий середины двадцатого — польской и русской. Заношенный польский мундир с капитанскими погонами тускло посверкивал советскими и польскими орденами. На русской гимнастерке с узкими погонами медицинской службы вместе с двумя советскими орденами была прикреплена польская медаль. Большой туалетный стол с трехстворчатым зеркалом — прекрасной работы старого мастера — был завален разным чужим дамским брошенным барахлишком — помадами, пудреницами, кремами. И среди всего этого чужого и покинутого валялся офицерский ремень Васильевой с небольшим пистолетом в трофейной кобуре. Огромный шкаф красного дерева занимал всю стену. Дверцы его были настежь распахнуты, шкаф был пуст, и только в одном отделении висели рядышком две шинели — польская и советская. На одной из замысловатых бронзовых ручек шкафа висел автомат ППШ. Широченная кровать с затейливыми расписными спинками была застлана медсанбатовскими простынями с теми же черными печатями ОВС, которыми штемпелевались все рубашки, кальсоны, постельное белье дивизии. По обе стороны кровати стояли красивые прикроватные тумбы. На одной из них лежал пистолет ТТ в расстегнутой кобуре и стояла бутылка коньяка. В пепельнице дымилась недокуренная папироса. На другой тумбочке возвышалась роскошная керосиновая лампа с темно-малиновым стеклянным абажуром и торчком стоял обычный деревянный врачебный стетоскоп. Лампа причудливо и странно высвечивала мертвую тяжелую люстру на потолке, темные картины в резных золоченых рамах на стенах, затянутых шелковым штофом, и свет лампы трижды повторялся в туалетных зеркалах. Еле прикрытый одеялом, в кровати лежал Анджей Станишевский с закрытыми глазами. Это его папироса дымилась в пепельнице. Рядом, завернувшись в одеяло, на подушках сидела и курила Катя Васильева. Она затягивалась папиросой и говорила, отрешенно глядя прямо перед собой: —... Он тяжело умирал... Очень тяжело. У него начался перитонит, и мы ничего не могли сделать. Мы не могли его даже отправить в нормальный тыловой госпиталь. Он был уже не транспортабелен... А я, стерва, сидела рядом с ним ночами, глядела на него и все время ловила себя на отвратительной мысли, что хочу спасти его только для себя! Я, мерзкая баба, не думала ни о его жене, ни о его детях... Я знала — они в эвакуации, где-то в Узбекистане, под Ташкентом. Но я жила с ним с начала сорок второго по июль сорок третьего! Я прошла с ним такое, что никакой жене и в кошмарном сне не приснится!.. У нее хоть письма от него оставались, фотографии... А у меня что? Она перегнулась через лежащего Анджея, взяла с его тумбы бутылку с коньяком и плеснула в свою рюмку до краев. Поставила бутылку рядом с собой — между керосиновой лампой и стетоскопом. Не открывая глаз, Анджей нащупал папиросу в пепельнице, затянулся. Катя еще плотнее закуталась в одеяло, отхлебнула из рюмки, продолжила глуховато, глядя в одну точку: — А ведь все когда-то было... И мама, и папа... И даже французская бонна водила нас маленьких гулять в Нескучный сад. Где они — папа с мамой? Где эта бонна — Кристина Теодоровна?.. Только он один и был у меня... Похоронила я его на реке Жиздра, у деревни Никитинка, на Орловско-Курском направлении, одиннадцатого июля... А сама уже на четвертом месяце была. Прямо в санбате аборт сделали. И что-то во мне умерло... Она поставила рюмку рядом с лампой и попыталась прикурить новую папиросу. Пальцы у нее дрожали, спички ломались. Станишевский открыл глаза, приподнялся на локте, забрал у нее из дрожащих рук коробок и дал ей прикурить. И снова лег навзничь, уставился в слабые малиновые пятна света на черном потолке. И услышал: — Это уж потом, через полгода, когда нас с вами соединили, я немножко в себя пришла. А ты спрашиваешь, почему у нас тогда с тобой ничего не получилось... Голос у нее вдруг окреп, она решительно раздавила свою папиросу в пепельнице, смеясь, наклонилась над Станишевским. — Да и что же у нас с тобой могло получиться? Ты себя вспомни — лежишь, как цуцик, на животе и охаешь!.. Станишевский резко повернулся к ней, притянул ее к себе и зашептал ей в ухо: — А тебе меня и не жалко было?.. Она высвободилась из его объятий, снова приподнялась над ним, ласково погладила по лицу и честно сказала: — Солнышко мое... Ну когда же мне было жалеть тебя? Да я таких, как ты, по тридцать пять человек в сутки оперировала! Это сестрички милосердия обязаны вас жалеть, а я должна была сделать все, чтобы ты до госпиталя не умер. Вот я и делала. Хотя мне это не всегда удавалось. — Я люблю тебя. — Скоро нас всех двинут вперед, и мы расстанемся. — Я люблю тебя! Я буду тебе писать... Я хочу, чтобы ты стала моей женой. — А граница?.. — Какая граница? — Станишевский в ярости вскочил во весь рост. — Какая еще граница?! — Государственная. Прикройся, Аполлон Бельведерский. — Да плевать я хотел на это! — закричал Станишевский, торопливо обматывая простыню вокруг бедер. — Я люблю тебя, слышишь? Когда я шел сюда через пол-России — меня никто про границы не спрашивал! — Тcсс... — Васильева приложила палец к губам. — Ендрусь, раз уж ты вскочил, дай-ка я тебя посмотрю и послушаю. Что-то мне не нравятся твои хрипы в легких. Сядь. Станишевский растерянно сел на широченную кровать. — Куришь много? — Нормально... — буркнул он, не понимая, как можно в такой момент задавать подобные вопросы. Васильева взяла стетоскоп, повернула Анджея к себе спиной и нежно погладила большой шрам, который начинался под левой лопаткой Станишевского и заканчивался почти на пояснице. — Очень симпатичный шрамик, — с гордостью проговорила она. — И шовчик — загляденье. Хоть сейчас в учебник военно-полевой хирургии! Нет, что ни говори, я хороший доктор. Ну-ка, дыши... Она поцеловала его в шрам и приложила ухо к стетоскопу. — Реже и глубже. Хорошо... И еще раз. Хорошо! И еще... Кухня усадьбы была завешана старинной медной кухонной утварью. Грубые полки темного дерева заставлены белыми фаянсовыми банками с притертыми крышками. На каждой банке готическим шрифтом ультрамариновая надпись: «Сахар», «Перец», «Соль», «Шафран»... В этой огромной кухне было все несоразмерно преувеличено. Чудовищная плита занимала добрую половину кухни. Над ней висел громадный четырехугольный медный колпак с вытяжной трубой, напоминающий крышу небольшого зажиточного дома. Напротив плиты, у высоченных кухонных окон с грубыми безвкусными витражами, стоял удручающей длины разделочный стол из слишком толстых дубовых досок. Вокруг него торчали восемь чересчур больших стульев с высоченными спинками. Старая кофейная мельница была каких-то невероятных размеров. Даже свеча, стоявшая на столе, достигала почти полуметра и была толщиной с гильзу от противотанкового снаряда. Казалось, что эта кухня принадлежала не семейству отставного генерала фон Бризена, состоящему всего из двух человек невысокого роста, а целому клану гигантов викингов, способных на этой плите изжарить быка и сожрать его в одно мгновение. Дмоховский сидел за столом и ручной мельницей молол себе кофе. Его знобило. Он кутался в старый клетчатый шотландский плед, мерно крутил медную рукоятку мельницы, слушал хруст перемалываемых зерен и неотрывно смотрел на оплывающую желтую свечу. На столе стояли спиртовка, медный ковшик с водой и толстая фаянсовая кружка. «Вы знаете, Аксман, у меня буквально разрывается сердце, когда я представляю себе, что вам какое-то время придется сосуществовать с этим скопищем грязных варваров... — говорил ему фон Бризен, когда Дмоховский помогал упаковывать им вещи. — Но двадцать лет мы прожили с вами под одной крышей...» — «Двадцать три года, господин генерал», — поправил его тогда Дмоховский. «Конечно, конечно!.. — немедленно согласился фон Бризен. — И если до нашего возвращения вам удастся сберечь этот дом, в котором мы оба состарились...» Фон Бризен заплакал, и Дмоховский поспешил его тогда успокоить: «Я сделаю все, что в моих силах, господин генерал». На втором этаже заскрипели половицы, послышались чьи-то шаги. Дмоховский поставил мельницу на колени, заслонился ладонью от света свечи и повернулся к открытой двери кухни. Он услышал, как кто-то спускается по лестнице, и подумал: «Сейчас в дверях появится фон Бризен и скажет: „Вы знаете, Аксман, у меня опять кончилась сода...“ Потом улыбнется, сощурит свои близорукие глаза и тихо добавит: „И уж если вы не спите, черт побери, почему бы нам не выпить по рюмке?“» В темном проеме кухонных дверей, словно в большой дубовой раме, появились Васильева и Станишевский. Васильева была в юбке и гимнастерке без ремня. На голову и плечи накинут обычный серый деревенский пуховый платок. Под платком топорщились погоны. На ногах — мягкие домашние туфли. Наверное, поэтому Дмоховский слышал шаги только одного человека. Станишевский был одет по всей форме. На плече висел автомат. И только шапку он держал в руке. — Не спится, пан Дмоховский? — спросила Васильева. — Меня вызывали к раненому, пани майор. — Просто — Екатерина Сергеевна. — Спасибо. — Что-нибудь срочное? — У него болит нога, которой уже нет. — Это бывает. — Да, наверное... Хотите кофе? — Нет, благодарю вас. Спокойной ночи, пан Збигнев. — Спокойной ночи, Екатерина Сергеевна. В комнате, где живет Невинный, приютился и Вовка Кошечкии. Вернее, не приютился, а был поселен в приказном порядке. Когда встал вопрос о Вовкином размещении, Невинный заявил, что с Мишкой, шофером «доджа», и двумя санитарами пацана он селить не собирается, потому что ничему хорошему он у них не выучится и молодому, только что призванному в ряды Красной Армии бойцу при всем этом присутствовать совершенно невозможно. Туда, к этим трем невыдержанным старослужащим, лучше всего на сегодняшнюю ночь подселить американца и англичанина. Лизу определили в комнату медсестер — поставили ей топчан, дали матрац и одеяло, простыни и подушку с наволочкой. Француза и итальянца — в помещение для легкораненых, оборудованное в старом каретнике. В результате долгих соображений тактического характера для укрепления морально-волевых черт и сохранения правильного политико-воспитательного курса в дальнейшем прохождении службы рядового В. Кошечкина было решено поселить его вместе со старшиной С. А. Невинным, что должно было гарантировать подразделение от всяческих ЧП, которых можно ожидать от любого желторотого новобранца. Итак, в отдельной комнатушке на первом этаже, где еще недавно жила кухарка фон Бризенов — фрау Шмидт, успевшая удрать из города раньше своих хозяев, теперь поселились старшина Невинный и рядовой Кошечкин. Сбив огромными толстыми ножищами тоненькое солдатское одеяльце к стене, разметавшись своим могучим телом, Невинный храпел на кухаркиной кровати, а Вовка тихонько посапывал в углу на соломенном матраце. Но вот храп Невинного разбудил Вовку, и он поднял сонную голову. Ошалевший от усталости, переполненный впечатлениями последних суток, он не сразу сообразил, где находится, и достаточно долго и тупо сидел на матраце, оглядываясь вокруг. Потом с трудом встал, сунул голые ноги в сапоги, накинул шинель поверх трусов и майки и осторожно, стараясь не разбудить Невинного, пошатываясь, пошел к двери. Он выполз в широкий темный коридор, в конце которого желтым теплым светом светилась открытая дверь кухни. Вовка вспомнил, что выход на крыльцо и в палисадник находится где-то в середине коридора, и на ощупь, по стенке, стал продвигаться мимо нескончаемых дверей с бумажными табличками. На табличках были написаны звания и фамилии новых постояльцев. Эти таблички были собственноручно развешаны старшиной Невинным, и полчаса перед сном он, на примере этих табличек, втолковывал полусонному и измученному Вовке правила размещения санитарной службы в условиях фронтовой полосы. В предрассветной тьме у «виллиса» Станишевский целовал Васильеву. — Господи!.. — простонала она и еще сильнее прижала его к себе. — Что ты ко мне привязался?! Я — старая, зачуханная, тощая. Ты посмотри, сколько вокруг молодых девок! Я уже давно мужиком стала. Уже забыла, как быть женщиной, понимаешь? — Ты — женщина... Самая лучшая, самая красивая на всем белом свете. Ты — моя жена. Слышишь? Жена!.. Скрипнула дверь, и на крыльцо выполз сонный, взъерошенный Вовка Кошечкин. Был он в сапогах на босу ногу, в длинных трусах и шинели. Вовка увидел майора Васильеву в объятиях капитана Станишевского, вытянулся по стойке «смирно» и спросил хриплым со сна голосом: — Разрешите пройти?.. Не отпуская Станишевского, Васильева посмотрела на Вовку глазами, полными слез, и вдруг рассмеялась: — Что в тебе хорошо, Кошечкин, что ты всегда вовремя. Иди, иди, а то описаешься! Вовка спрыгнул с крыльца и исчез в палисаднике. Станишевский сел за руль, завел двигатель. Сказал серьезно, торжественно, глядя прямо в глаза Васильевой: — Я люблю тебя. Мы будем с тобой очень хорошо жить. Лишь бы меня не убили. Пусть ранят — только бы выжить. Только бы нам с тобой выжить... И выехал за ворота палисадника. На крыльцо вышла невозмутимая Зинка в длинном цветастом халате, поверх которого была наброшена шинель. — Выходите за него замуж, Екатерина Сергеевна. Я ведь помню, как он еще в сорок третьем на вас глаза пялил, — сладко потянулась Зинка. — И что дальше? — Жить вместе будете... — Где? — А хоть в Москве, хоть в Варшаве! — Я б тебе сказала, где я потом буду жить... Васильева резко открыла входную дверь в дом, задержалась, пропуская перед собой Зинку, и подтолкнула ее в спину: — Пошли, пошли. Опасливо оглядываясь, возвращался в свою комнату Вовка Кошечкин. Он придерживал на плечах сползающую шинель и старался ступать как можно тише. Однако как только он дошел до комнаты с табличкой «Медсестры», дверь тихо скрипнула и приоткрылась. — Ой! — Вовка отскочил от двери как ошпаренный. В дверях стояла Лиза, куталась в серое солдатское одеяло и смотрела на Вовку печальными глазами. — Тебе-то чего надо? — прошипел Кошечкин. — Вовка... — тихо сказала Лиза. — Я кушать хочу... — Да где я тебе сейчас среди ночи?.. — злобно зашептал Вовка, но увидел Лизины глаза и осекся. — Ну погоди. Может, чего-нибудь достану. Нашла время жрать! На цыпочках он побежал в свою комнату, а Лиза притворила дверь, оставив узенькую щелочку для подглядывания. Она слышала, как Вовка добежал до своей комнаты, услышала скрип открывающейся двери, на мгновение в коридор вырвался могучий храп старшины Невинного, потом Лиза услышала, как дверь за Вовкой закрылась. Она судорожно вздохнула, осторожно потрогала пальцами опухоль под правым глазом, проглотила голодную слюну и застыла в ожидании Вовкиного возвращения. По кухне плыл аромат свежесваренного кофе. Дмоховский перелил кофе из медного ковшика в толстую фаянсовую чашку и взялся мыть ковшик. Потом аккуратно вытер ковшик кухонным полотенцем и повесил его на место. Он взял свечу и кружку с кофе и направился к себе в комнату. По многолетней сложившейся привычке он решил перед сном обойти весь дом. Так уже было заведено, и Дмоховский не считал себя вправе нарушать давно устоявшийся порядок. Он шел через огромный дом фон Бризенов, и его тень от свечи причудливо передвигалась по старым стенам, проплывала по потолку, растворялась на лестничных ступенях и снова возникала уже на втором этаже. Белели таблички на дверях комнат: «Майор Е. С. Васильева», «Ст. л-т И. П. Цветков», «Санитары, водители а/м»... Как и прежде, он обошел весь дом, спустился на первый этаж по узенькой лестнице и оказался прямо у своей двери, на которой тоже висела табличка: «Пан З. К. Дмоховский». Руки у него были заняты, и он открыл дверь плечом. Войдя в комнату, он тут же развернулся лицом к двери и так же плечом закрыл ее. Когда он хотел поставить свечу и кружку с кофе на столик, то увидел, что в его комнате сидит молодой, обросший белесой щетиной парень в грубой крестьянской куртке из солдатского сукна и вязаной шапочке с помпоном. На коленях у парня лежал «шмайсер», словно ненароком направленный стволом на Дмоховского. — Здравствуйте, господин Аксман, — негромко сказал молодой парень в вязаной шапочке. В серой дымке весеннего рассвета комендантский «виллис» с двумя флажками на крыльях и белым польским орлом на борту кузова медленно пробирался сквозь спящие переулки. Станишевский сидел за рулем, и меньше всего ему сейчас хотелось возвращаться в комендатуру, где комендантский взвод оборудовал для них с дорогим другом Валеркой Зайцевым очень симпатичное жилище. Он знал, что Валерка ни о чем не спросит. Знал, что при всем Валеркином наглом напоре, при отсутствии каких-либо сомнений в правильности совершаемых им поступков, в Валерке живет Богом данная деликатная душа. Анджею хотелось просто хоть немного еще побыть одному. Он выехал на опустевшую, угомонившуюся Рыночную площадь, медленно объехал старый пьедестал и покатил на выезд из городка. Он придумал себе проверку западного дорожного контрольно-пропускного пункта, расположенного в четырех километрах от городской черты и подчиненного коменданту города. Через несколько минут он выехал на шоссе. Где-то далеко погромыхивали орудия. Там продолжались бои, а здесь был покой, предрассветный сумрак. «Виллис» поскрипывал, переваливался через ухабы, пробуксовывал и забрасывал задок на заляпанных мокрой грязью участках асфальта. Еще только днем здесь проходили танки, еще только вечером дорога была забита войсками, беженцами и военной техникой. А сейчас — тишина, брошенные повозки на обочинах, рассыпавшийся скарб, силуэты сожженных немецких, русских и польских танков, сгоревшие автомобили, искореженные орудия. Убаюкивающе урчал двигатель «виллиса». И вдруг... А может быть, ему это послышалось — всхрапнула лошадь, проскрипела и лязгнула какая-то металлическая штуковина, забренчала упряжь... И послышался женский голос. Анджей передвинул к себе поближе автомат и съехал с дороги. Он увидел лошаденку, запряженную в обычный старый однолемешный плуг. Пахала военную землю рано состарившаяся женщина. Это она вчера прокладывала первую борозду. Это из-за нее влетело отставшему танковому экипажу от командира полка майора Мечислава Шарейко. На пустых снарядных ящиках, защищенные от ветра кузовом полусгоревшего грузовика, закутанные в истлевшее тряпье, спали ее дочери. Это для них мать пахала землю. Анджей выключил двигатель, вылез из машины, снял ремень с пистолетом и положил на сиденье «виллиса» рядом с автоматом. Он расстегнул верхние пуговицы мундира, стянул с головы шапку и вот в таком «цивильном» виде уселся на край снарядной воронки, глядя на пашущую женщину. Он нащупал рукой комок влажной земли, размял его пальцами, поднес к лицу и вдохнул ее весенний запах. И подумал о том, что, может быть, только сейчас пришло для него время принимать самые важные, единственно верные в его жизни решения. Он так долго шел к этой земле, к своей Польше, и вот теперь она — холодная, весенняя, с кисловатым пироксилиновым запахом — в его ладонях. Он так ждал настоящей любви — и она пришла. Теперь у него есть все. Осталось только выжить... Было бы слишком банально, если бы он погиб в сорок третьем под Лениной от немецкого осколка или от братоубийственной пули осенью сорок четвертого, где-нибудь в окрестностях своего местечка, где в течение шести лет ходил в школу. Он прошел со своей дивизией Вислу. Бзуру, Нотец и даже Гвду. И если он сумел выжить до тридцать первого марта сорок пятого года, если ему удалось увидеть сегодняшний поморский рассвет, он просто обязан продержаться до последнего дня войны, потому что у него теперь есть все — и родина, и жена. Лейтенант в вязаной шапочке сидел на стуле лицом к двери. Озябшими, по-юношески большими ладонями он держал фаянсовую кружку старика Дмоховского и прихлебывал из нее кофе. Из-под куртки высовывался ствол его «шмайсера». Он был направлен прямо в закрытую на задвижку дверь комнаты. Лейтенант не сел в кресло — из него было бы трудно встать, если бы того потребовали обстоятельства. Но на стуле он сидел совершенно свободно, без напряжения. Говорил негромко, но и не понижал голос до шепота, не впивался взглядом в лицо старого Дмоховского, не старался уловить реакцию на свои слова, на свое появление. И поэтому Дмоховский понял, что уже приговорен этим лейтенантом. Лейтенант не оставит его в живых в любом случае: сделает ли Дмоховский то, о чем просит лейтенант, или не сделает. Если Дмоховский откажется сейчас, это произойдет через несколько минут. Стрелять он, конечно, не будет. "Скорее всего он тихо зарежет меня, — подумал Дмоховский. — А если я соглашусь?.. Он сидел напротив лейтенанта, на своей тщательно застеленной кровати, заложив ногу за ногу. Он был спокоен, и только слегка неестественно выпрямленная спина и высоко поднятый подбородок говорили о внутреннем нервном напряжении. Мельком, без всякого любопытства, лейтенант проглядел несколько старых фотографий, разбросанных на столе среди пожелтевших от старости бумаг, и сказал: — Шприц, пенициллин, перевязочный материал. Иглы к шприцу. Побольше. И стерилизатор, пожалуйста. Он допил кофе старика Дмоховского и поставил толстую фаянсовую кружку на стол, чуть ли не на самый край его. Дмоховский протянул руку и переставил кружку подальше от края стола, поближе к его середине. Он очень привык к этой кружке, и ему было бы жалко, если бы она упала на пол и разбилась. — Не знаю, смогу ли я все это достать, — сказал Дмоховский. — Сможете, — улыбнулся лейтенант в вязаной шапочке. — Генерал говорил, что был дружен с вашими хозяевами — фон Бризенами. Из Дмоховского вдруг ушло нервное напряжение. Он расслабил спину, чуть опустил голову и даже облокотился на низкую спинку деревянной кровати. — Да, — сказал он, — генерал фон Мальдер приезжал охотиться к нам, отдыхать. Человек высокой культуры, глубоких знаний. Ему только всегда не везло с женами... — Теперь с этим у него все в порядке, — серьезно проговорил лейтенант. — И будьте любезны, господин Аксман, все, о чем я прошу, приготовить ко второй половине дня. «Значит, меня убьют завтра, — подумал Дмоховский. — Во второй половине дня. Почему завтра? Уже сегодня. Это „завтра“ уже наступило». — Меня может не оказаться здесь, в доме, — предупредил Дмоховский. — Не исключено, что я буду находиться в помещении их госпиталя. Это напротив, через дорогу. — Я уже знаю, спасибо. Это, пожалуй, даже удобнее. Надеюсь, что сумею разыскать вас, господин Аксман. К пяти часам утра Станишевский вернулся в город. Комендантский контрольно-пропускной пункт западного шоссе неожиданно оказался укрепленным людьми из KBW — корпуса беспеченьства войсковего, или — по русски — части армейской безопасности, и успокоенный Станишевский даже посидел и покурил с их командиром — пожилым подпоручиком Лазарем Кауфманом. Его «виллис» неторопливо пробирался сквозь узкие улочки на противоположный конец города, на его восточную окраину, где взрывом авиабомбы был разворочен коллектор городского водопровода. Еще издали он услышал звук работающего дизель-генератора, заметил в сером небе всполохи электросварки, а когда подъехал ближе, увидел ее отблески в темных оконных стеклах спящих домов. Траншея, в которой работали саперы Кузьмина, была теперь огромной и сухой. Она занимала всю ширину улицы — от одного тротуара до другого, а в длину протянулась от «студебекера» до трофейного грузовика, освещавших весь фронт работ своими фарами. Из глубины траншеи в небо взлетали столбы голубовато-белого света, гудели плавящиеся электроды, слышалась хриплая ругань. Станишевский поставил «виллис» за грузовиком, рядом с генератором, от которого в траншею уходили длинные толстые провода. Внизу, на дне траншеи, несколько измочаленных саперов вместе со своим командиром, девятнадцатилетним младшим лейтенантом, пытались совместить отрезок новой трубы с уже аккуратно обрезанной старой, торчавшей из стенки траншеи. Наготове стоял солдат-сварщик, ждал точного совмещения, чтобы сразу же начать накладывать шов. Наконец трубы совместились, сварщик крикнул: — Хорош! Держи, не шевелись! — Опустил на лицо защитную маску и дважды ткнул электродом в стык трубы. Полетел сноп искр, все держащие полутонный отрезок трубы отвернулись, чтобы не опалить глаза. Сварщик «прихватил» стык труб в трех местах и крикнул: — Отвались!.. — И повел чистый сверкающий шов из жидкого металла и бурой окалины по соединившимся трубам. Подсаживая друг друга, из траншеи стали выползать солдаты. Младшего лейтенанта, словно тряпочного, вытащили за руки наверх два старых сапера. Он полежал на тротуаре, отдышался и встал. Грязный, измученный, с кровоточащими руками, запавшими глазами, он стоял перед Станишевским, и доложить о проведенной работе у него просто не хватало сил. Он несколько раз пытался что-то сказать, но в конце концов сам отказался от этой мысли и нелепо махнул рукой. — Ну что, Кузьмин, выдохлись? — с горьким чувством вины спросил его Станишевский. Девятнадцатилетний Кузьмин только пожал плечами, попытался улыбнуться — дескать, все в порядке, капитан, — и опять ничего не ответил. Это резко усилило ощущение вины в Станишевском. Ему показалось, что он не имел права на эту ночь, в то время как вот такой Кузьмин... В то время как десятки таких Кузьминых стоят сейчас на контрольно-пропускных пунктах всех дорог, лежат в боевом охранении, стонут на медсанбатовских и госпитальных койках, умирают в мокрых окопах совсем неподалеку отсюда, в каких-нибудь десяти-двенадцати километрах от этой огромной генеральской постели, в которой он, забыв обо всем, провел самую счастливую ночь в своей жизни... Он раздраженно стал искать папиросы и неожиданно для себя наткнулся во внутреннем кармане шинели на немецкий полковничий «вальтер», доставшийся ему вчера во время захвата эшелона. Он вытащил его из кармана, взял грязную, в кровавых ссадинах руку младшего лейтенанта и вложил ему в ладонь теплый пистолет. — Держи, — сказал он Кузьмину. — Твой. Кузьмин даже головой замотал, от восторга закашлялся. — Вот это да... Ну комендант!.. Прямо слов нет! Он никак не мог оторвать восторженных мальчишеских глаз от изящного «вальтера» и растерянно бормотал: — Прямо не верится... Я знаешь сколько о таком мечтал!.. — Вода будет? — спросил его Станишевский. — Будет, — хрипло ответил Кузьмин. — К шести ноль-ноль. Ты только, капитан, потом людей дай, траншею засыпать. Мои уже на ногах не держатся. Он все разглядывал и разглядывал эту красивую смертоносную игрушку, не веря в случайно привалившее счастье. Он был всего на девять лет моложе Анджея, но Станишевский подумал вдруг о том, что если когда нибудь у него родится и вырастет сын, то пусть он будет похож вот на этого Кузьмина. — Спасибо, Коля, — сказал он дрогнувшим голосом. — Вон кому «спасибо» — пану инженеру... — Кузьмин поднял глаза от пистолета и показал на тощего человека в узком заляпанном пальто. Привалившись к стене дома, инженер сидел прямо на тротуаре и прижимал к глазам мокрый платок. Рядом с ним стоял солдатский котелок с водой. Не разжимая опухших век, инженер на ощупь обмакивал платок в холодную воду и снова закрывал им глаза. Вода текла по лицу, рот инженера был широко открыт, он тяжело дышал. Над ним стоял младший сержант из саперной роты и сворачивал для пана инженера цигарку. — Что с ним? — спросил Станишевский. — "Зайчиков" нахватался, — с сожалением объяснил Кузьмин. — На сварку насмотрелся. Теперь дня на три ослеп. Обычная история. Если бы не он, мы бы тут двое суток загорали... Станишевский подошел к тощему инженеру из городского управления, которого еще вчера обещал расстрелять, наклонился над ним, взял его за руку и сказал: — Простите меня, пожалуйста. Я разговаривал с вами в непозволительном тоне. Я слишком давно воюю... В половине шестого Станишевский подъехал к гарнизонной пекарне. Около нее уже сгрудились брички с ездовыми, полуторки, солдаты с обычными носилками. Разбросанные по всему городу польские и советские подразделения прислали к пекарне своих старшин с рапортичками количественного состава и собственным транспортом для получения хлеба. В наспех сколоченных лотках из пекарни таскали горячие буханки, сверяли рапортички с количеством полученного хлеба, высчитывали на бумажках правильность соблюдения нормы выдачи. Руководил пекарней старший сержант — красивый узбек лет сорока пяти, быстрый, веселый, крикливый. У него работали шестнадцать польских и русских солдат. Никаких трудностей в общении поляков и русских не наблюдалось, языкового барьера будто и не было. Всех их объединяла одна профессия, одно сиюминутное дело, одна униформа. На головах белые колпаки или береты, поверх гимнастерок и мундиров — белые передники. Лица, руки, сапоги — в муке. Те, кто был допущен к тесту или работал у самой печи, вообще были в одних нижних рубахах с закатанными рукавами. Так что сразу понять, кто поляк, а кто русский, было почти невозможно... — Эгей! — кричал узбек. — Давай, давай!.. Он сам бросался помогать всем — тащить чан с тестом, вынимать хлеб из печи, освобождать формы, укладывать буханки в лотки. — Здравствуйте, товарищи, — сказал Анджей. — Я комендант города капитан Станишевский. — Здравия желаем, товарищ капитан! — с неистребимым акцентом прокричал красивый узбек. — Какой такой «комендант»? Старший лейтенант приходил, тоже говорил «комендант»... Так ругался! Так ругался!.. Заяц — фамилия. — Зайцев, — поправил его Станишевский. — Он тоже комендант. Я — польский, он — советский. — Ты — польский? — поразился узбек. — Зачем по-русски так хорошо говоришь? Откуда знаешь? — Долго рассказывать, — усмехнулся Станишевский и присел на какой-то колченогий табурет. — Тогда кушай, пожалуйста! — Старший сержант протянул Станишевскому горячую краюху хлеба. — Молока будешь? Молока любишь? — Люблю. Буду. — Эгей! Молока капитану! — закричал старший сержант. Тут же появилась литровая алюминиевая кружка с молоком. Только сейчас Анджей почувствовал дикий голод. Он впился зубами в хрустящую горбушку и стал перемалывать ее своими крепкими зубами. Отхлебывая молоко из кружки, он не замечал, что оно течет у него по подбородку, затекает за воротник мундира. Красивый узбек восторженно хохотал, хлопал себя по ляжкам и всем своим видом выражал искреннюю радость восточного человека, которому удалось вкусно накормить незнакомого путника. — Муки хватит? — спросил Станишевский. — Сегодня хватит, — смеясь, проговорил узбек. — А что дальше будет — не знаю. Я только на два дня сюда откомандирован. Мокрый поляк с багровой физиономией отошел от пышущего нестерпимым жаром печного зева, вытер лицо тряпкой и присел рядом. — Зерна много, — по-польски сказал он. — Пахать надо и сеять. А то мы дальше уйдем на Берлин, а люди здесь голодными останутся. Без хлеба им не выжить. И самим эту землю не поднять. А пока мы здесь... — Что он сказал? — спросил узбек у Станишевского. Станишевский вспомнил одинокую женщину в поле, ее спящих в тряпках девочек, изнуренную лошаденку, тянущую жалкий однолемешный плуг, и перевел узбеку: — Он сказал, что нужно пахать землю и сеять хлеб. Узбек пригорюнился, лицо его приняло страдальческое выражение, сразу проступил возраст. Он согласно покачал головой, тихо сказал Станишевскому: — Он правильно говорит, товарищ капитан. Сколько можно убивать землю? Земля как женщина — она рожать должна, жизнь давать. Анджей допил молоко из кружки и встал. Поднялся и узбек. Поляк остался сидеть, свесив красные натруженные руки между колен. — Как тебя зовут? — спросил Станишевский узбека. — Старший сержант Тулкун Таджиев. Как специалист временно откомандирован в гарнизонную пекарню из отдельного медсанбата. Самый главный повар там! — доложил узбек. — Майора Васильеву знаешь? — спросил у него Анджей. — Екатерину Сергеевну? Что ты, товарищ капитан! Такой человек! Такой человек!.. — восторженно прокричал узбек. — Это моя жена, — совсем тихо сообщил ему Станишевский. — Ой-бояй! — потрясенно прошептал узбек и осторожно оглянулся по сторонам. — Зачем она не говорила? — Она сама об этом не знала, — доверительно сказал ему Станишевский и уехал, оставив Тулкуна Таджиева в полном недоумении. У въезда в комендатуру его перехватил посыльный штаба дивизии и передал приказание генерала Голембовского немедленно прибыть в замок, в его личную резиденцию при штабе. Через пять минут Анджей стоял навытяжку перед генералом, который был гол до пояса, потрясал зубной щеткой и нервно крутил кран умывальника. — Почему нет воды в городе? Где твой водопровод к шести часам утра?! Где вода?! Я тебя спрашиваю — коменданта города! За спиной генерала стоял ординарец с кувшином. В такие минуты ординарец вперял взгляд в потолок или глухую стену и делал вид, что все происходящее вокруг его не касается. Когда генерал чихвостил при нем кого нибудь из старших офицеров, ординарец проявлял совершенно поразительную ящеричью способность сливаться с окружающей средой, делаться незаметной, неодушевленной частью обстановки, в которой происходил генеральский разнос провинившегося. Таким образом, его присутствие (если это можно было назвать «присутствием») ни в коей мере не добавляло к общему состоянию униженности виноватого еще и доли оскорбительности из-за того, что все это происходит на глазах нижнего чина. Он был опытным ординарцем и дорожил своим местом. — Вода будет к шести. — Станишевский посмотрел на свои часы. — Шести еще нет, товарищ генерал. — Засунь свои часы знаешь куда?! — посоветовал ему генерал. — Сейчас без пяти шесть, — упрямо сказал Станишевский. — Вода должна быть к шести. — "Должна быть..." Ты сам-то знаешь, когда она будет? — Генерал полностью открутил кран. — Где она? Где?.. И в тот момент, когда он, разъяренный, повернулся лицом к Станишевскому и спиной к умывальнику, из крана вдруг выстрелила грязно-желтая струя воды, ударилась в плоскую раковину и сверкающим веером окатила голую спину генерала. Голембовский охнул, рванулся в сторону, а из крана неравномерными импульсами била грязная вода, обрызгивая всех стоящих. — Что рты разинули?! — загремел Голембовский. — Закрутите эту хреновину! Не видите, что ли?! Станишевский бросился к раковине, завинтил кран, перекрыл воду. Впервые за историю службы у генерала Голембовского его ординарца покинула тщательно тренированная бесстрастность, и от беззвучного хохота он чуть не свалился на пол. Генерал это увидел и сорвал на нем злость: — А ну пошел отсюда! Рано тебе еще смеяться над генералами! Спустя двадцать минут генерал Голембовский был выбрит, причесан и пил чай с бутербродами. Он пригласил Станишевского позавтракать с ним вместе, но Анджей вежливо поблагодарил и отказался, сославшись на то, что полчаса тому назад выпил огромную кружку парного молока с теплым хлебом в гарнизонной пекарне. — Тогда просто посиди со мной, — то ли попросил, то ли приказал Голембовский. Анджей сел, спросил разрешения закурить. Ординарец с вновь обретенным выражением сфинкса на лице мгновенно поставил перед ним пепельницу и испарился. — Как с электростанцией? — спросил генерал. — Люди нужны, товарищ генерал. Там авиация так постаралась... И не только на электростанцию. Водопроводную траншею нужно засыпать. А она величиной с двухэтажный дом. — Там же работали саперы из дивизии Сергеева. Куда они подевались? — Выдохлись. Им после сегодняшней ночи — сутки отлеживаться... Товарищ генерал, я имею право, как комендант города, подать на их командира младшего лейтенанта Кузьмина представление к награде? — Представляй, конечно. Ты — хозяин города. Тебе сколько человек нужно? — Рота. Минимум рота. — Погоди... — Голембовский протянул руку на соседний рабочий стол, взял телефонную трубку, попросил Станишевского: — Ну-ка крутни. Станишевский закрутил ручку полевого телефона. — Коновальский!.. — закричал генерал. — Спишь? Так я тебе и поверил! Что я, по голосу не слышу, что ты еще дрыхнешь? Дай Станишевскому роту. Ну и что ж, что они отдыхают. Они от войны отдыхают. А мы им мирную работу дадим — чем не отдых? То есть как уже работают?! Да ты в своем уме? Кто разрешил? Это еще что за новости?! Как всегда в случаях непредвиденных и грозящих крупными неприятностями, Голембовский «протрубил большой сбор». Он приказал адъютанту собрать весь командный состав дивизии и сам лично позвонил полковнику Сергееву. Ярко и образно, но одновременно с этим просто и доходчиво Голембовский сообщил старшему офицерскому составу дивизии, что один из батальонов пехотного полка майора Коновальского, не поставив никого в известность и не испросив ни у кого разрешения, самовольно вышел в поле, находящееся в непосредственной близости от расположения полка, и теперь, видите ли, пытается пахать это поле, а впоследствии, видимо, будет пытаться его и засеять! О чем совершенно спокойно сообщает ему, командиру дивизии генералу Голембовскому, непроспавшийся командир полка майор Коновальский, которому и в голову не приходит, что как только один из его солдат подорвется на мине на этом идиотском поле, так сразу же майор Коновальский в лучшем случае станет рядовым, а в худшем — привлечет к себе самое пристальное внимание военного трибунала! И если он, генерал Голембовский, еще мог бы понять истомившиеся по земле крестьянские души простых солдат, то преступная безответственность и поразительная беспечность командира — майора Коновальского — его просто приводят в бешенство. Весь же комсостав дивизии он собрал для немедленного выезда на место ЧП — чрезвычайного, с его точки зрения, происшествия, так как совершенно не уверен, что в остальных подразделениях вверенной ему дивизии, состоящей, кстати сказать, на восемьдесят процентов из крестьян, не найдется еще кретинов, которые полезут на неразминированные участки. У края пахотного поля стояли автомобили комсостава польской и советской дивизий. Прибыл даже взвод генеральской охраны. На маленьком пригорке, словно на командном пункте, собрались старшие офицеры двух дивизий, возглавляемые генералом Голембовским и полковником Сергеевым. Постукивал стареньким двигателем какой-то довоенный трактор — тянул за собой четырехлемешный широкозахватный плуг. Обозные клячи, непривычные к полевым работам, спотыкаясь, волочили обычные однолемешные плуги. Весело перекрикивались между собой солдаты в поле. На бурой, тоскливого цвета земле, с которой недавно стаял грязный снег, ярко белели солдатские нижние рубахи и фуфайки с темными пятнами пота на груди и под мышками. Десятка полтора солдат были уже и вовсе по пояс голыми, с карабинами, закинутыми прямо на мокрые спины. — Но вы же сами вчера говорили, что нужно подумать о пахоте, товарищ генерал... И про весну говорили. И вот товарищ полковник Сергеев тоже поддерживал... — мрачно тянул Коновальский, как бы ненароком прикрывая рот ладонью и стараясь дышать в сторону. — Ты мне не вкручивай! — обозлился генерал. — Я не с тобой разговаривал. Я говорил с замполитом и товарищем полковником Сергеевым. А от предположений до указаний — дистанция огромная. — Вы хоть на мины это поле проверили? Саперов пускали? — спросил полковник Сергеев. Коновальский промолчал и опустил голову, как школьник, не выполнивший домашнего задания. Станишевскому было искренне жаль майора. Он уже прикидывал, где ему получить роту солдат для засыпки траншеи и работы на разрушенной электростанции, но понимал, что просить сейчас людей для своих комендантских нужд — более чем не вовремя. Это окончательно могло погубить Коновальского. Генерал вдруг развернулся всем корпусом к подполковнику Андрушкевичу. Тот стоял в отдалении от общей группы и молча смотрел в поле. — Почему молчит замполит? — вкрадчиво спросил генерал. — Юзек, тебе не кажется, что именно ты должен как-то реагировать на все это? — Я реагирую, — глядя в поле, сказал Андрушкевич. — Как же? Андрушкевич пожал плечами — это должно было означать, что ответ может быть только однозначным, — и сказал: — По-моему, это прекрасно! Такого удара от своего замполита Голембовский не ожидал! — Немедленно прекратить все работы и осторожно вывести людей с участка. Никакой партизанщины, никаких кавалерийских наскоков. Как бы это красиво и благородно ни выглядело, — заявил Голембовский. — Любую акцию нужно готовить самым тщательным образом! Последняя фраза предназначалась явно для подполковника Андрушкевича, и поэтому все стоящие на пригорке тактично постарались не смотреть в сторону замполита. Дальше события развивались следующим образом. Трактор, плуги и бороны были брошены в поле, солдаты Коновальского и восемь обозно-полковых кляч при помощи срочно вызванного взвода саперов были выведены с подозрительного участка без каких-либо потерь. На радостях Коновальский был наполовину прощен и даже частично возвеличен. Как ни крути, а первыми в этом могучем весеннем начинании были его люди! Полного прощения майор Коновальский так и не получил, потому что саперы обнаружили на этом поле такое количество мин, которым можно было бы поднять в воздух полгородка с его замком и Рыночной площадью. По этому поводу капеллан дивизии майор Якуб Бжезиньский сказал, что отныне даже самые грубые и стойкие материалисты, не верящие ни в Бога, ни в черта, обязаны признать хотя бы существование некой высшей силы, которая уберегла копошившихся в поле людей и не дала взорваться ни одной мине. А у капитана Станишевского в глазах стояло западное шоссе, придорожный клочок истерзанного войной поля, спящие маленькие девочки, защищенные от ветра кузовом полусгоревшего грузовика; лошаденка, скользящая по мокрой земле; ноги женщины в старых солдатских ботинках с комьями налипшей грязи, ее руки — судорожно белые от напряжения, скрюченные изуродованные пальцы на рукоятках старенького плуга. И медленно возникающая борозда... Всю ночь генералу Отдчз фон Мальдеру снился один и тот же сон: Берлин, министерство рейхсвера на Биндлерштрассе, и он сам — молодой обер-лейтенант, сотрудник канцелярии Шлейхера, политического советника главного управления сухопутных сил... Его товарищи по отделу — капитаны фон Фитингоф, Отт, Винцер... Он и во сне ясно помнил, что все они уже мертвы, что их уже давно нет на свете, но сейчас почему-то они собрались все вместе, живые, о чем-то шушукаются, поглядывают на фон Мальдера... И фон Мальдер понимает, что против него организовывается заговор. Боже мой, в чем же он виноват? Почему? За что?.. А за окном поздняя осень, слякоть, холодный дождь пополам с мокрым снегом. В отделе холодно, промозгло, с улицы врываются резкие трамвайные звонки, и в сердце растет нелепая, обессиливающая тревога. Ноги от ужаса прилипают к полу. Нужно уйти незаметно, под любым предлогом... В конце концов, пообещать, что он вернется назад сию секунду... Он выходит на ватных ногах из отдела, проходит холодный сводчатый коридор с грязными потеками на стенах, спускается по ступеням почему-то обледеневшей лестницы, и к страху преследования прибавляется боязнь поскользнуться на этих ступенях, упасть назад — на затылок... Он заранее вынимает свое удостоверение, чтобы без задержки предъявить его охране при выходе, цепляется за мокрые, скользкие перила, покрытые тонкой коркой льда. Он боится оглянуться, боится посмотреть вперед — из отдела уже могли позвонить в охрану министерства... Замирая от ужаса, он проходит один пост, второй. Нет никакой охраны. Только пронизывающий холод. Он с трудом открывает последнюю огромную, тяжелую дверь и выходит на Бин... Нет никакой Биндлерштрассе! Перед ним чистое теплое поле. Вместо осени, слякоти, дождя и снега — жаркое, солнечное, сверкающее поле, поросшее какими-то удивительными маленькими ласковыми растениями. От неожиданности его на миг пронзила боль в ногах, и они снова приобрели упругость и силу. Он вскрикнул от удивления и радости и легко шагнул в мягкую полевую траву. И пошел, не слыша своих шагов, не чувствуя своего веса, навстречу яркому, слепящему солнцу, которое заливало желтым теплым светом весь мир... К утру у генерала почти прекратились боли. Явно понизился жар, и впервые за последние двое суток он почувствовал себя немного лучше. Он даже выпил кофе, приготовленный ему Гербертом Квидде, и съел маленький кусочек ветчины. Незаметно и бесшумно в бункере появился Дитрих Эберт — лейтенант в вязаной шапочке и крестьянской куртке из грубого солдатского сукна. Он поклонился генералу, присел перед ним на корточки и вынул из внутреннего кармана куртки старую фотографию. — Взгляните, господин генерал, — сказал он. — Вам это может показаться интересным. Фон Мальдер вынул из верхнего кармана френча очки, надел их и вгляделся в фотографию. На фоне дома фон Бризенов, около открытого «мерседеса-кабриолета», стоял невысокий плотный человек лет шестидесяти. На нем были брюки-гольф, клетчатые чулки и грубые альпийские башмаки. На голове маленькая тирольская шляпа с короткими полями. На заднем сиденье «мерседеса», под белым зонтом с оборочками, пожилая дама в светлом костюме. Вдалеке, на ступенях, ведущих к центральной двери усадьбы, стоял высокий человек в пиджачной паре, жилете и кепке. — Боже мой! Это же фон Бризены! — удивленно сказал Отто фон Мальдер. — Откуда это у вас, Дитрих? Лейтенант не поспешил с ответом. Он указал пальцем на высокого человека в кепке, стоящего на втором плане, и спросил: — А это кто, господин генерал? — Бог мой, Дитрих... Это же и есть Аксман! Зигфрид Аксман — управляющий имением фон Бризенов. Он жив? — Жив, господин генерал. Фон Бризены успели эвакуироваться, а он был оставлен здесь. — Каким образом к вам попала фотография? — поинтересовался генерал. — Она лежала на столе господина Аксмана. Я подумал, что вам будет любопытно взглянуть на нее. — И вы захватили ее, чтобы выяснить, действительно ли я знаю фон Бризенов? — улыбнулся генерал. — Ах, мой юный недоверчивый друг, как я вам завидую!.. Неужели вы так свято убеждены в том, что мы отсюда выберемся и кому-нибудь потом понадобятся ваши отчеты? — А я, например, в восхищении от того, что лейтенант Эберт ни на секунду не забывает о своих служебных обязанностях, господин генерал, — мягко улыбнулся Квидде и с трудом подавил желание разбить физиономию этому наглому абверовскому щенку в вязаной шапочке. — Как я понял, фотография была украдена у Аксмана для примитивной проверки. Не так ли, Эберт? Лейтенант уловил в голосе Квидде опасные звенящие интонации и встал. Он слишком хорошо знал гауптмана Герберта Квидде. — Никак нет, господин генерал, — холодно проговорил лейтенант, краем глаза следя за каждым движением Квидде. — Я ни на секунду не сомневался в вашем знакомстве с семейством фон Бризен. Но я хотел быть уверенным, что человек, с которым я разговаривал два часа тому назад, действительно Зигфрид Аксман. — Ну что ж, это очень разумно, — согласился генерал. — Кстати, господин генерал... Вы хотели вспомнить настоящее имя Зигфрида Аксмана. Его зовут Збигнев Дмоховский. Генерал спрятал очки в карман и отложил фотографию в сторону. Припоминая, он поднял глаза на земляной накат бункера и расслабленно проговорил: — Да, да, конечно... Дмоховский. Я только не знал, что он Збигнев. Господи, как давно все это было!.. Как давно... Почему же Бризены не забрали его с собой? Он прослужил им более двадцати лет. — Они, как сказал Аксман, надеялись, что их эвакуация временна. И рассчитывали, что Аксману удастся сохранить дом до их возвращения, — четко доложил лейтенант Эберт. — Чем он занят сейчас? — вскользь спросил Квидде. — Его взяли в русский госпиталь переводчиком. Так что он может достать медикаменты... Он обещал приготовить все ко второй половине дня. — Как в сказке! Превосходно, — улыбнулся Квидде и вышел из бункера. Он вдохнул свежий утренний воздух с неуловимым весенним привкусом и ароматом, потянулся до хруста в суставах и, закинув голову, долго смотрел в голые, безлистные кроны деревьев, которые, казалось, были нарисованы черной китайской тушью на сером бумажном фоне. Только одна мысль металась у него в голове, не находя выхода: «Что делать? Что делать? Что делать?..» От напряжения ему показалось, что китайский рисунок с четкими черными изломанными линиями стал оживать. Но было безветренно, и Квидде понял, что это обычное легкое головокружение. Он прикрыл глаза и опустил голову. Когда разомкнул веки, перед ним стоял верзила, не расстававшийся со снайперским карабином, и вопросительно смотрел на него. Квидде зашел за куст, помочился и, застегивая ширинку, тихо сказал верзиле: — На свидание с Аксманом вы пойдете вместе с Эбертом. Для элементарной подстраховки. Как только этот Аксман передаст вам все необходимое для генерала, он сразу же перестанет быть нам нужен. Как и своим хозяевам. Думаю, что вторично нам не придется к нему обращаться... Верзила не мигая смотрел на Квидде. Их разделял низкий кустарник. Квидде привел себя в порядок, одернул френч и вышел из-за кустарника. — Понятно? — спросил он, не будучи уверенным в том, что верзила уяснил себе задачу полностью. Верзила тоже не был уверен в этом и поэтому спросил, почти не разжимая губ: — Только Аксмана? Или коллега тоже должен уйти? Квидде с любопытством посмотрел на него и подумал о том, что вот сейчас простым кивком головы он мог бы оборвать жизнь этого паршивца Дитриха Эберта, ничтожного абверовского лейтенантишки, который с наслаждением пустил бы пулю в затылок ему, Герберту Квидде, только потому, что их разделяет целый пласт социальных наслоений и еще черт знает чего, что заставляет их ненавидеть друг друга. И сладкое ощущение власти на миг захлестнуло гауптмана Квидде. Но оно же заставило его отрицательно покачать головой. Будет прорыв, наверняка будет столкновение, а этот абверовский выкормыш достаточно тренирован и натаскан на всякие мерзости, которые могли бы еще пригодиться в решающий момент. — Вы в своем уме? Как может такое прийти в голову! — строго сказал Квидде. — Только Аксмана. И запомните: если господин Аксман хоть ненадолго задержится на этом свете, он может стать опасным. Впрочем, как и любой поляк... Он спустился в бункер. Оглядел несколько десятков спящих, дремлющих, сидящих офицеров. За последние двое-трое суток они слились в какую-то однообразную серую массу, растеряв почти все, что еще недавно отличало их друг от друга. Эта бессловесная стая уже почти две ночи спала, не выпуская оружия из рук, и, пробудившись от коротких, тревожных снов, ждала от Квидде решений, которые ему никак не приходили в голову. Это была тоже власть, но уже вывернутая наизнанку. Так сказать, вид со стороны выносившейся подкладки... От забинтованных ног Отто фон Мальдера тянулся слабый гнилостный запах. Редкими толчками начиналась боль. Через час-полтора толчки сольются в непрекращающееся мучительное страдание и, может быть, к счастью, лишат его хоть ненадолго сознания. Пока фон Мальдер смотрел в низкий потолок бункера и пытался вспомнить свой ночной сон во всех подробностях. Но что-то все время ускользало из памяти — в мозгу оставалось самое незначительное: ледяные ступени, мокрые лестничные перила, пронизывающий холод министерского коридора и безотчетное ощущение ужаса преследования. Причины, связи — все куда-то провалилось, стерлось, исчезло. В памяти задержалось последнее: он выходит из двери, покрытой изморозью, в теплый, ласковый, сверкающий мир... Ночью в штаб Рокоссовского прибыл с докладом и предложениями представитель польского Временного правительства при фронте подполковник Леонард Боркович. Представителю Временного правительства вежливо и тактично объяснили, что время для доклада, а тем более для предложений выбрано им, прямо скажем, не самое удобное, так как командующему фронтом уже несколько дней нездоровится и он только недавно лег спать. Боркович интеллигентно выразил свое сожаление по поводу пошатнувшегося здоровья маршала, был накормлен и уложен в одной из комнат резиденции командующего при штабе фронта. Рано утром о его прибытии было доложено маршалу. Рокоссовский распорядился вызвать командующего Первой армией Войска Польского генерала Поплавского и командиров крупных советских соединений, находящихся в территориальном взаимодействии с Первой польской армией. По странному стечению обстоятельств этот приказ был отдан именно в ту минуту, когда за несколько десятков километров от штаба фронта капитан Станишевский героически закрывал своим телом генерала Голембовского от грязно-желтой струи воды, хлещущей из возвращенного к жизни городского водопровода. Оба знаменательных события — приказ маршала и подвиг Станишевского — произошли ровно в шесть часов утра тридцать первого марта 1945 года. Рокоссовский учел удаление штабов соединений от своей ставки, прикинул возможное время на покрытие этого расстояния и назначил совещание на одиннадцать часов ноль-ноль минут. Борковичу было передано, что маршал крайне сожалеет о том, что из-за плохого самочувствия не может его принять раньше начала совещания, но надеется в одиннадцать ноль-ноль услышать от представителя Временного правительства не расплывчатое и пространное выступление, а ряд деловых и конструктивных предложений с учетом конкретных возможностей Второго Белорусского фронта. Первым в штаб прибыл огромный, могучий и стремительный генерал Поплавский. На правах старого приятеля он был незамедлительно проведен в апартаменты маршала и теперь в расстегнутом мундире, увешанном советскими и польскими боевыми орденами, сидел напротив Рокоссовского за шахматной доской и задумчиво держал в руке ферзя. Рокоссовский в теплом свитере и короткой кожаной куртке, наброшенной прямо на плечи, нахохлившись сидел у стола. Левое плечо было неестественно поднято, локоть плотно прижат к телу. Из-под свитера выпирал градусник. Маршальский китель Рокоссовского, без каких бы то ни было знаков отличия, висел на спинке стула. До начала совещания оставался час с четвертью. Еще до приезда в штаб фронта Поплавский успел побывать в местах расположения двух своих дивизий. В одной из них он решил проверить систему укрепления переднего края обороны и лично полез в наспех отрытый окоп. Его продвижение по окопу напоминало шествие Пантагрюэля по предместьям Сен-Марсо, где крыши самых высоких домов еле достигали его поясницы. Огромный Поплавский возвышался над всеми и, не умолкая, распекал командира дивизии за небрежно и мелко вырытые укрытия. Когда же в одном из окопных сужений он со своим огромным животом и внушительным задом просто-напросто застрял и, к великому смущению сопровождавших его лиц, минуту не мог двинуться ни вперед, ни назад — гнев его достиг максимального накала. Пока несколько человек в поте лица своего проталкивали Поплавского через сужение и вытаскивали его из окопа, он успел задать командиру дивизии такую выволочку, что в сравнении с ней все молнии и громы небесные могли бы показаться невинным детским фейерверком. Вполне понятно, что в следующую дивизию Поплавский нагрянул не в лучшем настроении. За местечко, в котором расположился штаб дивизии, еще вчера шел упорный, тяжелый бой. На этом участке против поляков стояли остатки десятого корпуса СС, и они дрались до последнего вздоха. Поляки разорвали немцев буквально на куски, но и сами понесли страшные потери. Улицы местечка были завалены польскими и немецкими трупами. Сорока восьми весенних часов оказалось достаточно, чтобы по местечку поплыл сладковатый запах. Похоронная команда падала от изнеможения. А по бывшим улицам шатались одетые неизвестно во что солдаты-победители и горланили старые польские песни. Дивизия, как, впрочем, и вся Первая армия, к этим дням обтрепалась так, что узнать польского солдата можно было только по истерзанной конфедератке или потерявшей какую бы то ни было форму русской теплой шапке с польским орлом. Немецкие мундиры всех родов войск, английские шинели, советские телогрейки-ватники, крестьянские меховые безрукавки... А на что была похожа обувь! В чем только поляк не шел к победе! Поплавский разнес комсостав дивизии в пух и прах за все на свете. За отвратительный, нестерпимый внешний вид воинства, за полную безынициативность в организации отдыха подразделений и, самое главное, за то, что с улиц и из руин не были убраны трупы, быстрое разложение которых угрожало эпидемиями и болезнями. Произнося свою гневную филиппику, он понимал, что в ужасном, непотребном виде солдат никто из комсостава дивизии не виновен. Последние три месяца они продвигались вперед столь стремительно, что системы снабжения и обеспечения, и без того уже достаточно обескровленные, не успевали, да и не могли, обмундировать армию, как требовалось. Именно поэтому Поплавский и собирался приехать в ставку командующего фронтом пораньше, чтобы успеть переговорить с маршалом до начала совещания. Что касается плохо организованного отдыха личного состава, то и тут Станислав Поплавский в душе сознавал, что совладать с людьми, случайно выжившими в кровавой бойне, измотанными в изнурительных ночных бросках и многокилометровых переходах, при помощи бесед, политинформаций, самодеятельных концертов и всего того, над чем должны ломать головы офицеры политотделов, тоже нелегкая задача. Ну а уж убрать с улиц трупы и своих и чужих они были просто обязаны! Тут им нет никаких оправданий. Рисковать здоровьем и жизнью людей, которые здесь, на возвращенных Польше землях, поселятся после их ухода, они не имели никакого права!.. Спустя десять минут трупы стали вывозить на окраину местечка, к глубокому оврагу, где их встречали рота саперов, один бульдозер и два танковых огнемета. Четыре грузовика безостановочно мотались между местечком и оврагом на окраине. В последнюю секунду, когда Поплавский уже садился в машину, чтобы следовать в ставку, на его глазах произошел дурацкий случай. При очередной загрузке трупов в грузовик мертвое тело белобрысого немца средних лет оказалось совершенно живым и здоровым телом польского капрала, сильно перегруженного алкоголем. Закинутый в кузов грузовика, польский капрал в немецком мундире очухался и громко завопил, что он провоевал в этом полку с сорок третьего года и не собирается переводиться ни в какую другую часть! И если ему сейчас же не помогут слезть с этого вонючего грузовика, он как-нибудь выберется сам и начистит всем рыло!.. Свои вопли он уснащал такой отборной руганью, что командующий Первой армией Войска Польского обескураженно махнул рукой и приказал своему шоферу не развешивать уши, а немедленно заводить двигатель и уезжать. — А если я так? — хитро спросил Поплавский и наконец опустил своего ферзя, угрожая им ладье Рокоссовского. Рокоссовский мельком взглянул на шахматную доску, оценил невыгодную для него позицию и сказал: — Подожди. Он оттянул воротник толстого свитера, достал градусник, посмотрел на него и досадливо покачал головой. — Сколько? — по-польски спросил Поплавский. — Опять тридцать восемь и одна... — Может быть, все-таки обычной водки с перцем? — Ты с ума сошел! У меня и так там все воспалено. Где это меня так прохватило? — Вчера на моем КП. — Нет... Это у меня еще раньше началось. — А я бы все-таки водки с перцем выпил, — убежденно сказал Поплавский. Рокоссовский нажал кнопку. Дверь отворилась, и на пороге мгновенно появился немолодой подполковник — адъютант командующего фронтом. — Николай Иванович, будьте любезны, мне чаю крепкого и все, что там выписал доктор. А генералу Поплавскому — водочки с перцем. Ну и соответственно... — Мне-то зачем с перцем? — удивился Поплавский. — Ты же сам советовал, — сказал Рокоссовский и уставился на шахматную доску. — Но я же не себе, а вам советовал... — Вот я на тебе и проверю, — проговорил Рокоссовский и убрал ладью из-под удара ферзя. Он поднял глаза на стоящего в дверях подполковника и сказал: — Пожалуйста, Николай Иванович. Пожалуйста. Выполняйте. — Слушаюсь. — Подполковник несколько помялся и доложил: — Товарищ маршал, генерала Поплавского разыскивает по всем телефонам генерал Голембовский... — Что там еще такое? — обеспокоился Поплавский и встал. — Переключите сюда, — распорядился Рокоссовский. — Слушаюсь. — Подполковник закрыл за собой дверь. — Возьми вон ту трубку, — сказал Рокоссовский и показал на один из четырех телефонов. Поплавский быстро подошел к рабочему столу и снял трубку: — Слушаю. Поплавский. Что там у тебя? Последовала долгая пауза, во время которой подполковник — адъютант Рокоссовского — бесшумно открыл дверь и впустил молодого офицера в коротком белом халате — ответственного за кухню командующего. В руках у того был поднос с чаем для Рокоссовского и водкой для Поплавского. На небольших тарелочках была сервирована закуска. На блюдце, отдельно, лежало несколько белых таблеток. Стоял на подносе и стакан чистой воды. — Вот эти таблетки — по две сразу... — прошептал подполковник маршалу, чтобы не мешать Поплавскому. — И запить простой водой. Вот она. — Спасибо, Николай Иванович, — так же тихо проговорил Рокоссовский. — Вы свободны. Подполковник и офицер в коротком халатике вышли. — Понял, — сказал Поплавский в трубку. — Молодцы! Сначала я дам команду остальным. Используйте все местное население, все ресурсы. Сегодня же будет приказ. Начните с разминирования участков. Союзники?.. Захотят — пожалуйста, нет — неволить не будем. Действуйте и докладывайте. Удачи! Поплавский положил трубку. Рокоссовский проглотил таблетки, поморщился, запил водой из стакана. Спросил: — Что там у тебя за новости? Голембовский в своем замке тоже положил телефонную трубку. Выдержал драматическую паузу, окинул всех собравшихся победным взглядом. Повернулся к своему заместителю по политико-воспитательной работе подполковнику Андрушкевичу и чуточку торжественно произнес: — Ну, Юзек, настал твой звездный час! Раз ты считаешь, что любое движение должно иметь крепкую идеологическую основу — тебе и карты в руки. Командуй! — Слушаюсь! — Андрушкевич вскочил, вытянулся по стойке «смирно». Поплавский поведал командующему фронтом о разговоре с Голембовским. Во время своего рассказа он все время следил за выражением лица командующего, чтобы заранее понять его отношение к случившемуся. Где-то в глубине души вдруг возник червь сомнения: не поторопился ли он в разговоре с Голембовским? Не нарушил ли воинский этикет? Он разговаривал по телефону из кабинета высшего начальника и отдал распоряжение своему подчиненному, не поставив в известность хозяина кабинета. В правильности своего решения он не сомневался ни секунды, однако не следовало ли сначала спросить совета у Рокоссовского? Но под конец своего рассказа Поплавский почти успокоился. По собственному опыту он хорошо знал, что, если Рокоссовскому что-то не нравилось или он был с чем-то не согласен, он некоторое время прямо, не мигая, смотрел в лицо докладывающего, словно хотел понять, как такая бездарная мысль могла родиться в голове его собеседника. При этом он обычно легонько похлопывал ладонью по столу и в самый неожиданный момент прерывал доклад буквально на полуслове, жестко произнося: «Нет». И тогда принятые решения отменялись, все начинало немедленно раскручиваться в обратную сторону, а прерванный маршалом подчиненный получал основательную встряску, которая гарантировала его от повторения подобных ошибок на ближайшие несколько месяцев. Или лишался возможности принимать вообще какие-либо решения. Сейчас Рокоссовский разглядывал фигуры на шахматной доске, помешивал чай ложечкой и, кажется, не собирался прерывать Поплавского. Он даже молча показал пальцем на стул, приглашая его сесть за стол. Закончив рассказывать о том, что произошло в месте расположения дивизий Сергеева и Голембовского, Поплавский попросил разрешения отлучиться до начала совещания. — Ты же хотел водки с перцем, — сказал ему Рокоссовский. Поплавский пожал плечами, налил себе водки, выпил и деликатно закусил маленьким бутербродом. — Если разрешите, я хотел бы до начала общего разговора собрать своих и попробовать набросать проект приказа. Рокоссовский, поправив на плечах сползающую старенькую куртку, кивнул Поплавскому: — Хорошо, иди. Ровно в одиннадцать ноль-ноль Рокоссовский начал совещание. В большом зале резиденции он сидел в полной маршальской форме. Никакого свитера, никакого компресса на шее. Наглухо застегнутый китель плотно облегал его стройную фигуру. Белоснежный подворотничок выступал ровно на два миллиметра и резко оттенял его покрасневшие от высокой температуры лицо и шею. Командующие армиями и корпусами, командиры отдельных соединений и члены Военного совета фронта внимательно выслушали представителя Временного правительства подполковника Леонарда Борковича, Предложения были короткими, продуманными и деловыми: организовать временную польскую администрацию на возвращенных Польше землях; до прибытия уполномоченного Временного правительства Польской Речи Посполитой в округ Западного Поморья приступить к организации органов самоуправления и хозяйственной власти; освободить от воинской службы в рядах Войска Польского военнослужащих старшего возраста, имеющих опыт ведения сельского хозяйства, с предоставлением им возможности заселить эти земли; оказывать помощь новой польской администрации при пуске предприятий и организации весеннего сева. Рокоссовский метнул взгляд в сторону командования Первой армии Войска Польского. Поплавский скромно ухмыльнулся. — Если же у высокого собрания нет существенных возражений по этим четырем пунктам, — продолжал Боркович, — то я, как представитель Временного правительства, беру на себя смелость предложить командованию фронта издать инструкцию, которая обяжет военных комендантов воеводств, повятов и местечек самым тщательным образом следить за неукоснительным соблюдением данных предложений. — Замечательно, — сказал Рокоссовский. — И очень толково. Хотя один пункт слегка запоздал. В одной из дивизий Первой армии генерала Поплавского сегодня утром, кажется, начали и пахать и сеять... Он даже и приказ по армии уже подготовил. Так, Поплавский? — Так точно, товарищ командующий! — Поплавский встал во весь свой гигантский рост. — То есть никак нет... Не приказ, а только проект приказа. В смысле сева... — Вот и ознакомьте нас с вашим проектом. Именно в отношении весеннего сева. Этот вопрос находится как раз в русле предложений Временного правительства. Поплавский открыл кожаную папку, вынул несколько листков, исписанных от руки, и вытянул их перед собой. Для того чтобы увеличить расстояние от листков до глаз и попытаться сфокусировать написанное на бумаге, он даже слегка отклонил назад голову. — Дать очки? Плюс полтора, — предложил Рокоссовский. — Никак нет, товарищ командующий. Благодарю. Я и так прекрасно вижу. — Это заметно, — улыбнулся Рокоссовский. — Вы так издалека прицеливаетесь в собственный почерк, что ваше прекрасное зрение не вызывает никаких сомнений. Неслышно проскользнул в дверь адъютант Рокоссовского и поставил перед ним кружку горячего чая, стакан воды и блюдце с двумя таблетками. — Разрешите? — спросил Поплавский. Рокоссовский принял таблетки, запил водой и положил ладони на горячую кружку. — Пожалуйста. Слушаем вас. Поплавский откашлялся и, с трудом разбирая наспех набросанные строки, проговорил: — Ну, значит, начало тут наши товарищи из политотдела и штаба подработают, а текст примерно такой: «...учитывая социально-экономическое и политическое значение проведения весеннего сева в тысяча девятьсот сорок пятом году с участием Войска Польского, приказываю: первое — всем командирам частей, подразделений и руководителям военных учреждений связаться с местными органами власти с целью разработки плана предоставления максимальной помощи (тягловой силой и людьми) при обработке и засеве экономически слабых хозяйств, в первую очередь семей военнослужащих, борющихся на фронте, и хозяйств, образованных в результате аграрной реформы...» Рокоссовский удивленно поднял брови: — Вы уже и аграрную реформу запланировали? — Но она же должна произойти — от этого же не отмахнешься, — чуточку раздраженно ответил Поплавский и тут же спохватился: — Виноват, товарищ командующий!.. — Продолжайте. — Рокоссовский отхлебнул из кружки и внимательно посмотрел на Поплавского. — "Второе. Категорически запрещаю использовать для потребительских целей посевное зерно, находящееся в имениях на освобожденных землях Западной Польши. Пригодное для весеннего сева зерно передать местным организациям или уполномоченным по посевной акции..." Ну и чисто организационные мероприятия — создание ремонтных бригад, распределение пахотных участков по местам расположения подразделений, боевое охранение и так далее... И дата: тридцать первое марта одна тысяча девятьсот сорок пятого года. Вспотевший от напряжения Поплавский сложил исписанные листки в папку и уставился на Рокоссовского. — Садись, — глухо произнес Рокоссовский, глядя в кружку с чаем. Поплавский облегченно вздохнул и сел на свое место. Стул угрожающе заскрипел под его непомерной тяжестью. Кто-то не сдержал смешок. Рокоссовский поднял глаза от кружки, обвел взглядом всех сидящих за столом и хриплым тихим голосом проговорил: — Я, как вы знаете, вообще не склонен к преувеличениям. Я — солдат и привык смотреть на вещи трезво. Однако считаю, что эта акция едва ли не самая важная на сегодняшний день. Война всегда несет разрушение и опустошение. А мы — участники войны. Следовательно, мы причастны к разрушению. Тем сильнее наша ответственность за опустошение и голод, которые останутся за нашей спиной, когда мы пойдем дальше — к победе... Предлагаю подготовить решение Военного совета фронта, продумать всю схему работ и в полном контакте с Первой армией Войска Польского незамедлительно начать благое дело. Рокоссовский отхлебнул чаю из кружки и вдруг неожиданно весело рассмеялся. Генералы удивленно воззрились на командующего фронтом. — Как все возвращается на круги своя! — сказал Рокоссовский. — В двадцать первом году я со своим полком стоял под Иркутском. Так вот, мы полдня занимались по расписанию, а полдня убирали горох, молотили хлеб. И прекрасно крестьянствовали!.. Еще с самого раннего утра старшина Невинный при помощи старика Дмоховского переписал и зарегистрировал находящихся на временном излечении при медсанбате и частично прикомандированных к нему четверых союзников и Лизу. На основании этого списка, утвержденного майором Васильевой Е.С., все пятеро были поставлены на довольствие наравне с ранеными и личным составом батальона. Аппетит, с которым проспавшиеся четверо союзников проглотили немудрящий, но обильный завтрак из пшенной каши с кубиками копченого сала, сладкого чая и огромного куска свежего хлеба, даже с большой натяжкой не позволял отнести их ни в один разряд «легкораненых». По тому, как они слопали еще и внушительную добавку, их даже нельзя было назвать «выздоравливающими». Правда, у итальянца еще слегка побаливала голова, француз осторожно присаживался только на одну половинку зада, зато американец и англичанин чувствовали себя просто превосходно! При зачислении на довольствие выяснилось, что американца зовут Джеффри Келли, но можно и просто Джефф, что ему двадцать шесть лет, он лейтенант воздушных сил Соединенных Штатов и летал вторым пилотом на «Фортресс-111» — стратегическом тяжелом бомбардировщике дальнего действия Б-17. В экипаже у них было десять пареньков из Калифорнии, Небраски, Виргинии, Луизианы, Айдахо, Оклахомы, Невады... Черт знает откуда только не были эти разные ребята из их экипажа! И пока он летал на Аляске, куда его запихнул этот сукин сын — его папаша, которому нужно было вопить на каждом углу, что его сыночек Джефф, его мальчик, грудью защищает завоевания цивилизации, и под эти вопли обделывать свои делишки, — все было хорошо. Его база на Аляске была в самом Чикалуне, между Фэрбенксом и Анкориджем, и три раза в неделю они вылетали к Алеутским островам пугать этих япошек, и он, Джефф, жил там в свое удовольствие. Все гнусности начались тогда, когда их вдруг перебросили в эту вонючую Европу, на восточный берег Англии, в Богом забытый Санингхилл, где можно было повеситься от тоски. Спустя месяц после вторжения они отбомбились в Рурско-Рейнском районе над сталеплавильными заводами Круппа в Кёльне, сделали разворот на сто восемьдесят и уже пошли в свой тоскливый Санингхилл без малейшего охранительного сопровождения истребителей. У этих болванов всегда не хватает запаса горючего, чтобы проводить тяжелую машину на хорошее расстояние! Их подожгли в Бельгии, прямо под Намюром. Поначалу они от испуга чуть не плюхнулись в Маас — была там такая речушка на карте. Но потом очухались, врубили аварийно-пожарную систему, перекрыли магистраль поступления горючего в горящий правый четвертый двигатель и, как идиоты, еще пытались дотянуть двести тридцать километров до Кале, где, по оперативным сведениям, уже должен был закрепиться канадский десант седьмого корпуса. Но, как правильно говорил этот сукин сын, его папаша, «счастье не для кретинов». Через четырнадцать минут полета у них вспыхнул третий правый движок и заклинило рули управления. Чтобы не сгореть заживо, они плюнули на свой пылающий гроб весом в двадцать девять тонн и выпрыгнули чуть левее Монса, так и не дотянув даже до границы Франции. Немцы взяли их тепленькими, свеженькими, прямо с воздуха, да еще и морды им набили, сволочи! И накормили только через двое суток, подонки. Потом их зачем-то волокли через всю Германию, и вот они попали сюда, в этот польский клоповник. И вообще война — это дерьмо, Европа — дерьмо, итальянцы — дерьмо и сукины дети, а немцы — уж такое дерьмо собачье, что и не высказать!.. Потому что они прихлопнули его штурмана Стенли Станчика только за то, что он был поляком, и Сэма Шулькина, кормового стрелка, за то, что тот оказался евреем. Они в своем собственном экипаже никогда понятия не имели, кто из них кто: американцы есть американцы. А вот для «наци» этого оказалось недостаточным! И они пристрелили Сэма и Стенли прямо у него на глазах, и он им этого никогда не забудет... Французу Рене Жоли было двадцать девять лет. Уроженец Северной Франции, департамента Нор, он был старшим сыном врача Раймона Жоли. Перед самой оккупацией, когда ему было двадцать три года, он стал преподавать органическую химию в старших классах женской школы. Через месяц после начала работы Рене со смешанным чувством грусти и горделивой растерянности отметил, что его ученицы проявляют к нему самому гораздо больший интерес, чем к его химии. Как-то за ужином Рене попытался рассказать о причинах падения успеваемости своих учениц. Взрыв хохота чуть не поднял крышу семейного дома. Мадам и месье Жоли не успевали вытирать слезы, а младший брат Рене, девятнадцатилетний Фелисьен, просто визжал от счастья! И Рене, которому казалось, что он вправе рассчитывать на более серьезное отношение к его проблемам, обиделся... Десятого мая 1940 года, обойдя мощные заграждения «линии Мажино», армии Гитлера прошли через Арденны, французские дивизии, спешно переброшенные в Бельгию, не успели занять позиции. Приказ Гамелена, отданный в ночь с тринадцатого на четырнадцатое мая и предписывающий французским войскам отбросить противника за Седан, не был выполнен, и Первый танковый корпус Гудериана получил возможность неудержимо устремиться к морю. Двадцать второго мая немцы заняли Абвиль, Перонн, Аррас и Амьен. Двадцать пятого мая немецкие танки пришли в Кале. В Дюнкерке гитлеровцы взяли в плен двести тысяч французских солдат и офицеров. Правители Франции в панике стали выезжать из Парижа. Следуя их примеру, сотни тысяч стариков, женщин и детей теснились на дорогах в ужасающем беспорядке, обстреливаемые с итальянских и немецких самолетов. Семнадцатого июня Петэн запросил перемирия. Двадцать пятого июня в Ретонде оно было подписано и вступило в силу. Две трети Франции были отданы германским оккупантам, прибывающим под звуки гитлеровских флейт. В начале августа Фелисьен привел Рене в заднюю комнату маленького кафе в Деши, где их уже ждали девять парней, с большинством из которых Рене был знаком. «Мой старший брат — Рене...» — представил его тогда Фелисьен, и по тому, как все подходили к нему и пожимали ему руку, Рене понял, что в этой компании его младший брат, этот смешливый поросенок Фелисьен, пользуется непререкаемым авторитетом. Почти всем было по двадцать лет, и только Рене было тогда немногим больше. В тот вечер этот маленький союз студентов и молодых учителей, возглавляемый Фелисьеном Жоли, поклялся бороться с оккупантами. Уже на следующий день жители Фенана увидели на мачте высоковольтной линии огромное красное полотнище с надписью: «Мужество и вера». До сих пор в памяти Рене кошмар того ночного карабканья по этой чертовой мачте — над головой напряжение и зловеще гудят шесть тысяч вольт, огромные керамические изоляторы в ореоле жуткого фиолетового свечения, внизу черная бездонная пропасть, а сверху — хриплый шепот Фелисьена: «За мной, старина!.. Еще совсем немного...» Они взрывали немецкие эшелоны и электростанции. Они убивали гитлеровских солдат, они боролись с оккупантами всеми возможными и невозможными средствами и платили за это собственными жизнями. Коллаборационистские газеты «Франс о травай», «Уэст-Эклер», «Журналь де Руан» ежедневно со сладострастием сообщали о приговорах немецких военных трибуналов, смертных казнях. Но появилась и другая газета — «Франс д'абор» («Франция прежде всего»). Это она напечатала: «...для спасения нашей чести недостаточно просто сопротивляться. Нужно сражаться, чтобы спасти Францию. К оружию, граждане!» Специальной полицией Валансьена был выслежен и арестован Фелисьен Жоли. Известный французский палач Ригаль, впоследствии назначенный шефом охранки департамента Нор, передал его гестапо, Фелисьена пытали. Он не сказал ни слова и был расстрелян в тюрьме Лосса. В эти дни Рене Жоли со своей группой (он к тому времени был уже командиром отдельной группы франтиреров) готовил очередную акцию в районе Кавена под Лиллем. О гибели младшего брата он узнал из «Гранд эко дю Нор». С фальшивыми документами, не снимая пальца со спускового крючка «парабеллума», он добрался до своего городка и впервые за несколько месяцев открыл дверь родительского дома. На своих привычных местах за столом сидели мадам и месье Жоли с каменными от горя лицами. На «гостевом» стуле, поставив локти на стол, опершись подбородком о побелевшие сцепленные пальцы рук, сидел пожилой аббат. Когда Рене вошел в столовую, отец почти спокойно представил его аббату: — Наш старший сын — Рене... — Он произнес это с такими же интонациями, как сказал тогда Фелисьен: «Мой старший брат — Рене». Отец коротко взглянул на мадам Жоли и попросил аббата: — Пожалуйста, расскажите обо всем с самого начала. Для Рене. Простите, я не представил вас... Рене, это аббат Марко, капеллан тюрьмы в Лоссе. Мадам Жоли зарыдала. Месье Жоли подал ей стакан воды с вином и крепко сжал ей руку. Мадам Жоли сделала два глотка и уронила голову на стол. И аббат Марко повторил свой рассказ. Он был вызван в камеру Фелисьена Жоли за полчаса до приведения приговора в исполнение. — Я позвал вас не для того, чтобы исповедоваться, а чтобы поговорить с французом, — сказал ему Фелисьен. — Моя смерть — естественная развязка. Мы боролись, чтобы другие могли победить... Он просил аббата разыскать его родителей и передать им вот это письмо: «Дорогие мои! Я умираю. Но есть нечто такое, что остается жить, это — моя мечта. Никогда она не казалась мне более светлой, величавой и близкой, чем в этот момент. Я кончаю свое письмо. Стрелки бегут, чуть больше трех часов отделяют меня от смерти. Будьте счастливы. Фелисьен». — Боже мой, как страшно кончаются эти детские игры!.. — простонала мадам Жоли. Ей никто не ответил. Только отец еще сильнее сжал ей руку. Но Рене подумал, что эти игры — сейчас самое главное! Быть может, детские, ребяческие, но смертельные игры, где сам выбираешь пути, партнеров и противников, так непохожие на настоящую войну — чудовищную, варварскую игру, где расположение сил, правила и цели с холодным равнодушием предписаны нам свыше... Наша война — это бунт тех, кто потерял себя в пучине предательств и нашел путь к утраченному братству. Бунт, в котором каждый выбирал себе дорогу и который вел нас к добровольным лишениям, к одному и тому же душевному подъему... Потом он сидел всю ночь в комнате Фелисьена, перебирал его книги, рисунки, какие-то смешные, милые, нелепые стихи, посвященные одной и той же неизвестной девчонке. Перед рассветом он осторожно вошел в родительскую спальню, поцеловал мать и отца и ушел из дома. Двадцать первого июля 1944 года с десяти часов утра вторая рота шестого батальона альпийских стрелков под командованием лейтенанта Рене Жоли удерживала перевал Круа-Перрен между Лансом и Меодором. Рота была атакована двумя батальонами 137-й немецкой горнострелковой дивизии, но бой длился целый день. На закате солнца со стороны Шабейе пришли двенадцать немецких истребителей «Фокке-Вульф-190». С бреющего полета, с высоты не более пятидесяти метров, на страшных скоростях, в несколько заходов они уничтожили и стерли остатки второй французской роты с лица ее собственной земли. Лейтенант Рене Жоли и пятеро альпийских стрелков, оставшиеся в живых, были взяты в плен... Англичанин Майкл Форбс попал в офицерский лагерь для военнопленных совершенно случайно. Он никогда не был офицером. Мало того, еще одиннадцать месяцев тому назад он даже не помышлял о службе в армии Соединенного Королевства Великобритании. За полгода до начала войны он купил небольшой домик в Бриккет-Вуде, в графстве Хертфордшир, от которого было рукой подать до Лондона. Наиболее ценной частью своей недвижимой собственности Форбс считал сад. После стольких лет жизни в больших городах среди нагромождения домов, бесконечных тротуаров, асфальта, лязга и грохота садик при доме в Бриккет-Вуде наполнял бродяжью душу Майкла Форбса умилением и гордостью. Наверное, никто не сможет в такой полной мере почувствовать счастье оседлой жизни или хотя бы чувство собственной крыши, как вечно кочующее племя цирковых артистов. А Майкл Форбс был именно цирковым велофигуристом. Правда, сказать о Майкле Форбсе «велофигурист» — значит не сказать о нем ничего. Номер, с которым он выступал уже шестнадцать лет, назывался, прямо скажем, незатейливо: «Велофигуристы Брент и Майкл Форбс». Всю первую половину номера на манеже проводили партнеры Форбса — супруги Джим и Маргарет Брент. Работа у них была, как говорят в цирке, «не ах». Они чистенько исполняли ряд посредственных трюков, но в самом конце их выступления на арене появлялся Майкл Форбс — толстый, обросший, чуточку нетрезвый бродяга в фантастически рваном одеянии. И вдруг выяснялось, что это звероподобное существо невероятно застенчиво и еще более любопытно. Бродягу как магнитом тянуло к «забытому» на арене велосипеду. Преодолев смущение и робость, он поднимал велосипед, и тут начинали происходить удивительные вещи. Велосипед вел себя как живой. Он не хотел подчиняться бродяге. Если Маргарет и Джим делали очень средние и обычные трюки, то бродяга Форбс трюков вообще не делал. В течение долгого времени он просто пытался сесть на упрямый велосипед. Делал он это так смешно, стыдливо и неловко, что теперь зрители сопровождали весь номер гомерическим хохотом! К чести Форбса нужно сказать, что он ни разу не пользовался ни одним откровенно буффонным приемом, которые так свойственны донельзя оглупленной традиционной английской клоунаде. Его манера исполнения была сродни хорошему, умному и тонкому кинематографу. Малейшие, ничего не значащие на первый взгляд детали рождали блистательные комедийные ситуации, и отражением их была мягкая, лаконичная, первоклассная актерская игра Майкла Форбса. Но заканчивал номер Форбс одним-единственным трюком: в борьбе с непокорным двухколесным механизмом он «случайно» оказывался стоящим на голове в седле велосипеда и таким образом, не держась ни за что руками, вверх тормашками, объезжал вокруг всю арену. Это был «высший пилотаж» циркового профессионализма мирового уровня. И если попытаться втиснуть имя Майкла Форбса в список великих англичан, то он по праву мог бы занять строку по меньшей мере между Джеймсом Уаттом и Чарлзом Диккенсом. Шесть лет назад, когда их номер назывался просто «Велофигуристы Форбс» и Маргарет была еще женой Майкла, а Джим всего лишь их партнером, Маргарет со всей возможной деликатностью спросила у Майкла, не будет ли он возражать, если она уйдет от него к Джиму. Если же он возражать не будет, а Маргарет уверена, что этого не произойдет, то как поступить им с Джимом — выделяться в собственный номер или можно, слегка изменив его название, продолжать работать втроем, в том же составе? Форбсу ничего не стоило найти новых партнеров. Любой велофигурист посчитал бы за честь его предложение. Но насколько Майкл был талантлив, настолько же и ленив. Он ужаснулся не тому, что от него уходит Маргарет, — к собственному удивлению, он отнесся к этому с поразительным спокойствием, словно всю жизнь хотел от нее избавиться, хотя это было совсем не так. Он по-своему, наверное, даже любил ее. Но с ее предложением на его жизненном горизонте вдруг замаячило некое, еще неясное, высвобождение, так необходимое любому художнику. Его испугала перспектива нарушения привычного рабочего ритма, необходимость репетиционного периода с новыми партнерами, расторжение уже заключенного контракта с цирком Барнума и Бейли. И Майкл Форбс принял мудрое, поистине соломоново решение, о котором впоследствии ни разу не пожалел: номер сохраняется в том же составе, только переименовывается в «Велофигуристы Брент и Майкл Форбс», Маргарет становится «мистрис Брент», а Майкл Форбс — холостяком. Он объехал с этим номером половину земного шара, работал во всех цирках Старого и Нового Света и честно заработал право на собственный домик в графстве Хертфордшир. Его номер с велосипедами был хорош еще тем, что не требовал обязательного мягкого манежа, необходимого акробатам-прыгунам или вольтижерам. Он мог работать на любой сценической площадке. В связи с войной гастроли за границей были сведены к нулю, и Форбс разъезжал с этим номером по родной Англии, каждый раз с наслаждением возвращаясь в свой домик под Лондоном. Там он копался в саду, отдыхал день или два и вспоминал только что покинутые города. В Халле его поразила разрушенная центральная площадь с уцелевшими двумя памятниками: бронзовый был посвящен англо бурской войне, каменный — Первой мировой. А вокруг — руины второго мирового побоища. Развалины, развалины... В Бристоле он напрасно искал знакомые места среди разбомбленных домов и улиц. В Плимуте, над центром города, словно надгробие, возвышалась чудом сохранившаяся высокая башня с часами... В соседнем Девенпорте следы разрушений были повсюду. От целой улицы Форстрит осталось лишь название... В апреле 1944 года, когда весть об окружении и гибели гитлеровской армии на Волге стала уже достоянием истории, Майкл Форбс направился в ЭНСА — «Ассоциацию артистов национальной армии», к своему старому приятелю Бобу Лекардо. Боб возглавлял отдел эстрады и цирка. Форбс тут же был включен со своим номером и партнерами в весеннее двухнедельное турне с труппой ЭНСА по военным лагерям, аэродромам и военно-морским базам. После этой поездки Майкл Форбс получил двухнедельную передышку и вернулся в свой Бриккет-Вуд. Он привез с собой яблоневые саженцы для сада, полученные им в подарок от одного капрала — бывшего садовника. Ни дома, ни сада Форбс не обнаружил — все погибло и сгорело в очередном налете гитлеровской авиации. Исчезло все, к чему Форбс шел так долго... Он выбросил яблоневые саженцы и вернулся в Лондон, в штаб ЭНСА, в здание бывшего театра «Друри Лейн». Оттуда он созвонился с партнерами, и на следующий день они, летели на тяжелом бомбардировщике «Ланкастер» в Шотландию, в графство Карнарвоншир, где в порту Пфлели стоял большой военный корабль «Глендовер», на котором им предстояло выступать. На борту «Глендовера» собрались местная родовая знать, командование базы, несколько журналистов и парочка заправил из Лондона. После концерта, на банкете, куда был приглашен и Майкл Форбс с партнерами, один из местных аристократов, тряся обвисшими склеротическими щечками, произнес бодренький спич, в котором похоронил немецкую армию и выиграл Вторую мировую войну. Офицеры мрачно смотрели себе в тарелки и багровели от ненависти к оратору. Форбс уже к тому времени успел как следует накачаться с журналистами и, не ожидая конца победного спича, предложил оратору заткнуться. Аристократ был шокирован, а Форбс заявил, что ничего более кощунственного он в своей жизни не слышал — как смеет этот мышиный жеребчик болтать о том, что «война вступила в новую, еще более славную фазу...», когда фашисты стоят в двадцати пяти милях от Великобритании, когда ее города беззащитны перед воздушными нападениями с аэродромов, более близких, чем оконечности ее собственных островов!.. Он вспомнил свой Бриккет-Вуд и заплакал. Наутро выяснилось, что абсолютно пьяный Майкл Форбс вчера ночью потребовал от кого-то из лондонских заправил зачислить его немедленно в армию, в передовой десант на случай вторжения, и даже пытался продемонстрировать приемы джиу-джитсу командующему военно-морской базой адмиралу Мейнуорингу. Шестого июня 1944 года, в 9 часов 43 минуты, на направлении «Суорд», возглавленном контр-адмиралом Тэлботом, под прикрытием орудий главного калибра линейных кораблей «Уорспайт» и «Ремиллис» командир пехотно-десантного отделения сержант (лондонские заправилы не сочли возможным зачислить в армию великого артиста просто рядовым!) Майкл Форбс в составе Второй английской армии высадился на песчаном пляже Северной Франции, неподалеку от Виллервиля. Вода вскипала от разрывов, горели и разлетались в щепки десантные суда, сотни трупов английских моряков и солдат сталкивались в плещущем прибое, но Форбс вышел из этой кутерьмы живым и здоровым. Прямо с ходу они ввязались в ожесточенный бой, и снова Форбс остался жив и сберег все свое отделение. — Вы талантливый человек, Форбс, — сказал ему ночью тяжелораненый капитан Лоури. — Я все время следил за вами вчера. Вы держались молодцом... — Это лишний раз подтверждает мою теорию, сэр, что талантливый человек должен быть талантлив и еще в чем-нибудь, о чем он может не знать всю свою жизнь. Важно, чтобы представился случай, — нахально ответил ему Форбс. — Чем это от вас несет? — спросил капитан. — Я вчера вел огонь лежа в огромной луже мазута и пропитался им, как старый паровоз. У меня все тело зудит от этой дряни. — Возьмите из моего мешка сменное обмундирование, — сказал капитан. — Боюсь, оно мне больше не понадобится. И Майкл Форбс переоделся в свеженькую форму капитана, предварительно сняв с нее знаки различия. Лоури к утру умер, а когда через два с половиной месяца сержант Майкл Форбс, контуженный и оглушенный, был в бессознательном состоянии взят в плен, то его уже сильно потасканная капитанская форма с сержантскими нашивками вызвала у немцев только смех. Они посчитали его перетрусившим офицером и отправили в тот лагерь, из которого его только вчера освободили русские и поляки... Итальянец — старший техник-лейтенант Луиджи Кристальди — вообще ни с кем никогда не воевал: ни с русскими, ни с американцами, ни с французами, ни с англичанами, ни с немцами. Его единственным в жизни боевым столкновением с представителями других держав была вчерашняя драка в польском ресторанчике на Рыночной площади. Для Кристальди драка как началась, так и кончилась по абсолютно неизвестным для него причинам. Он был пьян, весел и счастлив. Больше он ничего не помнил, и поэтому считать техника-лейтенанта Кристальди хоть в какой-то мере ответственным за предпринятые им вчера военные действия было бы совершенно несправедливым. Всю войну Кристальди проторчал в Турине в качестве военного представителя на заводе «ФИАТ-Мирафиори» и занимался приемом и обкаткой автомобилей, выпускаемых для немецкой армии. В его подчинении было двадцать три человека — четырнадцать водителей-испытателей рядового и сержантского состава и девять вольнонаемных гражданских шоферов, бывших автогонщиков, ушедших из спорта в связи с войной и достижением почтенного возраста. Конвейер не останавливался ни днем ни ночью, водителей-обкатчиков не хватало, и Луиджи нередко приходилось самому садиться за руль и выезжать на трек. Он с упоением гонял по огромному серому кругу, огражденному высоченной проволочной сеткой, на предельных скоростях вписывался в наклонные повороты шероховатого бетона и на это время освобождался от постоянного унизительного чувства зависимости и подчиненности, которое вне трека не покидало его ни на минуту. Исчезало ощущение собственного ничтожества перед старшими по званию, руководителями отдела готовой продукции, наглыми высокомерными немцами, по-хозяйски расположившимися почти во всей Италии. В него, человека робкого и неуверенного в себе, будто бы вселялась мощь двигателя управляемого им автомобиля, десятки могучих лошадиных сердец, заключенных в моторе, наполняли его слабое и несмелое человеческое сердце. И это было прекрасно еще и потому, что хоть ненадолго освобождало Луиджи от непроходящего страха попасть на фронт. Он так явственно представлял себе, как будет убит в первый же час своего пребывания там, что в конце концов это стало его нескончаемым ночным кошмаром. Через сорок пять дней после падения режима Муссолини, восьмого сентября 1943 года, когда маршал Бадольо подписал соглашение о капитуляции Италии и ее выходе из войны, волна миланских забастовок на заводах «Пирелли», «Бреда», «Мотомекканика» и «Борлетти» докатилась и до Турина. «ФИАТ-Мирафиори» остановил конвейер и прекратил работать на немцев. Через час завод был оцеплен войсками СС под командованием бригаденфюрера Циммермана, который заявил, что все отказывающиеся продолжать работу будут объявлены врагами Германии. Вот тут в головеКристальди что-то щелкнуло, и он впервые за последние полчаса сумел отвести испуганные завороженные глаза от черных отверстий автоматных и пулеметных стволов, разглядывавших его в упор. Он поднял взгляд на бригаденфюрера Циммермана, увидел неприятное, спокойное, почти равнодушное выражение на его лице и не выдержал. — Ну и наплевать!.. — закричал он Циммерману. — Мы вышли из войны! Теперь вы можете только поцеловать нас в задницу! Но бригаденфюрер Циммерман не воспользовался такой замечательной возможностью. Его, наверное, не привлекла перспектива столь нежного общения с бывшими союзниками. Зато он тут же превосходно доказал Луиджи, что палитра действий бригаденфюрера СС значительно богаче тусклого и однотонного предложения старшего техника-лейтенанта. Итальянские военнослужащие всех рангов были мгновенно обезоружены, прикладами карабинов и автоматов сбиты в колонну и под усиленным конвоем отправлены на какие-то грязные задворки грузовой железнодорожной станции. Там в заранее приготовленные вагоны для перевозки скота (откуда им было известно, что Луиджи нахамит Циммерману?) немцы загнали своих вчерашних союзников, набили вагоны битком, заперли их снаружи, аккуратно опломбировали и без куска хлеба, без воды отправили итальянцев в Германию. Может быть, впервые в жизни Луиджи Кристальди, человеку несмелому и уязвленному своим робким положением на этом свете, его редкий нервный выхлест, его спонтанная истерика сослужили добрую службу. Он остался жив. Он стал военнопленным фашистской Германии, но живым военнопленным! Потому что уже через четыре дня, двенадцатого сентября, в воскресенье, неаполитанская газета «Рома» опубликовала следующее предупреждение: «Всякий, кто тайно или явно будет действовать против германских вооруженных сил, будет расстрелян. Кроме того, место совершения преступления, а также дом, где скрывался преступник, и окружающий его район будут разрушены и превращены в развалины. За каждого раненого или убитого немецкого солдата будет расстреляно 100 итальянцев». Немцы не отступили ни от одного пункта и выполнили все свои обещания. На землю вышедшей из войны Италии пришла настоящая и страшная кровавая война. Но об этом Луиджи узнал значительно позже — уже в лагере. Лагерь для военнопленных, как, впрочем, и любая тюрьма, любое принудительное сообщество, создает некий общежитейский климат, в котором постепенно стираются и исчезают индивидуальные черты характеров людей, надолго поселенных под одну крышу и подчиненных единому распорядку существования. Немногим удается сохранить себя в том же состоянии, в котором они вступали под эту крышу. Как правило, это люди с очень мощной нравственной или безнравственной закваской, и они по праву становились лидерами. Общая же масса почти точно разграничивалась на две категории. Те, кто до заключения жил удачливо и свободно, с легкомысленным убеждением в собственной неповторимости, обычно сникают, опускаются и уже через некоторое время начинают представлять собой жалкое зрелище. Вторая категория людей, в прошлом зажатых судьбой, неурядицами, бедностью, нерешительных, придавленных постоянно разъедающими их комплексами, попав за решетку, вдруг обнаруживает, что рядом с ними, в одинаковом бедственном положении оказались сотни тех, кому они так завидовали в своей прошлой свободной жизни. И тогда с этими людьми происходит чудо — рушатся в мозгу какие-то перегородки, отодвигавшие их когда-то на социальные задворки, и сердца их наполняются весельем и надеждой. В самых чудовищных условиях они умудряются обретать достоинство и опрятность, ровное настроение и готовность прийти на помощь тем, кто в ней нуждается в эту минуту. Вся тщательно продуманная лагерная система подавления личности перед такими людьми вдруг оказывается бессильной: как это ни парадоксально, заключение приносит им долгожданную свободу. Это произошло и с Луиджи Кристальди — старшим техником-лейтенантом бывшей итальянской армии... После завтрака и врачебного обхода почти весь обслуживающий персонал медсанбата — легкораненые и «временно прикомандированные» — был распределен по хозяйственным работам, которых оказалось великое множество. Джефф Келли, Рене Жоли и легко раненный в левую руку советский ефрейтор были назначены старшиной Невинным в одну бригаду и «брошены на дрова». Невинный сам быстро и добротно сколотил козлы для распиловки и торжественно, словно знамя, объединяющее две армии, вручил их раненому русскому ефрейтору и почти здоровому французскому лейтенанту. Для выполнения работ под строжайшую ответственность ефрейтора Невинный выдал им топор и пилу из собственных инструментально-инвентарно-оружейно-продовольственно-вещевых запасов, никогда не числящихся по официальным описям батальонного имущества, но всегда имеющихся у любого уважающего себя старшины. Затем он повел их в дальний угол больничного двора под навес, ткнул пальцем в штабель метрового швырка высотой чуть ли не с двухэтажный дом и приказал все это к обеду распилить и расколоть. Ефрейтор дождался ухода Невинного, оглядел штабель швырка, который нужно было пилить и колоть дней пять силами десяти человек, присвистнул и, памятуя одну из старинных солдатских заповедей — «получив приказание, не торопись его выполнить, ибо оно может быть отменено», — предложил союзникам покурить под навесом. Но союзники не поняли всей широты и заманчивости предложения ефрейтора и тупо стали растаскивать штабель — готовиться к работе. Ефрейтор с добродушным презрением сплюнул, произнес свои любимые три слова и вынужден был здоровой правой рукой взяться за пилу. Через двадцать пять минут голый по пояс здоровенный Джефф Келли молча и очень квалифицированно махал топором — колол уже отпиленные чурбаки. Делал он это на тяжеленной колоде, которую отыскал в одном из больничных сараев и сам приволок. Когда же в особо сучковатом чурбаке у него застревал топор и ему приходилось либо всаживать в чурбак клин, либо раскалывать его обухом топора о колоду, он произносил одно из трех русских слов ефрейтора, и полено, словно по мановению волшебной палочки, разлеталось пополам. Ефрейтор тоненько рассыпался счастливым смехом, и душу его наполняла гордость Пигмалиона, создавшего Га-латею. Его же собственная работа в сотрудничестве с Рене Жоли (они вдвоем пилили метровый швырок на козлах) продвигалась не столь успешно. Рене никак не удавалось попасть в ритм работы — пила постоянно стопорилась, намертво застревала в пропиле или вдруг выскакивала из бревна с томительным и нежным плывущим звуком гавайской гитары, угрожая располосовать Рене пальцы. Происходило это по двум причинам: во-первых, Рене держал пилу в руках впервые в жизни, а во-вторых, он еще и постоянно оглядывался на всех молоденьких медсанбатовских девчонок, шнырявших по двору, и даже что-то успевал крикнуть им вслед. — Да не крутись ты, — миролюбиво говорил ему легкораненый ефрейтор с неистребимым превосходством мастерового над особой умственного труда. Рене он почему-то сразу причислил именно к этой категории. — И пилу не дергай. Ты тяни полегоньку, а потом сразу отпускай. Давай ей свободный ход... При регистрации союзников и выяснении их профессий случайно присутствовал и медсанбатовский шофер с «доджа»-три четверти младший сержант Мишка Рыжов. Когда он услышал, что итальянец Луиджи Кристальди — специалист по военным автомобилям, он тут же выпросил его себе в помощники по ремонту сильно поредевшего за последние дни наступления батальонного автотранспортного парка, состоявшего из двух машин — «доджа» и санитарного «газика» с фургоном. Настаивая на том, чтобы ему отдали этого итальянца, Мишка ни в склад ни в лад тупо повторял одну и ту же фразу: «Любите кататься — любите и саночки возить...» И хотя пословица совершенно не подходила к сиюминутной ситуации, своей неоспоримой фольклорностью она почему то убедила всех в том, что Луиджи Кристальди должен поступить в распоряжение к младшему сержанту Рыжову. Требуя итальянца в «помощники», Мишка лукавил — он собирался взвалить всю техническую часть парка на плечи итальянца. Но предварительно Мишка решил устроить ему экзамен. Уже полторы недели у «доджа» барахлило зажигание, и Мишка понятия не имел, как его наладить. Связаться с автобатовскими механиками не представлялось возможным, — дивизия все последние дни наступала, и каждый раз для того, чтобы завести «додж», Мишке приходилось гонять аккумулятор до полной разрядки. Он подвел Луиджи Кристальди к «доджу», поднял капот, сел за баранку и стал заводить двигатель. Стартер изнывал от напряжения, аккумулятор честно отдавал свои последние силы, Кристальди болезненно морщился и хватался за голову. Наконец двигатель прокашлялся и заработал. Мишка поставил его на «ручной газ», вылез из машины и надменно повторил всю сцену из своего любимого кинофильма «Трактористы», когда артист Алейников подводит артиста Крючкова к плохо работающему трактору и, проверяя его знания, спрашивает: «Чем болен?» — на что артист Крючков на слух, без запинки, определяет все неисправности трактора. — Чем болен? — небрежно спросил Мишка у Луиджи и ткнул грязным пальцем в двигатель «доджа». — Роторе тамбуро ди командо делла дистрабуционе уна антиципо ретордато[11], — тут же ответил Луиджи. — Чего?! — растерялся Мишка. Уже через полчаса они оба, с перемазанными физиономиями, торчали под открытым капотом «доджа», и Луиджи совал Мишке под нос подгоревший ротор из распределителя зажигания, закатывал от возмущения глаза и что-то кричал по-итальянски. — Да пошел ты! — отмахивался от него Мишка и блудливо зыркал по сторонам. — Я с-под Бреста с этой хреновиной сюда прикатил — ничего с ей не сделалось, и до Берлина доеду — ни хрена с ей не будет!.. — Но, но, синьор Мишка! — вопил Луиджи Кристальди. — Но!.. — Не «нокай», не запряг... — отвечал ему Мишка и снова лез под капот «доджа». Неподалеку от них, на высокой приставной лестнице, на уровне подоконников второго этажа, с мотком электрического провода, изоляционной лентой и кусачками в руках примостился англичанин Майкл Форбс. Он старательно и ловко восстанавливал оборванную проводку осветительного фонаря над входом в больничный корпус со стороны хозяйственного двора. На вопрос стоявшего внизу старика Дмоховского, откуда у него, десантника морской пехоты, такие профессиональные навыки электромонтера, Форбс немедленно рассказал замечательную историю о том, что когда он, Форбс, наконец приобрел свой собственный дом в Бриккет-Вуде, в графстве Хертфордшир, неподалеку от Лондона, то оставшихся денег ему в тот момент хватило только на переезд. Поэтому весь косметический ремонт своего дома, смену обветшалой и грозящей пожаром электрической проводки, а также возрождение к жизни невероятно запущенного маленького садового участка при доме ему пришлось делать собственными руками. Так как его работа была связана с постоянными разъездами, а он человек одинокий, то он даже изобрел совершенно потрясающую систему электрической тревожной сигнализации, которая должна была отпугивать непрошеных гостей в его отсутствие. Он сам рассчитал схему, смонтировал ее, сам установил датчики на окне и двери, и когда впервые, закончив работу, решил опробовать свое изобретение, на сигнал тревоги сбежался чуть ли не весь Бриккет-Вуд. Соседи чуть не лопались от зависти! После чего он смог спокойно уезжать по делам службы... — Вы были коммивояжером? — вежливо спросил Дмоховский. — Что-то в этом роде, — ответил Форбс и уронил моток изоляционной ленты. — Будьте любезны, подайте мне, пожалуйста, изоляцию. Дмоховский подал ему моток изоляции, и Форбс, в свою очередь, поинтересовался, откуда мистер Дмоховский так хорошо знает английский язык. — С детства, — ответил Дмоховский. — Бывали в Англии? — Очень давно и очень недолго. Дмоховский подумал о том, что этому толстому симпатичному англичанину совершенно необязательно знать, что двадцать шесть лет тому назад он, капитан Збигнев Дмоховский, больше года был одним из самых доверенных порученцев маршала Пилсудского в Лондоне. Тем более что это было действительно очень давно... Из окна второго этажа, почти рядом с головой Майкла Форбса, высунулась палатная сестричка и закричала на весь двор таким истошным голосом, что Форбс чуть не свалился от испуга с лестницы: — Збигнев Казимирович! Збигнев Казимирович!.. — Я здесь. Слушаю вас, — ответил ей снизу Дмоховский. — Там вас немец зовет, Збигнев Казимирович. — Какой немец? — вдруг нервно спросил старик. — Раненый. Чего-то сказать хочет, а мы не петрим... Дмоховский облегченно вздохнул и сказал Форбсу по-английски: — Прошу прощения. Меня вызывают к раненому. — Был рад поболтать с вами, сэр, — улыбнулся ему Форбс. Дмоховский пошел на второй этаж, а Майкл Форбс принялся зачищать концы проводов, стоя на лестнице. Оставшись один, он по привычке стал насвистывать старую мелодию, под которую они когда-то выступали в цирке «Медрано». Он ни словом не обмолвился о том, что ни дома, ни сада в Бриккет-Вуде у него уже давно нет, что вместе с ними погибла и замечательная сигнализация — предмет его хвастовства и зависти всех соседей... После всего того, что он повидал на этой войне, он не считал себя вправе на что-либо жаловаться. ... Перед утренним распределением на хозработы старшина Невинный выдал Лизе спецобмундирование — упиханный застиранными медсанбатовскими печатями короткий белый халатик «б/у», что в переводе с военного языка на нормальный означает «бывший в употреблении», и новенькую белую косынку с красным вышитым крестом. Лиза надела халат поверх своего истерзанного вечернего зеленого платья, закатала рукава, подпоясалась и даже сумела распределить складки под пояском так, чтобы печати, удостоверяющие принадлежность халата именно к этому воинскому подразделению, были совсем не видны. Она наотрез отказалась снимать с головы польскую конфедератку, а косынку с красным крестиком кокетливо повязала себе на шею, сотворив из нее некое подобие шарфика. Поверх косынки на черном шнурочке болтался полковничий монокль. На ненамазанной, чисто умытой прелестной мордочке Лизы под правым глазом, как знак боевой доблести, темнел большой синяк с уже желтеющими краями. Вот в таком виде она была передана Невинным в распоряжение старшей операционной сестры младшего лейтенанта З. И. Бойко. Зинка вручила Лизе один эмалированный таз, два куска солдатского стирального мыла и гору заскорузлых от крови и гноя бинтов. И приказала все это выстирать и высушить. Уже совершенно самостоятельно Лиза раздобыла где-то метров сорок бельевых веревок, оцинкованное ведро и огромный грязный бак с двумя коваными ручками по бокам. Затем она сбегала на кухню, быстренько договорилась там о постоянной поставке горячей воды для стирки, заставила шофера Мишку и Луиджи Кристальди на время прервать доходящий чуть ли не до драки русско-итальянский диспут о правильности установления угла опережения зажигания в американских автомобилях и развести в углу двора небольшой костерок между несколькими кирпичами, на который был водружен бак для кипячения бинтов. Предварительно она вымыла и выскребла этот бак до блеска, упросила Вовку натаскать в него воды и собственноручно натянула веревки для последующей просушки бинтов. Веревки она натянула неподалеку от навеса, под которым был расположен весь оставшийся после наступления транспортно-движущийся парк медсанбата — «додж», санитарный «газик», телега с поникшими оглоблями и бочкой для воды, меланхоличная старая кобыла и корова, экспроприированная прошлой ночью рядовым Кошечкиным. Свое место работы Лиза организовала в кратчайшие сроки и принялась стирать бинты так тщательно, весело и ловко, словно всю свою недолгую, но яркую жизнь занималась только стиркой и всегда получала от этого ни с чем не сравнимое удовольствие. В цинковом ведре она замачивала слипшиеся комья бинтов, простирывала их в эмалированном тазу, полоскала в свежей воде, а затем кипятила в большом баке, время от времени потаскивая у Джеффа Келли дровишки для своего костра под баком. Отжатые бинты она развешивала на натянутых веревках белоснежными гирляндами и постоянно старалась перехватить взгляд Вовки Кошечкина, готовая в любую секунду, как только он посмотрит на нее, улыбнуться ему. Вовка так же старательно избегал смотреть в ее сторону. В связи с началом работы городского водопровода необходимость в кобыле и телеге с бочкой вдруг резко отпала, и все Вовкино внимание и забота, еще вчера безраздельно принадлежавшие кобыле, сегодня были перенесены на корову. После утреннего обхода в наспех организованной «ординаторской» Васильева собрала почти весь старший медицинский персонал. Она понимала, что через два, максимум три дня снова начнется наступление — медсанбату придется сняться с места и уйти вперед вместе со своей дивизией, и тащить за собой тяжелораненых нельзя ни в коем случае. Особо нуждающихся в стационарном госпитальном лечении необходимо начинать эвакуировать в тыл как можно быстрее. Она сидела за столом, накрытым белой простыней с теми же неистребимыми печатями, которыми было отмечено все медсанбатовское белье, перебирала карточки раненых — примитивное подобие госпитальных «историй болезни», вглядывалась в них чуть покрасневшими от бессонницы глазами, курила «Казбек» и негромко говорила: — Значит, кто у нас идет в первую очередь? Петров, Рябкин, Симагин, Плотников... Это четверо получается наших? Два поляка — Коженевский и Шиманьский. Шесть? И три фрица... Как их? Игорь Цветков поправил на носу очки, быстро перелистал блокнот, лежавший перед ним на столе, нашел фамилии немцев. — Бригель, Таубе и Ленд... Всего, значит, девять. Вот с этих девятерых — глаз не спускать. Их первыми готовить к отправке в стационар. Нам их здесь не вытянуть. Тяжеленькие. Да и времени у нас ни черта на это не будет... Сегодня же связаться с подполковником Хачикяном, запросить у него на завтра крытый «студер» с водителем и к утру — все как положено: продукты, медикаменты, сопровождение... Словом, чтобы было все, как всегда. Да! Не забыть... Выписать дополнительные продаттестаты на поляков и немцев, а то потом в тылу начнется бюрократическая волынка, и пока там примут какое-нибудь решение, они у них с голоду подохнут... Ясно? — Так точно! — сказал Цветков и записал себе в блокнот: «Продаттестаты для пол. и нем.». — Сегодня днем, и особенно ночью смотреть за Ленцем не смыкая глаз! Начнется перитонит — можем его потерять в любую минуту. Я с этим уже не раз сталкивалась. — Васильева раздраженно загасила папиросу в пепельнице. На столе зазуммерил полевой телефон. Васильева посмотрела на его обшарпанный деревянный зеленый корпус и приказала Зинке: — Послушай, кто там трезвонит! Зинка откинула в сторону красивые длинные волосы, прижала к уху телефонную трубку, пальцами надавила в ее рукоятке клавишу двусторонней связи. — Младший лейтенант Бойко слушает! Звонил начальник медслужбы дивизии. Ему нужна была Васильева, чтобы приказать ей обеспечить медицинское наблюдение и возможную помощь в проведении нового мероприятия — разминирования и пахоты. С его точки зрения, которую он благоразумно оставил при себе, это мероприятие было никчемным, показушным и даже отчасти вредным, так как мешало положенному и заслуженному отдыху личного состава дивизии. Но он был здесь человеком новым и не считал возможным во всеуслышание заявить о своем собственном отношении к этому, мягко говоря, странному начинанию. С первого же момента появления в дивизии начальник медслужбы находился в состоянии постоянного раздражения от того, что никак не мог сразу же вписаться в крепко спаянный давней совместной фронтовой жизнью офицерский клан части. Он нервничал, как школьник, которого перевели в параллельный чужой класс. За недолгое время пребывания в дивизии своим настойчивым стремлением утвердить себя в глазах подчиненных он успел всем надоесть. То он собирал санинструкторов подразделений и заунывным голосом читал им полуторачасовую лекцию о гигиене, то устраивал инспекционные налеты на пищеблок и с тусклой мелочностью придирался к пустякам, в условиях фронта и крайне нерегулярного снабжения продовольствием не стоившим малейшего внимания. И в то же время никому из своих подчиненных ничем не мог помочь, боясь лишними просьбами или требованиями обострить отношения с командованием. Вот и сейчас, услышав в трубке Зинкин голос, начмед представился и желчно поинтересовался, в каких войсках служит младший лейтенант Бойко. — В советских... — растерянно ответила Зинка и, прикрыв ладонью микрофон, шепнула всем: — Начмед. «Вот еще послал Бог дурака на мою голову!» — подумала Васильева. Не слыша того, что говорит начальник медслужбы, она уже понимала, что он ничтожно зацепился за какую то чепуху и теперь долго и нудно будет выговаривать бедной Зинке. Васильевой было жалко начмеда — относительно молодого, статного, приятной наружности, который так и не сумел стать «своим» в дивизии. И чего, дурачок, в администраторы полез, какой из него начальник медслужбы? Тем более что он доктор вполне пристойный и знающий — Васильева это поняла по двум или трем обходам, в которых новый начмед принимал участие. — Я вас спрашиваю о роде войск, — продолжал допрашивать начмед Зинку. — Вы танкист, сапер, связист? Кто вы? Ничего не понимая, Зинка ответила: — Я фельдшер, товарищ подполковник. — Вот так и докладывать надо: «младший лейтенант медицинской службы», — наставительно произнес начмед и тут же приказал: — Майора Васильеву! Но Зинка уже оправилась от испуга и ласково спросила начмеда: — Вам какого «майора Васильеву»? «Майора медицинской службы» или какого-нибудь другого? Начмед чуть не задохнулся от злости на том конце провода, но Васильева отняла у Зинки трубку и сухо доложила: — Майор Васильева. Слушаю вас, товарищ подполковник! — Вам, конечно, известно утреннее решение нашего командования? В смысле сева... — Никак нет, товарищ подполковник. Понятия не имею. — Странно... — протянул начмед. — Про разминирование, пахоту ничего не слыхали? — Никак нет. — Очень странно. Начмед был искренне удивлен. Ему было прекрасно известно, что все армейские новости первыми узнают подруги больших командиров. И хоть бы одна намекнула об этом своему непосредственному начальнику... Неужели у нее действительно никого нету? Начмед представил себе Васильеву — ее фигуру, ноги, походку, глаза, манеру держать себя, разговаривать, и еще неясная, но сладкая надежда встрепенулась в его несмелой душе... — Я вас слушаю, товарищ подполковник, — напомнила ему Васильева. — Да, да, — спохватился начмед и вдруг неожиданно для Васильевой заговорил с новыми, обволакивающими, отечески-начальственными интонациями: — Так вот, дорогая Екатерина Сергеевна, от нашего глубокоуважаемого командования получен некоторый забавный приказик... Поигрывая голосом, в легковесной, неумело развязной манере он сообщил суть приказа и выразил надежду, что «племя эскулапово, возглавляемое такой женщиной, как майор медицинской службы прелестная Екатерина Сергеевна, не подведет своего бедного, разрывающегося на все части начальника». Последнюю фразу он произнес чуть ли не голубиным воркованием. «Боже, какой болван!» — подумала Васильева и сказала: — Слушаюсь, товарищ подполковник. Она положила трубку в ободранный телефонный ящик и закурила. Потом распахнула настежь окно, выходящее во двор медсанбата, и уселась с папиросой на подоконнике. Перед ее глазами расстилался больничный двор — такой, наверное, просторный для маленькой больнички крохотного городка и такой тесный даже для жалких остатков медсанбата. На какое-то мгновение Васильева увидела под собой это случайное сборище, этот ноев ковчег, болтающий на разных языках, собранный чуть ли не со всего мира, всех этих — молодых и старых, суетливых и спокойных, ковыляющих и бегающих — мертвыми. Кому, как не ей, знать, как это выглядит после прямого попадания пули, осколка, разрывающего внутренности, после минного взрыва, обвала блиндажного наката, танковых гусениц, прошедших по теплому человеческому телу... «Милые мои, родные... — пронеслось в голове у Васильевой. — Сколько вам судьбой отпущено? Сколько жить вам каждому осталось на этом свете?.. Если есть Бог в небесах или какая-нибудь, черт побери, высшая сила — сохраните их и помилуйте! Они этого заслужили... Они так долго шли сюда... Столькими жизнями уже заплачено! Осталось совсем немного — будьте справедливыми к ним. Они должны выжить!» Васильева проглотила комок, застрявший в горле, тряхнула головой, глубоко и нервно затянулась папиросой. Совладала с собой, оглядела еще раз весь двор, рассмеялась и крикнула вниз с подоконника второго этажа: — Ну прямо картинка маслом — «Утро в колхозе»! Невинный! Тебе что, больше делать нечего? Оставь корову в покое. Готовь «санитарку» на выезд! — А у нас на ней водителя нету, товарищ майор! — крикнул Невинный из-под коровы. — Как Митьку под Алленштайном убили, так нам больше никого на нее не присылали. Сулили, сулили — и на-кася выкуси... Виноват, товарищ майор. — Не причитай, найдем водителя. — Васильева повернулась в ординаторскую, приказала Зинке: — Зинуля, проверь медикаментную комплектность «санитарки» и собирайся сама. Выезжаем на разминирование и пахоту!.. Невинный услышал это снизу, встал из-под коровы с кухонной кастрюлей, полной молока. Ему показалось, что он ослышался. — Куда?! Куда, товарищ майор? — Все на поля, колхознички! — крикнула из окна во двор Васильева. — Будем пахать и сеять вместе с поляками! Хоть три мирных дня — да наши! Перекуем, братцы, мечи на орала! Двор замер. Наверное, никто из прошедших четыре года войны не слыхал за это время более удивительного распоряжения. Союзники непонимающе переглядывались, искали глазами старика Дмоховского. — Степан! Две палатки с оборудованием — операционную и для личного состава. — Слушаюсь, товарищ майор! — Кошечкин, Кошечкин! Чтоб ты лопнул!.. Ты что думаешь, водопровод дали, так ты можешь со своей коровой в подкидного играть? Ну-ка, запрягай кобылу немедленно, воды полную бочку — и на выезд! Там тебе водопровода не будет! Вовка вскочил, закричал дрожащим от обиды голосом: — Меня, между прочим, товарищ майор, в армию воевать призывали, а не воду возить!.. — Это еще что за бунт на корабле?! — удивилась Васильева. — Степан Андреевич! Старшина Невинный! Вернемся с пахоты — оформить рядового Кошечкина на трое суток на гарнизонную гауптвахту. — Слушаюсь. — Невинный дал Вовке подзатыльник. Вовка затравленно оглянулся и впервые обратился к Лизе: — Жуткая баба! Прямо зверь какой-то, а не женшина... — Нет, нет, Вовик! Она — женщина! — горячо прошептала Лиза. — Она, как я, очень симпатичная! — Много ты понимаешь, дура. — Да, много, много!.. — обрадовалась Лиза. — А где санитаров брать, Екатерина Сергеевна? — спросил Невинный. — Здесь-то должен кто-то оставаться. — Забирай этих! Коблы здоровые — ни черта с ними не случится. Не так уж они устали от этой войны. И Таджиева с кухней готовь... — Толкун в пекарне. — Отозвать! — Слушаюсь! — Невинный огляделся и закричал: — Збигнев Казимирович! Збигнев Казимирович! Где Збигнев Казимирович? В кастрюле плескалось молоко, и это раздражало Невинного. Он сунул Лизе в руки кастрюлю и приказал: — Тащи вон в ту палату. Тяжелораненым. Поняла? Только пусть сестричка через марлю процедит. Ясно? — Ясно! Ясно! — ответила Лиза и радостно рассмеялась оттого, что поняла почти каждое слово. Через несколько минут Вовка уже запрягал кобылу, злобно покрикивал на нее, будто она была виновата во всех его бедах. Зинка влезла в санитарный «газик» — проверяла комплектность средств первой помощи. Внутри «санитарки» стояла железная печка, за ней — топчан, у кабины — столик. Окошечко в кабину водителя прикрывали марлевые занавески. Над окошком висела фотография Сталина в самодельной рамочке. Срочно разыскали Дмоховского, и теперь Невинный объяснял ему, что нужно перевести союзникам. Рядом стояли Джефф Келли, Луиджи Кристальди и Майкл Форбс. Рене Жоли не было. — И обязательно скажите им про пахоту! Дескать, мы с поляками будем пахать и сеять, и не дай Бог, кто-нибудь там покалечится или еще что... А людей у нас — кот наплакал. И мы их, как союзников, просим... Разобъяснив союзникам, что должно произойти и в чем их просят принять участие, Дмоховский поспешил к Васильевой. Все утро он оттягивал момент разговора с ней по поводу небольшого количества перевязочного материала и антисептических средств для фон Мальдера, но поняв, что Васильева с минуты на минуту может уехать из расположения медсанбата, старик решил больше не ждать ни секунды. Он уже заготовил почти правдоподобную легенду, и теперь нужно было только найти возможность переговорить с Васильевой наедине. Он застал ее в ординаторской, когда она подписывала карточки девятерых тяжелораненых, отправляемых в тыловые госпитали в первую очередь. — У вас ко мне дело, Збигнев Казимирович? — спросила Васильева, подняв глаза на Дмоховского. — Так точно, пани майор. Васильева укоризненно покачала головой. — Екатерина Сергеевна... — поправился Дмоховский. — Одну секунду. Васильева подписала последние две карточки, мельком проглядела все остальные, сделала в трех из них незначительные поправки и сложила их стопкой. — Я вас слушаю, Збигнев Казимирович. Глухим от напряжения голосом, медленно и внешне совершенно спокойно Дмоховский поведал Васильевой о том, что неподалеку от городка в собственном фольварке живет его старый приятель — господин Циглер. Дмоховский специально назвал фамилию Циглера — человека реально существующего. Еще с двадцатых годов, когда опасность нависала над Збигневом Дмоховским чуть ли не ежедневно, он знал, что в любой легенде ложь должна быть минимальной. Тогда исключаются провалы по мелочам. Так вот на ногу этого несчастного господина Циглера накатилось бревно и, кажется, сильно ушибло ему стопу. Во всяком случае, господин Циглер уже три дня не встает с постели. Но самое неприятное во всем этом то, что у него начала гноиться рана, а он человек уже пожилой и не совсем здоровый, и что бы порекомендовала пани доктор для бедного господина Циглера? Это тоже был один из старых проверенных приемов: передать инициативу разговора собеседнику для того, чтобы не настораживать его сразу громоздкой просьбой и не дать возможности, вслушиваясь в твою длинную тираду, проанализировать ее и понять, что за ней стоит. — Давайте его сюда, — тут же сказала Васильева. — Посмотрим, промоем, попробуем убрать анаэробную инфекцию и поставим вашего господина на ноги... И сделать это нужно как можно быстрее. А вдруг сепсис? Зачем рисковать? Дмоховский тут же согласился с Васильевой, но высказал опасение, что господин Циглер побоится в сегодняшней обстановке покидать фольварк и оставлять одних жену и дочь. Вряд ли он сможет им помочь в какой-нибудь небезопасной ситуации, но пока он с ними, сердце его будет намного спокойнее. Тем более что у жены господина Циглера медицинское образование и она смогла бы обеспечить ему относительно профессиональный уход. Единственное, что тревожит Дмоховского, — это отсутствие необходимых лекарств и перевязочного материала в доме Циглеров... — Ну, это пустяки, — сказала Васильева. — Давайте сделаем так: если вы убеждены, что жена господина Циглера сумеет пару дней его поколоть одним чудодейственным средством, которое притормозит воспалительный процесс, тогда нет необходимости тащить его сюда. А вот когда я вернусь в город, его нужно будет все-таки обязательно посмотреть. Хорошо? В крайнем случае, Збигнев Казимирович, мы с вами запряжем нашего лентяя Мишку в его «додж» и сами приедем к вашему приятелю. Согласны? — Конечно, Екатерина Сергеевна. Васильева вызвала аптечную сестру Нюру, полную тридцатилетнюю женщину с маленькими сонными глазками под короткими белыми ресницами, и приказала ей приготовить для Дмоховского пятиграммовый шприц с иглами, марганцовку, баночку мази Вишневского, стерильный перевязочный материал и один миллион единиц американского пенициллина для инъекций — по сто тысяч единиц через каждые четыре часа. — Стерилизатор для шприца нужен? — спросила Нюра. — Гулять так гулять! Давай и стерилизатор, — сказала Васильева. Пока Нюра возилась в своем аптечном хозяйстве и готовила пакет для Дмоховского, Васильева набросала на отдельном листе порядок инъекций пенициллина, способы промывания раны раствором марганцовокислого калия, наложения повязки с мазью Вишневского и объяснила Дмоховскому, что гнойные раны ни в коем случае нельзя туго бинтовать. Повязка должна быть поверхностной и рыхлой — необходим доступ воздуха к ране. Тогда ускоряется отделение и отток всякой некротической дряни... — Он немец? — спросила Васильева. — Да, — ответил Дмоховский и подумал, что с возрастом у него стали сдавать нервы. — Тогда вам придется ему все это перевести, — улыбнулась Васильева и протянула ему листок бумаги с записями к назначениям. — Конечно, конечно, — сказал Дмоховский. В его душе вдруг вспыхнуло глухое раздражение против этой красивой, уверенной в себе женщины. Она только что проиграла затеянную им игру, она своими руками сделала все, чего от нее должен был добиться он, и вот она, проигравшая более умному и опытному противнику, чувствует себя прекрасно, шутит, улыбается, убежденная в том, что ей лишний раз представилась возможность выполнить свой врачебный долг. Он же, который выиграл у нее эту опасную игру, должен чувствовать себя отвратительно и мерзко, презирать себя за то, что использовал против нее старые, отработанные приемчики. И не торжествовать победу, а наполняться разъедающей ненавистью к себе — когда-то блестящему польскому улану, проповедовавшему «чистую» войну и вышедшему из всех войн и политических столкновений именно потому, что они на его глазах делались грязными руками... Чтобы хоть частично освободить себя от омерзительного ощущения, ему нужно было сию минуту попытаться как-то унизить своего «противника», и Дмоховский с мягкой улыбкой заметил, что, как ему кажется, русские и поляки напрасно устраивают из пахоты и сева «чисто пропагандистскую акцию». Он, зная здешний народ, боится, что далеко не каждый живущий на этой земле будет рад такой помощи. — Здесь, Екатерина Сергеевна, люди привыкли к отвергаемой вами собственности, а все, что затеяли ваши, сильно попахивает коллективизацией... Васильева весело рассмеялась: — Да что вы, Збигнев Казимирович! Какая там «коллективизация»! Просто мы хотим помочь людям, которым придется жить на этой земле после нашего ухода. А разумная и толковая коллективизация, кстати, тоже не так уж плоха. Об этом еще Маркс говорил. Дмоховский внутренне напрягся и произнес с удивительно спокойной интонацией, будто и не собирался загонять собеседника в ловушку: — Еще полвека тому назад, Екатерина Сергеевна, один великий человек, ваш, русский, сказал примерно так: «Главная недодуманность и ошибка теории Маркса — в предположении, что капиталы перейдут из частных рук в руки правительства, представляющего народ. То есть деспотизм из рук капиталистов перешел бы в руки распорядителей народа». Что, уважаемая пани, и случилось в вашей стране. А деспотизм есть деспотизм, Екатерина Сергеевна, и стоит ли таким образом «помогать» народу? — Кто этот «великий человек», которого вы процитировали с таким удовольствием? — спросила Васильева, просматривая еще раз карточки тяжелораненых. — Лев Толстой, — кротко отозвался Дмоховский. — Дневники конца прошлого века. Записи не то девяносто седьмого, не то девяносто восьмого года. Сейчас уже не помню. — А, вон в чем дело... — протянула Васильева и поднялась из-за стола. — Бедный старик! Дмоховский тут же немедленно встал со стула, не понимая, кого пожалела Васильева — его самого или Льва Толстого. Васильева подровняла сбоку стопку карточек и подняла строгие, холодные глаза на Дмоховского: — Вы знаете, пан Дмоховский, раз вы упрекнули нас в насильственной помощи народу, опираясь на записи Льва Николаевича, тоже позволю себе напомнить вам несколько строчек из его дневников: «Хозяин стегает кнутом скотину, чтобы выгнать ее из горящего двора и спасти ее, а скотина молится о том, чтобы ее не стегали». Не постучавшись, вошла аптечная сестра Нюра. Протянула Васильевой пакет с медикаментами, сказала бесцветным голосом домработницы из какой-то довоенной пьесы: — Все туточки, Катерина Сергеевна. Я туды еще четыре индивидуальных пакета положила. На всякий случай. Не глядя на нее, Васильева стащила с себя халат, шапочку и повесила их на гвоздь, вбитый в дверь. С другого гвоздя сняла свою шинель, набросила на плечи. — Отдай пану Дмоховскому, — сказала она Нюре, — Если меня кто-нибудь будет спрашивать, я пошла собираться на выезд. Когда за ней затворилась дверь, Дмоховский вдруг ощутил, как с ее уходом в нем что-то оборвалось. Он почувствовал такое опустошение, такую усталость, что ему захотелось лечь на пол и умереть... Пока Вовка запрягал лошадь и выволакивал свою телегу с бочкой из-под навеса, Лиза быстренько закончила стирку бинтов, развесила остатки для просушки, сполоснула таз и ведро и увязалась вместе с Вовкой за водой на речку. Союзники собрались у колоды для колки дров, о чем-то возбужденно переговаривались, время от времени замолкали и с надеждой вглядывались в полное и значительное лицо Майкла Форбса. Как все цирковые артисты и моряки торгового флота, помотавшиеся по земному шару, Форбс беззастенчиво пытался говорить чуть ли не на всех языках, располагая ничтожным запасом слов, чудовищным произношением и неуемной фантазией, помогавшей ему домысливать все, что он не мог понять или высказать. Увидев выходящую Васильеву, союзники тут же испуганно замолчали и вытянулись, словно школьники, застигнутые учителем за преступным курением в уборной для мальчиков. Но Васильева только приветственно помахала им рукой и направилась к воротам. То, что в замкнутом, интеллигентном Дмоховском произошел своего рода нервный срыв, она это поняла. Но что вызвало такой внезапный всплеск желчи, отчего возникла эта тихая истерика в человеке, который, несомненно, умел быть сдержанным и вести себя с редким тактом и достоинством наверняка в любых обстоятельствах? Что же с ним произошло за ночь? Вернее, за вторую половинку ночи, ибо с вечера старик был спокоен, вежлив и грустен, — это она твердо помнила. Может быть, кто-нибудь из раненых немцев — тот же Бригель, Таубе или Ленц — упрекнул его в том, что он слишком быстро стал сотрудничать с русскими? Так это для их же блага: чтобы они не отбросили концы среди людей, не говорящих по-немецки и не понимающих их жалоб. По существу, старый Дмоховский был единственным мостиком, перекинутым через их смерть к жизни. Они должны понимать это и быть ему благодарны. Это во-первых. А во-вторых, Дмоховский — поляк, славянин, и его контакт с русскими более чем естествен... С самого раннего утра, сразу же после отъезда Станишевского, ее вызвали к умиравшему пареньку-татарину, у которого открылось внутреннее кровотечение в брюшную полость. Когда она примчалась в палату, паренек уже скончался, и она, разбитая и опустошенная, вернулась к себе. До подъема оставалось еще с час с четвертью, и минут сорок ей удалось подремать тяжелым, постоянно прерывающимся сном. Последний раз она проснулась, посмотрела на часы, вскочила, наспех почистила зубы, умылась и, приведя себя в порядок на скорую руку, побежала через дорогу в расположение медсанбата, так и не успев застелить постель. Теперь же, войдя в спальню фон Бризенов, первое, что она увидела, — это смятые подушки в медсанбатовских наволочках на широченной кровати с пошловато-безвкусным резным баронским гербом в изголовье. Слева от того места, где этой ночью спала она, совсем рядом лежала подушка Анджея. Она еще хранила примятость от его головы, и Васильевой в одно мгновение стало наплевать и на старика Дмоховского, и на его душевные переживания. Неожиданно ее окатила волна нежности такой потрясающей силы, что у нее чуть не подогнулись ноги, едва не остановилось сердце. Она сделала несколько неверных шагов, опустилась у кровати на колени и зарылась лицом в подушку Анджея. Она почувствовала запах его тела, услышала его дыхание, ощутила на себе прикосновение его рук. Ей казалось, что она может без малейшего напряжения восстановить в памяти каждую секунду прошедшей ночи. Каждый его взгляд, движение, каждое его слово. Такое с ней стряслось впервые в жизни, и она это поняла не ночью — в близости с ним, а только сейчас, когда его не было рядом с ней. «Только бы нам выжить!..» — вспомнила она последнюю фразу Анджея. Она стояла на коленях перед чужой огромной кроватью, застеленной чистым армейским постельным бельем, вжималась лицом в его подушку и думала о том, что если судьба ей и дальше разрешит быть счастливой и продлит ее жизнь с ним, то более нелепого брачного ложа им никогда не выдумать. Уж больно по-дурацки выглядела эта мещанская генеральско-баронская кровать! Она подняла голову от подушки и вслух повторила его последние слова: — Только бы нам выжить... Минут через двадцать из дома фон Бризенов примчался посыльный и доложил Зинке, что майор Васильева срочно вызывает к себе младшего лейтенанта медицинской службы Бойко. Зинка, у которой предотъездных дел было еще невпроворот, ругнулась про себя и побежала через дорогу. Она отворила дверь комнаты Васильевой и остолбенела. Екатерина Сергеевна стояла перед зеркалом. На ней была обычная старая офицерская шинель, по воротнику и плечам которой струилась роскошная черно-бурая лиса — такая модная в последние предвоенные годы. Под лисой не было видно ни погон, ни петлиц, ни грубого шинельного воротника. — Батюшки светы!.. — только и сумела вымолвить Зинка. — Нравится? — спросила Васильева и сняла лису с плеч. Не в силах ничего ответить, Зинца только рукой махнула. Васильева протянула ей лису, улыбнулась: — Возьми. — Да вы что?! Ни в жисть!.. — Возьми, Зинуля. Война кончится, приедешь к себе домой, накинешь эту зверюгу... — Васильева сама набросила ей на плечи лису, застегнула прямо на Зинкином белом халате. — И все мужики — у твоих ног! Со страдальческим выражением на лице Зинка уперлась глазами в зеркало, не смогла оторваться от своего отражения. — А вы-то как же?.. — простонала она. Васильева уже складывала в вещмешок зубную щетку, жестяную коробку с порошком «Мятный», мыло, одеколон, свитер, две запасные обоймы для пистолета ТТ, мужские брюки десантника с коричнево-зелеными маскировочными разводами. В полевых условиях она всегда ходила в этих брюках. В медсанбатовском дворе бешеными оборотами взревел автомобильный двигатель, куда-то рванулась машина, взвизгнула покрышками на крутом повороте и прогрохотала мимо дома по улице. И тут же ей вслед раздались крики: — Стой! Стой, сволочи! Васильева выглянула в окно, но из-за полукруглого палисадника у дома ничего не увидела и удивленно сказала: — Что там еще у них приключилось? Зинке показалось, что Васильева просто не захотела ответить ей на вопрос, и она снова прилипла глазами к зеркалу, томно поводя плечами под роскошной лисой. Расслабленным голосом Зинка сказала: — А черт их знает... С мужиками всегда так — что-нибудь да обязательно с ними произойдет. С криком «Разрешите войти!» в комнату влетел разъяренный Степан Невинный. Словно куль с тряпьем, он тащил за собой шофера Мишку. — Товарищ майор, союзники «санитарку» угнали!!! — заорал он с порога. — Вот этот... виноват, товарищ майор! Эта дубина своими руками ключи им от машины дал!.. — Товарищ майор... — заныл Мишка. — Он сказал, что только двигатель проверит. Он шофер итальянский. Он мне говорит: «Дай чуток проеду по двору... Не бойся». Я и дал... — Это он тебе по-итальянски сказал? — поинтересовалась Васильева. — Ну да... — И ты понял? — А чего тут не понять? — скромно потупился Мишка. — Он — шофер, я — шофер. Этого Невинный уже не мог выдержать и так тряхнул Мишку, что у того даже ноги оторвались от пола. — Смотрите, пожалуйста! Сопля несчастная! Он уже по-итальянски выучился, сукин кот!.. — возмутился Невинный. — Отпусти его и позвони в комендатуру, — приказала ему Васильева и, перехватив взгляд Зинки, усмехнулась и добавила абсолютно неясную для Невинного и очень даже понятную Зинке фразу: — Теперь хоть легальный повод будет. Еще со вчерашнего дня лагерь для военнопленных был изнутри разделен колючей проволокой. Эта яркая инженерная мысль принадлежала вновь назначенному помощнику коменданта города старшему лейтенанту В. Зайцеву и осуществлена была под его непосредственным руководством. Одна сторона лагеря теперь была для освобожденных американцев, англичан, французов и итальянцев — с открытым входом и выходом, другая, охраняемая польскими часовыми, — для пленных немцев. В ожидании обещанных транспортных средств своих армий освобожденные союзники шатались по всему лагерю, изнывали от безделья, играли в карты, трепались, ссорились. Даже с пленными немцами от тоски общались. Угощали их сигаретами, разную жратву совали им через проволоку, болтали с ними о том о сем — каждый по-своему. Часовые старательно делали вид, что не замечают такого вопиющего нарушения лагерного содержания и режима, и только когда в поле зрения появлялся польский или советский офицер, охрана лениво покрикивала: — Отойти от проволоки! Соблюдать дистанцию!.. Но так как никто из представителей пяти стран, находившихся на территории лагеря, польского языка не знал, эти окрики беспомощно повисали в воздухе, не производя ни на кого даже малейшего впечатления. За оградой, прямо у входных ворот «вольного» лагеря, уже роился маленький «черный рынок». Вовсю шел «ченч»[12], торжествовал мирный «сейл»[13]. Сновали гражданские, шушукались с американцами, французами, итальянцами. Что-то все время переходило из рук в руки, из сумок в карманы, из карманов за пазуху. Проложив между колючей проволокой и собственной спиной подушку, набитую соломой, привалившись к разделительной ограде между «вольным» лагерем и лагерем сегодняшних военнопленных, прямо на земле сидел пожилой немецкий солдат и замечательно играл на кларнете сладкую грустную мелодию. По другую сторону проволоки стояла притихшая кучка освобожденных союзников, слушала печальный кларнет... Эта трогательная идиллическая картинка была буквально взорвана появлением советского санитарного «газика» с красными крестами по обеим сторонам фургона. Как смерч, как самум, как тайфун и цунами, «санитарка» ворвалась на полном ходу в открытые ворота вольной половины лагеря, чуть не смела с лица земли трибуну с креслом и встрепенувшимся дневальным-итальянцем и помчалась вокруг плаца, поднимая тучи пыли, приводя в панику всех праздношатающихся союзников. Вслед «газику» неслись ругань, возмущенные крики перепуганных обитателей лагеря. Из бараков выскакивали отдыхающие после первой свободной ночи полуодетые англичане, американцы, французы, итальянцы. Ничего не понимая, они тут же смешивались в одну толпу, в ужасе шарахались в разные стороны из под колес взбесившейся «санитарки». За рулем «газика» сидел Луиджи Кристальди. Рядом с ним в тесной кабине еле помещался полуголый Джеффри Келли, не успевший натянуть на себя что-нибудь после колки дров в медсанбатовском дворе. Своей огромной лапой он лупил по кнопке сигнала, мешая вести машину Луиджи, но зато частотой ударов по клаксону и полной аритмичностью сумел довести весь лагерь чуть ли не до сумасшествия. Тем более что эти жуткие звуки в сочетании с ревом двигателя и визгом тормозов были подкреплены воплями Майкла Форбса и Рене Жоли, несшимися из настежь распахнутых задних дверей фургона. Замолчал печальный кларнет. Немцы прилипли к колючей проволоке, уставились на «свободный» плац, по которому, как по испытательному туринскому автодрому, носился русский санитарный «газик». Доведя панику до максимума, «газик» остановился как вкопанный. Кристальди и Келли выскочили из кабины, Форбс и Жоли выпрыгнули из фургона и тут же завопили что было мочи, каждый на своем языке: — Эй, парни! Все сюда! Быстрей! Быстрей!.. — Потрясающая новость, ребята! — Джентльмены! Внимание! Есть над чем подумать... — Слушайте! Слушайте!.. Грандиозная штука!.. Спустя десять минут санитарный «газик» с красными крестами на фургоне так же стремительно вылетел за ворота лагеря, оставив на плацу уже не разношерстную смешавшуюся толпу, а четыре строгие четкие колонны — американскую, английскую, французскую и итальянскую. В открытые ворота лагеря въехал комендантский «виллис» с двумя флажками на крыльях — польским и советским. Вел машину Валера Зайцев. Рядом с ним сидел Анджей Станишевский, сзади еле умещались на узком сиденье Невинный, Санчо Панса с неизменным автоматом и старик Дмоховский, которого Станишевский взял с собой в качестве переводчика. Звонок Невинного в комендатуру, сообщающий о чрезвычайном происшествии в медсанбате, выдернул Станишевского и Зайцева из гущи сельскохозяйственных событий, которые уже начали разворачиваться с методичностью и неотвратимостью океанского прибоя. На участки, отведенные под пахоту и сев, уже направлялись саперы, из русских и польских умельцев уже формировались ремонтные бригады по восстановлению сельхозинвентаря, уже были созданы команды по сбору посевного зерна из брошенных хуторов и оставленных фольварков. Довоенные, мирные специальности слесарей, кузнецов, плотников, агрономов и просто крестьян стали вдруг самыми главными и необходимыми. Однако армия есть армия и ЧП есть ЧП, а комендатура, ответственная за все и вся, есть комендатура. И Станишевский с Зайцевым были вынуждены примчаться в медсанбат для выяснения случившегося. Станишевскому еле удалось отговорить Зайцева ехать на бронеавтомобиле Б-64, выпрошенном у подполковника Хачикяна. Валерке безумно хотелось промчаться по городку именно на броневике, на котором он собственноручно нарисовал с одной стороны красной краской советскую звезду, крайне далекую от геометрического совершенства, а с другой стороны белой краской — польского орла, сильно смахивающего на птеродактиля. Нельзя сказать, что исчезновение «санитарки» привело Станишевского в восторг, но возможность лишний раз увидеть Катю почти примирила его со случившимся. И пока Зайцев с наслаждением играл роль дознавателя и выяснял обстоятельства угона санитарного «газика», Анджей успел повторить Васильевой все, что говорил ей этой ночью... Зайцев остановил «виллис» за спинами старших офицеров союзных войск и выключил двигатель. Невинный поискал «газик» глазами и шепнул сидевшему впереди Станишевскому: — Нету «санитарочки», товарищ капитан! Хулиганье паршивое... — Давай, Валера, заводи, — приказал Станишевский. — Ручаюсь, что «санитарка» уже давно на месте, в расположении. Степан, мы вас с паном Дмоховским сейчас подбросим до санбата, а вы там на союзничков не очень насыпайтесь. Сделайте вид, что ничего не произошло. И Екатерине Сергеевне это передай. Скажи, что я просил... Зайцев завел двигатель, стал полегоньку сдавать назад «виллис», разворачиваться. Станишевский услышал за своей спиной угрюмое, неодобрительное сопение Невинного, повернулся к нему всем корпусом: — Не пыхти. Они это от чистого сердца сделали. Выезжая из ворот лагеря, Зайцев сказал с усмешкой: — Они и драку вчера от чистого сердца затеяли... Ну ты дипломат, Андрюха! Этой ночью Станишевский не сомкнул глаз, и сейчас ему очень хотелось спать. Он отвернулся от Невинного, устроился поудобнее в маленьком креслице «виллиса», зевнул, потянулся и сказал, закрыв глаза: — Нет. Никакой я не дипломат. Просто я сегодня очень счастливый. И хочу, чтобы все вокруг тоже были счастливы... Облаченный в парадные одежды военного ксендза, капеллан польской дивизии майор Якуб Бжезиньский стоял под чистым небом у походного алтаря на краю огромного поля. Перед алтарем замер строй польских саперов. Оружие перекинуто за спину, в левой руке миноискатель с наушниками или щуп для поиска мин в деревянных корпусах, в правой — конфедератка, шапка, пилотка, каска — у кого что. За ними широким фронтом вытянулись несколько танков и самоходных орудий. Рядом с машинами стояли их экипажи с обнаженными головами. — Эта земля пропитана кровью наших братьев, — говорил Куба. — Вечный покой даруй им, Господи, и вечный свет пусть светит им. Они легли в эту землю, освобождая ее от захватчиков. Но в ней не только прах наших близких, погибших — «про арис эт фбцис» — за алтари, за очаги, за самое важное и дорогое — за родину. В нее нашими врагами заложена смерть, и поэтому земля, призванная рождать и кормить, мертва. Да благословит и сохранит Господь вас, идущих освобождать эту землю от смерти, ибо жизнь земли — это жизнь живущих на этой земле! Амен! По изрытому воронками полю далеко растянувшимися двумя шеренгами, одна за другой, шли саперы. Медленно, будто по болотным кочкам, осторожно ступали солдатские сапоги. В строгом шахматном порядке, где каждая клетка имела сторону не больше двадцати сантиметров, в землю чуть наискосок вонзался тонкий металлический щуп на двухметровой деревянной палке. Не встретив сопротивления на глубине ладони, щуп осторожно вынимался и снова через двадцать сантиметров входил под углом в самый верхний покров поля. Перед каждой пробой щуп зависал над землей, словно шахматная фигура в руке неопытного игрока, и опять входил в землю. За «щупальщиками» шла вторая цепь — с наушниками на голове и с миноискателями в руках. Кольцевые приемники миноискателей покачивались над полем, и со стороны казалось, что десятки садовников, медленно продвигаясь вперед, поливают гигантскую клумбу из своих невиданных леек. В наушниках тихий треск, попискивание электрической наводки, и вдруг — зуммер! Это уже опасно. Это — металл. Может быть, не мина, просто какая-то железяка, ушедшая в землю еще в начале весенней распутицы. А если мина? Тогда тщательно фиксируется место наиболее сильного звучания зуммера, вытаскивается из-за спины небольшая саперная лопатка, и с бережностью археолога, вскрывающего следы древнего захоронения, сапер начинает по сантиметрам снимать землю слой за слоем. Но вот лопатка обо что-то звякнула. В сторону лопатку. Теперь только руками, кончиками пальцев. И наконец перед глазами предстает во всей своей ужасающей красе проржавевшая крышка противотанковой мины. Старой, изъеденной коррозией, самой страшной. От влаги и времени у нее внутри уже окислилась взрывчатка. На смертоносном тринитротолуоле уже появились маленькие желто-розовые хрупкие пузырьки — пикраты. Иногда — это зависит от состава взрывчатого вещества — они бывают нежно-зелеными. Такой мине и взрыватель не нужен. Малейшее прикосновение — и... Какими только минами не упихана эта несчастная земля! Круглые металлические с гладкими крышками, похожие на перевернутую сковородку без ручки, с гофрированным верхом — в центре крышки небольшой столбик взрывателя; квадратные деревянные, напоминающие ящик для гвоздей. Взрыватель у них внутри, нужно только наступить на крышку. Маленькие — противопехотные. От них по земле всегда тянется тоненькая проволочка. Зацепился за нее — в этой малютке, величиной с чайный стакан, мгновенно сработает слабенькая петарда, стакан подпрыгнет над землей метра на полтора и оглушительно взорвется шрапнелью, расстреляв вокруг себя человек десять — двенадцать. Главное — спокойно вывинтить взрыватель, не дать ему сработать. А если он уже проржавел? Есть, конечно, маленькие хитрости. Можно и проржавевший взрыватель убрать, но не всегда. Ну а если уж убрал его, тогда вытаскивай эту сволочную мину без опасений, швыряй ее в повозку или в кучу, словно полено, — ничего страшного. Лишь бы она была не окислившейся. Вот и тянет лошаденка повозку к лесу, а в ней штук пятьдесят обезвреженных мин навалено. К концу разминирования сволокут их в одно безопасное местечко и взорвут к чертям собачьим, чтобы потом по этому полю можно было спокойно босиком ходить и под ноги себе не глядеть. Вот такая работа... Так как на этом участке поле было очень большим, то один его край «обрабатывали» поляки, другой — метрах в четырехстах — русские. Молоденький солдатик с наушниками поверх теплой шапки, с миноискателем в руках, подоткнул полы шинели под ремень для удобства. Он быстро и споро продвигался вперед, демонстрируя отточенность движений и приемов. Вот он «услышал» мину, присел на корточки, осторожно разгреб над ней землю, аккуратно вывинтил взрыватель и уже небрежно бросил ее в общую кучу. Мины были свалены в ней, как арбузы на бахче во время уборки. А курносый пацан в шапке, придавленной дужкой наушников, раскрасневшийся от волнения и гордости, знающий себе цену, лихо сплюнул и метнул молниеносный взгляд по сторонам — все ли видят, как он лихо это делает? — Не торопись, Семенов, не торопись, — сказал ему старый сапер со щупом в руках. Семенов подмигнул старику и ничего не ответил. Он и не слышал, наверное, старика. То ли наушники мешали, то ли слушать было неохота. Сейчас главное — зуммер. Есть зуммер — есть мина. Нет зуммера — чисто. Идем дальше. — Не торопись, Алеша... — в спину сказал ему старый солдат. Но Алеша уже снова вывинчивал взрыватель из очередной мины. Выволок ее из лунки, бросил в кучу и рассмеялся от удовольствия. На старика даже не обернулся. Пошел вперед, мягко ступая по земле, будто зверек лесной. Очень, очень ловкий мальчишечка Семенов Алексей! Прямо загляденье! Ну совершенно бесстрашный!.. — Не торопись, Лешка... И в ту же секунду — взрыв! Шарахнулись лошади, рванули в испуге свои повозки, полопались постромки. Замерли люди на всем огромном поле. Эхо взрыва прикатилось из близкого лесочка, когда взметенная земля уже возвращалась с неба. Погиб Алеша... Вот только что был живой, и нет его. То ли взрыватель неосторожно задел, то ли еще что приключилось — у кого спросишь? Хорошо, что больше никого не зацепило. Отнесли к дороге растерзанное мальчишеское тело, и снова пошли саперы. За ними, за их мокрыми спинами, за напряженными затылками, танки и самоходки, как простые колхозные тракторишки, уже растаскивали к краям поля разную бывшую военную технику — сгоревшие автомобили, искалеченные орудия, остатки самолетов. Тут уж дело нехитрое — только обмотать тросом, зацепить за буксировочный крюк, выбрать слабину троса, чтобы внатяг, без рывков, и в сторону — к дороге, к лесу. Теперь впереди всех шел со своим щупом пожилой русский солдат. Осторожно пробовал штырем верхний слой земли. Раз по пять каждый квадратик прощупает, а квадратик не больше носового платка. Слезы застилают глаза — ну прямо беда, ни хрена не видать... Остановится, утрется рукавом телогрейки и снова вперед. И все бормочет и бормочет: — Господи... Прости все прегрешения и упокой душу раба Божьего Семенова Алексея, рядового второго саперного батальона одиннадцатого ордена Красного Знамени полка... Гауптман Герберт Квидде слышал этот взрыв. Впрочем, его слышали все, кроме генерала. Словно призраки скользили по сырому, сумрачному лесу измученные офицеры механизированной дивизии войск СС генерала Отто фон Мальдера. Прошлогодняя листва смешивалась под ногами с клейкой, непросохшей землей, прилипала к подошвам, изматывающей тяжестью покрывала сапоги, опасно шелестела на каждом шагу. Ноги становились тяжелыми, шаги короткими, дыхание частым, захлебывающимся, пот заливал глаза. Носилки с генералом несли по очереди. Менялись через каждые пятьдесят метров. Те, кому доводилось держать ручки носилок у ног генерала, задыхались от гангренозного запаха, идущего из-под пледа, которым генерал был укутан по самую грудь. Полчаса тому назад пришлось срочно покинуть бункер. Какая-то русская команда на трех грузовиках, один из которых вез отделение охраны, а два других были заполнены обычной солдатней, орущей свои варварские песни, проследовала совсем рядом с бункером в направлении фольварка герра Циглера. Вполне вероятно, что, наткнувшись в этом фольварке на след, оставленный гауптманом Квидде, лейтенантом Эбертом и верзилой в русском военном ватнике, команда поднимет тревогу и бункер будет через час-полтора обнаружен. Конечно, из отделения охраны и пятнадцати поющих дураков можно было бы сделать в одно мгновение кровавое месиво, но где гарантии, что это не будет услышано больше никем? Квидде доложил обо всем этом почти ничего не понявшему генералу и от его имени приказал начать немедленную передислокацию. Куда — он еще не знал. Единственное, что он понимал отчетливо, — уходить в глубину леса было бы неразумным. При относительной безопасности группа окажется в полном неведении о происходящем вокруг, потеряет контроль над обстановкой и возможность выбора слабого звена линии фронта для попытки прорыва. Поэтому было решено двигаться по кромке леса, ориентировочно в ста метрах от его края, параллельно шоссе. — Замри! Ложись!.. И нет страшной, готовой на все, вымотанной офицерской группы. Ни один кустик не шевельнется. Будто и не было пятидесяти с лишним человек. Тишина. Приятно иметь дело с профессионалами. Но сквозь тишину леса — натужный вой автомобильных моторов. Вот машины совсем рядом. Они ползут не по шоссе, а по самой кромке леса. Колеса грузовиков вязнут в сырой земле, буксуют. В каждом кузове солдаты с оружием. Сквозь толщу деревьев не разглядеть, поляки это или русские. Остановился один грузовик. Высыпались из него солдаты, растянулись цепью, стали поудобнее устраиваться, раскладывать оружие, боеприпасы. Кто-то уже корежит консервную банку десантным ножом, кто-то пытается соорудить костер. Метров через триста остановился второй грузовик. Тоже разгрузился, пополз за первым. Дальше — третий, четвертый... — Они оцепляют поля, — прошептал гауптману лейтенант Эберт. — Тихо. Вперед!.. Через разминированное поле пустые грузовики выползли на шоссе и, наращивая скорость, разбрасывая задними колесами налипшие ошметки грязной земли, пошли к городку. — Надо уходить глубже в лес, — снова прошептал Эберт. — Заткнитесь. Вперед, я сказал! Отто фон Мальдер почувствовал, как его подняли и понесли. Ветки низкого кустарника постоянно задевали снизу за брезент носилок. Несмотря на то что между телом фон Мальдера и носилками лежало вчетверо сложенное одеяло фрау Циглер, генералу казалось, что кто-то все время пытается незаметно для всех распороть снизу носилки и он, фон Мальдер, вот-вот выпадет через этот разрыв, останется лежать на холодной сырой земле, а те, кто его несет, ничего не заметят и пойдут с пустыми носилками дальше... Он уже слышал треск разрывающегося брезента, сердце его сжималось от ужаса, крик застревал в горле. От мысли, что сейчас он останется совершенно один, неподвижный и бессильный, его бил озноб и в глазах возникала снежная вьюга. Тело пронизывал жесточайший холод, в мозгу всплывали и перемешивались два события, стоящие друг от друга на расстоянии двух лет, объединенные только одним — зимой. Он никак не мог вспомнить, что было раньше — аэродром в Полтаве или Сен-Жермен... Холод, вьюга, снег. За полгода до войны с Россией, в январе сорок первого года, он был командирован в штаб группы армии Рундштедта в Сен-Жермен, близ Парижа, для участия в военной игре. В ней отрабатывалось «наступление из Румынии и южных районов Польши на Киев и русский юг». Он видел лица, слышал голоса полковника Гейма — начальника штаба шестой армии, полковника Велера из одиннадцатой армии, полковника Цвиклера из танковой группы Клейста... В нападение на Россию они играли три дня — с тридцать первого января по второе февраля сорок первого... Спустя три года после неудавшегося покушения на Гитлера застрелился полковник Велер, иначе бы его повесили, как и всех заговорщиков... Почему так холодно? Откуда эта вьюга, поземка?.. Он уже не чувствует собственных ног от холода. Он закоченел... Он сейчас упадет! Это аэродром в Полтаве... Тоже январь, только сорок третьего... Почему рядом Рундштедт?! Это он там стоял — Отто фон Мальдер!.. Ах как тяжело ему было тогда в Полтаве!.. Но почему же так холодно?! Почему такой мороз, откуда столько снега?.. Тогда, в сорок первом, в Сен-Жермен было же решено, что Полтава — это «южное направление»!.. На полтавском аэродроме он впервые вслух позволил себе усомниться в незыблемом. Их было двое — он и адъютант Гитлера, тогда еще полковник, Пауль Шмундт, его старый приятель по академии. Шмундт — доверенное лицо Кейтеля и Йодля. Боже мой, неужели никто не слышит, что брезент носилок уже расползается и он сейчас выпадет на землю?! Неужели этого так никто и не заметит?.. Он спросил Шмундта, нужна ли вообще была война с Россией... И Шмундт ответил, что, по словам фюрера, эта война все равно должна была начаться. «Чего же стоило подписание пакта о ненападении?» — спросил тогда фон Мальдер. На это Шмундт ответил, что очень огорчен душевным состоянием своего старого товарища Отто фон Мальдера и пусть это навсегда останется между ними... У фольварка Циглеров, где еще вчера пряталась вся немецкая группировка, стояло три военных грузовика. Два тупорылых «ЗИСа», один «студебекер» и «джемси». Вместе с отделением охраны и полувзводом солдат водители таскали из амбаров герра Циглера в кузова своих машин мешки с посевным зерном, выкатывали из могучих каменных сараев плуги, бороны, сеялки... Старшим этой команды был юный младший лейтенант. В сорок втором году он окончил сельскохозяйственный техникум, а в конце сорок четвертого — пехотно-пулеметное училище. Сегодня с утра его сельхозгруппа сформировалась из вновь прибывшего вчера пополнения, и младший лейтенант был счастлив этому обстоятельству. Он так и не научился командовать опытными фронтовиками и сейчас с удовольствием отрабатывал «командные навыки и офицерский голос» на стриженых новичках, которым удалось родиться на год позже его появления на свет. — Веялку, веялку-то зачем выволокли?! — кричал он неестественно строго. — Немедленно — на место! Веялка понадобится только осенью. Вот вы! Фамилия? — Моё?.. — Растерянный новобранец испуганно уставился на младшего лейтенанта. — Что еще за «моё»? Фамилия — женского рода. Не «моё», а «моя». Фамилия? — Мокшанцев... — "Рядовой Мокшанцев"! — Рядовой Мокшанцев... — То-то! Давай, Мокшанцев, беги в дом, пошуруй там веревок покрепче. Сейчас свяжем инвентарь — и на буксир. — Хозяева ругать не будут? — оробел Мокшанцев. Стараясь придать своему голосу максимум насмешливой грубости, младший лейтенант изобразил «старого вояку» и закричал с хриплым хохотом: — Эти хозяева знаешь еще когда драпанули? А ну, одна нога здесь, другая — там! Марш, без разговорчиков! Стоя на одном месте, он еще покричал немного на всех, покрутился, а потом вдруг не выдержал переполнявшей его щенячьей радости, сбросил ремень с пистолетом, шинель и вприпрыжку побежал к сараю помогать солдатам выкатывать тяжеленный широкозахватный многолемешный плуг фирмы «Золлинген». Обдирая свои худенькие руки о станину, он кричал протяжно и звонко, совсем не по-командирски: — Э-э-эй, взяли! Еще ра-а-азик!.. Еще ра-а-аазик!.. Еще раз! В его голосе было нескрываемое торжество: каждая его команда, каждый его «ра-а-азик!» чуть ли не на метр подвигал неподъемную золлингеновскую махину, и спустя полминуты плуг уже стоял во дворе, а водитель «джемси» задом подгонял свой грузовик без кабины к буксировочному кольцу плуга. Но в это время из глубины дома на крыльцо вышел, шатаясь, рядовой Мокшанцев. Он даже не смог спуститься по ступеням. Бледный, ошеломленный, он привалился к дверному косяку и застонал от ужаса. Тут же его вырвало. — Младшой, а младшой! Гляди-ко... — Старослужащий шофер «ЗИСа» дернул младшего лейтенанта за рукав гимнастерки и показал ему на Мокшанцева. Рвотные спазмы сотрясали тело новобранца. Чтоб не упасть, он цеплялся за дверной косяк, и лицо его было искажено страхом и страданием. — Ты чего?! — испуганно крикнул младший лейтенант — ему показалось, что Мокшанцев ранен. Но тот не смог ничего ответить. Слабой рукой он махнул в глубину дома и снова ухватился за косяк. Двустворчатые двери большой комнаты были распахнуты настежь, но все вбежавшие в дом остановились в проеме этих дверей, будто наткнулись на невидимую стену. Под раскрашенной фотографией лейтенанта немецкой армии, у стены лежали четыре трупа — вся его семья. Отец, мать, сестра и бабка. У всех четырех горло было перерезано от уха до уха. Черные, вывернутые наружу одинаковые раны, почти отделившие головы от тел, уже засохли. Крашеный пол в комнате был весь покрыт сухой глянцевитой пленкой почерневшей высохшей крови. След ее вел в короткий коридор и выходил на крыльцо. Огромная хозяйская собака лежала между трупами и дверью. Она была неподвижна в своем горе. Она только приоткрыла и снова закрыла свои почти неживые глаза. На секунду младшему лейтенанту показалось, что он сейчас потеряет сознание. Такого он никогда еще не видел. Пол качнулся у него под ногами, и он по-детски слабеньким, дрожащим голосом негромко выкрикнул: — Ой, что же это?! Зачем?.. Три старослужащих водителя с «джемси» и двух «ЗИСов», не сговариваясь, оттерли его и новобранцев от дверей, и один из них сказал: — Похоронить бы надо... — В комендатуру сообщить, — сказал другой. — Ну-ка геть отсюда! — прикрикнул третий на младшего лейтенанта и перепуганное стриженое пополнение. — Чего уставились? На это смотреть не обязательно! Все на свежий воздух! Айда по-хорошему... Сдавай, сдавай назад! Три шофера и несколько человек из отделения охраны похоронили хозяев фольварка за домом, под старой яблоней. Насыпали на четверых один холмик. Спустя час машины были уже нагружены мешками с зерном и продовольствием, обнаруженным шоферами в огромном циглеровском подвале. Плуги, бороны и сеялки сцепили цугом и закрепили на задних форкопах «ЗИСов». «Джемси» должен был тащить широкозахватный золлингеновский плуг. Со двора тронулись медленно, без шума, без разговоров. Лишь бороны и сеялки, сцепленные между собой, лязгали за задними бортами машин. К двенадцати часам дня почти все соединения, освобождавшие Западное Поморье Польши, получили из штаба фронта решение Военного совета о проведении весенней пахоты и сева силами Войска Польского совместно с советскими частями Белорусского фронта. Дивизии полковника Сергеева и генерала Голембовского оказались равными в числе прочих, хотя и претендовали на приоритет в этом удивительном для войны начинании. Истинные же виновники всего — экипаж танка Т-34 с позывным «Варшава-девять», — отруганные и наказанные за использование боевой машины не по назначению, стояли на исходных позициях, далеко от крестьянских страстей, драили свой танк, отлаживали двигатель — готовились к наступлению, которое должно было начаться в ближайшие два-три дня. Всеми работами но проведению пахоты и сева в районе этих двух дивизий командовал двадцативосьмилетний подполковник Юзеф Андрушкевич. Андрушкевич никогда не имел никакого отношения к сельскому хозяйству и поэтому, не отягощенный конкретными знаниями, чувствовал себя на этом неожиданном аграрном посту более чем раскованно. Весенне-полевые заботы потребовали самого большого помещения в замке, занятого дивизионными штабами. В огромный зал была протянута связь чуть ли не со всеми советскими и польскими подразделениями. На столе громоздились телефоны, в углу сидел радист. С утра в зале постоянно толпился народ. Кто уезжал, кто приезжал, кто-то на кого-то жаловался, а кто-то кого-то и материл! Только, конечно, не при командирах дивизий. При полковнике Сергееве и генерале Голембовском даже самые отъявленные ругатели старались выражаться так благопристойно, красиво и кругло, как если бы вдруг средневековым лесным разбойникам захотелось сыграть пьесу из жизни благородных пэров и лордов. Единственный, кто оставался самим собой в любой обстановке, был Юзеф Андрушкевич. Сейчас он как раз говорил по одному из телефонов с комендантом города Анджеем Станишевским — правой рукой замполита в этой сельхозакции. Станишевский доложил о том, что не далее как пять минут тому назад комендатуру посетили освобожденные из плена старшие офицеры союзных войск с просьбой принять от них посильную помощь в этом «невиданном по гуманизму, замечательном деле», равнодушными к которому они оставаться не могут. — Прекрасно! — сказал Андрушкевич. — Выдели союзникам несколько машин из тех, которые освободились от переброски боевого охранения. Не хватит — перевезем их на пахотные участки в два рейса. Очень трогательно с их стороны! — Твоя ирония неуместна, — строго заметил ему генерал Голембовский и недобро фыркнул. — Одну секунду, Анджей!.. — Юзеф Андрушкевич прикрыл ладонью трубку и сказал Голембовскому: — Я — политработник, товарищ генерал. А политработник должен быть ироничным, веселым человеком. Иначе все вокруг него будут подыхать от тоски и скуки... А потом у меня свой счет к нашим доблестным союзникам. — Он приоткрыл трубку и сказал в телефон: — Слушаю тебя, Станишевский! Докладывай дальше. — Командир кавполка майор Нестеренко не дает лошадей. Устроил жуткую истерику! — сказал Анджей. — То есть как не дает лошадей?! — возмутился Андрушкевич. — Минутку! Оставайся на связи... — Он повернулся к полковнику Сергееву и обескураженно произнес: — Петр Семенович! Этот ваш Нестеренко, командир кавполка, лошадей не дает... Он что, с ума сошел? — Ох этот Нестеренко, — простонал полковник Сергеев и встал из-за стола. — Ему все кажется, что сейчас девятнадцатый год и он в Первой конной армии! Придется ехать. Ну я ему сейчас всыплю! Андрушкевич представил себе, как полковник Сергеев будет тихим, интеллигентным голосом разносить Нестеренко в пух и прах. Он уже не раз видел, как Сергеев разговаривает с провинившимся подчиненным. Самое страшное обвинение в устах Сергеева выражалось одной фразой, после которой пощады не бывало. «Вы — несерьезный человек», — говорил Сергеев, и душа обвиняемого в этом страшном грехе уходила в пятки. На секунду Андрушкевичу даже стало жалко симпатичного, веселого Нестеренко. Но лошади были нужны позарез, и Андрушкевич без особого труда погасил в себе на мгновение вспыхнувший было огонек сентиментальности и даже позволил себе мстительно ухмыльнуться. — Будут тебе лошади, — уверенно сказал он в трубку, глядя вслед полковнику Сергееву. — Будут! Вы там с Зайцевым с инвентарем разберитесь. Слышишь, Станишевский? Чтобы все эти сеялки-веялки работали как часы. Ты меня понял? — Так точно, товарищ подполковник! В городской военной комендатуре в кабинете коменданта было не продохнуть. Кабинет был вшестеро меньше замкового зала оперативного штаба посевной, где царствовал подполковник Андрушкевич, а народу в кабинете (пропорционально величине помещений) находилось вчетверо больше. Комендантский стол был завален схемами окологородских сельскохозяйственных угодий и картами районов, прилегающих к городу. Все стояли вокруг стола и хлебали из солдатских котелков суп алюминиевыми ложками. Никакого обеденного перерыва не было. Просто работа сопровождалась обедом. Станишевский сидел на краю собственного стола. Телефонную трубку он прижимал к уху плечом, разговаривал с Андрушкевичем и одновременно доедал из котелка суп. — С инвентарем уже все закрутилось, товарищ подполковник. Его свозят сейчас на один хуторок. Там Зайцев нашел отличную кузницу с инструментами, со всем необходимым... Даже с углем! Мы сколотили такую ремонтную бригаду, дали туда и наших, и гражданских. Командует там один старшина. Русский. Настоящий специалист... Из автобата. И весь инвентарь, требующий ремонта, мы сейчас направляем туда. Чтобы централизованно... Я туда еще кого-нибудь из союзничков подкину. А сейчас мы разбрасываем участки пахоты по подразделениям... Ну а как же? Конечно, с учетом дислокации! Большая кузница стояла на пересечении трех сельских дорог, в равном удалении от нескольких хуторов и богатых хозяйств, расположенных вокруг. При кузнице был отличный крепкий каменный дом, в котором еще недавно жил со своей семьей местный кузнец. Судя по оставленным инструментам, целому ряду хитроумных самодельных технических приспособлений, по запасам отожженного угля, бывший хозяин кузницы был мастером высокой квалификации. Вокруг кузницы уже были выстроены свезенные сюда плуги, бороны, культиваторы, сеялки самых разных типов. И для конной тяги, и для тракторной. Словно ожидая их починки, стояли тут же и два трактора: один — гусеничный, второй — колесный. Могучий советский бронетранспортер подтаскивал к кузнице третий трактор. Тоже колесный. Польский солдат — слесарь-ремонтник — вместе с двумя местными гражданскими трудились над пятилапным конным культиватором, натягивали тугую длинную пружину на рукоять сектора наклона рыхлящих лап. Пружина все время соскакивала с зацепа и грозила отбить пальцы одному из троих. Поляки тихо переругивались, менялись местами и снова пытались натянуть и зацепить упрямую пружину. Пыхтя двумя спаренными моторами, подполз бронетранспортер. Сдал назад, ослабил натяжение троса и выключил двигатели. Из бронетранспортера выскочили двое — отцепили трактор, трос свернули в бухту, забросили на задок транспортера. Один из них, механик-водитель, сержант с продувной физиономией, подскочил к культиватору, сразу же зашептался с польским солдатом. Поляк с трудом понимал его, а когда наконец сообразил, что этому жуликоватому сержанту требуется, кивнул в сторону кузницы, откуда доносились тупые ухающие звуки большого молота и звонкая трель маленького молотка — «ручника». Сержант поманил своего напарника и юркнул в открытые двери кузницы. Помещение кузницы было просторным, широким. В углу стоял горн. От огромного меха тянулась длинная труба, уходящая вниз, под горн, и оттуда вместе с воздухом к вытяжному навесу летели искры. Сильно пьяный поляк в крестьянской одежде качал мех горна. Он сосредоточенно повисал на рукояти меха, стараясь не рухнуть. Небольшого роста, худенький старшина Красной Армии, лет сорока, в очках, кожаном кузнечном переднике, стоял посредине кузницы, держал длинными клещами раскаленный лемех плуга на наковальне и давал «ручником» темп голому по пояс, скульптурно сложенному молодому польскому солдату в брезентовом фартуке и старой замызганной конфедератке. Молотобоец тяжелым молотом «оттягивал» лемех. Около неширокого окна, на верстаке, солдат Войска Польского наклепывал новые наральники на плоский пружинный зуб легкой бороны. На чистом полотенце были аккуратно разложены нарезанный копченый окорок, хлеб, жареная рыба, самодельный крестьянский сыр, домашняя колбаса. — Вот это я понимаю! — восхитился механик-водитель бронетранспортера. — Вот это устроились славяне! А мы вам еще один тракторишко притащили... Не в силах оторвать глаз от верстака, он так откровенно и плотоядно потер руки, что худенький старшина в очках тут же предложил ему: — Присаживайтесь. Угощайтесь. Присесть было не на что. Единственная скамейка стояла в дальнем углу кузницы и была занята спящим крестьянином из местных. Крестьянин мирно похрапывал, распространяя вокруг себя нежный и стойкий аромат доброкачественной домашней сивухи. — А это кто? — Помощник, — усмехнулся старшина и сказал своему молотобойцу по-польски: — Не поспешай, Тадеуш. Поволютку... Чекай! Он перевернул лемех, который уже перестал светиться изнутри горячим красноватым живым светом, на нем даже стала слоиться матовая синяя окалина остывающего металла. Старшина внимательно осмотрел лемех, бросил его в горн и дробно застучал «ручником» по наковальне: — Пшерва, хлопцы! Перекур. Экипаж бронетранспортера не очень вежливо, но решительно стащил спящего «помощника» со скамейки на пол и поднес скамейку к верстаку. Крестьянин, качавший мех горна, первым двинулся к скамейке. Его мотало по всей кузнице, он отчаянно цеплялся за что попало, лишь бы добраться до верстака. — Совсем окосел, — сказал ему старшина по-польски. — А работы еще невпроворот. Старшина закурил, поискал, куда бы бросить спичку, и нашел ей место только в горне. Для этого ему пришлось пересечь всю кузницу. Возвращаясь к верстаку, он увидел, как молотобоец маленьким веником сметает окалину с наковальни. Тело его лоснилось от пота, давно не стриженные волосы на затылке влажно потемнели и слиплись, а из-под них, по позвоночной ложбинке, проходившей между выпуклыми буграми мышц, текли ручейки влаги. — Тадеуш, накинь ватник сейчас же, — сказал старшина. — Спину застудишь. В открытые двери кузницы было видно, как подкатил бортовой «газик». Хлопнула дверца, и сразу же раздался голос: — Михал Михалыч! Товарищ старшина! На выход!.. — Начинайте без меня. Я сейчас, — сказал старшина Михаил Михайлович и вышел. В кузове «газика» сидели союзники. У кабины стояли двое: один — непонятного звания, во французской военной форме, второй — лейтенант, в знакомой советской шинельке. — Здорово, Михал Михалыч, — сказал лейтенант и потряс листом бумаги. — Я вот союзничков развожу по работам... Тебе тоже сюрприз — механик по тракторам. Лейтенант заглянул в длинный список, с трудом и удивлением прочел: — Серж Ришар... Бельгиец! Ну надо же?! Берешь? — А как же, обязательно. — Порядок! — облегченно сказал лейтенант, сел в свой «газик» и мгновенно укатил, словно боялся, что Михаил Михайлович сейчас передумает и откажется от Сержа Ришара. Бельгиец растерянно улыбался, вертел головой. Старшина взял его за руку, подвел к трактору, ткнул пальцем в двигатель и коротко спросил: — Ферштейн? Бельгиец радостно закивал головой, замахал руками: — О, я! Ферштейн, ферштейн! — и что-то добавил по-французски. — Тогда зер гут, — сказал старшина и повел бельгийца в кузницу. К работавшим в кузнице присоединились работавшие на улице. «Пшерва» несколько затянулся, и теперь это все напоминало тысячи раз виденное длительное славянское застолье, с песнями, обидами, нескончаемыми разговорами и выяснением отношений. Бельгиец пребывал в тихом восторге — он улыбался, вслушивался в каждое слово, заглядывал всем в глаза и не понимал, что застолье уже давно соскочило с мирных рельсов и понеслось в угрожающем направлении. — А я не хочу, например, чтобы вы пахали мою землю!.. Не хочу! — зло говорил пьяный поляк, который раздувал горн. — Да кто тебя спрашивать-то будет? — возражал солдат, работавший на верстаке. — Не для тебя все это! Для Польши, болван! — Пока мы тут на бауэров спины свои ломали — очень вас ждали. Минутки считали... — вздохнул один из гражданских ремонтников. — Думали, придете, отдадите нам землю, мы сами наконец хозяйствовать будем. А теперь вон как повернулось — вроде опять не мы хозяева. Вы тут распашете, засеете и уйдете... А как потом делить эту землю? — А вы не делите, — легкомысленно сказал механик-водитель. — У земли должен быть хозяин! — вдруг проснулся лежавший на полу человек. — Хозяин! — Мы все вместе распашем, засеем, а вы потом сами управляйтесь, — сказал механик-водитель бронетранспортера. — Разве можно весну упускать? Ну подумай сам, голова еловая! Весна же! Неожиданно для всех со скамьи вскочил бельгиец Серж Ришар и произнес по-французски короткий восторженный монолог. Так как никто из собравшихся французского языка не знал, то бельгийца выслушали, ни разу не перебив, с максимальным вниманием. Когда бельгиец сел, пьяный поляк убежденно сказал: — Правильно... Он абсолютно прав! Никаких нам ваших колхозов не нужно!.. — Кто же тебе колхоз-то предлагает? — улыбнулся старшина. — И что ты, чудак, про колхозы знаешь? — Вы распашете, а потом и землю отберете, — со злобным упрямством стоял на своем пьяный крестьянин. Молчавший до сей поры молотобоец наконец не выдержал: — Кто у тебя отберет твою землю?! Кто?! Что ты болтаешь?! Этот неожиданный взрыв очень испугал пьяного. Он заплакал и запричитал тоненьким голосом: — Вам хорошо... Вас в армии кормят, одевают... А мы — все своими крестьянскими руками... Каждый грошик считаешь. В костел пойти не в чем. Раньше как люди жили?.. А теперь?.. Разве это окорок? Разве хлеб такой должен быть? Что это за сыр? Это же есть нельзя!.. Бельгиец увидел слезы, разволновался, погладил пьяного по плечу. Молотобоец оттолкнул бельгийца, схватил пьяного за воротник и сунул ему в нос кусок окорока. И закричал яростно: — Ты хочешь, чтобы я тебя пожалел, курва?! Тебе этого окорока мало?! Мало?! Я прошел всю Смоленщину, всю Белоруссию... Города разрушены! Деревни — одни головешки да трубы от печей! Тебе этот хлеб не нравится?! Сыр есть не можешь? Не вкусно тебе, да? А там у людей — кошки живой не сыщешь! Дети от голода пухнут, старики умирают! Так что лучше тебе с твоими жалобами заткнуться, сволочь!.. Ты нам, сукин сын, позавидовал?! Что нас в армии кормят и одевают?! А то, что нас в армии убивают, ты забыл? Забыл, гад! А я помню... Я всех мертвых от Рязани до Гданьска помню!.. Они тебя же освобождать шли!.. Он отбросил пьяного в сторону, и тот покатился по полу. Бельгиец был совсем подавлен. — Так... Перерыв на обед, значит, у нас кончился, — спокойно проговорил старшина Михаил Михайлович и церемонно поклонился экипажу бронетранспортера: — Извините, дорогие гости. Заезжайте. Он обнял за плечи растерянного и испуганного специалиста по тракторам Сержа Ришара и сказал ему ласково: — Значит, ты, Сережа, теперь геен нах трактор. Понял? Ферштейн, говорю? Как ни странно, бельгиец понял старшину и безропотно пошел к трактору. Михаил Михайлович проводил его взглядом, подождал, пока не уйдут бронетранспортерщики, равнодушно скользнул глазами по валявшемуся на полу крестьянину и сказал молотобойцу: — А ты, Тадеуш, бери кувалдочку... Польский солдат, который ремонтировал борону за верстаком, вытер рот концом чистого полотенца, вторым концом прикрыл еду на верстаке и примирительно сказал старшине: — Давай, Михал, покачаю воздух. Я свое закончил. — Качай, — согласился старшина. Солдат встал к горну и стал подавать в поддувало воздух. Взметнулись искры к вытяжному козырьку. Старшина пошуровал в горне и с усилием вытащил оттуда тяжелый раскаленный лемех. Он снова светился изнутри красновато-желтым светом. Окалина стала почти прозрачной, в цвет металла. Темно-коричневыми окраинами она была похожа на привядшие концы лепестков красной гвоздики. Михаил Михайлович перехватил лемех поудобнее клещами, положил его на наковальню и зазвенел по наковальне «ручником»... После обеда Андрушкевич вызвал к себе Станишевского и Зайцева. К этому времени в комендатуру пришло несколько донесений, — и настораживающих, и радостных. Настораживало сообщение о вырезанной семье хозяев богатого фольварка по фамилии Циглер. При расследовании в огромном подвале фольварка были обнаружены следы недавнего пребывания там большой, в несколько десятков человек, группы немцев, один из которых был явно тяжело ранен. Трупы хозяев, к сожалению, поторопились похоронить. На их могиле была найдена огромная мертвая собака. По состоянию крови, пропитавшей пол в доме, определили, что убийство было совершено вчера, примерно в первой половине дня. Следовательно, группа немцев далеко уйти не могла. На блокирование группы выделены две роты. Одна рота польского KBW — корпуса беспеченьства войсковего, вторая — советские автоматчики давнего призыва, имеющие опыт в операциях такого рода. Из радующих донесений было сообщение о том, что все медицинско-санитарные посты выдвинулись к местам работ. Каждое подразделение выделило своих санинструкторов и санитарок, а для «пахотного участка номер три» советский медсанбат сформировал головную бригаду первой помощи из очень квалифицированных специалистов-медиков в составе майора медицинской службы, старшего хирурга Васильевой Е.С., операционной сестры, военфельдшера, младшего лейтенанта Бойко З.И., старшины Невинного С.А., старшего сержанта Таджиева Т., рядового Кошечкина В. и четырех санитаров из числа временно прикомандированных представителей союзных войск, освобожденных из немецкого лагеря для военнопленных. О наличии в бригаде чешской девушки Лизы в донесении не было сказано ни слова. Второе радостное известие живописало выделение командиром кавполка майором Нестеренко Н.В. лошадей для «производства конной тяги во время пахотных работ». Завершалось донесение небольшим сообщением настораживающего порядка: командир кавполка майор Нестеренко Н.В. самолично выехал к месту пахоты на своем автомобиле. Андрушкевич решил вместе с комендантами проехать по всем точкам уже организованных служб, проверить правильность расстановки сил, четкость выполнения указаний оперативного штаба, выяснить недочеты. Хитрый Зайцев уцепился за сообщение о шатучей немецкой группировке и снова предложил совершить эту инспекционную поездку на бронеавтомобиле. Он лелеял мысль о подобном помпезном выезде с первой минуты получения бронеавтомобиля. Он даже пытался запугать Станишевского тем, что зампотех дивизии подполковник Хачикян Артур Арташесович попросту отберет броневичок у комендатуры, если не увидит ни одного целевого выезда на нем. А сейчас как раз тот случай, когда... Пока Зайцев разглагольствовал о необходимости обязательно ехать только на броневике, Станишевский молчал, иронично разглядывая его, и всем своим видом давал понять Зайцеву, что истинные причины его петушиного желания покататься на Б-64 лежат как на ладони. Ироничное молчание Станишевского сильно раздражало Зайцева. Он громоздил одну причину на другую, и каждая из них превосходила по нелепости предыдущую. Наконец Зайцев совсем заврался, и Станишевский не выдержал. Он понял, что Валерка «закусил удила» и его необходимо остановить. И сказал уже серьезно, без тени иронии: — Ты прости меня, Валера, но выезд на броневике я считаю чисто политической ошибкой. Мы едем проверять ход самых мирных работ в этой войне, небывалых в ее четырехлетней истории. А ты предлагаешь приехать на бронированном автомобиле с пулеметом к людям, которые отложили оружие, чтобы пахать землю. Мало того, что ты сам из него ничего не увидишь, какое это впечатление произведет на них? Это, как бы тебе сказать... аморально. Зайцев огорчился, разозлился и засопел. Но Станишевский решил его добить. Он точно знал, как это сделать, и поэтому спросил Зайцева: — А может быть, ты действительно боишься этой немецкой группировки? Война кончается, дожить всем хочется. Тут я тебя мог бы понять... У Зайцева от обиды чуть слезы не брызнули из глаз, он тотчас прыгнул за руль «виллиса» и высказал свое отношение к немецкой группе такими непотребными, непереводимыми, неслыханными выражениями, что даже невозмутимый Санчо Панса, каким-то образом уже оказавшийся со своим автоматом на заднем сиденье, впервые с интересом посмотрел на него. Станишевский тут же пожалел, что нанес Зайцеву такой сильный удар, потому что бесстрашнее Валерки он не встречал ни одного человека на этой войне. — Прости меня, старый, — искренне проговорил Анджей. — Я что-то не то ляпнул... От замка выехали двумя машинами — Андрушкевич со своим водителем на штабном «хорхе» и Станишевский с Зайцевым и Санчо Пансой на «виллисе». В ногах у подполковника Юзефа Андрушкевича лежали два автомата с запасными рожками и дисками: его собственный немецкий «шмайсер» и советский ППШ водителя «хорха». Поначалу объехали вновь организованные службы. Побывали на центральном складе семенного фонда, которым управлял юный младший лейтенант с дипломом сельскохозяйственного техникума. Теперь в его подчинении были не новобранцы, а несколько старых польских и русских солдат. Сюда, в эти два громадных амбара брошенного юнкерского хозяйства, рядом с городком, свозилось все зерно из окрестных хуторов, сортировалось и по указаниям солтысов рассылалось на пахотные участки, закрепленные за тем или иным подразделением. Увидев начальство, младший лейтенант засуетился и срывающимся от волнения звонким голосом доложил о ходе работ «на вверенном ему участке». Затем, чтобы польстить Зайцеву и хоть частично загладить свою вину, Станишевский повез Андрушкевича осматривать большую кузницу, найденную Валеркой на скрещении трех сельских дорог. Худенький пожилой старшина в очках встретил их спокойно, без суеты. Анджей очень надеялся на то, что после посещения ремонтной бригады Андрушкевич захочет посмотреть, как медслужба организовала посты первой помощи в полевых условиях. На двенадцати пахотных участках, расположенных у городка на пять-семь километров в направлении к северо-востоку, одиннадцать постов медслужбы интересовали Анджея Станишевского с чисто служебной точки зрения. Но на двенадцатом посту — головном — была Катя. И он не мог дождаться, когда подполковник наконец проявит интерес к медицине. Однако у Юзефа Андрушкевича были несколько иные планы. Он твердо помнил, что проверка постов медслужбы стояла в списке необходимых дел этой поездки, но неясное движение души заставляло его поехать сначала на тот пригорок, на котором, по донесениям, находился командир советского кавалерийского полка майор Нестеренко. «Может быть, не стоило жаловаться Сергееву на Нестеренко? — думал Андрушкевич. — Может быть, имело смысл самому поговорить с ним?» И от сознания того, что по его навету Нестеренко сейчас находится не в лучшем состоянии, Андрушкевичу захотелось увидеть его и как можно скорее замолить свой грех... По огромному полю десятки лошадей тянули десятки плугов самых разных конструкций и видов. Нежаркое солнце с утра подсушило верхний слой земли, и от копыт лошадей в воздух невысоко поднималась серая редкая пыль. Косые ножи плугов врезались в землю, вспарывали ее, безостановочно шли вперед, оставляя за собой темную борозду. С одной стороны борозды полукруглым валиком лежала поднятая земля. Внутри, на глубине плужного лемеха, земля еще была сырой, и теперь, вывернутая на свет Божий, она начинала парить под весенним солнцем. Оседала пыль от лошадиных копыт, а из борозды тянулись прозрачные струи влажного тепла нижнего, глубинного слоя. И в этих невидимых потоках, уходящих в небо, к солнцу, всё принимало неясные, размытые, таинственно подрагивающие очертания. Было тепло. Редкие облака лениво ползли по синему небу, светило желтое предапрельское солнце. Солдаты, превратившиеся в крестьян, на сытых и женственно грациозных кавалерийских конях поднимали весеннюю землю. Над полем, на пригорке, стоял зелено-голубой нелепый трофейный автомобиль-амфибия с открытым верхом. За рулем сидел сам Нестеренко — тридцатилетний кругленький человек с кирпичной физиономией и пышными ухоженными рыжими усами. «Хорх» Андрушкевича и «виллис» Станишевского и Зайцева стояли рядом с плоской ребристой амфибией. Андрушкевич сидел на широком понтонном капоте автомобиля Нестеренко, спиной к нему, смотрел в поле, откуда слышался храп лошадей, где перекликались по-русски и по-польски, где кто-то заливисто хохотал, кто-то хрипло, срывающимся голосом горланил старую польскую песню. — Нестеренко, Нестеренко... — укоризненно приговаривал Андрушкевич, не оборачиваясь, не отрывая глаз от поля. — Ты посмотри, красота какая. Ты только взгляни, какое зрелище! Да погляди ты, Нестеренко! — Нет, — упрямо говорил Нестеренко в спину Андрушкевичу и тупо разглядывал пол в кабине своей амфибии. — Я на такое смотреть не могу и не желаю. За его водительским сиденьем лежали роскошное кавалерийское седло и очень красивая шашка. Ножны шашки были украшены замысловатым ажурным орнаментом из тонкой золотисто-красной листовой меди работы присяжного полкового умельца с художественными наклонностями. Станишевский и Зайцев тонко почувствовали сбой в отношениях больших начальников и деликатно стояли в сторонке. Водитель Андрушкевича и Санчо Панса из своих машин не вылезали. — Да ты посмотри, Нестеренко! — счастливо смеялся замполит. — Ты только глянь! Клянусь, тебе понравится!.. Этого Нестеренко не вынес. Он вскочил во весь свой небольшой рост, трагически протянул к полю толстые короткие руки и закричал плачущим голосом: — Да куда смотреть-то?! Как вы из боевых скакунов тягловое быдло сделали? Это, что ли, мне должно нравиться? Это?! — И снова рухнул в водительское кресло амфибии. Андрушкевич спрыгнул с капота, подошел к Нестеренко и обнял его за плечи. — Не сердись, Нестеренко. Не кричи. Что с твоими конями сделается? И так как Нестеренко ничего не ответил, Андрушкевич заговорил с ним, как с маленьким неразумным ребенком, не осознающим своего счастья, — терпеливо и нежно, в сказочно-былинной распевной манере: — Нас с тобой, может, к осени и в живых не будет, а здесь хлеб вырастет... И спросят потом люди: «А чем же вы пахали тогда? Где же вы лошадей достали?» А другие люди им ответят: «Был такой замечательный человек — командир кавалерийского полка Красной Армии майор Нестеренко Николай Владимирович. Расседлал он свой полк, запряг боевых коней в плуги и сеялки и спас этим десятки тысяч людей от послевоенного голода...» Вот что про тебя скажут люди, Нестеренко. А ты ругаешься, кричишь... — Я не кричу, — тихо сказал Нестеренко. — Я плачу. Я, можно сказать, рыдаю. Андрушкевич незаметно подмигнул Станишевскому и Зайцеву, совсем навис над Нестеренко и вполголоса, как свой — своему, чуть ли не интимно, сказал: — Коля, давай будем честными... Ну что такое сегодня кавалерия? Анахронизм, Коля... — Да ты что?! — оскорбленно взвился Нестеренко. — Да я своего коня ни на что не променяю! Андрушкевич отодвинулся от него, похлопал трофейную амфибию по плоскому капоту, пощупал седло и сказал насмешливо: — Вижу, вижу. — Я коня для боя берегу! — завопил Нестеренко. — Для атаки!.. — Ну ладно тебе верещать, — жестко проговорил Андрушкевич и даже брезгливо поморщился. — Посмотри в поле, дундук несчастный. Действительно же красота! Нестеренко понял, что приятельские шутки кончились. Он медленно вылез из машины и окинул взглядом большое пространство земли, на котором работали солдаты-крестьяне двух армий. Казалось, что война уже окончилась, но пахари, идущие за плугами в нижних белых армейских рубахах, просто позабыли снять автоматы и карабины со своих мокрых и натруженных спин. — Конечно, здорово... — расслабленно согласился Нестеренко. — Только коней жалко, Юзек. Он помолчал немного, потом вгляделся в дальний конец поля, что-то узрел там и вдруг заорал своей страшной кавалерийской глоткой на всю округу: — Ты что ее лупишь, чертова кукла?! Ты как с животным обращаешься! Мать твою за ногу! Вот я тебя сейчас самого взнуздаю и в плуг запрягу! Брось кнут сейчас же!.. Бездарность!!! Во второй половине дня в городке все слегка поуспокоилось — меньше стало народа на улицах, меньше стало машин. Обе дивизии, расположенные в городе и за его пределами, почти целиком были на полях. Оставались только штабы, два батальона охраны — польский и советский, Особый отдел, комендатура, корреспондентский пункт бюллетеня Первой армии Войска Польского «Балтийский», срочно переименованного в «Сев», рота связи и различные службы обеспечения: медсанбат, пекарни, службы обозно-вещевого и продовольственно-фуражного снабжения и несколько мелких подразделений, отданных гражданским властям города в помощь для восстановительных работ на электростанции, телеграфе и в костеле. К обеду с ближайших полевых участков после разминирования вернулись расквартированные в городе саперы. По улицам шатались освобожденные из плена союзники, не пожелавшие принять участия в пахоте, медленно и достойно прохаживались польско-советские патрули, усиленные нарядами гражданской милиции. Время от времени проезжал с деловитым треском мотоциклист-связник или, постреливая прогоревшим глушителем, солидно проплывал в закамуфлированной обшарпанной «эмке» штабной порученец. Местные жители, по всей вероятности, рассосались по своим домам — вернулись к будничным делам, прерванным вчерашней мгновенной сменой власти и бурным потоком впечатлений, и от этого сегодня их казалось значительно меньше, чем вчера. Те же, кому все-таки приходилось выходить из дома на улицу, бегать в открывшиеся лавочки, кто просто не мог не потолкаться на «черном рынке» у лагеря военнопленных, были скованны, излишне предупредительны, словно несли груз вины за свой польский язык с жестким немецким акцентом. Над приветливыми улыбками — настороженные глаза, а в них ожидание неотвратимой, пугающей неизвестности: «Не послушались, нарушили приказ германских властей о всеобщей эвакуации, а теперь что будет? Вот уже земли стали распахивать без межей, без границ... И дети куда-то запропастились! Лазают черт знает где, дома на цепи не удержишь...» — Яцек! Вандечку!.. Бартусь!.. Мартинек!.. Холера, а не дети! А Яцек с Вандечкой, Бартусем и Мартинеком только что раздобыли в войсковой пекарне огромный каравай теплого пшеничного хлеба и, сытые и счастливые, с еще набитыми ртами и уже взбухшими животами, как щенки, роются у зеленовато-замшелых стен костела — выискивают яркие цветные осколки из вышибленных костельных витражей. Роются и поглядывают на пожилого русского солдата, уже давно стоящего у входа в костел. За спиной у него автомат и плоский, обвисший, почти пустой мешок. Он, как странник, опирается на длинную двухметровую палку с тонким металлическим щупом на конце. В левой руке — свеча. Держит он ее двумя заскорузлыми пальцами, чтобы не растопить воск в ладонях. Стоит солдат-странник, оглядывается несмело и все не может никак решиться войти в костел. Вообще-то, конечно, ему нужен был бы не костел... Но время такое, да и не дома, можно сказать. Выбирать не приходится. Жаль только, костел без крыши. У городского костела действительно не было крыши. Как это произошло — никто не мог сказать ничего вразумительного. Наступление было стремительным, город был взят почти бескровно: ни уличных боев, ни орудийного огня прямой наводкой вдоль улиц — ничего такого не было. То ли прилетел шальной снаряд, то ли, пока в городе были немцы, «илы» с воздуха не разобрались, что к чему, и шуранули по нему залпом «эресов» — реактивных снарядов. Может, просто не выдержали трухлявые, изъеденные древесным жучком стропила и перекрытия семнадцатого века. И рухнули от сильного сотрясения. Прошла над костелом парочка эскадрилий штурмовиков — восемнадцать штук по тысяче триста семьдесят лошадиных сил в каждом двигателе, и никакой снаряд не нужен. Особенно если в резонанс попадет — и так все прекрасно рухнет. Таким грохотом можно весь костел развалить до фундамента. Хорошо, что стены не посыпались, алтарь почти не покалечен, людей не поубивало... Это уже думает капеллан дивизии майор Бжезиньский. Он вернулся с разминирования и приехал сюда проверить, как подготовили костел к завтрашнему пасхальному молебну. С утра здесь работал взвод молодых польских пехотинцев. Они вытаскивали из костела остатки крыши, ржавые оконные переплеты, обломки черных квадратных брусьев деревянных перекрытий, кирпичи, скамейки, превращенные в крошево. Они чистили и мыли каменные плиты пола, чинили алтарь. Сейчас он отпустил их на запоздалый обед. Хорошо бы завтра дождя не было... Старого русского сапера он увидел, когда выходил из брамы костела. Увидел, как тот, испугавшись его офицерской формы, спрятал свечу в отворот шинели. — Что тебе нужно здесь? — спросил Бжезиньский. Дети перестали возиться в куче мусора, прислушались к звучанию незнакомого языка. — Да так, товарищ майор... Просто так, поглядеть. — Это правда? Солдат промолчал. — Что-нибудь случилось? Солдат посмотрел в сторону, глухо ответил: — Паренек у нас один подорвался на разминировании... — Я слышал. Чего хочешь ты? — Да знаю, что не положено... — с отчаянием прошептал солдат. — Однако хороший паренек был, молоденький... — Я тебя спрашиваю: чего хочешь ты? Солдат посмотрел на майора, опустил голову: — Заупокойную бы ему прочитать, свечечку поставить... — Как звали? — спросил капеллан, снова открывая браму костела. — Семенов Алексей... второго саперного... Одиннадцатого ордена Красного Знамени... — Пойдем, — коротко сказал капеллан и пошел вперед. Солдат поспешно сдернул с головы шапку и побежал за ним. Между высоких сырых стен под открытым весенним небом шли по трехсотлетним каменным плитам костела военный ксендз майор Якуб Бжезиньский, бывший командир минометной роты Первой польской дивизии имени Тадеуша Костюшко, и старый русский сапер Красной Армии. Бжезиньский уже на ходу стал снимать портупею и шинель. Солдат не знал, нужно ли ему тоже снимать шинель, и замешкался. Когда кто-нибудь из разгулявшихся приятелей бестактно спрашивал майора Бжезиньского, действительно ли он верит в Бога, Куба поднимал на него свои тяжелые глаза, и тот уже никогда не рисковал повторить свой вопрос. Два месяца тому назад его спросил об этом самый близкий друг — Юзеф Андрушкевич. Они зарывались в промерзшую ледяную землю, вжимались в нее из последних сил, старались найти хоть малейшую защиту от смерти. Январская земля под ними тряслась и звенела. Разрывы ложились так часто, что они не могли поднять головы. Каждый разрыв должен был оказаться для них последним. И тогда Андрушкевич подполз к нему вплотную и почти серьезно спросил, верит ли он в Бога. И Бжезиньский ответил, что он сопровождает уходящую из мира идею и в этом, как ему кажется, его долг. И Андрушкевич попросил у него прощения. Куба дошел до алтаря и положил шинель и портупею на оградительную панель. Солдат решил шинель не снимать. Гимнастерка грязная, потная, колодка на медали «За отвагу» такая засаленная — смотреть стыдно... — Положи щуп... — тихо сказал майор солдату. Аккуратно, чтобы не брякнуть в храме, солдат положил щуп на плиты перед алтарем. Майор потер усталое лицо ладонями, затем размял руки, вздохнул и спросил: — Ничего, если по-польски? Я по-русски не умею. — Бог один, товарищ майор. За одно дело воюем. — Зажги свечу, сын мой, — совсем тихо проговорил капеллан. — Стань сюда. Преклони колени... Герберт Квидде нашел место стоянки. Судя по тревожной обстановке, а Квидде чувствовал ее кожей, стоянка должна была быть недолгой. Не больше пяти-шести часов. Он выбрал небольшую, густо поросшую лесом возвышенность, в центре которой с незапамятных времен образовалась естественная маленькая ложбинка. Здесь и остановилась группа на отдых. С одной стороны возвышенности протекала фиолетовая, с серым отливом, узенькая речушка с капризным изменчивым течением, другая сторона спускалась к молодому перелеску. Сразу за перелеском начиналась неширокая полоса пахотной земли, ограниченная хорошо укатанной проселочной дорогой. Расчет был прост: если следы пребывания группы в фольварке Циглеров или в лесном бункере уже обнаружены, группу, по всем логическим соображениям, будут разыскивать в низко расположенных лощинах или в глубине лесного массива. Вряд ли кому-нибудь в первый же момент придет в голову искать ее на возвышенности. А это грандиозный выигрыш во времени. Кроме всего, высотка давала неоценимые преимущества постоянного визуального контроля обстановки и первого выстрела. После утомительного перехода Отто фон Мальдера так укачало в носилках, что теперь он забылся тяжелым больным сном. Квидде устроил генерала с максимальными удобствами, выставил с трех сторон предупредительные посты по два человека, а сам вместе с лейтенантом Эбертом и вторым абверовцем-верзилой вышел на недалекую рекогносцировку. Сейчас они лежали метрах в полутораста от ложбинки, где схоронилась группа со спящим генералом. Квидде не отрывался от бинокля, верзила — от оптического прицела снайперской винтовки. Эберт нервно посматривал на часы и не понимал, почему Квидде забыл, что сегодня предстоит встреча с Аксманом — единственный шанс получить медикаменты для генерала. Тогда чего стоят все хлопоты Квидде вокруг этого полуразложившегося, смердящего генеральского тела? Тогда какого черта нужно таскать за собой этот гниющий, хрипящий полутруп? Зачем напрасно изматывать людей и оттягивать попытку прорыва и выхода из окружения?.. Но Квидде ничего не забывал. Его можно было упрекнуть в чем угодно, только не в забывчивости. Тем более когда речь шла об Отто фон Мальдере — самом близком ему человеке. Отношение Квидде к фон Мальдеру уже давно было лишено первоначальной юношеской влюбленности. Четко определить свои чувства к фон Мальдеру сейчас уже составляло бы непосильную задачу для самого Герберта Квидде. Это была устоявшаяся, в определенном смысле болезненная смесь сыновней почтительности, исступленной женской нежности и горделивого счастья сопричастности к делам и жизни этого человека. Эберта же он задерживал по двум причинам: во-первых, для того, чтобы на обратном пути из городка тому не пришлось бы разыскивать неизвестное ему место привала, а во-вторых, этот лейтенантишка должен был бы знать сам: на подобные встречи необходимо приходить или раньше, или немного позже назначенного часа. Особенно если имеешь дело с поляком, работающим у русских... Сильные линзы цейсовского полевого бинокля почти вплотную приблизили мир к глазам Герберта Квидде. Он видел, как небольшой колесный трактор волочил за собой широкозахватную, в несколько звеньев, борону — разрыхлял вспаханную землю. Чуть сзади, вытянувшись почти во всю ширину пахотного участка, в одиночку и попарно лошади волокли небольшие «конные» бороны. Еще Квидде видел, как за боронами шли солдаты с самодельными холщовыми мешками, перекинутыми через шею и левое плечо. Из этих мешков они разбрасывали зерно в только что взрыхленную землю. Цепь за цепью, словно в штыковую атаку, шли сеятели. Равномерно и методично повторялся взмах правой руки. Светлым исчезающим веером летело зерно, и так же равномерно, в такт взмаху, на солдатских спинах подпрыгивало оружие. Лучше всего были видны три санитарные палатки у самого края поля. Хорошо были различимы «додж», санитарный «газик» с красным крестом на фургоне, полевая кухня, а рядом, на импровизированном открытом очаге из немецкой орудийной станины, огромный котел. Но тут внимание Квидде целиком переключилось на примчавшийся со стороны дороги бронетранспортер. Он привез мешки с зерном, и какие-то люди в непонятной форме бросились разгружать его, складывать мешки у самого края вспаханной полосы. — Бронетранспортер!.. Бронетранспортер!.. — прошептал Квидде. Все, что было видно сквозь бинокль, было видно и через оптический прицел снайперской винтовки. Как только бронетранспортер выключил двигатель, в поле замолчал и трактор. Тут же стали слышны голоса: обрывки русских фраз, по-польски понукали лошадей, звучали какие-то команды. Тракторист спрыгнул на землю, подхватил пустое ведро, болтавшееся сзади трактора, и, размахивая им, помчался к водителю бронетранспортера. И вдруг сквозь русско-польскую разноголосицу потрясенный Квидде услышал, как бегущий с ведром тракторист в грязном комбинезоне жалобно кричал на чистейшем французском языке: — Вася! Дружище! Спаситель мой!.. Дай еще одно ведро солярки! Последнее, клянусь тебе! У меня бак почти сухой! Дай, Вася!.. Герберт слишком хорошо с детства знал французский язык, чтобы ошибиться. Но он не мог поверить своим ушам. Он стал лихорадочно шарить биноклем по лицам работающих внизу, в поле, болтающихся у санитарных палаток, таскающих мешки с зерном и наконец увидел несколько человек в характерной английской и американской военной форме. Затем во французской... Союзники перекликались, смеялись, переругивались. Мало того, около палаток кто-то закричал по-итальянски. Так вот что это была за форма — не русская и не польская!.. Квидде все понял. Его красивое лицо исказилось до неузнаваемости, покрылось мелкими каплями пота, нервными красными пятнами. — Идиоты!.. — с ненавистью прошептал он. — Ах как они об этом когда-нибудь пожалеют! Как они пожалеют... Ему стоило большого труда взять себя в руки. Но, как с ним бывало и раньше, весь его нервный всплеск немедленно преобразовался в сгусток волевой энергии, которая в самые напряженные моменты заставляла его принимать точные, расчетливые решения в неожиданно создавшейся обстановке. — Здесь пройдем, — одними губами сказал он. — Здесь самое слабое звено. Они говорят на слишком разных языках. Вооружены только поляки и русские. Прорыв начнем с наступлением темноты, чтобы ночью перейти фронт... Со стороны речки, совсем близко от них, на своей скрипучей телеге с бочкой проехал Вовка Кошечкин. Из бочки выплескивалась вода. Вовка сидел мягкий, расслабленный, в одной нижней нательной рубахе. На плечи была накинута шинель. Рядом с Вовкой сидела Лиза, мурлыкала что-то себе под нос и пришивала к Вовкиной гимнастерке свежий беленький подворотничок. Вовка всеми силами старался скрыть радостное смущение и грозно, «по-мужичьи», прикрикивал на ни в чем не повинную лошадь. Ствол снайперского карабина дрогнул и плавно поплыл за телегой, удерживая в перекрестии прицела Вовкин затылок. Но Квидде заметил это и неслышно прижал карабин к земле. Он отрицательно покачал головой и поднес палец к губам. И Вовка с Лизой безмятежно проехали мимо. Скрип телеги затих уже полминуты тому назад, а Квидде все еще молчал. Наконец он посмотрел на часы и тихо проговорил: — А теперь отправляйтесь к Аксману. Надеюсь, что вы не обманулись в нем. Хотя черт их знает, этих бывших славян... Вас, Эберт, будет подстраховывать ваш же коллега. — Квидде улыбнулся верзиле и отобрал у него винтовку с оптическим прицелом. — Думаю, там эта игрушка тебе не понадобится... Давайте назначим контрольное время. Вам хватит четырех часов"? Настороженный тем, что его будет сопровождать «коллега», Эберт пытался понять, чем это вызвано, и не сразу ответил Квидде. — Эберт, внимательней. Я вас спрашиваю: вам хватит четырех часов? Эберт тоже посмотрел на часы, прикинул расстояние до городка и обратно, приплюсовал время на возможные затруднения с розыском Дмоховского, прикинул еще минут тридцать на непредвиденные осложнения и убедился в том, что Квидде просчитал весь их маршрут заранее, с учетом всего того, о чем думал сейчас Эберт. — Так точно. Четыре часа должно быть достаточно. — Прелестно... Значит, мы вас ждем ровно четыре часа. Плюс десять минут. Постарайтесь пригнать любую большую машину. Самое лучшее, если это будет транспортер. И пожалуйста, помните, что от вас сейчас зависит очень многое... — В голосе Квидде послышались искренние человеческие нотки. — В первую очередь — жизнь господина генерала. Если медикаменты будут у нас в руках, мы сумеем блокировать гангренозный процесс... Может быть, нам удастся его спасти. Потому что все остальное — уже дело техники и нашего профессионализма. Так ведь говорят в вашей службе? Квидде подумал, что видит Эберта в последний раз и если все у этих двух кретинов сойдет удачно, то медикаменты принесет один верзила. С ним тоже не будет хлопот. Круг надо сужать. Лишние люди — всегда обуза в подобных ситуациях. После прорыва, по элементарной статистике наступательных боев такого характера, обычно остается не более пятнадцати — двадцати процентов личного состава. То есть человек восемь — десять... Превосходно! Этого вполне достаточно, чтобы ночью перейти линию фронта. «Чем меньше подразделение — тем легче в нем служить», — вспомнил Квидде старую армейскую поговорку. Ах, если бы удалось достать бронетранспортер!.. — Мне почему-то кажется, что как только лекарства окажутся в наших руках, судьба генерала будет решена. Не так ли, Дитрих? — ласково сказал Квидде Эберту. «Судя по тому, что ты, педик, назвал меня впервые по имени, мою судьбу ты уже решил, грязная сволочь. Вот зачем ты посылаешь со мной этого дурака! Ну ничего... Если сегодня абверу и суждено потерять одного сотрудника, то это буду не я. А там посмотрим... Придет время — я и до тебя доберусь». — Конечно, Герберт. Вы абсолютно правы, Герберт. Эберт с наслаждением дважды назвал Квидде по имени, зная, что тот не выносит по отношению к себе никакого амикошонства. Как и все люди, несущие в себе тайные пороки, Квидде больше всего заботился о внешнем сохранении чести, достоинства и респектабельности. Он удивленно поднял брови, вонзил ледяные глаза в лейтенанта Эберта и увидел молодое, простоватое лицо с честным выражением внимания и готовности выполнять любое приказание старшего по званию. Квидде понял, что явно недооценил этого холодного убийцу, этого юного паршивца из абвера. Он заставил себя улыбнуться и мягко сказал: — Удачи вам. На секунду он даже пожалел верзилу. Тот все-таки был прекрасным снайпером! Впрочем, какая разница? Значит, вернется один Эберт. Если вернется... — Я желаю вам только удачи, — повторил Квидде. К участку, где раскинул свои шатры пункт первой помощи медсанбата, Станишевский, Зайцев и Андрушкевич подъехали в тот момент, когда стихийный футбольный матч, в котором участвовали человек сорок, был в самом разгаре. Десять минут тому назад был объявлен перерыв на обед, но с пловом Тулкун слегка запаздывал — рис еще был немного жестковат. Тулкун нервничал и умолял всех подождать «сапсем немного... сапсем-сапсем немного!». Только поэтому на поле возник футбол. Отменять перерыв, снова браться за работу, чтобы прервать ее через четверть часа, не было сил. И тогда над клочком жесткой, невспаханной земли у палаток медсанбата в воздух взвился обычный детский красно-синий мяч с желтыми полосами и прозвучал торжествующий вопль Майкла Форбса, который произнес одно-единственное магическое слово, мгновенно объединившее представителей России, Польши, Америки, Италии, Англии, Франции и Бельгии в одну команду. — Футбол!!! — заорал на все поле Форбс. И свершилось чудо: только что лежавшие без сил на мешках с зерном, просто на голой земле, в изнеможении сидевшие на том месте, где их застал перерыв, все бросились на этот, к счастью, непропаханный клочок земли, на который с неба возвращался красно-синий детский мячик с желтыми полосками посредине. — Футбол!!! Карабинами, составленными в пирамиды, обозначили «ворота», и места голкиперов заняли с одной стороны Луиджи Кристальди, а с другой — конечно же (чтобы не бегать по полю), медсанбатовский ленивый шофер Мишка. Моментально образовались «зрители» — пожилые солдаты, Зинка, Лиза, Васильева, Невинный. Они уже кричали, «болели», спорили и даже повизгивали. Прежде чем броситься в гущу футбольной битвы, механик-водитель бронетранспортера поставил на капот своей машины маленький изящный трофейный патефон с одной пластинкой, и теперь над русско-польско-англо-итальянско-французской разноязыкой мешаниной, несшейся с поля, звучала еще и знойная испанская песня Роситы Сираны! Не соблюдались никакие правила. Не было никаких команд «противников». В футбол играли без каких-либо национальных различий и деления на «наших» и «ваших». — Вот это да! — в восторге закричал Андрушкевич и тут же стал стягивать с себя шинель. — Откуда мяч достали? — Союзники приволокли! — крикнула ему Зинка. — Зиночка! Любовь моя!.. Ты ли это?! — Кто же, кроме меня, товарищ подполковник? — Так похорошела, что не узнать! Подлетел запоздавший штабной «хорх». Оттуда выскочил Санчо Панса. Андрушкевич бросил своему водителю на руки шинель, ремень с пистолетом, шапку и помчался на поле с криком: — Станишевский, ты свободен! Зайцев, за мной! Давай сюда!.. Сейчас мы им покажем!!! На ходу сбрасывая шинель, Валерка, как таран, врезался в игру, перехватил мяч у Сержа Ришара и понесся к воротам Луиджи Кристальди. За ним с гиканьем и улюлюканьем бросилась вся ватага. По краю поля в одной нижней рубахе бежал Вовка Кошечкин и кричал умоляющим голосом: — Сюда! Товарищ-старший лейтенант, мне!.. Вот он я!.. Зайцев оценил выгодную ситуацию, в которой находился не обремененный преследованием Вовка, и ловко отпасовал ему мяч. Вовка получил пас, увернулся от Джеффа Келли и перекинул мяч Андрушкевичу. Замполит принял мяч головой, сбросил его себе на ногу под удар и немедленно был сбит толстым и стремительным Майклом Форбсом. Но молоденький польский подпоручик без труда отобрал мяч у Форбса, рванулся было вперед и в ту же секунду был погребен вместе с мячом под грудой навалившихся на него тел. В воротах, как истинный голкипер, метался Луиджи Кристальди. Из-под кучи-малы с трудом выбрался Рене Жоли. Прихрамывая и смущенно улыбаясь, он поковылял к Тулкуну Таджиеву, который лупил шумовкой по огромному закопченному казану и отчаянно кричал: — Через пять минут плов подаю! Через пять минут плов подаю! Плов ждать не может! И так — зиры нет, барбариса нет!.. Плов горячий кушать нужно! Барашек совсем свежий! Руки мойте! Мойте скорее руки! С капота бронетранспортера в весенне-польское небо летели страстные, жгучие испанские слова любви Роситы Сираны. На всех языках вопили несколько десятков зрителей и сорок футболистов. Чуть не плакал Тулкун у своего казана. Он посылал проклятия Майклу Форбсу, который устроил этот дурацкий футбол в то время, когда настоящий узбекский плов может перестояться и превратиться в слипшуюся рисовую кашу с мясом! И он такого позора не вынесет!.. Он мужчина, а среднеазиатскому мужчине легче умереть, чем кормить людей рисовой кашей! И если футбол сейчас же не кончится, он вот этой шумовкой морду набьет Форбсу! И пусть его лучше потом трибунал судит, но свой плов он никому не даст испортить!.. Спустя две минуты замполит польской дивизии уже ничем не отличался от остальных игроков. Он был мокр, грязен, нижняя пуговица форменного мундира была выдрана с мясом и безвозвратно утеряна. Андрушкевич неутомимо вламывался в любую игровую комбинацию, большей частью выходил из нее победителем и отпасовывал мяч Вовке Кошечкину, разгадав в нем незаурядного партнера. Вовка лихо обводил и своих, и союзников и точно бил по воротам Луиджи. Не очень красиво, но бесстрашно Кристальди распластывался в отчаянном и безуспешном броске, шмякался на землю, трагически воздевал руки к небу и призывал в свидетели всех игроков и зрителей, истошно кричал: — Офсайт!.. Офсайт!.. — Не было офсайта! Не было! Браво, Кошечкин!.. Браво! Форвертс, Вовик!.. Тшимайсь, котку![14] — вскакивала со своего места и, путая все языки, кричала разъяренная и влюбленная Лиза. В санитарном «газике», отгороженные от мирской суеты и шума, за маленьким столиком, под фотографией Сталина, сидели Санчо Панса и Степан Невинный. На столе была разостлана чистая белая тряпочка. На тряпочке — несколько ломтиков хлеба и большой кусок копченого окорока. Десантным ножом с деревянной ручкой они по очереди деликатно отрезали по тоненькой дольке окорока, так же деликатно и осторожно — ибо каждый из них был для другого иностранцем, а это обязывало их к вполне определенной форме изысканных отношений — по очереди отхлебывали по небольшому глотку местного пива, отщипывали по кусочку хлеба, неторопливо закусывали окороком и степенно вели разговор. Каждый на своем языке. — Я, пока с этими союзниками палатки ставил, думал, килограмм двадцать потеряю. Никто по-русски не понимает, все орут... Ужас! — жаловался Невинный. — Твое здоровье! — А ничего страшного, — успокаивал себя Санчо Панса. — Это даже лучше, что я сейчас не шофер. Будь здоров! В большой двухмачтовой палатке-перевязочной на белом клеенчатом топчане сидел Анджей Станишевский. Перед ним стояла Катя, гладила его по голове, что-то шептала ему, а он обнимал ее, прижимался лицом к ее телу, и в щеку ему врезался угол коробки «Казбека», лежащей в кармане ее халата. Но вот Катины руки соскользнули ему на лицо, стали ощупывать его рот, глаза, подбородок, а он, обезумев от счастья, ловил губами ее пальцы, зарывался лицом в ее ладони. Плечами, грудью, коленями он ощущал теплоту ее тела. На его лице мелко подрагивали кончики ее пальцев, и он вдруг поверил в то, что от счастья можно заплакать... Васильева подняла руками голову Анджея, всмотрелась в его лицо и строго сказала: — Слушай, Станишевский, черт бы тебя побрал, ты знаешь, если бы ты сейчас не приехал — я бы к вечеру уже умерла. Это я тебе как доктор говорю. Оказывается, я совершенно не могу без тебя жить... Пожалуйста, пока это зависит от тебя, сделай так, чтобы у нас не было таких длинных перерывов. Иначе мне несдобровать. Я не могу не видеть тебя так долго. Я дура, я ненормальная, я больна тобой сейчас, понимаешь?.. Может быть, это пройдет, может быть, как-то стабилизируется... Я не знаю, что может быть. У меня такого еще не было. Но пока судьба не растащила нас по разным углам, пожалуйста, сделай так, чтобы я могла тебя еще видеть. Потому что иначе мне просто не выдержать. Побереги меня пока немножко, Ендрусь... Трепетала от ветра тонкая брезентовая стенка палатки. Бушевали за матерчатой стенкой футбольные страсти. Уже в который раз в любовном экстазе начинала заново рыдать по-испански Росита Сирана. Возмущенно кричал Тулкун Таджиев, заканчивая каждую русскую фразу сильным узбекским выражением, которого, к счастью, никто не понимал. И вторил Тулкуну по-французски раздраженный голос Рене Жоли. Станишевский встал, прижал Васильеву к себе, зашептал ей на ухо: — Катенька... Катенька! Милая моя, родная... Как я люблю тебя, солнышко... Я сегодня все время занимался тем, что брался не за свое дело. Я участвовал в том, в чем ничего не понимаю. Но у меня все получалось! Я клянусь тебе — все! Спроси Валерку... И это потому, что у меня есть ты. Мне казалось, что я делаю это для тебя. Иногда я чувствовал, что схожу с ума. С кем-то разговариваю — слышу твой голос, куда-то приезжаю — ты там... Ты была повсюду со мной... Так ведь не должно быть, правда? Это же, наверное, даже вредно, да? Вот такие галлюцинации. Мне кто-то что-то говорит, а я вижу тебя... Твое лицо на подушке. Кошмар!.. Хоть в холодную воду бросайся. Так, наверное, можно остаться кретином на всю жизнь... — Мальчик мой, Андрюшенька, любимый. Останься таким подольше! Умоляю тебя! Это единственная форма кретинизма, с которой я бы смирилась. Господи, счастье-то какое! Да здравствуют кретины! — Ну нет... У меня уже начинается, — с огорчением констатировал Станишевский. — Как увидел тебя — все из головы выскочило. Мы с Валеркой уже послали машину за тяжелоранеными. Хачикян звонил, у него все машины в разгоне на дальних участках. А у нас нашлась. Как ты и приказывала — крытый «студебекер». Они сегодня же попадут в стационар. — Спасибо, дружочек мой. Я, правда, думала, что машина будет только завтра... — Появилась возможность сделать это сегодня. А что будет завтра — науке не известно. Ты не хотела бы сама присутствовать при отправке раненых в тыл? — Нет. Это ни к чему. Там есть Игорь Цветков. Он в курсе всех дел, и у него там очень опытные ребята. — Может быть, тебе все-таки уехать с нами? Мы сейчас возвращаемся в город. Поедем, Катюша? — Нет, Андрюшенька. Там хозяйство налажено, а здесь... Да и мало ли что! Не дай Бог, конечно. — Вот именно, — сказал Станишевский. — Я не хотел тебя пугать, но здесь неподалеку скрывается немецкая группировка человек сорок — шестьдесят. Обнаружены места их бывших стоянок. Они могут пойти на прорыв. Мы, конечно, к вечеру передвинем сюда поближе роту охраны, но я подумал... — Тем более, — прервала его Васильева. — А ты хочешь меня увезти! Не бойся за меня, малыш. Мы с тобой постараемся выжить другим способом. Не волнуйся, мой мальчик, мой родной, любимый, единственный... Она коротко всхлипнула и стала целовать Анджея, бормоча уже что-то совершенно бессвязное. С футбольного поля раздался чей-то торжествующий вопль, и в палатку-перевязочную влетел красно-синий с желтыми полосками мяч. Опрокинулся шаткий самодельный столик, с нежным звоном разбилось что-то стеклянное, но Васильева еще сильнее прижала к себе Станишевского. Тут же за мячом в палатку ворвался мокрый и взъерошенный Вовка Кошечкин. Он увидел прижавшихся друг к другу Васильеву и Станишевского и обмер. Васильева скосила на него глаза, с сожалением оторвалась от губ Анджея и, не отпуская его от себя, с обреченным вздохом сказала Вовке: — Ты, как всегда, вовремя, Кошечкин. Я скоро совсем перестану тебя стесняться — уже привыкать начала. Ну что ты стоишь столбом? Не видишь, я занята. Бери свой мячик и катись отсюда. Ты меня, Кошечкин, скоро с ума сведешь... Несмотря на панику, поднятую Таджиевым, плов оказался очень вкусным. Рис получился рассыпчатым, нежным, острым, с чудесным желтым отливом. Для того чтобы создать такой сказочный цвет, Тулкун пожертвовал из своих тайных запасов остатки шафрана и настоящего узбекского красного перца. Баранина оказалась мягкой, пахучей; она таяла во рту и даже при ощущении полной сонливой сытости вызывала непреодолимое желание съесть еще хоть один самый маленький кусочек. Протомившиеся в плове головки чеснока придавали рису и мясу одуряющий аромат. Тулкун пальцами вытаскивал чеснок из готового плова, разнимал головки на дольки и обучал всех высасывать из долек удивительную душистую пасту, не напоминавшую чеснок ни вкусом, ни запахом. Тулкун принимал поздравления с гордой сдержанностью художника, знающего себе цену. Но чтобы не показаться нескромным, он сознательно принижал достоинства своего произведения и почти каждому объяснял: — Слушай, зиры — нет... Травка такая у нас в горах растет. Барбариса... Барбарис знаешь? Барбариса — нет... Гороха «нут» — нету. Специальный горох, с ночи замачивать надо. Где сало курдючное, масло хлопковое? Нету! Слушай, какой плов может быть?.. А чай зеленый? Где ты у них найдешь зеленый чай? Можно, конечно, и черный чай — рис воду любит, но зеленый — из пиалы, с конфет-подушечка — ой-бояй!.. Лучше всего! Рядом с ним сидел лейтенант Жоли и, восторженно причмокивая, доскребал плов из котелка: — Фантастик! Формидабль! Семанифик!.. Тре бьен! [15] Карашо... Перерыв на отдых, футбол и плов уже закончились, и в поле снова шла нескончаемая тяжелая крестьянская работа. Только что уехали Зайцев, Станишевский и Андрушкевич. Васильева прилегла в палатке-перевязочной. Третьим рейсом примчался бронетранспортер — привез последнюю партию зерна, а заодно и ремонтную бригаду: Михаила Михайловича — старшину-кузнеца, молотобойца Тадеуша и почти протрезвевшего гражданского поляка из местных, который опасался, что у него отберут только что полученную землю. Они приехали с вещмешком и огромной неподъемной черной дерматиновой сумкой, набитой инструментами. Так как все были заняты своим делом — кто в поле, кто зерно разгружал, Вовка запрягал лошадь в телегу, Лиза снимала с передних ног лошади путы, Тулкун и Рене Жоли мыли казан из-под плова, Невинный пошел «до ветру», — никто на приехавших не обратил внимания. Старшина Михаил Михайлович оглянулся вокруг и крикнул: — Эй, хозяева! Кто старший? Из второй палатки выглянула Зинка и тут же уставилась на здорового и красивого молотобойца. Она не спеша оглядела его с головы до ног, засунула два больших пальца под ремень и привычным движением расправила под ремнем коротенькую пижонскую гимнастерку. Она одернула ее книзу и назад, чтобы явственнее выпятить свой бюст, на котором и так чуть ли не горизонтально лежали с левой стороны медаль «За боевые заслуги», а с правой — орден Красной Звезды. Не отводя волоокого взгляда от Тадеуша, она небрежно спросила невзрачного старшину в очках: — Чего надо? Старшина увидел на Зинкиной гимнастерке погоны младшего лейтенанта, козырнул и почтительно откашлялся: — Виноват... Старшина Александров. Ремонтная бригада. По сельхозинвентарю. Жалоб нет? — Да как сказать... У меня пока нет, — со «значением» произнесла Зинка, разглядывая Тадеуша. — Может, в поле? Кто-то там говорил разные слова, что борона от трактора отцепляется... — Ясненько. Виноват. Разрешите идти? — А это уж как вам сердце подскажет, — проворковала Зинка и обольстительно улыбнулась Тадеушу. Тот завороженно смотрел на Зинку, не в силах оторвать от нее остановившихся глаз. Старшина незаметно толкнул его локтем в бок и тихо сказал: — Пошли, Тадеуш... Тадеуш очнулся от Зинкиных чар, густо покраснел и подхватил тяжеленную сумку с инструментами. Зинка счастливо рассмеялась. Она так самозабвенно любила всем нравиться, что, как говорила Екатерина Сергеевна Васильева, «распускала перья при виде каждого третьего моложе шестидесяти». Поэтому первое знакомство с Зинкой всегда приводило мужчин в восторг от сознания собственной неотразимости и ощущения близости исполнения всех своих мужских устремлений. Тем неожиданней и огорчительней был для них внезапный отпор, которым взрывалась Зинка, когда дело доходило до прямого осуществления этих устремлений. Но этот молодой поляк Тадеуш ей вдруг самой понравился до смерти! Зинка даже слегка растерялась. Ну надо же... И откуда он такой взялся? Тадеуш... А по-русски как? Федя, что ли? — Эй, ремонтнички! — крикнула она им в спины. И ужасно обрадовалась, когда он обернулся первым. — Заходите! Ежели обо что-нибудь покарябаетесь — окажем помощь с большим удовольствием!.. Она видела, как Тадеуш непонимающе посмотрел на старшину и как тот перевел ему Зинкины слова. Молотобоец опустил голову, двинулся к стоящему трактору Сержа Ришара, который возился с креплением бороны. И пока бельгиец не увидел их и не замахал приветственно руками, Тадеуш дважды успел оглянуться на Зинку. Через все поле длинными неровными шеренгами шли сеятели. Келли, Форбс и Кристальди работали вместе с подносчиками зерна. Они подтаскивали мешки на пахоту, помогали солдатам набивать быстро пустеющие холщовые сумки. Рене Жоли приказом Васильевой был отстранен от тяжелой физической работы и передан в распоряжение Тулкуна Хаджиева. Там Рене помогал мыть огромный казан, бегал за дорогу собирать сухой валежник, подтаскивал к кухонному царству Тулкуна заранее заготовленные дровишки. А через все поле несся гортанный голос старшего сержанта Т. Таджиева, тшетно призывающий рядового В. Кошечкина к немедленному исполнению его прямых обязанностей. — Кошечкин! Вода давай! Посуду мыть нада! Ужин готовить нада! Давай вода, Кошечкин!.. Ему вторил голос лейтенанта Рене Жоли. Он усвоил три русских слова и радостно кричал с неожиданным для француза узбекским акцентом: — Давай вода, Кошечкин! Но Вовка ничего этого не слышал. На месте Вовки любой другой человек запросто мог бы услышать отчаянный призыв Тулкуна. Но не Кошечкин. Вполне вероятно, что если бы сейчас рядом с ним грохнула семидесятишестимиллиметровая полковая гаубица, Вовка тоже не повел бы ухом. Скорее всего он даже не услышал бы ее выстрела. От всего на свете он был отгорожен голым высоким прибрежным кустарником, узенькой фиолетовой речушкой и еще чем-то таким, чего он не испытывал ни разу в жизни. Он не знал, что с ним произошло. Он даже не мог это никак назвать. Он почувствовал, что в него вошло нечто новое, неизведанное, и теперь все вокруг должно измениться, потому что это — навсегда... Вовка гладил лошадиную морду, шею, слабеющими пальцами перебирал упряжь, смотрел в землю и тяжело дышал. Лиза тоже гладила влажные теплые ноздри и нежный бархатистый лошадиный храп, старалась прикоснуться к Вовкиной руке. Лошадь в недоумении косила коричневыми глазами то на Вовку, то на Лизу, мягко прихватывала губами их пальцы. Глаза Лизы наполнились слезами — она вдруг забыла все русские слова. Чтобы скрыть смущение и слезы, она сняла с шеи полковничий монокль на черном шнурке и приложила его к лошадиному глазу. Лошадь с моноклем у глаза выглядела забавно, и, шмыгнув носом, Лиза улыбнулась Вовке, приглашая его посмеяться вместе с ней. Но Вовка упорно разглядывал пыльные носки своих новеньких кирзовых сапог и даже не посмотрел в Лизину сторону. Тогда Лиза небрежно швырнула этот дурацкий монокль куда-то в кусты. И посмотрела на Вовку — правильно ли она сделала? Вовка увидел полет монокля с черным шелковым шнурком и робко улыбнулся. Аптечная сестра Нюра остановила старшего лейтенанта Цветкова, когда он выходил из палаты тяжелораненых, и сказала своим обычным сонным голосом: — Игорь Николаевич, я вас чего спросить хотела. — Слушаю тебя, Нюра. Только давай в темпе вальса, а то уже машина пришла за ранеными. Сейчас отправлять будем, чтобы засветло доехать... — Так я тоже про это самое, — вяло сказала Нюра и посмотрела в сторону. — Ну давай, давай! — поторопил ее Цветков. — Слушаю. Словно на деревенских танцульках, когда всех подружек разобрали лучшие парни и остались самые завалящие, Нюра изобразила полное презрительное равнодушие, будто ей на все наплевать и ничто ее не касается, и нехотя процедила сквозь зубы: — Може, поехать мне сопровождающей? Туда и обратно... — Нашла время кататься! — обозлился Цветков. — Чего «кататься»? Тоже мне — счастье... Я, може, по делу. — Что еще, что за дело у тебя там? — Не тама, а тута, — поправила Нюра Цветкова. — Плотникова знаете? Сквозное осколочное. Пятый и шестой позвонки задетые. Ну, сами же оперировали... Неуж не помните? — Не тяни кота за хвост! Говори, что нужно? — Ничего не нужно. Просто он наш, с-под Уфы. Сарайгир знаете? Это если к Стерлитамаку ехать. Вот оттуда. Я его еще парнишом знала. И не думайте, ничего у нас не было. Он ишо сопляк против меня. А выходит неудобно. Что ж я, парнишку со своего района сопроводить не могу? Потом приедешь домой, спросют: «Ну как вы тама?» И ответить нечего. — Наговорила сорок верст до небес... — устало согласился Цветков. — Иди получай продукты, готовь медикаменты... — Ну, — тупо глядя в сторону, сказала Нюра. — Что это за «ну»?! Что за манера разговаривать! — Я уж все давно получила. Чего орать-то? — Ага... Ну извини. Тогда сена побольше в кузов натаскайте и застелите чем-нибудь как следует. Нюра посмотрела мимо Цветкова и со скукой в голосе сказала: — Уже все натаскано и застелено. — Так... — paстeрялся Цветков. — Что еще? — Вы ровно маленький. Будто не знаете. Документы, аттестаты, сопроводиловку. — Правильно. Возьми водителя и через десять минут — ко мне. Я сам все выпишу. — Ну! — удовлетворенно произнесла Нюра и, еле передвигая ноги, пошла за водителем. «Студебекер», присланный из комендатуры для перевозки тяжелораненых в тыловой госпиталь, стоял во дворе медсанбата. На настоящих, а не самодельных деревянно-металлических дугах был натянут зеленый «фирменный» брезент с оконными клапанами и застегивающимся сзади входным пологом. Одна боковая скамейка внутри кузова была поднята и закреплена по правому борту, вторая — для сопровождающего — откинута. Под ней стояли два небольших кухонных термоса с кипяченой питьевой водой и с подслащенным горячим чаем. Рядом с термосами под скамейку была втиснута большая картонная коробка из-под американского яичного порошка с милым солдатским названием «второй фронт». Коробка была доверху набита продуктами. Сверху, на скамейке, уже лежала Нюрина шинель, придавленная туго упакованной санитарной сумкой. Пол кузова представлял собой огромный мягкий матрац из сена, затянутый белым шелковым куполом трофейного парашюта. Воспользовавшись отсутствием Невинного, Нюра еще полчаса тому назад произвела налет на его сокровенные хоззаначки и обнаружила этот замечательный авиационный предмет, который не мог числиться ни в одном имущественном реестре медсанслужбы. Поэтому в Нюриной душе не звякнул даже самый маленький колокольчик сомнений. Она просто отчекрыжила ножницами стропы от купола и застелила им сено в кузове «студебекера». Когда в городе стало известно, что русские и польские солдаты вместо отдыха и приготовления к Пасхе вышли на поля и теперь пашут и засеивают землю для того, чтобы людям города и окрестных деревень было чем прокормить своих детей осенью, когда оказалось, что в русском медсанбате лежат и раненые поляки, во двор бывшей городской больницы из соседних домов пришли местные жители. В несколько приподнятых выражениях они заявили, что их национальный долг обязывает предложить свою помощь в хозяйственных делах любого рода. Поручителем же за них может быть пан Аксман... То есть, кажется, пан Дмоховский, который знает их с незапамятных времен и пользуется таким доверием у командования медсанбата. Предложение с благодарностью приняли и действительно отдали всю группу гражданских добровольцев под начало старика Дмоховского, который был уже в курсе всех дел насущных и точно представлял себе, кого куда поставить и кому что поручить. Он схватился за эту работу с лихорадочным рвением — нужно было как-то заглушить в себе истерическое состояние растерянности, не покидавшее его ни на минуту с того момента, когда он получил пакет с медикаментами для фон Мальдера. Он знал, что по всем условиям таких игр он приговорен. Никто не станет делать для него исключения из правил. Единственное, о чем он мог мечтать, — это о том, чтобы все произошло мгновенно. И желательно неожиданно. Но не боязнь смерти терзала Дмоховского, не ожидание неизбежного конца. Глупо думать, что будешь жить вечно. Страшно другое — сознание того, что в последние часы свои он был снова втянут в вонючий мутный поток, швыряющий его от одного берега к другому. Ужасно то, что ни один из берегов не оказался по настоящему близок ему. Последние двадцать лет он плыл в этой речке, полностью отдавшись ее вялому течению, стараясь не думать о том, что когда-нибудь расртояние между берегами сократится, течение убыстрится, завьется гибельными водоворотами и он не успеет выбрать свой берег. Вот что, оказывается, самое страшное. Пусть уж скорей за ним приходят. Он старый человек и устал ждать смерти. Должно же это все когда-нибудь кончиться!.. Бережно и осторожно грузили тяжелораненых в кузов «студебекера». Вчетвером — двое гражданских, два пожилых санитара — выносили из палаты неподвижные, забинтованные тела. Медленным шагом подносили носилки и подавали их в кузов, где два легкораненых и палатная сестричка перехватывали ручки носилок. Тяжелое, налитое болью и страданием тело перекладывали на белый парашютный шелк, подсовывали под голову вещмешок с немудрящими солдатскими пожитками и возвращали носилки. Принимали следующего... Дмоховский метался от палаты к машине, от машины к носилкам, переводил без устали с польского на русский, с русского на немецкий. Он всем помогал и был повсюду нужен. Словно хотел своим последним часом на земле продлить жизнь восьмерым несчастным, искалеченным беднягам, которых сейчас увезут за семьдесят верст, и неизвестно, кто из них еще задержится на этом свете. И вдруг он увидел неподалеку от «студебекера» Дитриха Эберта в вязаной шапочке и какого-то мрачноватого верзилу в русском военном ватнике. Так как во дворе медсанбата находилось десятка полтора местных гражданских, то появление Эберта и верзилы в штатской одежде не вызвало ни у кого никакого любопытства. «Ну вот и все...» — подумал Дмоховский, и силы покинули его. Он кивнул Эберту и на заплетающихся ногах побрел к дому, где в укромном местечке под лестницей у него был спрятан сверточек с лекарствами для фон Мальдера. Навстречу ему, чуть не столкнувшись с ним в дверях, из больничного корпуса вышли Игорь Цветков в белом халате и шапочке, Нюра с пачкой документов в руках и водитель «студебекера» — солдат лет сорока. — Не торопитесь, — говорил Игорь Цветков. — Езжайте аккуратненько, тихо. Постарайтесь добраться засветло. Но все равно не торопитесь. Не растрясите их. Может быть и кровотечение, и... что угодно. Не шутка. — Постараемся, товарищ старший лейтенант, — сказал водитель. — Документы все у тебя на руках? — спросил Игорь у Нюры. — Ну, — утвердительно сказала Нюра. — Продовольствие, вода, медикаменты? — Ну. Цветков раздраженно сплюнул: — Когда ты научишься по-человечески разговаривать?! «Ну, ну, ну...» Противно просто! Особенно смотри за Ленцем. Он совсем плох. Вон его, кстати, несут. Пошли, поможем. Цветков, водитель и Нюра поспешили к носилкам, на которых выносили немца. На дорогу его накачали обезболивающими средствами, и он был слегка перевозбужден — приподнимал голову, оглядывался, растерянно улыбался. Дмоховский вышел во двор со свертком в руках и не увидел ни Эберта, ни его спутника. Он огляделся, обошел «студебекер» спереди и неожиданно услышал за своей спиной негромкое: — Герр Аксман... Дмоховский резко повернулся и оказался лицом к лицу с Эбертом и верзилой. Открытая дверца кабины «студебекера» прикрывала всех троих от нежелательных взглядов. «Как точно они выбрали место... — подумал Дмоховский. — Сейчас я отдам сверток, и меня просто тихо зарежут». — Здесь все, что вы просили, — дрожащим голосом произнес Дмоховский и протянул пакет с медикаментами Эберту. Краем глаза он увидел, как верзила переместился к нему за спину. «Сейчас... Сейчас он меня ударит ножом...» И в эту секунду Дмоховскому так захотелось остаться в живых, он так испугался смерти, что в полном отчаянии решил использовать последнюю возможность — он заговорил торопливо, сбивчиво, протягивая трясущиеся стариковские руки к Эберту: — Я умоляю вас... Я же все сделал для господина генерала!.. Он близкий друг моего хозяина... Я прошу вас... Пожалуйста! Дайте мне дожить!.. Позвольте мне самому умереть на этой земле... Я стар — мне осталось немного. Прошу вас... Я буду молчать. Я умею молчать... Господин генерал знает... Я прошу вас... — Тихо, тихо, тихо... — прошептал ему на ухо верзила. — Конечно, конечно, герр Аксман, — улыбнулся Эберт. Эберт знал, что эта сцена должна была произойти. Аксман достаточно неглупый человек, чтобы не понимать ситуацию. И потом у него наверняка есть некоторый собственный опыт в таких делах. Был. Но — слаб человек! Все понимает — и все равно хочет жить. Жить!.. Он уже готов был дать знак верзиле прикончить Дмоховского, но в это время во дворе зазвучала громкая, прерывающаяся немецкая речь: — Где господин Дмоховский? Я хочу, чтобы он перевел всем мои слова... Где вы, господин Дмоховский?.. Это звал Дмоховского тяжело раненный Ленц. Он поднялся на локте в носилках, крутил головой и искал глазами Дмоховского. Эберт легонько вытолкнул Дмоховского из-за кабины «студебекера». Они с верзилой остались прикрыты дверцей от посторонних глаз. Ленц увидел Дмоховского, обрадовался, по лицу у него текли слезы. — Переведите... Господин Дмоховский! Я так благодарен всем... Спасибо! Спасибо!.. Я никогда не думал... Переведите им это! Дмоховского почти не держали ноги. Чтобы не упасть, он ухватился за ручку открытой дверцы кабины и срывающимся голосом по-польски и по-русски повторил слова Ленца. Когда он заканчивал русский перевод, силы его совсем покинули и он покачнулся. Под тяжестью его тела дверь кабины наполовину закрылась, обнажив для всеобщего обозрения фигуры верзилы и Дитриха Эберта. Ленц хорошо знал, кто такой Дитрих Эберт. Ему вдруг показалось, что лейтенант Эберт пришел за ним, так же как он приходил иногда к ним в подразделение ночью, чтобы вытащить кого-нибудь из солдат, подозреваемых в неблагонадежности, на допрос. И не было случая, чтобы хоть кто-нибудь из этих солдат возвращался. — Лейтенант!!! — в ужасе закричал Ленц. — Лейтенант!.. Будьте вы прокляты!.. Это абвер, абвер, абвер!.. Его крик спас Дмоховского от неминуемой гибели. Верзила выхватил из-под ватника автомат и первой короткой очередью в упор расстрелял Ленца. Он разнес ему вдребезги голову, и смерть Ленца была моментальной. Вместе с Ленцем погибла и Нюра, которая в это время шла у его изголовья. От раскаленных пуль, разорвавших ей грудь с такого близкого расстояния, на ней вспыхнул халат, и она безмолвно упала на руки ошеломленного Игоря Цветкова. У Нюры даже глаза не успели закрыться. Так и остались спокойными, открытыми, словно она хотела сказать свое «Ну!». Тут же последовала вторая очередь, и на рухнувшие носилки, на покатившееся тело Ленца упали двое гражданских, а третий — немолодой человек в стареньком светлом плаще — хотел крикнуть, захлебнулся и схватился руками за горло. Сквозь его пальцы тугими толчками забила толстая струя крови. Она заливала светлый плащ, глаза его уже стекленели, но он все еще, непонятно как, стоял на ногах... От неожиданности все остолбенели. Первым пришел в себя старший лейтенант хирург Цветков. Придерживая мертвую Нюру одной рукой, он попытался из-под халата выдернуть пистолет из кобуры, но лейтенант Эберт уже был за рулем «студебекера», а верзила успел вскочить в кабину с другой стороны. Взревел двигатель, машина рванулась и вылетела со двора медсанбата, разнося все на своем пути. От первого же рывка через открытый задний борт из кузова на каменную мостовую выпали два тяжелораненых — поляк Корженевский и Плотников — солдатик из Сарайгира, что под Уфой, если ехать на Стерлитамак. Плотников погиб в одно мгновение, Корженевский еще шевелился, и под ним по каменной уличной брусчатке растекалась лужа крови. Из палат выскочили раненые, в голос истошно закричали сестры и санитарки, без толку строчил из автомата вслед «студебекеру» его водитель. И среди всего этого кошмара неподвижно стоял старик Дмоховский, не в силах оторвать глаз от того, что несколько секунд тому назад было еще живым Ленцем, которого так здесь хотели вылечить... Он видел мертвую Нюру с открытыми глазами и растерзанной, окровавленной грудью. Это она сегодня собирала ему лекарства для фон Мальдера... Она туда еще положила четыре индивидуальных перевязочных пакета. По своему собственному разумению. На его глазах разбился о мостовую совсем молоденький Плотников; с каким-то звериным мычанием ползет в крови Корженевский по отполированным, тщательно выложенным уличным плитам; лежат рядом с Ленцем мертвые соседи по улице... Вот только сейчас рухнул на колени, а потом и всем телом человек в светлом плаще, которому прострелили горло. И все это сделали те, кто приходил к нему — Зигфриду Аксману, Збигневу Дмоховскому. Они приходили для того, чтобы спасти одного человека! Всего одного! И какой ценой... Но самое чудовищное, что они приходили к нему. Он виноват во всем, он — бывший Збигнев Дмоховский... «Студебекер» петлял по узеньким улочкам маленького городка. На резких поворотах, ухабах и крутых объездах кузов подбрасывало, заносило, визжали и дымились покрышки, и через задний открытый борт выпадали, вываливались кричащие, беспомощные тяжелораненые — разбивались о мостовую, о гранитные бордюры, отделяющие тротуар от проезжей части. Оставшиеся чудом в кузове — немощные, парализованные, исстрадавшиеся, — они цеплялись из последних сил за кузовные стойки, зубами вгрызались в скользящий парашютный шелк, дико кричали по-немецки, по-польски, по-русски — молили о помощи, проклинали, захлебывались от бессильной ярости... — Что ты слушаешь?! — крикнул Эберт верзиле. — Заткни им глотки! Верзила ударил стволом автомата в заднее окошко, разбил стекло и дал очередь в кузов. Не глядя, не прицельно. Просто провел веером. И крик оборвался. Разлетались из-под колес мчащегося «студебекера» люди, шарахались в стороны машины. В «студебекер» уже стреляли, пытались его остановить. Неторопливо ехал по городу усталый комендантский «виллис» с двумя флажками. Зайцев и Станишевский уже прислушивались к стрельбе, старались понять, что происходит. Санчо Панса в недоумении крутил головой. И когда они выехали на улочку, ведущую к центру городка, к Рыночной площади, с балкона второго этажа раздался женский панический крик: — Гитлеровцы! Гитлеровцы! Берегитесь! Спасайтесь!.. Огромный «студебекер» мчался прямо в лоб маленькому «виллису» с двумя флажками. — Крути в сторону! — заорал Санчо Панса. — Держись!.. — крикнул Зайцев и, когда столкновение казалось неминуемым, рванул рулем в сторону. «Виллис» проскрежетал бортом о стену дома. «Студебекер» пролетел мимо. Из кузова висели руки, ноги, чья-то перебинтованная голова билась о хлопающий незакрепленный задний борт. — За ним!.. — скомандовал Станишевский. Зайцев мгновенно развернулся и погнал «виллис» за «студебекером». — Гони, таксист московский! — закричал Санчо Панса и встал в полный рост, придерживаясь за плечи Станишевского. — Гони быстрее, если умеешь! Гони, курва, плачу двойной тариф!.. «Виллис» нагнал «студебекер» и пошел почти вплотную за ним на бешеной скорости. — Ближе! — крикнул Санчо Панса. — Еще ближе! Еще!.. Он перелез через спинку переднего сиденья, перешагнул через лобовое стекло и ногами встал на плоский капот «виллиса». Секунду он придерживался рукой за раму стекла, выждал, когда задний бампер «студебекера» дважды ударился об облицовочную решетку «виллиса», и прыгнул в кузов «студебекера». — А теперь пошел вперед! Обгоняй его! Тормози чем хочешь!.. — крикнул Санчо Панса и метнулся в передний угол кузова, прямо к кабине. Из окошка кабины в кузов ударила автоматная очередь, но Санчо Панса стоял в «мертвом», непростреливаемом пространстве. Ноги его скользили в парашютном шелке, пропитанном кровью. Из простреленного термоса хлюпал горячий чай, распотрошенная пулями картонная коробка валялась посредине кузова. Катались консервные банки, застревали под неподвижными телами убитых. Санчо Панса увидел, как ствол немецкого «шмайсера» снова высунулся из окошка в кузов. Он вжался в угол и, как только шмайсер, словно принюхиваясь, повел своим стволом в его сторону, резко и сильно ударил прикладом своего ППШ по шмайсеру. В кабине раздался крик боли, и Санчо Панса тут же разрядил свой автомат в заднюю стенку кабины. Верзила хрипнул, изо рта у него хлынула кровь, и он всей своей мертвой тяжестью навалился на Эберта. Эберт с усилием отпихнул труп верзилы плечом. Не выпуская руля из левой руки, он перегнулся через мертвеца и, улучив момент, правой рукой открыл пассажирскую дверцу кабины. Глядя вперед, стараясь ни во что не врезаться, он сделал еще одно нечеловеческое усилие и сумел на полном ходу выбросить труп из кабины. Но в это время «виллис» обошел «студебекер». Он вырвался вперед на пять метров, и Станишевский, стоя спиной к движению, лицом к «студебекеру», стал палить из пистолета по лобовому стеклу грузовика. Стекло сразу пошло паутиной трещин, и Эберт почти перестал что-либо видеть. Он чуть сбавил ход. Тут же из кузова в кабину просунулся ствол автомата Санчо Пансы и уперся ему прямо в голову. — Тормози, сука! — кричал ему Санчо Панса. — Тормози!.. Но Дитрих Эберт и не подумал тормозить. Пулей из пистолета Станишевского у него была раздроблена нижняя челюсть. Страшная боль раскалывала голову, кровь мешала дышать, а сплюнуть он не мог. В эти секунды он ничего не боялся. Страха не было. Не было обреченности. Не было желания защитить себя, продлить свою жизнь. Не существовали в этот момент ни русские, ни поляки. Было в его мозгу, в его сердце, во всем его существе лишь одно — чудовищная, всепоглощающая, животная ненависть к Герберту Квидде. В эти последние мгновения только Квидде стоял у него перед глазами. Почти вслепую, сквозь боль, взрывающую голову, сквозь белесую сетку трещин на пробитом пулями лобовом стекле «студебекера» он выбрал впереди массивный старинный дом, резко нажал на акселератор и как можно круче вывернул руль, направляя машину прямо в угол дома. На полном ходу «студебекер» врезался в серую каменную тень и прогрохотал, разнося весь первый этаж с подъездом и витриной писчебумажного магазина. Санчо Панса не успел нажать на спусковой крючок автомата — его отбросило от задней стенки кабины, и он покатился по мягкому сену, затянутому скользким парашютным шелком... «Виллис» затормозил так, что его развернуло на месте и ударило боком о противоположный дом. Посыпались стекла из окон первого этажа. Зайцев и Станишевский выпрыгнули из «виллиса», и одновременно с ними выкатился из кузова «студебекера» Санчо Панса. Станишевский метнулся к кабине грузовика, рванул на себя водительскую дверцу, и оттуда немедленно ударила автоматная очередь. Это лейтенант Дитрих, собрав все свои последние силы, не видя ничего перед собой, в последний раз выстрелил прямо в ненавистного ему гауптмана Герберта Квидде... Анджею показалось, что кто-то сильно ударил его ногой в живот. Дыхание у него перехватило, он сложился пополам, попятился, попытался выпрямиться и упал во что-то мягкое, плывучее, уютное. Он вдруг почувствовал себя маленьким мальчиком, свернулся клубочком, прячась под огромным воздушным и теплым пуховым одеялом. Он еще раз попытался вздохнуть поглубже, и тяжелый сладкий сон сомкнул ему веки. Зайцев рванул у Санчо Пансы автомат и нажал на спусковой крючок. Нескончаемая очередь дискового ППШ хлестнула в кабину «студебекера». Она, как брандспойтом, швыряла по кабине изрешеченное тело мертвого лейтенанта в вязаной шапочке, но Валерка кричал что-то совершенно нечленораздельное, рыдал и продолжал расстреливать безжизненное тело Дитриха Эберта... Кончились в диске патроны, и автомат смолк. Санчо Панса поднял Станишевского на руки и понес его в «виллис». Только по тому, как на губах Анджея пузырилась розовая пена, можно было понять, что он дышит. Санчо Панса бережно уложил его сзади, на своем месте. Он так и лежал там, на заднем сиденье, — на боку, свернувшись уютным клубочком, словно маленький спящий ребенок. Потом Санчо Панса вернулся за Зайцевым. Он обнял его за плечи, с трудом вынул из окостеневших Валеркиных пальцев автомат и посадил его в «виллис». Сам сел за руль и повел машину в сторону советского медсанбата. Трупов во дворе уже не было. Лужи крови присыпали сухой землей, а из-за забора, отделяющего медсанбат от соседних домов, слышался многоголосый женский вой по погибшим. Анджея унесли в операционную, и Валерка сидел прямо на ступеньках «черного» хода, смотрел пустыми глазами в землю. Его била дрожь, голова тряслась. Он не мог унять это состояние, и чем больше старался подавить в себе проклятый озноб, тем больше его начинало трясти. Санчо Панса сидел рядом, обхватив его своей сильной рукой за плечи, прижимал к себе, что-то шептал ему по-польски и совал в рот фляжку. Он заставил его сделать два глотка, неумело погладил по затылку и сам прихлебнул из фляжки. Подошел к ним легко раненный советский солдат, который вместе с Рене Жоли сегодня утром пилил дрова. Постоял молча над Валеркой, оглянулся и сказал: — Слушай, старшой... Может, я ошибаюсь... У самого голова кругом. Но вот те гады, которые «студер» угнали... Они вроде бы к этому приходили... к Збигневу Казимировичу. Я, кажись, их вместе видел... Секунду Зайцев смотрел на солдата сумасшедшими глазами и вдруг закричал яростно и страшно: — Дмоховский!!! Где Дмоховский?! Он выхватил пистолет из кобуры и рванулся в подъезд дома. — Дмоховский!.. — кричал он и бежал по коридорам больнички. Санитарки вжимались в белые коридорные стены, выскакивали из палат раненые, шарахались от бегущего с пистолетом в руке Зайцева, а тот рывком открывал все двери и кричал, уже ничего не соображая: — Дмоховский!.. Но Дмоховского нигде не было. Тогда Зайцев выскочил из больничного корпуса, промчался через улицу и ворвался в дом фон Бризенов. — Дмоховский! Сука старая!.. — кричал в беспамятстве Валерка. Он рвал на себя двери всех комнат, распахивал их настежь, и крик его несся по всему старинному имению: — Дмоховский!.. Наконец он достиг комнаты управляющего, в ярости сорвал с нее табличку, написанную рукой Невинного, и с ходу ногой ударил в дверь. Дверь распахнулась, Валерка ворвался в комнату и остановился как вкопанный. Посреди комнаты медленно покачивалось тело старого Збигнева Дмоховского. Оно почти касалось пола носками пыльных ботинок. Почти. Не хватало двух-трех сантиметров. Кисти старческих рук были перевиты резко взбухшими черными венами, пальцы судорожно сведены. Лицо уже посинело. Струйка слюны поблескивала в седой щетине подбородка, темнела серым пятном на казенном белом халате. Небольшая прикроватная тумбочка с пыльными следами подошв валялась, опрокинутая, на полу, среди осколков большой старой фаянсовой кружки для кофе. Збигнев Дмоховский повесился на обыкновенном электрическом шнуре. В состоянии генерала Отто фон Мальдера наступили те редкие минуты, когда неожиданно уходила отупляющая, выматывающая боль, прояснялось сознание, появлялась способность отчетливо мыслить, говорить, верно оценивать события. В последние двое суток такое приходило к нему всего трижды. Таяли галлюцинации, исчезал бред, уходили кошмары, и наступали полчаса-час реального ощущения мира, самого себя, окружающих. Дважды это происходило с ним ночью, когда все вокруг забывались тревожным, поверхностным сном и бодрствовали только несколько офицеров из боевого охранения. В эти недолгие минуты отдыха Отто фон Мальдер находился наедине с самим собой. Ах как ему необходим был в это время Квидде! Но Герберт, измученный бессонницей, постоянным нервным напряжением, ответственностью за судьбу группы, именно в эти мгновения сваливался как подкошенный и засыпал только потому, что фон Мальдеру становилось хоть ненадолго лучше. Малейший стон генерала, почти незаметное движение, даже перемена ритма дыхания фон Мальдера — и гауптман Квидде открывал глаза. Но минуты отдохновения уже заканчивались, вновь вступала в измученное тело фон Мальдера изнурительная, испепеляющая, страшная боль, и он терял над собой контроль, снова начинались бред, галлюцинации. Все с самого начала. В такие минуты Герберт Квидде не смыкал глаз. Сегодня в третий раз боль отступила, к счастью, тогда, когда Квидде был рядом. Он стоял на коленях перед генералом, обтирал ему мокрое, пышущее жаром лицо и нервно посматривал на часы. Уже прошло сорок пять минут сверх условленного времени, которое было дано Дитриху Эберту для возвращения к месту стоянки группы. Солнце давно село, и нужно было бы начинать хоть какие-либо действия из того, что было так тщательно и расчетливо запланировано Гербертом Квидде. Поэтому Квидде нервничал, но старался сделать все, чтобы генерал этого не заметил. Он улыбался фон Мальдеру, шутил с ним, радовался тому, что генерал пришел в себя, и вообще вел себя так, словно все идет как следует. Единственное, что он позволял себе, — изредка бросать взгляд на циферблат часов, когда-то подаренных ему Отто фон Мальдером. — Не смотри на часы, — вдруг сказал генерал. — Они не придут. — У нас еще уйма времени, — стараясь придать интонацию беспечности своему голосу, быстро ответил Квидде. — Мы спокойно можем подождать еще полчаса. Хотите воды? Фон Мальдер отрицательно покачал головой. — Они не придут, — твердо сказал он. — Их уже нет. Я почти вижу, как это случилось. Квидде испугался: генерал произнес то, о чем он только что подумал сам. — Нет! Нет!.. Нет, господин генерал, — торопливо сказал Квидде. Но фон Мальдер будто бы даже и не услышал его возражений. — Сколько крови пролито напрасно, — печально сказал он. — Зачем? Во имя чего? Во имя бездарных демагогических лозунгов, похожих на торговую рекламу, на заклинания? Во имя идеи, сочиненной десятком клинических маньяков? И ради этого целые народы втянуты в чудовищную бойню?.. Господи! Какой ужас!.. Квидде был искренне потрясен. Такого он никогда не слышал от фон Мальдера! Уже несколько лет они были неразлучны, бывали моменты, когда фон Мальдер был достаточно откровенен с Гербертом Квидде и не стеснялся при нем выражать свое недовольство действиями старшего командования, впрямую называя имена своих бывших однокашников, которые заняли главенствующие посты в армии, но остались, с точки зрения генерала фон Мальдера, посредственностями. Но то, что сейчас услышал Квидде, было произнесено генералом впервые. — Что вы говорите?! — пробормотал Квидде. — Как вы можете это говорить, Отто?! Генерал посмотрел Герберту Квидде прямо в глаза и отчетливо произнес: — Я все могу, Герберт. Меня уже нет. Я — мертв. — Прекратите, Отто!.. — чуть не закричал Квидде. — Умоляю вас, возьмите себя в руки... Осталось совсем немного! За вами стоят пятьдесят боевых офицеров. Я гарантирую успех прорыва. Завтра вы будете по ту сторону линии фронта! — Не будет никакого завтра. Ни у тебя, ни у меня, ни у этих несчастных пятидесяти измученных, одичавших и обманутых... Если бы ты знал, как мне тебя жаль, мой дорогой, мой верный, мой умный, красивый мальчик! Мы проиграли с тобой все — жизнь, нацию, войну... — Отто, война еще продолжается! — твердо сказал Квидде. Фон Мальдер сочувственно улыбнулся Квидде, взял его руку в свою: — Нет, мой родной. Люди, которые, еще не закончив войну, стали распахивать и засеивать землю, уже ее выиграли. Я не хочу больше жить. Помоги мне, пожалуйста, Герберт. Как ни ужасно прозвучала просьба генерала, Квидде поймал себя на том, что за последние двое суток эта мысль не раз закрадывалась в голову и ему самому. «Боже, пошли ему легкий конец...» — думал Герберт, глядя на страдания фон Мальдера. Были мгновения, когда он страстно желал смерти генералу. Вчера ночью, в бункере, фон Мальдеру было особенно плохо. Невероятные боли ослабили его волю настолько, что он, уже не контролируя себя, по-звериному завыл, заметался в бреду и столкнул искалеченными ногами с себя плед. Вокруг распространился смрадный запах заживо гниющего человеческого мяса. Вот тогда Квидде впервые открыто подумал о том, что если он сейчас положит на лицо Отто фон Мальдера маленькую подушку, захваченную вместе с пледом из дома Циглеров, и совсем ненадолго прижмет ее — конец фон Мальдера будет выглядеть совершенно естественно. Группа получит возможность быстро передвигаться, и у Квидде развяжутся руки. Но вчера ночью он ничего не смог с собой поделать. В голову полезли сентиментальные воспоминания, теплилась сумасшедшая надежда на помощь Аксмана, яркими картинами представлялся успешный прорыв и победный вынос генерала фон Мальдера через линию фронта... И Квидде задавил в себе желание ускорить конец генерала. Но сейчас он сам просит его об этом! — Я не смогу, Отто, — тихо сказал Квидде. — Сможешь, — жестко проговорил фон Мальдер. — Я тебя хорошо знаю, мой мальчик. Неужели тебе хочется, чтобы через два дня я скончался от гангрены в лагере для военнопленных? Ты же любил меня, Герберт. Я очень устал... — Выстрел может привлечь внимание, — негромко произнес Квидде. — А ты не стреляй, — улыбнулся генерал. Герберт Квидде поцеловал руку генерала и умоляюще посмотрел ему в глаза. — Otto... — прошептал он, и подбородок у него задрожал. — Я тебя очень прошу об этом, — тихо сказал Отто фон Мальдер. Квидде проглотил комок, расстегнул на груди фон Мальдера мундир и снял с его лба влажный охлаждающий компресс. Потом он вытащил из ножен обоюдоострый эсэсовский кинжал. В сердце Герберта Квидде вдруг неожиданно вступила такая щемящая детская жалость, такое отчаяние, что он чуть не разрыдался. — Прощайте, Отто... — еще проговорил он. Голос у него дрожал. — Я так любил вас... Я вам стольким обязан... — Пожалей меня, Берт, — глухо сказал генерал. — Не заставляй меня раздумывать. Я жду... Он зажмурился. Квидде приставил острие клинка к левой стороне груди генерала. — Чуть ниже, — сказал генерал, не открывая глаз. — Чуть ниже. Квидде переставил клинок ниже и двумя руками сильно нажал на рукоять кинжала. Почти без сопротивления клинок весь вошел в сердце Отто фон Мальдера. Послышался только тихий треск, словно разорвался небольшой кусок истлевшего полотна. — А-а-а-ах... Фон Мальдер открыл рот, захрипел и конвульсивно дернулся. Глаза у него широко открылись. В них не было ни боли, ни испуга — только удивление. Квидде легко вынул кинжал из груди генерала и сразу же зажал рану компрессом, чтобы не хлынула кровь. Подержал немного, потом слегка приподнял компресс и внимательно оглядел рану. Крови было совсем мало. Он снова прикрыл рану компрессом и застегнул мундир генерала на все пуговицы. Облегченно выдохнул воздух, распиравший грудь, и несколько раз воткнул клинок кинжала в землю — очистил его до тускло мерцающего серого блеска с темной готической вязью, протер краем пледа и спрятал в ножны. Взял горячую руку генерала, попытался прощупать пульс. Пульса не было. Осторожно, двумя пальцами, он опустил веки Отто фон Мальдера и увидел, как из уголков его мертвых глаз к седым вискам поползли две мутноватые слезинки. ... На свежем могильном холмике лежала генеральская фуражка. — Генерал Отто фон Мальдер скончался с верой в победу нации. Ему было тяжелее, чем любому из нас, но он до конца оставался преданным идеям фюрера, — негромко, но внятно говорил гауптман Герберт Квидде, не сводя глаз с людей, окруживших могилу. Вокруг стояло несколько десятков страшных, оборванных, увешанных оружием фигур. Отупевшими, потухшими глазами они смотрели в одну точку — на фуражку генерала. Только один из всех, стоявший почти вплотную к могиле, напротив Квидде, — совсем еще юный лейтенант с тонким, красивым и нервным лицом — не отрывал глаз от гауптмана. Квидде уже давно заметил лейтенанта, но события последних дней начисто выключили этого мальчика из его поля зрения. «Он погибнет при первом же столкновении... Его нужно держать рядом, может быть, тогда его удастся сохранить...» — подумал Квидде. На мгновение их глаза встретились, и Квидде решил, что, если останется жив, этого мальчика он никуда от себя не отпустит. Он, Герберт Квидде, станет для него тем, кем был для него самого Отто фон Мальдер... — Мы — цвет немецкой армии, — продолжал Квидде. — Мы — основа нации. Перед нами самое слабое звено в цепи окружения. Через двадцать минут мы начнем прорыв именно на этом участке. Я совсем не обещаю, что все вы останетесь в живых. Вы — профессионалы и должны знать, на что вы идете. Итак, внимание! И прежде чем развернуть конкретную задачу с учетом всех привходящих — рельеф местности, численное соотношение сил противника и собственных сил, минимум два запасных варианта на случай непредвиденных осложнений и так далее — и по возможности постараться определить действия каждого в выполнении этой задачи, Квидде еще раз, уже совершенно намеренно, столкнулся взглядом с юным красивым лейтенантом и увидел в его глазах неприкрытое ожидание призыва. «Если в такой момент он может думать об этом, его нужно будет вытащить из пекла любой ценой!..» — пронеслось в голове Квидде. — Итак, повторяю, внимание! Первое... В это же самое время в замке, в большом зале, отданном под оперативную группу «Сев», подполковник Юзеф Андрушкевич обзванивал всех командиров подразделений. Наступал вечер, и нужно было подвести итоги работ первого дня, дать сводку в штаб армии. — Сколько? — кричал Андрушкевич в трубку. — Записываю! Давай! Овса — сто четыре гектара... Понял! Ячменя... Сколько? Ага! Понял. Пятьдесят три и три сотых... И что еще? Вики? Это что такое? Понятия не имею! Погоди!.. — Андрушкевич обвел глазами всех в зале и крикнул: — Что такое «вика»? Кто знает? С чем это едят? — Ему никто не смог сразу же ответить. Он презрительно махнул рукой: «Ну неучи, ну что с вас спрашивать!» — и снова закричал в трубку: — Значит, сколько вики посеяли? Девять и шесть десятых гектара. Замечательно! Записал, записал!.. Молодец! Спасибо. К Пасхе готовитесь? Давайте, давайте! Прямо на поле!.. Привет! Он бросил трубку одного телефона и стал названивать по другому. Только что вернулся в город командир советской дивизии полковник Сергеев. Вместе со своим начальником разведки и двумя штабными офицерами он объезжал все участки боевого охранения и места расположения подразделений, которые в случае приказа о наступлении должны будут выступить первыми и поэтому в пахоте и севе участия не принимали. Заняв исходные позиции, части стояли в «готовности номер один» и ждали приказа. Сейчас полковник Сергеев устало сидел у края большого стола и негромко, чтобы не мешать Андрушкевичу разговаривать по телефону, говорил своему заместителю по технической части подполковнику Хачикяну: — Начинайте посылать все свободные машины на пахотные участки. До наступления полной темноты с полей вывезти всех. Никого не оставлять там на ночь. Очень опасно... Франтоватый, с веселыми жгучими глазами и любовно ухоженными усиками, как у киноартиста Адольфа Менжу, подполковник Хачикян почтительно стоял перед ссутулившимся, пропыленным командиром дивизии. — Виноват, товарищ полковник... Забираем с полей только наших? — спросил Хачикян и тут же пояснил: — Это я к тому, чтобы знать, сколько машин посылать. — Всех! Наших, поляков, союзников! И всех развезти по местам расположения подразделений. И никакой самодеятельности. Проследите лично, пожалуйста. — Слушаюсь, — огорченно сказал Хачикян, у которого на сегодняшний вечер были уже совершенно иные планы. — А сельхозтехнику? Как с ней? Андрушкевич не сумел дозвониться и поэтому услышал последнюю фразу зампотеха. Он бросил трубку и тут же вклинился в разговор: — Хачикянчик, выброси ты из головы сельхозтехнику! Ты людей вывози. А техника пусть остается. Кто ее тронет? Все равно тебе завтра к шести утра народ обратно на поля везти... — Но у вас же завтра Пасха, Юзек! — ухмыльнулся Хачикян в предвкушении праздничного стола. — Вот в поле и отпразднуем. Потому что послезавтра нас вполне могут снять с места и двинуть вперед. Понял, Арташесович? Хачикян вопросительно посмотрел на полковника Сергеева. Но тот не ответил на его безмолвный вопрос и не подтвердил сказанное Андрушкевичем. Он просто постучал пальцами по столу и посмотрел мимо Хачикяна. — Вас понял, — сказал Хачикян. — Разрешите выполнять, товарищ полковник? — Действуйте. Хачикян очень красиво взял под козырек, четко, с подчеркнутым щегольством отменного строевика, которое так охотно всегда демонстрировали офицеры интендантских служб, повернулся на сто восемьдесят градусов и направился к выходу. В дверях он неожиданно столкнулся с Валеркой Зайцевым, который влетел в зал как сумасшедший. Валерка не посторонился, не попросил прощения, а сразу же, обращаясь к Сергееву и Андрушкевичу, громко и горестно доложил: — Товарищ полковник! Товарищи... У нас в городе «чепе»! Уже смеркалось. В ожидании машин неподалеку от палаток медсанбата на мешках с зерном, на разостланном брезенте, на расстеленных шинелях, на голой земле сидели, курили, валялись и просто вповалку спали измученные тяжелым крестьянским днем солдаты и младшие офицеры пяти армий — России, Польши, Америки, Англии и Франции. Единственный представитель вооруженных сил Италии — Луиджи Кристальди возился с двигателем санитарного «газика». После недолгих, но яростных препирательств с медсанбатовским шофером Мишкой, который возомнил себя начальником всего автопарка батальона, Луиджи удалось убедить его сменить диафрагму бензонасоса санитарного «газика». Мишке ужасно не хотелось ничего делать, и он, по своему обыкновению, орал, что лучше этого «газика» машины не найти и придирки Луиджи не имеют никаких оснований. Кристальди уже успел снять бензонасос с двигателя, разобрал его и совал в нос Мишке вспученную и даже в одном месте прорванную диафрагму и тоже орал на Мишку. Тому ничего не оставалось делать, как пойти к Зинке и выклянчить кусок компрессной клеенки на изготовление новой диафрагмы. Тем более что претензии Кристальди были целиком и полностью подтверждены худеньким пожилым старшиной в очках, Михаилом Михайловичем, с которым Мишка спорить не рискнул, решив, что Михаил Михайлович может пригодиться ему в дальнейшей его неправедной шоферской жизни. Луиджи закатил горячую благодарственную речь, адресованную Михаилу Михайловичу, и при помощи медицинских ножниц сотворил новую диафрагму. Теперь он затягивал последние гайки крепления бензонасоса на двигателе и что-то даже напевал. Серж Ришар подогнал свой трактор к бронетранспортеру и униженно клянчил «еще одно» ведро солярки. — Не дам! — кричал механик-водитель. — Ты у меня и так черт-те сколько выкачал! И вообще я на речку еду! У людей завтра Пасха, а я как чушка грязный! Отвали со своим трактором!.. Джеффри Келли, Майкл Форбс и польский подпоручик, сидя на мешках с зерном, играли в покер неизвестно откуда появившейся засаленной колодой карт. Поляк блистательно «блефовал» и выигрывал. Джефф, вне себя от злости, уже готов был вцепиться ему в глотку, а Форбс только похохатывал и с уважением разглядывал каменное лицо польского подпоручика. Около телеги с бочкой для воды сидели два старшины — Михаил Михайлович и Невинный. — Вот как есть сто двадцать три кило, и грамма сбросить не могу, — жаловался Невинный Михаилу Михайловичу. — Уж чего только я над собой не делал!.. — Проблема, — вежливо говорил худенький старшина в очках. Рядом с ними на животе лежал красивый поляк-молотобоец и все время поглядывал в сторону открытой медсанбатовской палатки, откуда доносился смех Зинки Бойко. Вокруг гражданского ремонтника расселись несколько польских солдат и союзников. Опасливо оглядываясь на молотобойца, ремонтник тихо гнул свою хозяйскую линию: — Ну распахали... Ну засеяли... И уйдете. А как потом делить эту землю? Поляки по-крестьянски скребли в затылках, строили самые разные предположения, сами же отвергали их, разводили руками. Союзники напряженно переглядывались, старались понять, о чем идет речь. Ясно было только одно — дело очень важное. А над темным взрыхленным и наполовину засеянным полем плыла старинная узбекская песня — «Кельмадинг». Полтысячи лет тому назад эту песню сочинил Алишер Навои, и сегодня голос Тулкуна Таджиева, поющий ее бессмертные строки, странно и дивно звучал между польской землей и весенним польским небом. Прекрасную печальную песню пел старший сержант Красной Армии Тулкун Таджиев. Он восседал на патронном ящике у своей полевой кухни перед большой кастрюлей с водой. Напротив него на корточках сидел лейтенант Рене Жоли. В два кухонных ножа они чистили картошку. Очищенная картофелина с нежным всплеском падала в кастрюлю с водой, брызги летели в лицо близко сидящего Рене, но он не обращал на это ни малейшего внимания и затаив дыхание вслушивался в незнакомый язык, в непривычную мелодию... — Это мы с тобой на завтра начистим — и порядок, — прервав песню, сказал Тулкун Рене. — А завтра с утра... — Я все прекрасно понял!.. Все понял! — торопливо перебил его по-французски Рене. — Пожалуйста, продолжай петь! Пой, пожалуйста, Тулкун... И Тулкун запел «Кельмадинг» дальше. И снова песня поплыла над полем. В перевязочной палатке покуривали Васильева и Зинка. Зинка поставила ногу в изящном сапожке на красно-синий резиновый мяч с желтыми полосками посредине — катала его по дощатому настилу, не выпуская из-под подошвы, разглядывала через поднятый полог палатки лежащего неподалеку красивого молотобойца. — Вы поглядите, парень-то какой, Екатерина Сергеевна, — рассмеялась Зинка, не отрывая глаз от молотобойца. — Одерни юбку, львица светская! — приказала Васильева. — Он же глаз не сводит. Но Зинка и не подумала выполнить приказание. Она сняла ногу с мяча и легко вытолкнула его носком сапога из палатки. Мяч покатился к молотобойцу. Зинка встала, сладко потянулась и направилась вслед за мячом. — И когда ты уймешься? — усмехнулась Васильева. — Да, видать, скоро, — не оборачиваясь, ответила Зинка. На берегу узенькой речки вдоль прибрежного кустарника Вовка вел за уздечку свою лошадь. На спине лошади верхом сидела Лиза и что-то увлеченно рассказывала Вовке, размахивая руками. Так как она пользовалась мешаниной из трех-четырех языков, то Вовка, естественно, многого не понимал, смеялся и переспрашивал ее. Он был непривычно раскован — подсказывал ей нужные слова, радовался, когда она верно повторяла их, хохотал, когда ей не удавалось произнести какое-нибудь слово правильно, и, ведя лошадь вперед, все время оглядывался на нее счастливыми глазами. Она наклонялась к нему, старалась заглянуть ему в лицо, дотронуться до его стриженого затылка. Он ждал этого прикосновения, уже не шарахался от нее, наоборот, замедлял шаг, ноги у него начинали слабеть. Вода в реке совсем потемнела — из светло-фиолетовой стала черно-зеленой. С ее поверхности ушли светлые блики и серый отблеск дневного неба, и от этого быстрое течение реки почти перестало быть заметным. Казалось, что к вечеру речка устала и решила на ночь приостановить свой бег. Сидя на спине неоседланной лошади, в своем коротком белом халатике поверх длинного вечернего платья, Лиза болтала как сорока, кого-то изображала, говорила на разные голоса — от хриплого баса до какого-то мяуканья, и рассказ ее был наверняка очень интересен и смешон. Но Вовка уже и не пытался ничего понять — он был счастлив тем, что слышит Лизу и что ее голос и рассказ обращены к нему одному. Он повернулся к ней, посмотрел на нее снизу вверх, а она тут же наклонилась и погладила его мягкой рукой по лицу. И Вовка, неожиданно для себя, вдруг поцеловал ее руку. — О Вовка... — простонала Лиза и даже замотала головой от благодарности. Послышался нарастающий рев сильного мотора, и, подминая гусеницами прибрежный кустарник, к воде с шиком подлетел бронетранспортер. Из него выскочил чумазый механик-водитель, увидел Лизу на лошади и Вовку и крикнул, сбрасывая с себя ватник: — Ну и как оно? В порядке? — Что? — не понял Вовка и улыбнулся ему. Водитель бронетранспортера стащил с себя гимнастерку, нательную рубаху... И через три секунды остался в одних белых армейских кальсонах с завязками у щиколоток. Вовка отвернулся, дернул лошадь за уздечку и хмуро повел ее дальше. Лиза растерянно оглянулась на голого механика-водителя. До бронетранспортера и его веселого хозяина было метров сорок. «Сумасшедший какой-то...» — подумал Вовка, продираясь с лошадью сквозь кустарник. Ему было слишком хорошо и спокойно до появления этого дурака с его бронированным чудовищем, и поэтому связываться сейчас с ним Вовке совершенно не хотелось. Но веселье распирало механика-водителя. Он с наслаждением зашлепал босыми ногами по воде и добродушно крикнул вслед Вовке: — Я говорю, как она по этому делу? Оформил? Лошадь, Лиза и Вовка были уже по другую сторону кустарника. И можно было бы пойти дальше, не обращая внимания на глупые выкрики водителя бронетранспортера. Но Вовка решительно остановился. Предчувствуя нарастающее напряжение, Лиза сверху вцепилась Вовке в плечо и умоляюще показала знаками, чтобы он двигался дальше. Но Вовка резко сбросил с плеча Лизину руку. — Соображаешь, чего мелешь? — злобно крикнул Вовка и весь покрылся пятнами. — И чего ты раздеваешься при девушке? Совсем одичал? — Иди, иди, салага! При «девушке»!.. — заржал механик-водитель. Прыгая на одной ноге, стал стаскивать с себя кальсоны. — Эта «девушка» еще не такое видела! — Замолчи, гад! Вовка отбросил повод и рванулся через кусты к бронетранспортеру. Но Лиза соскользнула с лошадиной спины, обхватила Вовку двумя руками за шею, и они оба упали на землю как раз в тот момент, когда... ...раздался выстрел. — Пусти!.. — Вовка не услышал выстрела и рванулся из Лизиных рук. Сквозь безлистый кустарник он увидел, как механик-водитель нелепо взмахнул руками, споткнулся и с раздробленным затылком плашмя шлепнулся лицом в воду. — Что это?.. Что это?! — истерически забормотал Вовка. — Я не хотел... Он же только что был живой! Голое тело механика-водителя белело в воде. Мертвые руки мягко лежали на отмели, вокруг головы быстро чернела вода, раскинутые кривые сильные ноги уже заносило течением. Лиза прижала Вовку к земле, сказала одними губами: — Гитлеровцы... Вовка старался поднять голову, посмотреть сквозь кустарник на труп своего обидчика, но Лиза навалилась на него всем телом, вжимала в землю, шептала: — Надо говорить майору Катерине... Жолнежам[16]. Садись на коня... Садись скоро!.. Она выпустила Вовку. Тот ошалело вскочил на ноги, взметнулся на спину лошади. Лиза подала ему руки, и он рывком втянул ее к себе, усадил впереди. Она подобрала повод, рванула, Вовка ударил каблуками в тугие лошадиные бока, и лошадь с места пошла в галоп. Вовка рукой пригнул Лизу почти к лошадиной шее. Он держал ее за талию, вжимал грудью вниз, стараясь слиться с мчащейся лошадью. В оптическом прицеле снайперской винтовки металась Вовкина стриженая шея, торчащая из широкого воротника не по росту, узкая спина в парусящей гимнастерке, лошадиный круп. Выстрелить мешало все — кустарник, лошадь, скачущая не по прямой, а шарахающаяся из стороны в сторону, огибающая воронки, канавы, перескакивающая через бывшие окопы, — но Герберт Квидде не терял надежды на хороший выстрел. Когда-то во Франции, когда отношения с Отто фон Мальдером только еще начинались, Отто — пусть земля ему будет пухом — водил его в кавалерийский манеж и тир чуть ли не ежедневно. Вот и сейчас это нужно сделать спокойно, без рывков, как по мишени «бегущий олень». Квидде осторожно нажал на спусковой крючок и выстрелил. Вовке почудилось, что в спину его вошла раскаленная игла. Он попытался вдохнуть, но ему словно зажали рот. От неожиданности он выпрямился и, теряя сознание, стал заваливаться назад, на круп лошади. Лиза услышала, как Вовка дернулся и всхлипнул за ее спиной. Руки его вдруг ослабли. Она обернулась на миг, увидела его потрясенные, испуганные глаза, широко открытый рот, судорожно пытающийся вдохнуть воздух, и все поняла. Она перехватила Вовкину руку, закинула себе за плечо и притянула его к себе. ... Начало прорыва было ознаменовано фантастической удачей. Произошло то, о чем можно было только мечтать: бронетранспортер попросту сам пришел к Герберту Квидде! С этой техникой теперь им сам черт не брат!.. Он уже стоял в бронированном кузове работающего советского транспортера, с удовольствием отмечая, что в руки ему попал самый большой открытый тип — на полтора десятка человек. Два пулемета с полным боекомплектом и система управления почти идентична системам таких же машин, состоящих на вооружении вермахта. Квидде усадил молодого лейтенанта рядом с собой за пулемет и сам сел за управление машиной. Еще тринадцать офицеров поместились сзади, защищенные броней. Остальные рассыпались редкой цепью. — Вперед!.. — скомандовал Квидде и тронул тяжелую машину малым ходом, чтобы дать возможность остальным не отстать от нее. Потом он увеличит ход, обязательно увеличит, но пока он не прорвется сквозь русских и поляков, он будет вести машину так, чтобы цепь не отстала! — Внимательней, малыш! — крикнул он сквозь шум двигателя молоденькому лейтенанту, стоявшему у пулемета. — Не расходуй напрасно патроны! Стрелять будешь только по моей команде. И пока я с тобой — не трусь! — Пока вы со мной — я не струшу! — прокричал ему лейтенант. — Катерина! Катерина!.. Лиза осадила лошадь у самой палатки. Все вскочили на ноги. Несколько рук подхватили падающего с лошади Вовку. — Гитлер!.. Швабы!!! Здесь швабы!.. Вова... Кошечка... Васильева выскочила из палатки. — Катерина!.. — кричала Лиза. — Вовка юж не жие!.. Юж змарл?! Молотобоец стащил ее с лошади, но она вырвалась от него, бросилась к Вовке. — Зина! — крикнула Васильева. — На стол его! Майкл Форбс и Степан Невинный бережно подняли Вовку и бегом понесли его в перевязочную палатку. Польский подпоручик скомкал карты в кулак, отбросил их в сторону и зычно скомандовал: — В ружье! Занять оборону! На дальнем конце поля из молодого перелеска, окружавшего небольшую возвышенность, со стороны речки показался неторопливо ползущий бронетранспортер. Джефф Келли посчитал, что это возвращается с речки механик-водитель, и заорал что было силы в его луженой глотке: — Идиот! Куда ты прешься?! Там же засеяно!.. Но из транспортера вдруг полоснула пулеметная очередь и сразу же скосила несколько человек. Рядом с Джеффри захлебнулся кровью русский солдат. Джефф подхватил его, опустил на землю, схватил его автомат и побежал к мешкам с зерном... Вовка был еще в сознании. Он лежал лицом вниз, на животе. Гимнастерка и рубаха его были разрезаны, худенькая спина обнажена. Место под лопаткой, куда вошла пуля, почти не кровило и было всего лишь с копеечную монетку величиной. В углу палатки на коленях стояла Лиза и читала молитву. — Мамочка... — в забытьи всхлипывал Вовка Кошечкин, и по его посеревшему лицу катились крупные слезы. — Больно, мама... Меня убили? Меня убили, да?.. — Нет, Вовик, нет!.. — бормотала Зинка. — Потерпи, миленький... Потерпи, сыночек мой... — уговаривала его Васильева. Они перебинтовывали его, пропускали под ним бинты, всаживали в Вовку один укол за другим — то в вену, то внутримышечно. В углу рта Вовки показалась сукровица. — Зинка! Голову! Подними ему голову... Он сейчас захлебнется!.. Но тут из бронетранспортера выплеснулась еще одна смертоносная пулеметная очередь. В палатке вдребезги разлетелся аптечный шкафчик. — Огонь!!! — закричал польский подпоручик, который так замечательно блефовал в покере. Оглушительно рассыпались русские и польские автоматы, застучали одиночными выстрелами карабины. В одной цепи, заняв оборону, лежали вместе с поляками и русскими союзники. — Да подними ты ему голову, черт бы тебя побрал! — в гневе закричала Васильева. — Не видишь, что ли?! Но Зинка молчала. Она держалась за перевязочный стол, и по ее халату на груди расползалось большое кровавое пятно с розовыми краями. Она еше попыталась выпрямиться, перехватить край стола поудобнее и упала навзничь с открытыми мертвыми глазами. Снова полоснула пулеметная очередь из бронетранспортера. — Зина! — закричала Васильева и закрыла Вовку своим телом. — Как больно... — прошептал Вовка и умер. Бронетранспортер шел к палаткам медсанбата. Он прикрывал остатки своей группы и был почти неуязвим. «Хорошо идем...» — подумал Квидде и подмигнул молодому лейтенанту за пулеметом. Тот криво улыбнулся ему. Он все-таки слишком нервничал, этот мальчик... Луиджи Кристальди спрятался за санитарный «газик», открыл крышку горловины бензобака и стал поспешно опускать туда и вынимать оттуда большую грязную тряпку. Когда тряпка пропиталась бензином, он оставил один ее конец в баке, а другой поджег зажигалкой. «Газик» вспыхнул. Луиджи сел за руль, завел двигатель и подумал о том, что с диафрагмой бензонасоса он все-таки был прав. Черта с два завелся бы двигатель так хорошо с той диафрагмой! Это просто Бог надоумил его проверить бензонасос!.. «Газик» поехал прямо по пахоте наперерез бронетранспортеру. Когда Луиджи включил третью, прямую передачу, он вытянул рычажок постоянного газа. Он подумал, что его могут сейчас, наверное, даже убить, тогда нога соскользнет с педали акселератора и «газик» остановится. А для того чтобы автомобиль не остановился без шофера, и существует вот такой рычажок! Главное — не выпустить руль из рук до последнего момента... Полыхающий «газик» мчался по полю, и его фургон с красными крестами по бортам нещадно бросало в разные стороны на пахотной земле. — Луиджи! — закричал Рене Жоли. — Луиджи!.. Джефф Келли тоже понял, что задумал этот проклятый итальяшка, этот вонючий макаронник, этот... — Прости меня, Луиджи! Прости меня, друг!.. Прости... — кричал Джефф вслед горящему фургону и короткими очередями бил по серым в сумерках фигурам немцев. — Луиджи, прости меня!.. Немцы расстреливали «газик» в упор, а тот продолжал неотвратимо мчаться на них. Уже была изрешечена вся кабина «санитарки», выбито ветровое стекло. По лицу Луиджи Кристальди текла кровь, глаза были полузакрыты. Только красный туман и огонь, и сквозь туман — только один бронетранспортер. Ничего больше. Только бронетранспортер! Луиджи показалось, что он ранен. Странно... Совершенно не больно... Он так всегда боялся фронта. Так ясно представлял, что его убьют... Так жалел себя!.. Ему показалось, — что он засыпает. Он с трудом открыл глаза, на мгновение красный туман рассеялся, и он увидел, как на него стремительно надвигается могучий бронетранспортер. Как на треке туринского «ФИАТ Мирафиори», Луиджи до упора нажал педаль подачи смеси и до отказа помог акселератору ручным рычажком. Впервые Герберту Квидде изменили нервы. Он попытался увернуться от мчащегося на него столба огня и дыма, но этот движущийся пожар устремился за ним, опережая его в скорости и маневренности. «Неужели все?! — промелькнуло в последнюю секунду в голове Квидде. — Я не хочу!.. Не хочу... Не...» Луиджи последним усилием воли приподнял тяжелые веки и увидел искаженное страхом лицо красивого белокурого гауптмана. И ему стало радостно от того, что он заставил его испугаться, а самому ему — ну ни капельки не страшно. С полного хода горящий санитарный «газик» врезался в бронетранспортер. Раздался страшный взрыв. Объятый пламенем транспортер закрутился на одном месте. Рванули и его баки, и в воздух, в темнеющее вечернее небо взметнулся гигантский факел. — Луиджи!.. — в ужасе закричал Мишка Рыжов и бросился вперед. Его успел перехватить Майкл Форбс. Он свалил бьющегося в истерике младшего сержанта Мишку Рыжова, прижал к себе, что-то закричал ему по-английски. — Луиджи!.. — кричал Мишка. Рене Жоли сидел за большим бачком полевой кухни и перевязывал Тулкуна Таджиева. Свежевычишенная картошка была рассыпана по мокрой земле, узбекский казан перевернут. Слабеющей рукой Тулкун подтянул к себе свой автомат, сунул в руки Рене и подтолкнул его: — Иди, иди... Я полежу немного. Отдохну... — Эй, ребята, помогите! — прокричал старшина Невинный. Он выволакивал из палатки для личного состава длинный деревянный ящик. Ящик был тяжел и цеплялся окованными краями за палатные колышки, землю. На помощь к Невинному бросились трое — старшина Михаил Михайлович, его молотобоец и Майкл Форбс. Вчетвером они мгновенно вытащили ящик из палатки. Невинный откинул крышку — там лежали ручной пулемет Дегтярева, несколько дисков к нему, два автомата ППШ с рожками и штук тридцать гранат. Форбс присвистнул. — Откуда у тебя-то это?.. — спросил худенький старшина в очках. — Вроде бы по штату не положено? Невинный выхватил из ящика ручной пулемет, прищелкнул к нему диск, для верности прихлопнул его сверху своей огромной ладонью и сказал: — Я все-таки по хозяйственной части! Что же у меня, заначки не будет?.. Айда, Михал Михалыч. Дадим стране угля!.. Вперед!!! Держа в могучих руках пулемет, Невинный пошел на немцев в полный рост. Точными и короткими очередями бил пулемет Дегтярева. — Вперед! — закричал польский подпоручик и поднял своих. Шли цепью польские и советские солдаты... Шел худенький пожилой старшина в очках — Михаил Михайлович... Рядом шел его молотобоец... Бок о бок с ним шагал Рене Жоли с автоматом Тулкуна Таджиева. Вместе шли русский шоферюга — блатмейстер и доставала, так и не научившийся ремонтировать свой автомобиль, Мишка Рыжов и американский летчик с супертяжелого бомбардировщика, очень плохо играющий в покер, — лейтенант Джефф Келли... Степенно шагал английский цирковой велофигурист — артист мирового класса, случайный сержант-десантник вооруженных сил Великобритании, одинокий человек Майкл Форбс. Он шел в широкополой армейской шляпе с приколотым русским гвардейским значком. Через плечо у него висела белая холщовая сумка сеятеля. Всего несколько часов тому назад из этой сумки в поле летело зерно. Сейчас вместо зерна в ней лежали два десятка советских гранат Ф-1. Другого оружия у Форбса не было. Нет, не зря он почти полжизни отработал во всех цирках мира! Он не истратил ни одной гранаты впустую. Расчетливо, не делая ни одного лишнего движения, он действовал гранатами с удивительной точностью. Ибо цирк приучил его к тому, что любое лишнее неосторожное движение в работе может кончиться плохо. И только бельгиец Серж Ришар — прекрасный специалист по тракторам, которому вечно не хватало горючего для трактора, отстал от всех. Он медленно плелся в своем комбинезоне тракториста, весь перепачканный соляркой и тавотом, и зажимал простреленный живот руками. На согнутом локте за ним волочился чей-то карабин, а сквозь грязные пальцы сочилась кровь. Васильева меняла повязку Тулкуну Таджиеву. Вату, индивидуальные пакеты, йод она доставала из санитарной сумки, которая висела на плече у Лизы. Лиза стояла к ним спиной. Двумя руками она держала на изготовку пистолет Васильевой. Жесткими и сухими глазами Лиза следила за ходом боя, за каждым движением немцев и была готова в любую секунду защитить Тулкуна и майора Катерину от всего на свете. По вспаханной и засеянной польской земле навстречу гитлеровским профессионалам шли крестьяне, которых война одела в армейскую форму и дала им в руки оружие... К центральному шоссе, ведущему к городку, стягивались в сумерках грузовики с солдатами. Осторожно переваливали через проселочные рытвины, выезжали на твердое покрытие добротной, мощенной камнем дороги и уже безбоязненно увеличивали скорость — мчались один за другим, возвращали грязных, усталых солдат с полей к их временным, но таким желанным пристанищам. Из кузовов в вечернее небо летели веселые, разухабистые песни — польские, русские, английские. За гулом моторов, за шумом ветра, за разноязыкими песнями не было слышно ничего. Почти ничего... Вот только что это?.. А может быть, показалось? Нет, стреляют! — Стой! Стой!.. Заткнитесь!.. — Молчать! Прекратить шум!.. Стоять! — Выключить двигатели!.. Грузовики стали притормаживать, моторы стихли, песни оборвались. И в наступившей тишине явственно проступил шум недалекого боя — бил короткими очередями ручной пулемет Дегтярева, ухали разрывы гранат, лупили где-то из автоматов, карабинов!.. — Разворачивайся, пся крев! — На третьем пахотном участке!.. — Где это, где?! — За мной! Всем машинам — за мной! Ванька! Марш в кабину!.. Взревели двигатели грузовиков, и кто из шоферов посмелее — прямо пошли через поле, кто поосторожнее — стали выбираться на проселок. — В штаб! В штаб сообщите! Третий пахотный участок! Третий пахотный!.. Одна машина идет в штаб! Всем пересесть в другие машины! — Быстрей! Люди гибнут, не слышишь? Быстрей! И помчались несколько грузовиков с солдатами туда, где чернела вдалеке кромка леса, где в уже почти темное небо еще более темным силуэтом впечатывалась небольшая возвышенность... ... Тишина на третьем пахотном участке... Тишина. Нет больше никакого боя. Кончился он три минуты тому назад. Кончился. Из пробитого пулями мешка тоненькой нескончаемой струйкой сыплется зерно. Оно течет и течет прямо на плечи и голову американского летчика Джеффа Келли. Он сидит, прислонившись спиной к мешкам, держит между коленями русский автомат с пустым диском, смотрит остановившимися глазами в никуда, и по его закопченному лицу катятся слезы... А вокруг грузовики. Они мчались на помощь этому третьему пахотному, но не успели. Им оставалось метров двести-триста, когда все было окончено. «Третий пахотный участок» сам принял бой и сам его закончил. Вот только нет перевязочной палатки. Валяются куски обгоревшего брезента, разбитый аптечный шкафчик, обрывки растяжек. Сохранился лишь деревянный палаточный настил. И стоит на этом настиле, в самой середине его, полевой операционно-перевязочный стол. На нем, будто на постаменте, лежит мертвый Вова Кошечкин — русский солдат восемнадцати лет, не успевший сделать ни одного выстрела за эту войну. Свесилась его неживая рука со стола. Прямо на деревянном щите пола у этого постамента сидит чешская девушка Лиза. Прижала Вовкину руку к своему лицу, не шелохнется. У полевой кухни лежит бледный Тулкун Таджиев. Около него присел на корточки лейтенант французской армии Рене Жоли. Он пытается прикурить сигарету. Он еще не остыл после боя — пальцы у него дрожат, спички ломаются. Его трясет от нервного возбуждения, оттого, что он остался жив, от всего, что произошло на его глазах. — Слушай, — говорит ему Тулкун слабым голосом, — ты чего такой нервный? Ты успокойся. Тебе еще воевать надо, домой ехать... Так нельзя. Он похлопывает Рене по колену, и тот виновато улыбается. — Какой нервный... — удивленно говорит Тулкун. Поляк-молотобоец через все поле несет на руках тяжело раненного крестьянина, который в кузнице пил беспробудно и все боялся, что ему предложат вступить в колхоз. Того самого, которого молотобоец чуть не придушил. Молотобоец аккуратно обходит трупы и своих и немцев, внимательно смотрит себе под ноги, чтобы не споткнуться, не уронить этого пьяницу. — Если будете без меня делить землю... — шепчет раненый. — Заткнись, дурак! — говорит ему молотобоец. — Не подохни до дележки. Майкл Форбс тщательно бинтует простреленную ногу худенькому советскому старшине в очках — Михаилу Михайловичу. Волосы все время падают Форбсу на глаза, мешают, а он откидывает их в сторону, не прекращая перевязывать старшину. Михаил Михайлович морщится от боли и еще больше — от огорчения. Он показывает Форбсу свои разбитые очки. — Как теперь работать? — сокрушается он. — Где я теперь очки достану? Проблема... — Ноу проблем, — улыбается ему Форбс. — Не «ноу», а «проблем», — упрямо говорит Михаил Михайлович. — У меня астигматизм. А по проселочной дороге уже несся «хорх». За ним два «студебекера» с автоматчиками. Подлетели, остановились как вкопанные. Из «хорха» выпрыгнули Валерка Зайцев и подполковник Юзеф Андрушкевич. Андрушкевич был в одном мундире, с автоматом в руках. Он огляделся, понял, что все уже окончено, и бросил ненужный теперь «шмайсер» в открытую дверь штабного «хорха» на переднее сиденье. Молча стояли солдаты, младшие офицеры — старшие посевных команд. Андрушкевич и Зайцев увидели в поле сгоревший бронетранспортер и еще что-то рядом с ним, что просто было невозможно узнать, — бывший санитарный «газик» советского медсанбата. Опираясь на ручной пулемет, чтобы не упасть от головокружения, на оружейном ящике сидел полуголый старшина Невинный Степан Андреевич. У его ног валялся простреленный, испустивший дух детский резиновый мяч — красно-синий с желтыми полосками посредине. Васильева, в заляпанном кровью халате, перебинтовывала Невинному его широченную грудь. Из-под бинтов проступало темное пятно. — Я потом актик на списание составлю, Екатерина Сергеевна. На палатку, на аптечку, медикаменты... Вы мне подпишете? — тихо говорил Невинный. — А то начмед прицепится и до самого Берлина не отвяжется! Вы же его знаете... — Помолчи, Степан, умоляю. Мешаешь мне. Не крутись. Она закончила перевязывать его, обняла, поцеловала в лысину, прижала к себе и, может быть, впервые окинула взглядом все вокруг. Увидела распаханное и засеянное поле, только что принявшее бой; землю, пропитанную человеческой кровью; Вовку Кошечкина, лежащего выше всех; скорбную, съежившуюся фигурку Лизы; скончавшегося Сержа Ришара — его положили совсем рядом с мертвой Зиной Бойко, — и вспомнила Катя, как сегодня утром, глядя из окна второго этажа в медсанбатовский двор, она просила судьбу пощадить всех близких и правых. Значит, не все еще кончено... Не все. Она оглянулась. За ее спиной стояли Валерка Зайцев и Юзеф Андрушкевич. Анджея почему-то не было. — Вот, ребята, что у нас тут получилось... — горько сказала она Валерию и Юзефу. За горизонтом грохотала канонада. Шла мощная артиллерийская подготовка, которая всегда предшествует большому наступлению. Грохот не прекращался ни на секунду. Он накатывался, будто океанский вал, обрушивался и, не успев затихнуть, снова возникал вторым валом, третьим, четвертым... По дороге в сторону указателя «Берлин — 174 км» двигались советские и польские войска. Нескончаемым потоком шли моторизованные части, пехота, кавалерия. По обочинам, поднимая тучи пыли, катились танки, самоходные орудия, бронетранспортеры. Вся эта лавина текла мимо вспаханных и засеянных полей, мимо возвращенной и возрожденной польской земли. Кончились три мирных дня в страшной четырехлетней военной круговерти. У выезда из городка, неподалеку от бывшего лагеря для военнопленных, стоял строй «студебекеров» и «джемси» с белыми звездами на дверцах кабин — опознавательными знаками Соединенных Штатов Америки. Строй продолжали грузовики самых разных типов с английскими и французскими флажками и эмблемами. Это за освобожденными из плена союзниками пришел их собственный транспорт. Все автомашины выстроились на обочине — «лицом» к проходящим войскам. Рядом с грузовиками стояли бывшие военнопленные. Они замерли не в строю, а вразброд, но молча и строго отдавали честь, провожая русских и поляков на войну, которая еще не кончилась. Может быть, для многих из них эти три дня так и останутся самыми-самыми... На всю жизнь. А может быть, и нет. Навстречу движению колонны войск, в направлении старинного польского городка, мчался комендантский «виллис» с польским и советским флажками. За рулем сидел Санчо Панса. Рядом с ним — комендант города старший лейтенант Валерий Зайцев. Он стал комендантом вчера вечером и всю первую пасхальную ночь занимался подготовкой города к нормальной, невоенной жизни. Он уже знал, что утром второго апреля 1945 года обе дивизии покинут город, пойдут в последнее решающее наступление, и поэтому старался использовать оставшееся время на то, чтобы выжать из всех армейских служб — и польских, и советских — максимум того, что ему могло бы пригодиться тогда, когда он останется здесь один, без своих, с горсткой поляков Первой армии и со своим заместителем — старшим сержантом Светличным. В деловой суматохе Зайцев пропустил выход медсанбата из города и теперь искал его по всей многокилометровой растянувшейся колонне войск. Он заставил Санчо Пансу прогнать «виллис» в самое начало колонны и не нашел машин медсанбата. Тогда он приказал Санчо Пансе развернуться и поехал обратно, навстречу движению, вглядываясь в каждый автомобиль, в каждую повозку. Он вставал с места, всматривался в лица, заглядывал через колонну на противоположную обочину, где сквозь тучи пыли грохотали танки, и чуть не плакал от досады... В отчаянии он оглянулся назад и вдруг увидел, что пропустил то, что искал. Он проскочил колонну машин медсанбата, которую сам еще вчера комплектовал из своих «внутренних» автомобильных ресурсов!.. — Стой! — истошно заорал Зайцев. — Назад!.. И польский капрал, водитель по прозвищу Санчо Панса, сделал то, что ему приказали, — он остановил «виллис» так, что бедный Зайцев чуть не вылетел на шоссе через ветровое стекло. Санчо Панса со скрежетом включил заднюю скорость и задом поехал параллельно колонне, идущей на запад. Мало того, задним ходом он поехал так быстро, что сумел догнать машины медсанбата! Он поравнялся с «доджем» Васильевой и пошел с ним одной скоростью, с той лишь разницей, что «додж» ехал передом, а «виллис» — задом. В кузове «доджа» на мягкой постели из нескольких матрацев лежал Анджей Станишевский. Около него сидела Екатерина Васильева. Напротив нее, на противоположной скамейке, боком примостилась Лиза. На ней была надета солдатская телогрейка, подпоясанная ремнем, на голове зимняя шапка, а по плечам и вокруг шеи струилась черно-бурая лиса... Рядом с шофером Мишкой Рыжовым расположился Степан Невинный. Между коленями он держал пулемет Дегтярева с примкнутым диском. — Андрюшка!.. — закричал Зайцев и встал на ходу во весь рост. Станишевский увидел его, слабо помахал рукой и улыбнулся. Рядом грохотали танки и самоходные орудия. Стоял рев моторов, лязг гусениц, и голос Зайцева тонул в этой железной какофонии. Но он продолжал орать, толкал Санчо Пансу в спину, заставляя его приблизить «виллис» вплотную к медсанбатовскому «доджу». Санчо Панса сделал невозможное — он почти притер свою машину к машине Мишки Рыжова. Оставался зазор в несколько сантиметров. Любое неосторожное движение рулем — и столкновение было бы неизбежным. Но и Санчо Панса, и Мишка понимали важность момента. Кося друг на друга тревожными глазами, они вели свои автомобили словно по воздуху. — Зря вы так, товарищ майор! — надсаживаясь, кричал Зайцев Васильевой. — Зря!.. Надо бы Андрюху в госпиталь! В госпиталь, говорю, надо!.. — Не отдам! — крикнула ему Васильева. — Никому не отдам! Сама вылечу!.. Для себя лечить буду! — Нельзя так, товарищ майор!.. — Можно, Валерик! Можно!.. Только так и нужно, Зайцев! Так они и катились на запад: санитарный «додж» передом, комендантский «виллис» — задом... До Победы оставалось еще тридцать девять дней. |
||
|