"Расписание" - читать интересную книгу автора (Крыщук Николай)Крыщук НиколайРасписаниеНИКОЛАЙ КРЫЩУК РАСПИСАНИЕ Игра для взрослых Из школьной жизни. "Значит, так. Завтра у нас на третьем уроке комиссия. Кто знает, поднимает правую руку. Кто не знает - левую. Кому не понятно?" "Мне". "Садись, два". Такая вот игра. Шутка. Неделю уже, наверное, не могу выкинуть из головы ничтожную заметку из тонкого бульварного издания, сотрудники которого наспех, на коленке каждый день сочиняют дюжину сенсаций. В этот раз бесстыжий автор утверждал, что всякий человек оставляет в атмосфере некий электромагнитный след (что-то в этом роде), который можно зафиксировать специальным прибором. Если след в приборе сохраняется четыре-пять секунд, значит, жизнь этого человека исчерпана и смерть сторожит буквально за углом. Перед нами психобиологический мертвец. Бывает, что след сохраняется неделями. У гениально одаренных - по нескольку месяцев. Ситуацию, когда гения подстерегает внезапная гибель, автор опускает. Мол, не на картах гадаем. След этот, кроме прочего, наполнен информацией о наших недугах. Ее можно аккумулировать и возвратить человеку с целью излечения. Хоть тебе от язвы, хоть от радикулита. О душевных недомоганиях не сказано. Главное же, это электромагнитное поле и есть, по утверждению автора, форма нашего бессмертия. Излечиваться я не собираюсь, а вот обещание бессмертия в который раз зацепило. Готов отдать все свои религиозные устремления за этот атеистический обман. Не нужно ни рук, ни глаз, ни дыхания, ни самого дорогого из плоти лишь бы... А что, собственно? Чувствовать? Мыслить? Быть? Быть, наверное. Сознавать, что ты есть. Это, оказывается, дороже жизни. Вот, наверное, и вся тайна нашей жажды бессмертия. Это только так говорится: путь самопознания. Никакого такого пути нет. Есть неотвязное стремление, таинственная болезнь, мучительный порок, комически необъяснимое свойство, совершенно как в гоголевском "Ревизоре". Городничий жалуется, что от заседателя всегда такой запах, как будто он сейчас вышел из винокуренного завода, а это нехорошо. И не может ли в этом случае помочь разными медикаментами уездный лекарь? Вместо лекаря отвечает Ляпкин-Тяпкин, судья, "человек, прочитавший пять или шесть книг, и ...охотник большой на догадки". Отвечает же он следующее: "Нет, этого уже невозможно выгнать: он говорит, что в детстве мамка его ушибла, и с тех пор от него отдает немного водкою". Так вот, мы не только по-гоголевски "убедительно", с виртуозной смехотворностью объясняем этот недуг самопознания, но точно таким же методом пытаемся объяснить в себе всё, что уже неотвратимо случилось. Природа со сверхъестественным упорством охраняет свои тайны, пуще же всего те, которые наиболее близко к нам расположены. Похоже, она даже создала для этого некие специальные механизмы. Как только человек подбирается к заколдованной двери с целью понять себя самого, природа тут же выставляет совершенно непреодолимые преграды. Вдруг оказывается, что ты в качестве исследователя себя же самого, которого собираешься понять, и не исключено, что уличить в чем-то постыдном или же непоправимом, уже не ты, а кто-то другой, посторонний. И, разумеется, тебе, другому, он уже не желает открываться. Зачем? А без его доброй воли ты оказываешься в роли взломщика, подсматривающего паскудника, что по сути не только позорно, но и бессмысленно. Вот и получается: как только тебе вдруг показалось мало просто жить, но захотелось нечто вызнать про это занятие, так сразу стал сам себе чужой. "Папа, а как это меня совсем не было?" Отец подводит сына к пустой комнате, приоткрывает дверь. "Видишь, тебя здесь нет". "Вижу". "Вот так тебя нигде не было". В детстве и в самой ранней юности я любил читать книги о зарождении жизни. И всегда упускал почему-то самый главный момент сюжета: когда из неорганической жизни возникает вдруг живая клетка? От меня скрывали или же я был безнадежно туп? Я приходил в отчаянье, читал все дальше и дальше и, наконец, заработал себе очки. Какое это было замечательное и правильное состояние! И вот прошло. На долгие годы забыл даже, что оно было. Раньше казалось, невозможно жить, не раскрыв эту тайну. Надо было непременно узнать, расширяется наша Вселенная или сжимается, есть ли у Земли двойник по имени Глория, грозят ей коллапс и гибель или она вечна во времени, а при этом непременно понять и почувствовать: что такое вечность и бесконечность что такое? Сейчас думаю: ну, допустим, ученые обнаружат-таки какую-нибудь белковую частицу, из которой все мы произошли. Но разве сможет объяснить это боярскую шубку шмеля, восторг ребенка, неисчислимый род мятлика, сравнимый разве что с библейским родом, тонкие призраки моей памяти наконец, поднимающиеся по невидимым стеблям и образующие под куполом неба восхитительный и горестный хор? Выходит, в своем неведении я не выше любой земной твари. В отличие от нее, правда, у меня может быть мнение. Страшно представить себе, сколько сил потратила природа на это излишество! "Мама, я боюсь этого жука. Он меня укусит". "Не укусит, доченька, у него зубы вырваны". "А он губами". "Губами он может только улыбаться". Взрослея, мы все реже смотрим в небо и наклоняемся к земле, все чаще роемся в сундуках, ворошим прошлое, и всякий раз, как будто сундук волшебный, находим там нечто новое. В детстве всё - притча. И все же - в чем смысл этих бесконечных походов в прошлое? Быть может, нам необходимо подновить краски, добавить поэзии в заскрипевшую вдруг жизнь? Пришлось трудно, правда. Жизнь перескочила через образовавшуюся во времени трещину. Сознание поспело за ней, а чувство - нет. Оно, как вросшее корнями в камень завороженное деревце, осталось на том берегу. Жалко его. Вот и наведываемся. Ностальгия, да. Быть может, дело в том, что в каждом из нас не только лирик живет, но и философ. И с годами философ, разумеется, богатеет, а лирик становится все более бедным. Лирику эти элегические круговращения положены как бы по должности, тут все ясно. Но философу - так ли уж важен ему в работе опыт личной жизни? Психология философии могла бы кое-что объяснить в этом, но такой науки нет. Так уж получилось, что лирик пользуется материалом жизни почти открыто, философ же, возможно, даже не подозревает о существовании каких-либо психологических истоков своей философии. Ведь он убежден, что имеет дело с объективной и неопровержимой истиной. Казалось бы, существование множества несопрягаемых философских систем должно было поколебать эту уверенность. Но нет. Истина едина, говорит Шеллинг, как и красота. А наличие разных философских направлений - только печальный плод несовершенства ума. Странно. Особенно то, что касается красоты. Чего бы тогда так радоваться нам разнообразию в искусстве, если оно рождено всего лишь эстетическим несовершенством художника? На мой взгляд, совершенно очевидно, что философия - род искусства и что рождается она в процессе некоего опыта и переживания. Правда, для будущего философа более значимы, вероятно, не столько сюжеты и характеры, сколько некий порядок вещей и общая атмосфера. Не стиль, а регламент, не экспрессия, а закон. В биографии художников чуть ли не всякая деталь становится системообразующей. Например, мать в детстве целовала маленького Марселя в лоб, а не в губы, как он просил, и это в немалой степени повлияло на художественный мир Пруста. Легко проследить, как отношения Кафки с отцом способствовали формированию кафкианства. А вот поди при этом разберись, как любовь Ницше к Лу Саломе отразилась в его книге "Так говорил Заратустра"? Между тем отношения Лу Саломе с Рильке внятно отпечатались хотя бы в "Книге о бедности и смерти"... Но для философа, повторяю, более важны не столько психологические сюжеты, сколько порядок вещей. Однако что это такое? Чехов заметил как-то устами своего героя, что "ветхость университетских построек, мрачность коридоров, копоть стен, недостаток света, унылый вид ступеней, вешалок и скамей в истории русского пессимизма занимают одно из первых мест". При всем лукавстве его, заявление это скидывать со счетов не стоит. Вот, может быть, в чем причина нашего неутомимого следопытства. Лирический этап (ностальгия) этих походов в прошлое в какой-то момент исчерпывает себя. Потому хотя бы, что с возрастом оказывается почти исчерпанной или, во всяком случае, не столь существенной в целом лирическая подоплека жизни. А содержание личного опыта вольно или невольно, осознанно или нет становится чрезвычайно актуальным. И тут внутри нас начинает работать философ. Мы можем забыть прочитанные книги или дерево, под кроной которого давали клятву. Но при этом неустанно идем вспять по берегу реки в поисках истока собственной спонтанной философии, и забыть о его существовании не можем и не хотим. Вернее же так: чувство не может забыть, память силится вспомнить, разум не в силах осознать. * * * "Драма уже окончилась, но что-то, относящееся не столько к сюжету и характерам, сколько к сцене, атмосфере и условиям развития действия, - остается недопонятым, и я, сэр, с авансцены, задним числом ввожу зрителя в обстоятельства, самим действием непроясненные. Но это - упаси Боже - не моралитэ, о нет! Я бы назвал это, пожалуй, уточнением впечатления, уже сложившегося у зрителя, но еще не оформившегося в мысль". Александр Пятигорский. "Вспомнишь странного человека" Я никогда не возвращался в те места, где мне было хорошо. Не считая, конечно, родного города - он давно стал фоном развернутой в пространстве и времени биографии. Тут никак уж не минуешь дом, в котором сначала воровал оладьи с тарелки, а спустя годы целовался под столом с соседской Светкой; кирпичную школу, обустроенную в бывшем военном госпитале и укравшую у меня два-три первых и самых, вероятно, дорогих обольщения; сад, по которому гулял с сыном. Как заглядывал он в мои глаза - с непереносимой надеждой и доверчивостью. Однако оставались все же и в этом пейзаже свои прорехи. В них-то я никогда физически и не проваливался, не уходил, - только памятью, что, конечно, естественно, но все же как бы и не считается. А тут именно что ушел, то есть попросту сел на электричку и поехал. До чего все близко в этой жизни, как подумаешь! Через пятьдесят минут я уже был на месте и окунал свои подошвы, говоря красиво, в пыль прошлого. Но от прошлого-то здесь ничего и не осталось, о чем, конечно, можно было заранее догадаться, даже не обладая сверхъестественным воображением. История и итог подобных паломничеств хорошо известны. Готовить себя к разочарованию в этой ситуации так же глупо, как играть с самим собою в прятки. Не знал, разумеется, куда ехал, но знал, на что шел. Прежде всего, все заросло. На месте нашего домика рос шиповник с выбеленными дождем розовыми лепестками. Маршруты прежних тропинок невозможно было вычислить - на их месте шла своя, лесная, лужаечная жизнь. А ведь была в них продуманная, ногами и годами образовывающаяся целесообразность, которую я когда-то хотел оставить в наследство сыновьям. Пахли неизвестно как зашедшие сюда сирень и жасмин - под их тенью давно погибла не слишком старательно возводимая нами клубника. Шашлычное пепелище нашел по огромному, принимавшему на себя ветер кусту лопухов. Это не лопухи, подумал, это слоны непримиримо сошлись лоб в лоб и трясут своими ленивыми ушами. И тут же устало: "Ах, оставь! К чему плести новые мифы? Тебе здесь не жить". Что правда, то правда. Может быть, именно это, а вовсе не предательство пейзажа рождает в паломнике грусть. Потому и воображение не созидательно. Ему все представляется, что какой-то пачкун замазал дилетантским наброском шедевр старого мастера. Хочется соскрести и открыть миру то, первозданное. Но кому-то некогда хотелось и твое "первозданное" соскрести как подделку, не так ли? С другой стороны, то, что ты видишь сейчас, возможно, является творением нового гения, и работа еще не закончена, однако в веселом соавторстве тебе отказано, и грусть по этому поводу рождает зависть и ревность. Так примерно размышлял я, направляясь к станции. И всякое новое соображение не наполняло смыслом, а, напротив, опустошало душу, лишая ее какой бы то ни было личной перспективы. Почти вровень со мной, лениво взрыхляя дорогу, шла немолодая дама со своим спутником. Глаза дамы придерживались давно задуманного выражения брюзгливой умудренности и при этом какого-то джульеттомазиновского удивления. Она то и дело накручивала на палец длинный локон, который норовил попасть ей в глаз. Мужчина сопровождал ее, не отвлекаясь, впрочем, от движения своих парусиновых штиблет, как будто боялся, что они вот-вот что-нибудь без его ведома выкинут. - Каждое утро я начинаю с газет, - говорила дама. - Не понимаю, как люди живут без новостей. Так можно и конец света когда-нибудь пропустить. - Ну, это вряд ли, - улыбнулся мужчина. - Не ухмыляйся, пожалуйста. Во всяком случае, о нашей текущей жизни, поверь, я знаю чуть больше, чем ты. "Что за тоска, дядя! - подумал я. - Клянусь, дома их ждет не менее трех кошек и хотя бы один питон". - Да, - продолжала домохозяйка, - раньше сочиняли оперы "Жизнь за царя", а сегодня пишут детективы "Жизнь за квартиру". - Жилищный вопрос их испортил, - как бы про себя сказал мужчина. - Не надо цитировать! - вскрикнула женщина. - Цитировать я сама умею. Она явно набирала темп, и, сохраняй я прежний шаг, мне, возможно, удалось бы узнать причины наших бед, а также глубоко продуманный план выхода из кризиса, но я, пользуясь относительной молодостью, прибавил хода. И тут же почувствовал, как стало легче дышать. Казалось, еще мгновение, и я пойму, о чем говорят между собой кусты и деревья. В юном малолетстве я бы непременно придумал что-нибудь за них, но сейчас мне было достаточно этой мелькнувшей возможности. Вечерние улитки выползли на дорогу, таща за собой свои легкие домики. У улиток были глаза. Со стремительной осторожностью убегающего я обходил их, чтобы не наступить. Как восхитительны дураки! Как сокрушающе убедительно их занудство и прицельно непопадание! На пути встретился обгоревший скелет некогда роскошного кафе. Так ему и надо, весело подумал я. В ларьках, забывших запах овощей, кто-то выбил стекла. Зимой они, видимо, заполнятся снегом, если до того и их не подожгут. Человек не может долго созерцать запустение. Вид запустения рождает в нем агрессию. Я был с теми, кто бросал камни. Огромные, наполовину обработанные валуны лежали на поляне. То ли останки разрушенного финского фундамента, то ли материал для строящегося дома. На камнях сидел паренек с книжкой и потягивал из бутылки пиво. Недалеко от камней, под сосной вырос шалаш. Строителей не смущало, что он построен на скрещении двух дорог. Вот еще один закон: даже на пустыре человек стремится обустроить, украсить, огородить место своего нынешнего пребывания. Пусть первым таким интимным островком будет шалаш на скрещении дорог - жизнь рано или поздно возьмет свое. А вон за той оградой горит мангал. Дым заполняет мокрые кусты. За накрытым прямо в саду столом сидят люди в плетеных креслах. Некогда обреченные классы вершат свою жизнь посреди новых развалин. Хоть сейчас переноси эти кресла на сцену в какую-нибудь из пьес Чехова или Горького. "Где такие продаются?"- подумал я. Мысль для чисто эстетического созерцания была, пожалуй, слишком прагматичной. Но в этом тоже ощущалась характерная особенность обстоятельств времени и места. Разве пришла бы мне в голову такая мысль еще лет десять назад? Пейзаж изменился, да. Раньше в магазине было полно вин "плодово-выгодных" (фольклор!) и прочей "бормотухи" (тоже фольклор) - теперь одна минеральная. Зато работает круглосуточный магазин с баром - пей культурно до утра - не хочу. Главной же проблемой было пиво. Мужики с утра занимали очередь у единственного ларька, разминая в руках сухую воблу. Сейчас колонки с пивом через каждые пятьсот метров. Пейзаж изменился... Зашел на кладбище. Здесь друзей, знакомых и приятелей едва ли не больше, чем в жизни. Постоял. Тихо поговорили. О текущей жизни не разговаривали, потому что из всех нас газеты читаю по утрам только я. Задержался на минутку и у знаменитой могилы той, которая простилась в стихах с этими местами за семнадцать лет до своей смерти: Здесь все меня переживет, Все, даже ветхие скворешни И этот воздух, воздух вешний, Морской свершивший перелет. И голос вечности зовет С неодолимостью нездешней. И над цветущею черешней Сиянье легкий месяц льет. Возвращался к поезду. Черешня на лотках уже заканчивалась. Месяц бризовал в легких облаках. Все, в общем, было на месте. Радиообъявление на вокзале: "Внимание! Электропоезд до станции Кисели отправляется через пять минут с третьей платформы, левая сторона. Поезд не имеет остановок на станциях: 7-й км, 13-й км, Наждачный завод, Колодки, Ксюшина заводь, 46-й км, Сыроедово, Медвежья пуповина, Голубые дачи, Напраслино, Дельфинарий и Сыроедово-2. Приятного вам пути!" * * * Я читаю... Хочется загнуть страничку и на оборотной стороне написать, как девочки, стыдливую отгадку и без того вычисленной любви. Я читаю... детективы. Почти вся жизнь прошла без фантастики, приключений и детективов. (В жизни два-три, правда, случились, но их едва бы хватило на пару коротеньких рассказов.) А так, чтобы под ночной лампой, отмахиваясь с испугом от жирных мотыльков, вздрагивая от мистического поскрипывания дачных углов, уйти с головой в расследование убийства, случившегося в каком-нибудь голубом лондонском экспрессе, на коротком повороте его у Рутерфорд-хилла?.. Нет. Никогда. А жаль. Вот теперь наверстываю. Детективы, собственно, может быть, и ждут того времени, когда живопись снова вернется к чертежу, а страсть перестанет соревноваться с упорством мысли. У меня всегда был очень притязательный вкус. И это у сына полуграмотной, овладевшей только фонетическим письмом матери и отца, призванного в офицеры из сельских учителей. Впрочем, теперь думаю я, вкус был как раз дурной, но на провинциальный манер привередливый. Я застенчиво покинул Робинзона Крузо на его острове, так и не насладившись выпавшими на его долю приключениями, только по причине дурного, как мне казалось, слога автора (или переводчика). С Жюлем Верном практически не плавал под водой и не летал на воздушном шаре - многословный, небрежный стилист (но я-то ведь еще мальчик, не знающий, что в слове "оттоманка" можно сделать три ошибки). Почему-то знаком все же с его капитанами и мечтательными безумцами может быть, посредством друзей и кинематографа, а может быть, и сам подглядывал, не удержавшись, через страницу. Но это меня все равно не извиняет. Те, кто упивался подобной литературой в детстве, - счастливые люди. А мне, что же, оставалось наслаждаться элегиями и стирать вечерами нарукавники? Нет, и этих пристрастий и опрятности, пожалуй, во мне не было. Детективы и приключения снимают на время головную боль вечных вопросов, делая вид, что занимаются с тобой гимнастикой ума и навыками мимолетной проницательности и сострадания. Праздность - не только задумчивое, но и хитроумное дело. Высокомерие Олдоса Хаксли, который считал, что подобные книги люди читают только из дурной привычки к чтению и, не будь этих книг, мы набросились бы "на кулинарные книги, на инструкции по употреблению готовых лекарств, на правила хранения сухих завтраков, изложенные на обратной стороне коробок", - это высокомерие мне не по душе. То, о чем говорит Хаксли, - частный случай читательства, он не может отменить целый вид литературы, которая мне в последнее время стала любезна совсем по другой причине. В своей "Автобиографии" Агата Кристи пишет: "Любовные мотивы в детективном романе всегда навевали на меня беспробудную скуку и, как я чувствовала, были принадлежностью романтической литературы. Любовь, на мой взгляд, не совмещалась с чисто логическими умозаключениями, характерными для жанра". Классик детектива ошибается - дело не в жанре. Просто она сама именно так устроена. С той же беглостью, не детализируя чувства, не заботясь о выборе эпитетов, описывает она в "Автобиографии" и свою собственную любовную историю: "Мы не виделись почти два года. На этот раз мы провели время очень счастливо. ...Стояла осень, все кругом было усыпано разноцветными осенними листьями. ...Мы гуляли по лесу, и между нами возникло чувство товарищества, дотоле неиспытанное". Вот и все. Сказано: "очень счастливо" - и довольно об этом. Все было "усыпано разноцветными осенними листьями" - что еще вам нужно про осень? А между тем за всем этим есть своя правда. Во мне полно романтизма и избыточной наблюдательности. Не только наши недостатки, но и достоинства в конце концов ложатся на нас бременем. В жизни от этого бремени избавиться не удастся, и не старайтесь. А погружаясь в детективную историю, я на время освобождаюсь от него и при этом не теряю связи с человечеством, разгадывая ребусы и шарады предложенных мне историй. Если же за несколько страниц до конца романа удается вычислить тщательно скрываемого от тебя убийцу, чувствуешь себя не менее счастливо, чем гроссмейстер, обыгравший в подкидного соседского мальчишку. Эти книги дают особое облегчение, сродни тому, что мы получаем только от гениальной, не нагруженной специальными смыслами и стилистическими открытиями литературы, и не получаем от литературы замечательной, но понуждающей нас быть выше самих себя. * * * Все чаще провожаю своих близких и друзей. Не в отпуск, понятно, не в командировку, не в эмиграцию, - в последний путь. Эти слова обычно произносятся похоронными лицедеями со скорбной надсадой, которая притворяется чувством едва ли не религиозным. Потому что путь предполагает некое продолжение. А какое уж тут продолжение! И мы сами ведь тоже не хороним, а прощаемся и как бы говорим - "до встречи". У Ахматовой точнее: "Дорога, не скажу куда". Но тоже не без траурного кокетства. Поэзия самоотверженно пытается заполнить собою безрелигиозный пробел. Тщетно. Три года подряд, часто бывая на кладбище, я всегда встречал старика, который сидел у могилы своей жены. Никогда при нем не было еды. Глазами, выплаканными до бирюзы, он смотрел мимо обелиска в лес, дышал "Беломором" и складывал окурки в газетный кулек. Могила напоминала маленький ухоженный садик. Хотелось принести в него патефон. Надгробие было на двоих. Под овальным медальоном, на котором улыбалась женщина с виноградно вьющимися волосами, еще один - с молодым изображением старика на эмали. Под ним дата рождения и тире длиною в жизнь. Оставалось выбить дату смерти. Деньги кому-то были, вероятно, уплачены вперед. Эпитафия заканчивалась словами, которыми заканчиваются письма: "Скоро встретимся". Кажется, старик действительно верил в предстоящую встречу. Быть может, жизненный предел непроходящей любви и рождает веру? Однако мы, что же, все тогда - недостаточно любим? Помню, когда хоронили отца, я как-то внутренне торопил неторопливую по определению церемонию. Быть может, я хотел остаться один и меня тяготило присутствие чужих, их деловитое исполнение скорбного ритуала? Нет, это скорее помогало, помогало переждать затянувшийся очный диалог жизни и смерти. Я бежал состояния несчастья. Отодвигал сознание горя, не умея с ним совладать. Было ясно, что оно побежит вслед за мной и непременно настигнет. Но тогда я уже буду готов к встрече с ним, буду защищен обступившей меня новой жизнью. Так оно и случилось, конечно. Но и настигая в памяти, горе никогда не предупреждает о нападении. Ни понять, ни принять смерть невозможно. Чувство и ум справиться с этим не могут. Тогда что же? Вера? Чувствую ее иногда в других. Завидую даже, быть может. Но мне не дается. А потому придумываю что-нибудь для оправдания. Например, что боюсь соблазна собственного бессмертия. А вдруг и действительно боюсь? Вот запись Льва Толстого после похорон его сына Вани: "Ужасное - нет, не ужасное, а великое душевное событие. Благодарю Тебя, Отец, Благодарю Тебя". Все-таки сначала вымолвилось это -"ужасное"! След борьбы с самим собой. Так вся жизнь его и прошла в борении, а не в благодати. Пример безусловно великий. Но чего? Дальше: "Соня не может так смотреть на это. ...Она страдает в особенности потому, что предмет любви ее ушел от нее, и ей кажется, что благо ее было в этом предмете, а не в самой любви". Есть в этом что-то жестокое и себялюбивое, как хотите! Одно и оправдание, что скорее всего от ума идет. Но что, если это все не риторика религиозная, в которой ищет спасения страдающий человек, а истинная вера и освобождение, незнакомые мне? "Она не может отделить одно от другого, не может религиозно посмотреть на жизнь вообще и на свою. Не может ясно понять, почувствовать, что одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви, или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся со всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть..." Насколько свежее, радостнее стало бы жить с такой верой! Но - только одно из двух, только одно. Отказываясь от этого блага, я лишь поступаю честно перед самим собой и меньше всего хочу показаться дерзким. Тем более, что буквально на следующей странице в том же дневнике встречаю строки замечательные и очень понятные мне: "Да, жить надо всегда так, как будто рядом в комнате умирает любимый ребенок. Он и умирает всегда. Всегда умираю и я". А все же представить себе, что тот, с кем так иногда хорошо и любовно проживалось, теперь не видит, не слышит, не чувствует, не думает, не хочет, нет сил. Симметричный ответ - только собственная смерть. Но поскольку и "возлюби ближнего, как самого себя" - лишь пожелание, посланное в века и неисполнимое, то и проблема отпадает сама собой. Не лукавим ли сердобольно, выбирая сухое место на кладбище, да хорошо бы на пригорке, да чтобы с тем видом на реку, который он любил? И памятник надо поставить скромный, но достойный, который покойнику бы понравился. То есть заботимся о себе и уговариваем свою совесть. На реку-то нам смотреть в минуты редких посещений, а не ему. Поминки в завершающей своей фазе напоминают свадьбы. Тут и флирт, и философские разговоры, и всплывший в памяти анекдот, благородно отвлекающий всех от неумолимой и подлинной скорби. Хотя покойник ведь и сам завещал нам особенно не кручиниться, а помянуть его весело, как, ему казалось, он и жил. Вот и выполняем с некоторым даже излишним усердием его волю. А, в общем, "смерть - это то, что бывает с другими". Собственной смерти не бывает. Как и собственного рождения. В этом загадка то ли жизни, то ли смерти - по-моему, они сами не могут поделить поля. Загадка же по существу в том, что мы не можем вне присутствия другого, вернее, вне представления о его переживаниях почувствовать эти происшествия. Ну, так и как? А так, что мы, возможно, сами по себе и вообще не существуем. Это несколько обидно. Получается, что если никто не радуется, то я как бы и не родился, а если не печалится, то как бы и не умер. Невыносимо. А иначе не получается. Вот вам многоумный и задумывающийся об этом Михаил Бахтин: "Потеря себя не есть разлука с собою - качественно определенным и любимым человеком, ибо и моя жизнь-пребывание не есть радостное пребывание с самим собою как качественно определенною и любимою личностью. Не может быть мною пережита и ценностная картина мира, где я жил и где меня уже нет. Помыслить мир после моей смерти я могу, конечно, но пережить его эмоционально окрашенным фактом моей смерти, моего небытия уже я не могу изнутри себя самого, я должен для этого вжиться в другого или в других, для которых моя смерть, мое отсутствие будет событием их жизни. Совершая попытку эмоционально (ценностно) воспринять событие моей смерти в мире, я становлюсь одержимым душой возможного другого, я уже не один, пытаясь созерцать целое своей жизни в зеркале истории, как я бываю не один, созерцая в зеркале свою наружность". Молодой Бахтин, кажется, видел в этом даже некоторую отраду. Я не могу. Потому что не то что мне моя жизнь дороже (в каком-то смысле - да, в каком-то - нет), но воображение мое, возможно, не так гибко и бескорыстно. Со своей смертью даже понятнее, чем с чужой. Тут есть спасительная возможность обмануться. Я себе представляю мир после меня глазами другого, вложив в того, другого, всю меру моей любви к себе как меру его любви ко мне. Но, стало быть, похоронив близкого и вглядевшись в собственное состояние, я могу представить и то, насколько интенсивно и трагично оставленный мир будет осознавать мое отсутствие. И наблюдения эти печальны. Да, воображение мое не так гибко и бескорыстно. А отсутствие в нем вчувствованности в несуществование другого означает не просто предательство того, но знаменует факт его насильственной посмертной гибели. И тут уже я не так себе - предатель, а убийца. Ничего и не поправить, не порешив себя. А себя порешив, тем более ничего не поправить. Тогда останется легенда о слепом исходе твоей замученной совести, а не о том, смерть кого явилась поводом для этого исхода. То есть его все равно снова не будет, и теперь уже навсегда. Бахтин верил в природную диалогичность человека и в диалогическую природу Бога. Понять это не так уж трудно, почувствовать - сложнее, поверить невозможно. Мой брат, Виталий, умирал дома. Перед смертью сказал мне: "Когда стану умирать, всех из комнаты выгони. Перед ними мне будет неловко и тяжело. Ну, ты понимаешь. А с тобой спокойно". Мать и отца я в комнату не пустил, а жена осталась. Витя дышал хрипло, с открытыми глазами, горло сузилось, все силы уходили на дыхание. Часа за два до этого он перестал разговаривать. Потом глаза закрылись и грудь стала ходить тише, по убывающей. Он уже не прощался, он уходил, оставались мгновенья. Было воскресенье. Жена его задала какой-то практический вопрос, зная, что всё, даже траурные услуги, у нас по воскресеньям отдыхает. Я ответил, не помню что. Но думал о родителях, о том, что нельзя им с умершим сыном оставаться на сутки в одной квартире. В это время брат открыл глаза, сделал еще несколько тяжелых вздохов и так, с открытыми глазами, затих. Не могу себе простить. Этой вины ничем не отмолить, и забыть ее невозможно. А что, если он слышал нас? Говорят, после смерти человек еще какое-то время слышит и сознает. А он ведь еще фактически был жив! Так-то я его проводил? Даже в последние секунды не дал отдохнуть от мелкой стервозности животного расчета. Быть может, это мгновенье было самым главным во всей его перековерканной жизни, и он с чем-то хотел примириться и во что-то поверить. А я не дал, не успокоил, не смог остаться с ним до самого конца. * * * В юности я был отравлен символизмом, и на долгие годы. Никто из поэтов не закончил хорошо, но символисты закончили хуже других, жальчее. Любившие молодыми смотреть на себя в зеркало, они с годами перестали узнавать себя в нем, как, впрочем, и в зеркале собственных стихов. Большинство из них еще долгие годы шли по жизни похоронной походкой, с детской изворотливостью ища убежища на незнакомом континенте. Один из соблазнов, которые несет в себе поэзия символистов, - воля к смерти. Она была как бы оборотной стороной их жизнестроительного пафоса, мечты о новом составе человека, мессианской тоски и апокалипсического восторга. Нарисовавшие сухими красками чертеж небесного идеала, они, несостоявшиеся ангелы, закончили неистовым саморазрушительством, в печали и безобразии которого трудно было отыскать приметы юношеских притязаний. Все на свете, все на свете знают: Счастья нет. И который раз в руках сжимают Пистолет! В сущности, это еще безобидная дань юношескому позерству, желание показаться на людях в байроновско-лермонтовском наряде. Хотя автору стихотворения - двадцать восемь. Но символисты медленно взрослели. Написавший эти стихи вряд ли когда-нибудь держал в руках пистолет. Оценивающий их уже был знаком с оружием и картинами массового убийства. Написал стихи певец "потерянного рая", оценивал их человек ХХ столетия, когда, по словам Лидии Гинзбург, "кончился давно начатый разговор о тщете жизни и начался в западном мире другой разговор - о том, как бы выжить и как бы прожить, не потеряв образа человеческого". Но я-то в юности был еще человеком ХIХ века, хотя бы потому, что о настоящем ХХ веке мы узнали десятилетия спустя. Фальсифицированная информация могла смущать и коверкать умы, воспитывать же и волновать сердца она не могла. В роли домашних учителей у многих из нас ходили поэты начала века. А потому: Пускай я умру под забором, как пес, Пусть жизнь меня в землю втоптала, Я верю: то Бог меня снегом занес, То вьюга меня целовала! Против этих стихов повзрослевший и уже по-настоящему заглянувший в лицо гибели Блок написал: "Отвратительный анархизм несчастного пьяницы". Но для юности поэзия бывает существеннее, чем биологическое чувство самосохранения и очевидность. Не говорю уже о душевной опрятности. А потом, когда гибельный поезд набрал скорость, попробуй-ка, спрыгни! Сейчас кажется, что Блок, открывая пути, запирал за собой двери, чтобы никто уже не пошел следом за ним. И действительно, поэтически следовать за ним трудно. Но долго еще в эти запертые залы и комнаты я заглядывал, расплющив о стекло нос. Со смешением осознанного влечения и страха наблюдал, как в вечно сохранном интерьере модерна, перевитом лиловыми растениями, клубятся бездны. И, наконец, возблагодарил судьбу за то, что никакое очарование, никакая тоска безумия не способны уже отворить запертые Блоком двери. Но это, увы, не конец истории. Не все так просто. Бацилла максимализма поселилась внутри. От чувства отвращения к жизни никто не застрахован, а узнавший вкус бездны может совершенно не воспринять вкуса укропа. В который раз случается, достанет тебя этот мир, подкупивший некогда определенностью трех измерений и пяти чувств, и чувствуешь, как снова тянет внутрь того, застекольного, эскапического существования, обещающего спасение и блаженство... Но это неправда. На этом пути нет ни спасения, ни блаженства, нет ничего, кроме одной мучительной, позорной прижизненной смерти. Немолодой Гамлет идет по полуосвещенному тоннелю метро. К хроническому артриту он давно привык и хромоты своей не замечает. Свой вечный вопрос он обдумывает с таким же молодым максимализмом и предсмертной решимостью, как и тридцать лет назад. Вдруг поднимает глаза и видит под потолком вывеску: "Выхода нет". А-а, так они уже знают! Хандра, сплин, меланхолия, тоска - псевдонимы одной болезни, которая столетиями гуляет по свету, заражая и поражая наиболее чувствительных. Зная об этом, бережно относящиеся к себе нации принимают профилактические меры: регулярно играют в теннис и в гольф, меняют машины, воздерживаются от спиртного, крепкого кофе и жирной пищи, улыбаются не только фотографу, свято чтут уик-энд, много путешествуют, ходят в церковь и не держат в доме книг. Если зараза все же настигает, обращаются к психоаналитику. Говорят, сославшись на депрессию, бюллетень можно получить даже по телефону. Но нигде, кажется, потеря интереса к жизни не вырастает до размеров идеологической драмы и метафизической трагедии, как у нас в России. В обычном ходе вещей мы готовы винить одновременно порочность общественного устройства, собственный нравственный просчет, Божью кару и порчу, которую навел сосед. Отдыхавшая до того совесть начинает бешено работать, погружает в глубокую рефлексию, заставляет разобрать жизнь до основания, чтобы убедиться в бездарности постройки, в руинах которой, впрочем, непременно притаилось одно прекрасное, прекрасное воспоминание: "...в детстве во время грозы он с непокрытой головой выбегал в сад, а за ним гнались две беловолосые девочки с голубыми глазами, и их мочил дождь. Они хохотали от восторга, но когда раздавался сильный удар грома, девочки доверчиво прижимались к мальчику, он крестился и спешил читать: "Свят, свят, свят..." О, куда вы ушли, в каком вы море утонули, зачатки прекрасной, чистой жизни? Грозы уж он не боится и природы не любит, бога у него нет, все доверчивые девочки, каких он знал когда-либо, уже сгублены им и его сверстниками, в родном саду он за всю свою жизнь не посадил ни одного деревца и не вырастил ни одной травки, а живя среди живых, не спас ни одной мухи, а только разрушал, губил и лгал, лгал..." Так стенает у Чехова Лаевский в ночь перед дуэлью, которая, разумеется, закончится ничем, однако вернет героя, по замыслу автора, на нравственную стезю. Вот только, замечу от себя, вкуса к жизни, увы, не вернет. На мысль это наталкивает любопытную. Будто вкус к жизни у нас знаком только таким, как Ноздрев, Паратов, Стива Облонский да Лаевский (до покаяния, конечно). Меня уверял один психолог, что ребенок всякий раз забирается на табуретку по-новому: для него этот процесс, наполненный оттенками смысла и состояний, неисчерпаем по своим возможностям. Думаю, мы не справились бы с жизнью, если бы в нас это детское свойство осталось навсегда. В умилении ребенком таится неосознанная обида: почему мы-то так необратимо быстро освоились в этом мире? И нельзя ли как-нибудь научиться жить проще, легче и разнообразней? Живут ведь многие без четко выявленных и мучительно обретенных ценностей, и ничего, справляются. Не обделены при этом ни умом, ни талантами, ни добротой. А главное, жизнелюбивы, в отличие от нас, многотрудных. До Бога мы еще, допустим, дойдем (или не дойдем), но как быть с любовью к "клейким листочкам"? Еще, казалось бы, совсем недавно каким счастьем было сорвать с грядки огурец, колкий, с белесыми пупырышками, вытереть его о рукав и съесть, оглохнув. А теперь - ну сорвал, ну съел. Он еще водянист, пожалуй. А если зимой случалось получить в подарок яблоко! В руки (в рот!) даром попадал смысл жизни. Невероятное, непостижимое родство: вкус яблока и запах снега. И вот... Что, собственно, произошло? Конечно, как поется: "Сначала мы все - ого-го! А после - весьма и весьма". Годы, знаете, свое берут. Но нет, тут что-то не так. В этом не может не быть нашей вины (видите, как я отрабатываю отечественную традицию?). С другой стороны... Детская родниковость... Сколько, если правильно вспомнить, драмы и мути в ней! До недавнего времени мы все ходили на коротком поводке у нашей великой литературы. Не слишком отвлекаясь на школьную дребедень, смаковали потерю вкуса к жизни у Онегина и Печорина с такой глупой безбоязненностью, с какой мальчишки приветствуют начало войны. А потеря вкуса к жизни у героев нашего школьного детства обернулась через сто лет смертельной скукой и преждевременной старостью героев Чехова, затем волей к смерти у Блока и Есенина. Да у тех-то хоть были какие-никакие дуэли, а у этих - только кабак. Литературная преемственность многих наших бед несомненна. Жизнь, конечно, меняется, традиции утрачиваются, и все же... Секундант Шешковский в чеховской "Дуэли" признается растерянно: "Я правил дуэли не знаю, черт их побери совсем, и знать не желаю, и рассуждаю не как секундант и всякая штука, а как человек и всё". Признание искреннее, но кое-что все же он помнит, и, конечно, из литературы: "Когда секунданты предлагают мириться, то их обыкновенно не слушают, смотрят, как на формальность". Вот именно! Однако для того чтобы стреляться, нужно действительно вспомнить правила: "- Господа, кто помнит, как описано у Лермонтова? - спросил фон Корен, смеясь. - У Тургенева также Базаров стрелялся с кем-то там..." Литература, литература..."Я должен обобщать каждый свой поступок, я должен находить объяснение и оправдание своей нелепой жизни в чьих-нибудь теориях, в литературных типах, в том, например, что мы, дворяне, вырождаемся, и прочее... В прошлую ночь, например, я утешал себя тем, что все время думал: ах, как прав Толстой, безжалостно прав! И мне было легче от этого". Первый поцелуй Поэта и Прекрасной Дамы, как, спустя годы, она призналась, произошел литературно и привел к отнюдь не литературной трагедии. Блок протоптал Есенину дорогу в кабак. А когда Есенин погиб, Россию потрясла череда самоубийств. Многие века искусство приучало нас к тому, что любовь мужчины и женщины является высшим смыслом и кульминацией человеческого бытия, тем самым с неизбежностью культивируя и страдания. Лев Толстой было взбунтовался, но на брюзжания старика мало кто обратил внимание. Природа брала свое, а человек, как существо цивилизованное, нуждался в санкциях искусства. Блок, как и во всем, подвел и здесь умопомрачительный итог, произнеся: "Только влюбленный имеет право на звание человека". Все люди хотят быть человеками. Но соответствовать блоковскому постулату труднее, чем следовать заповедям Евангелия. Варьировались темы жертвенности. Литература ввела в моду истероидный тип. Потом он пошел в революцию. Символисты и футуристы, супрематисты и большевики, политэкономы и обэриуты, соцреалисты и реалисты без берегов разучились доверять жизни и разговаривать с ней. Они так наловчились деформировать, сжимать и растягивать пространство и время, что те порядком поизносились, не успевают, распрямившись, вернуть свою первоначальную божественную форму, в них появилось множество заплат и прорех, в которые то и дело проваливается наше сознание, а вслед за ним и мы сами. Зато сколько великолепных стилистов разом появилось на свет. Ну да это все тоже, впрочем, из области философии, от былой страсти к универсальным построениям, из той еще, нагруженной смыслами жизни. Не только Горький со своими утомительными антимещанскими проповедями, но и "безыдейный" Чехов, уязвивший нас крыжовником в личном саду, приложил к этому руку. Вот теперь полстраны и оттягивается в выходные на своих огородах наверстывают. Конечно, человек - не трава, и все эти призывы "жить, как трава" (так Блок пытался спрыгнуть с гибельного поезда, но через семь лет все равно угодил в революцию) не более чем риторика утомленного существа. Из жизни неосмысленной, непросветленной может получиться только скотство и адская мука. Но и причастность к культуре не спасает. То-то вся наша литература сначала была обличительной, потом легко перепрофилировалась в червивоискательскую. И все - от пушкинского Фауста до лирического героя Бродского - жалуются на скуку: "Я не то что схожу с ума, но устал за лето. За рубашкой в комод полезешь - и день потерян". Прямо хоть перелопать обратно в прозу и подари герою "Скучной истории". И в детстве спасения искать не приходится. Дети тоже скучают. Правда, они скучают все же более творчески - водят, например, пальчиком по узорам обоев и сочиняют свою географию. Мы скучаем скучно. И главное, когда это затягивается надолго, настигает ужас - а вдруг навсегда? У детей этого не бывает. Их, вероятно, спасает непоседливость и всегда внезапное чувство голода, заменяющее им потребности духовные. Что же еще? Опять вера? Может быть, вера. И вновь трудно говорить мне по причине незнакомства с предметом. Или если и знакомства, то мучительного. В душу грешника-то не заглянуть, а в душу святого - куда там! О церковниках?.. В газетном интервью одно высокое духовное лицо призналось, что некоторые священники произвольно затягивают службу, любуясь своим голосом. Везде жизнь. Да дело и не в этом. Мы привыкли выбирать из двух. Вот беда. В сторону психологию! Бьемся о стенки доморощенного дуализма: тело-душа, высокое-низкое... Пары могут быть составлены верно или неверно, но места игре и выбору, то есть человеку, все равно не остается. Зачем-то упомянул психологию. Но в ней-то легче всего увязнуть. Может быть, и узнаешь про себя что-нибудь любопытное, но, скорее всего, опять какую-нибудь гадость. Нравственная рефлексия? Но этим ведь только и занимается половина героев нашей литературы. И, как мы знаем, безуспешно. К тому же добродетель и вкус к жизни - из разных сказок. Задача переустроить мир всегда в запасе. Ее решает другая половина литературных и не только литературных героев. Но человек может пребывать в довольстве и славе, и вся жизнь будет представляться ему "красивой, талантливо сделанной композицией", а все равно хочется наложить на себя руки. Однако желание круто изменить хотя бы свою собственную жизнь неискоренимо. Меняют нынешнюю жену на школьную возлюбленную, прибыльную профессию на юношеское хобби, старых друзей на новых, вредные привычки на безвредные увлечения... Про таких в народе говорят: от себя не убежишь. Беспомощные мы все-таки существа. Спина зачешется, и то надо тут же искать подручное средство или же просить о помощи ближнего. Прямо как кони. Только в нас, может быть, гордости и норова меньше. * * * Чехов - Лике Мизиновой: "Свое письмо Вы заключаете так: "А ведь совестно посылать такое письмо!" Почему совестно? Написали Вы письмо и уж думаете, что произвели столпотворение вавилонское. Вас не для того посадили за оценочный стол, чтобы Вы оценивали каждый свой шаг и поступок выше меры. Уверяю Вас, письмо в высшей степени прилично, сухо, сдержанно, и по всему видно, что оно написано человеком из высшего света... Чтобы ей угодить, Веселей надо быть. Трулала! Трулала! И в высшем свете живется скверно. Писательница (Мишина знакомая) пишет мне: "Вообще дела мои плохи - и я не шутя думаю уехать куда-нибудь в Австралию". Вы на Алеутские острова, она в Австралию! Куда же мне ехать? Вы лучшую часть земли захватите". Наш душевный бюрократизм превратил веселого и легкого Пушкина в подозрительно безущербного монстра. Или... Или в фигляра и скомороха, беспутного удачливого неудачника. "Да это же наш Чарли Чаплин, - воскликнул однажды Андрей Синявский, - современный эрзац-Петрушка, прифрантившийся и насобачившийся хилять в рифму..." А тропа к Пушкину между тем все не зарастает. Всё идем поклониться и испросить советов. И Пушкин дает их. Только вот беда: если следовать им, то получится, что направо пойдешь - коня потеряешь, налево - голову, прямо честь. Что выбрать? Ясно только одно: скучно не будет. Пушкин - вот кто понимал и никогда не хмурил брови, говоря о литературе. "Гете, - писал он, - имел большое влияние на Байрона. Фауст тревожил воображение Чильд-Гарольда. Два раза Байрон пытался бороться с великаном романтической поэзии - и остался хром, как Иаков". Литература - странное ремесло. По свидетельству В. Шкловского, Блок поначалу намеревался отдать "Незнакомку" в сатирический журнал "Адская почта", но потом передумал, и она вошла в антологию русской лирической поэзии. Правда, над строчкой "и пьяницы с глазами кроликов" публика все равно продолжала смеяться. Лев Толстой уверял, что ему смешно, когда в конце каждой трагедии Шекспира происходит "вытаскивание за ноги полдюжины убитых". А ведь юмор не самая сильная его черта. Вероятно, для того чтобы прорвать его серьезность, нужен был именно такого масштаба трагический талант, как у Шекспира. От себя замечу, что выражение "ноги полдюжины убитых" - редкий пример словесного комизма в серьезном эссе, которое гений художественного слова писал не торопясь. Умный Грибоедов вывел трагическую фигуру Чацкого на фоне смешных и опасных уродцев, а не менее умный Пушкин считал умного за счет автора Чацкого смешным. Своим внеюридическим максимализмом мы подталкиваем власть делать один опрометчивый шаг за другим: форма патриотического садомазохизма. Ловлю себя на том, что мне не столько дела хочется, сколько правды, не столько права, сколько любви. Полшага до развенчания прогресса. В кармане сквозит - это по-нашему. От лишних двадцати граммов денег хочется побыстрее избавиться. Продавец обругал. "Жигули" не уступили дорогу. Дворник облил ботинки из шланга. Обыкновенная жизнь. Моя жизнь. Если чиновник извинится передо мной - пугаюсь. Что там у него на уме? Такая консервативная захламленность - в душе чуть ли не каждого интеллигента, что делает его, конечно, еще более радикальным. Все тяжелее переживаю сезонное укорачивание светового дня. Непомерно долго длящаяся темнота поворачивается ко мне своим метафизическим смыслом. К тому же сердце совсем перестало считаться со мной, как я долгие годы не считался с ним. Но я почему-то думаю об этом не высоким словом "возмездие", а криминально-бытовым выражением - "сведение счетов". Думаю: неужели я так ему навредил? Могло бы быть и помилосерднее. Думаю так и курю сигарету за сигаретой. Странные мы люди. Мы - люди, мы - странные. Случающаяся между нами близость часто построена на непонимании. Вражда, впрочем, тоже. Обижая другого, мы ощущаем себя жертвами. Этому недоразумению нет конца, и нет никакого разрешения ему. И я-то ведь принялся оперировать словами в ту пору, когда понятия не имел о смертоносной силе их. Скольким, вероятно, навредил, скольких обидел. Мы ведь берем в руки чужой текст, желая и боясь разоблачения. Даже если он написан тысячу лет назад. А если твоим современником? Более того, знакомым? Не тебя ли он имел в виду, изображая букашечного человечка, который воодушевленно звал грандиозное социальное землетрясение, а теперь выползает из-под его руин, горделиво оглядываясь по сторонам и независимо отряхиваясь, как будто ходил в горы на прогулку? А если он прямо тебя упомянул, то выстрелил в упор, точно заказной убийца. Сам того, возможно, не желая. Просто хотел быть правдивым, как и положено художнику. Художественная же убедительность исключает промах, даже если несет в себе клевету. Вот он и попал. В тебя. Ты просто жил и жил, откуда тебе было знать, что одновремено работаешь мишенью? Лучше бы искусству вообще не иметь дела с реальностью. Думаю о неуязвимости нашего чувства правоты. Религиозной, идеологической, национальной, житейской, философской, моральной... Все общественные и государственные институты, все законы, моральные нормы, социальные устои, религиозные культы созданы не только для того, чтобы усмирить, цивилизовать биологическую природу человека, но чтобы гармонизировать как-то миллионы правд. Однако чужой правды не бывает. Никакой вообще, кроме своей. Мы уступаем разве что в силу выгоды или неизбежности. Лава покрывается цивилизованной корочкой, но под ней-то все равно ждет своего часа. Состояние неправоты столь дискомфортно, что долго пребывать в нем не может ни одно живое существо. Можно уступить в малом, но не иначе как с тем, чтобы утвердиться в собственном великодушии, то есть в правоте иного порядка. Можно изменить взгляды. Однако это лишь способ приспособиться к новой реальности, раньше других оценив ее силу и став глашатаем ее (своей) правоты. Даже покаяние не меняет существа дела. Вчерашний грешник рано или поздно становится проповедником, который обрел истину и теперь может наставлять других. Жить с чувством неправоты невозможно, разрушительно. При этом отстаивающая себя правота неизбежно ведет к насилию над другим. Однако именно это признать труднее всего. Очевидные примеры насилия и зла объясняются чем угодно: паранойей вождей и фанатизмом исполнителей, объективными обстоятельствами и неправильными методами, косностью и даже зловредностью обращаемых в веру. Но признать, что зло содержится в самом чувстве правоты, в святости веры и убеждения, - значит, поставить над ними знак вопроса, а это для носителя веры опять же акт саморазрушительный. Церковник может быть грешен - церковь чиста. Партийный лидер может быть преступником - дело партии свято. В начале века на одном из религиозно-философских собраний князь Волконский поставил вопрос о непозволительности утеснений за веру. Собравшиеся энергично поддержали: Христос и наказание его святым именем - несовместимы. Присутствовавший на собрании Розанов записал: "Сердце мое сейчас же защемила ужасная боль при мысли, что вот еще венок из мирт на увенчанное уже чело, и опять забвение тех, которые уже фактически замучены. Так всегда сплетается "история христианства", что если в ней являются около роз шипы, то шипы эти относятся не к тому же растению, а к какому-то с ним соседнему... Так что оно имеет преимущества и колоть и вместе имеет славу только роз, благоухания приятности". Сердечно принимать идею - свойство вечно правых. И это сердечное служение всегда сопряжено с насилием. Даже если это идея ненасилия. Пример тому семейные драмы Льва Толстого и Махатмы Ганди. Впрочем, искать примеры этого в чужих жизнях - занятие малодушное. * * * В молодости каждый нуждается в научении и примере. Кто не заводил хоть однажды тетрадку для стихов или афоризмов? Они были даже у законченных парадоксалистов и циников. Только в них вносились изречения не Монтеня или Грамши, а, например, Паскаля, Вольтера или Бернарда Шоу. Неплох также Оскар Уайльд. Например: "Приличия? Я поставил своей целью довести ваши "приличия" до неприличия, но если этого мало, я доведу их до преступления". В чужом эпатаже можно, как минимум, найти авторитетное оправдание собственного. На выстраивание индивидуальных норм поведения у человека уходит едва ли не треть жизни. Но это не значит ведь, что все эти годы он живет чужими правилами и предписаниями, а потом чудесным образом пробуждается от гипноза и начинает жить по-своему. В детстве мы живем нормами не просто усвоенными, но присвоенными, поскольку, хотя выработаны они не нами, мы их считаем своими. Потому что познание в детстве происходит через любовь, а любовь - всегда присваивание. Человек вообще не способен полюбить чужое (даже чужую мысль), пока не осознал это как свое, пока не присвоил. Вот почему многое из усвоенного нами в юности, а особенно в детстве, остается на всю жизнь и составляет иррациональную основу взрослого поведения. Мы много жили, выстрадали свой способ общения с миром, но эти заветы и нормы навечно вписались в рисунок нашего поведения. Иногда, вспоминая, говорим: "В детстве мы с мамой... Однажды отец в подобной ситуации... У нас во дворе считалось..." Но чаще и вспомнить ничего не можем, и самый тонкий психоаналитик не сможет отделить в нас индивидуально выработанное от бессознательно усвоенного. Разумеется, объяснять все наши беды только утерей преемственности опыта было бы смешно, как вообще не стоит переоценивать эффективность любого воспитания или, скажем, влияния искусства. И печалиться, что вот, мол, было явление Христа, были Рафаэль, Шекспир, Моцарт, Пушкин, Лев Толстой, а люди и мир не стали лучше, все равно что поливать слезами вытоптанную дорогу. На это обычно отвечают, что религия и культура все же удерживают человечество на краю бездны, которая, заметим, все ближе. И то и другое - пустые разговоры. Хотя бы потому, что красота никогда не намеревалась спасти мир, целомудрие или достоинство не имели цели, а искусство не призвано воспитывать. Все это следствия потребности, а не умысла. Разбудить эту потребность в другом - вот все, что может сделать один человек для другого. Или не может. Интересно, что всякие поучения мы отвергаем в любом возрасте. Они всегда укор и указание на то, что есть некая норма, которой ты не соответствуешь. Авторитет поучающего не помогает делу. Так, Толстой много навредил себе в глазах человечества, которое оказалось чертовски самолюбивым и обидчиво пошло в другую от него сторону. Его дневники значительно более действенны и воспитательны, как всякий пример личного страдания. Поучающий, кроме всего прочего, как бы заведомо выше ученика. Во всех отношениях положение не слишком удобное для беседы. Впрочем, поучение беседы и не предполагает. Совет - другое дело. Главное его достоинство - необязательность. При свободе выбора мы становимся более сообразительными и легче поддаемся внушению. Мне вспомнилась "Речь на стадионе" Иосифа Бродского. Он произнес ее в 1988 году перед выпускниками Мичиганского университета. Бродский тысячу раз оговаривается, что, выступая перед "группой молодых разумно-эгоистичных душ накануне очень долгого странствия", надеется быть полезным не столько потому, что человеку его возраста положено быть хитрее "в шахматах существования", сколько потому, что он, по всей вероятности, устал от массы вещей, к которым молодые люди только еще стремятся. Мудрость этой оговорки в том, что она освобождает слушающих от ответственности. К тому же мэтр не то что лучше и выше других, но, может быть, чуть хитрее. Это годится. Чужой хитростью только ленивый не воспользуется, тем более если она привела к столь очевидному результату. Советы, которые он дает, по сути вполне соответствуют евангельским заповедям, но упаковка, упаковка совсем иная. Впрочем, дело не столько в упаковке, сколько в точном понимании человеческой психологии. Он не требует невозможного, не показывает подлую изнанку нашей природы, но лишь предлагает использовать существующие ресурсы для достижения собственного же душевного комфорта. Например, совет сосредоточиться на точности своего языка и обращаться с языком так же, как со своим банковским счетом. Цель - внутреннее равновесие. Потому что накопление невысказанного должным образом может привести к неврозу. Совет быть добрыми к своим родителям сопровождается такой оговоркой: "Я лишь хочу сказать: старайтесь не восставать против них, ибо, по всей вероятности, они умрут раньше вас, так что вы можете избавить себя по крайней мере от этого источника вины, если не горя". И в других советах Бродский пластически соединяет соображения по-житейски прагматичные с предписанием духовной диеты. Надо быть скромным и говорить потише, потому что богатых и знаменитых - толпы и им там, наверху, очень тесно. К тому же чувство исключительности подрывает уникальность. Не напрягая непомерностью требований, он с терапевтической предусмотрительностью предостерегает и от непомерных претензий, а стало быть, и будущих разочарований: "Всякий раз, когда вы в отчаянии или на грани отчаяния, когда у вас неприятности или затруднения, помните: это жизнь говорит с вами на единственном хорошо ей известном языке". Кажется, это более гуманно, чем обещание рая небесного, тем паче земного, превращающее человека в заложника. Напротив, угождая себе, легче сохранить не только вкус к жизни, но и самоуважение. Впрочем, то же самое при определенных обстоятельствах более всего располагает ко сну. * * * Урок химии в средней школе. Ученик: Тамара Ивановна! Вот мы смешали этот порошок с синенькой жидкостью, и все задымилось и стало кипеть. Почему? Учительница: Реакция такая. Вероятно, мы влюбляемся не в человека, а в его роль. В роль, которую мы воспринимаем как версию его личности. Ситуативная роль: тамада, начальник, любовник, душа компании, профессионал... Или, что почти одно и то же, роль, которую мы при неполноте впечатлений слепили ему, пользуясь материалом своего состояния и своих представлений. Сам человек, как малёк, проскочил в слишком крупную ячейку нашего халтурно-сетевого восприятия. Даже в любви так. Умру, а в темноте после меня будут еще некоторое время двигаться и фосфоресцировать слова или... молва. А меня не будет. В буквальном, не физическом смысле. Предметом прицела я еще могу остаться, но прицел будет размыт. Все будут стрелять вразброс, от живота. И попадут, конечно, в небо, как в копеечку. Выудят, например, из пещеры вчерашней молодости фразу: - Никак не могу купить калоши. Всё уходит на жизнь. В итоге остался человек без калош. Не человек без калош остался, а остался "человек без калош". Босая душа его убежала по тропинке, незамеченная. Неужели все мы так нечетко задуманы или же просто неумело построены? От неточности, от приблизительности я задыхаюсь. Природа ведь неточной не бывает - это собственно наше изобретение. Бывает ли нахальным клен? Бывает ли он пошлым? Так медово наливается к сентябрю, так прихорашивается. Попросился в текст и попал. Или стал героем песни. У него с чувством жанра все в порядке. Это нам даны ум и совесть, чтобы сохранить себя в некотором жанровом равновесии. В детстве это происходило как-то иначе. Мир там всегда живой, пустот не бывает, отсутствие знания с лихвой возмещается фантазией. Моя знакомая долгие годы прожила с уверенностью, что есть на земле остров Зариба. Уже повзрослев, безуспешно искала его на карте, стыдясь признаться в своем невежестве. Оказалось просто: в детстве все мы пели песни о Кубе. Была и такая: "Куба - любовь моя! Остров зари багровой..." В ее восприятии звуки слиплись и образовали несуществующий остров: "Остров Зариба гровой". Значение слова "гровой" было не интересно (мало ли непонятных слов), зато появился остров. Так вот о жанре. Тибетская, кажется, мудрость: если у вас много болезней, значит, надо лечить позвоночник. Позвоночник поведения - чувство жанра. Или стиля. Что, практически, одно и то же. Так просто для понимания и так трудно в исполнении. Вот я, например, написал: "Тибетская, кажется, мудрость". Мог бы и проверить, найти источник. Если бы я писал исследование, то так непременно и сделал бы. Но если точность - вежливость ученого, то убедительность - доблесть рассказчика. Книга с цитатой лежит справа от меня, на стуле. Но я не загляну в нее и не перепроверю себя, и все эти оговорки делаю для того, чтобы сохранить жанр непреднамеренного разговора, в котором важнее точной информации эмоция и честность думания. Я не настаиваю, не сообщаю - разговариваю. Я не обязателен, но существен в той степени, в какой существенно мое переживание в момент произнесения или написания слов. И так во всем. Жанр - это не то что абсолютная естественность, но непременно четко соблюдаемая условность. Это позволяет не только сообщить нечто, быть услышанным, но и, не ущемляя самолюбия собеседника, остаться самим собой. И - прав Пятигорский: "Не напоминает ли нам неустанно Судьба, что то, как наш разговор ведется, уже есть то, о чем он?" * * * Знаете ли вы, как объясняется слово "трущоба" в энциклопедическом словаре 1955 года? Это "грязные, тесно застроенные кварталы капиталист. города, в к-рых обитает беднота". Это я к тому процитировал с точностью до сокращений, что мы в пору моего послевоенного детства жили не в трущобах, поскольку жили при социализме. А жили мы при этом в небывалой протяженности коридорах коммуналок, в бараках и вагонах. Жили нищей, гигиенически вредной, коллективистски сдавленной, отчаянно трудолюбивой жизнью. Такие социальные слои есть, вероятно, в любой стране. В чем же разница? В том, я думаю, что этот социальный слой представлял собой практически весь народ. Нищие в капиталистической стране сознают свою обделенность. Мы же в большинстве своем были головокружительно счастливы. Счастливы и горды. Горды и благодарны. Взрослые кляли, конечно, выпив, начальство, но возвышенный смысл построения лучшего в мире общества ответственно и интимно (не только публично) принимали. А это совсем другая история. Убежденных, идейных среди квартиросъемщиков не было. К таким относились с подозрением. Ощущалась в них какая-то человеческая порча и жажда личной выгоды. Кличка у них была - сознательные. Но вот эта внутренняя вера в правильность движения неблагоустроенного еще мира была у большинства. Как же все-таки люди умудрялись сохранять себя, обложенные со всех сторон фальшивым и негибким социумом? Вспомню некоторые детали быта, стиль отношений... Может быть, это что-нибудь объяснит? Жили бедно, но девочки каждый день меняли нашивные манжеты и воротнички выстиранные, отутюженные и накрахмаленные. Дырка в одежде вызывала насмешку, штопка была свидетельством самоуважения и порядка. Заштопывать умели тонко, иногда с элементами дизайна. Жеймо в фильме "Золушка" уверяла расстроенного Гарина, что она заштопает его воротничок так, что никто и не заметит. Советского покроя король был ребячески счастлив. Банный день, прачечный день, день мытья полов. Обязательные мероприятия, которые ритмически организовывали жизнь, не давая ей попасться на рог тупо устроенного быта. Стирали в общественных прачечных сами, записываясь в очередь. Это был большой день. Дома на столе по этому случаю стояла "маленькая". Банный день - по расписанию семьи. Чистые рубашки после этого - знак еженедельного праздника. Кружка пива мужчинам, стакан газированной воды женщинам и детям. Если были деньги - с двойным сиропом. Полы некрашеные мыли и натирали сухим веником. Занимались этим по графику. Кроме того, пол каждый день надо было подметать. Неподметенный пол - признак опасного неблагополучия. "Что это пол сегодня какой?.." - "Нюркина очередь". Неубранная постель днем - нонсенс. Да и то, спали ведь иногда не только на раскладушках, но и на полу. Порядок был неизбежен. Каждому полагалось иметь выходной костюм или платье, на которые месяцами откладывали деньги. А также одежду на каждый день. Выбор, конечно, более примитивный, чем на Западе, где уик-энд, присутствие, театр, прием и прочее требовали разных костюмов. Но главное ведь регламент, а за ним следили строго. Коврики с лебедями, домотканые половики, герань на подоконнике, вышивки и макраме, оранжевый абажур из штапеля, семь слоников на этажерке - все это, как я теперь понимаю, было спасением от тоталитарного прессинга. Со слоников к тому же надо было регулярно вытирать пыль. Репродукции музейных полотен на стенах. Неистребимая тяга к красоте, сознание причастности и компенсация за социальное неравенство. Борзая жадно смотрит на стол, уставленный блюдами с осетриной, балыками, сверкающими горами винограда и заморской птицей. В углу глаза борзой помещена белой краской точка. Почему-то было понятно, что собака дрожит. При этом дома переодевались еще в старую обувь, а не в тапочки, о существовании которых наша промышленность, кажется, еще не знала. Девочки надевали домашние платьица, а не халатики. О мужских халатах и говорить не приходится. Когда сосед сочинил себе такой, подсмотрев до этого в каком-то чешском фильме, то сразу пошел под кличкой "придурок". Что еще было трогательно? Между рамами окон была наложена вата. Ее украшали серебром от шоколада и цветными обрезками тетрадных обложек. В кино и родители, и мы ходили несколько раз в году. У старух такого обычая не было. Однажды, правда, две бабки из нашей квартиры тоже собрались вместе со всеми пойти на что-то очень уж нашумевшее. Квартира впервые оставалась пустой. Стали искать ключ, а его нет. Тогда только выяснилось, что ключа от квартиры давно никто не видел - днем не было нужды, а ночью запирались изнутри на крюк. Все это, как и хозяйственная ритмичность, и рукоделие, и кампания по заготовке дров, и осеннее консервирование, отдает крестьянским бытом. Но горожане в большинстве своем и были вчерашними крестьянами. Какие романы происходили в детстве! С вещами, например, и предметами. Помню голубой стеклянный куб, купленный мамой где-то по случаю. Сквозь него я любил рассматривать комнату и улицу через окно. Вещи, деревья и ватные облака - все переламывалось в гранях кубика и застывало, как в пантомиме, в бессильном желании что-то выразить. Я вертел кубик перед глазами, наслаждаясь послушным перепрыгиванием вещей. Белые слоники с нашего немецкого радиоприемника покорно выскакивали в окно. В посеревшей листве купалась фарфоровая статуэтка балерины. К лицу балерины тянулся мордой пластмассовый олененок... Над олененком оранжевой сферой зависал абажур, дергался, как на ниточке, угрожая накрыть собой весь этот голубой театр. Но так, однако, и не дотягивался ни до балерины, ни до слоников, так и не мог прекратить это театральное действо с непонятной подоплекой отношений. Я откладывал кубик, и во мне тут же поселялась ревнивая тревога. Ведь театр продолжался теперь без меня. При этом было ощущение, что не я покинул его ради более интересной жизни, а меня выставили, чтобы я озирал теперь только скучное неподвижное притворство вещей. С людьми было еще труднее. Зрячие, как правило, не были добры. Им все бросалось в глаза, и ело их, ело... Ума не приложу, зачем они так во вред себе и другим использовали свою наблюдательность? Слепые чаще всего были раздражительны. Их обиду можно понять. Понять можно, но я-то сам нечетко еще пробирался к свету, мне самому еще нужен был поводырь. Слух слышащих был острее всего настроен на паузу, во время которой они сами смогли бы заговорить. Глухонемые мне нравились, но они не слышали меня. Восторженно следили за моей мимикой и жестами и удалялись в конце концов в свой таинственно устроенный мир. Смысл их жестов увлекал меня, намекая на некую гармонию, которая была не рождена, но трудолюбиво выстроена в силу лишений и ущерба. Это притягивало, как вид незнакомого города, как блики невидимой зари. Но я чувствовал, что никогда не пойму истинного устройства их мира, а загадка его все же не была равна загадке любви. Не равна, нет, меньше... Среди людей, правда, были еще и кумиры. Их присутствие рождало зависть и веселье, восторг и трепет, обещание ненапрасности жизни и волю к личному рекорду. Павел Иванович был доктором биологии. Он посматривал на меня из-под нависающих бровей весело и что-то рассказывал то про Германию, то про Китай, то о том, почему вишня жидовская является разновидностью вишни перуанской. Мне нравился его надтреснутый бронзовый голос, манера закидывать голову при смехе и хлопать себя по колену. Почему-то помню фразу: "Что же меня убеждать, например, что сероводорода нет, когда, если пукнуть, я первый ощущаю его запах". Наверное, оттого запомнил, что никто даже в шутку не укорил Павла Ивановича за этот детский прозаизм. У нас в коммуналке было принято держаться более чинно. Эта чинная корочка проламывалась только в периоды ссор. А здесь какая-то особая мера свободы, в которой почему-то невозможны были крики и ругань. Но больше всего поражало, что Павел Иванович, по всей видимости, считал меня стоiящим собеседником. Он разговаривал со мной не только потому, что ему вообще нравилось разговаривать, но ради того, чтобы именно от меня услышать что-нибудь любопытное. Услышав, он всегда искренне смеялся и радовался, и ему не терпелось тут же пересказать это другим. Поскольку "любопытное" он обнаруживал всегда и в самых неожиданных местах, мне не приходилось напрягаться, чтобы показать себя, и я мог его с удовольствием часами слушать. Было лестно, что он разговаривал со мной не из снисходительности, а из интереса. Тогда только что прошел фильм-опера "Евгений Онегин". Мы смотрели его вместе. - И кого же тебе больше в этой истории жалко? - спросил Павел Иванович, когда мы вышли. - Онегина, - ответил я неожиданно для себя. Павел Иванович зазвенел смехом: - Ты, брат, не иначе, родственную душу пожалел. Да, детская потребность в кумире сильнее голода. Было у меня два брата. Средний, всячески унижая за математическую тупость, кричал на меня и даже, кажется, побивал. Я боялся его, и напрасно, потому что расстроенная фисгармония его души таила в себе необыкновенную доброту. Старший был снисходителен к моему недоумству, помогал решать задачки, катал на саночках. Его терпимость была, похоже, формой равнодушия. Биологического. Средний был страстен, зол. Он любил, если и не меня, то математику. Старший же любил лишь то, название чего мне неинтересно. Свою жену, например, властную и себялюбивую, которая с пеленок знала, как правильно жить, а слово "не знаю" не знала. Возможно, мой кумир тоже нуждался в авторитете. Но я поставил на него. Быть может, даже проиграл. Хотя с братьями какой проигрыш? Но решимость ставки в любом случае важнее, чем выигрыш. К тому же в таких делах всегда ставят, как правило, не на того. Средний дразнил меня: "От Коли ни возьмись..." Откуда я знал, что это Крылов? Я страдал. Он веселился. Я любил. Он, похоже, любил тоже. В мрачном послесловии моей жизни, быть может, именно этот брат есть мой главный, не только родственно, но душевно близкий герой. Но кумиром был другой. И это никому не в укор и не в заслугу. Просто место это есть, и оно должно быть занято. Кроме вещей, людей и кумиров были и еще существа, которые определяли... Не знаю, как бы это сказать... Зимой у меня обнаружили порок сердца, следствие перенесенного на ногах гриппа. Три месяца пролежал я в постели, не чувствуя даже легкого недомогания, каждую минуту мечтая вскочить и пробежаться по комнате. Комната, в которой я лежал, была длинная и темная. Угол у печки отгораживался вишневой занавеской с белыми цветами. За ней стояла изъеденная жучком фисгармония. Как раз перед болезнью я упросил родителей забрать ее у соседей, собиравшихся выбросить инструмент на чердак. Музыка представлялась мне чем-то вроде темного моря, в котором я хотел плыть, не мечтая о береге, успокоении и участии человека. Да, я хотел отказаться от всякого человеческого участия, я чувствовал в себе силы быть свободным, я, которого обещали привязать к постели веревками, если я попытаюсь еще хоть один раз покинуть постель без разрешения. Скорее всего, именно тогда я был близок к истине, хотя дело закончилось средним музыкальным образованием, бренчанием на гитаре в утомленной к утру компании, а путь оказался усеян подавленными гроздьями всяческих отношений. Но это другая история. Так вот, по ночам из-за вишневой занавески ко мне выходил глиняный лысый доктор. Он подолгу разговаривал со мной, брал меня за руку, и мне казалось, что этот огромный улыбающийся доктор влечет меня к смерти. Ключ ко многим фантазиям и видениям детства утерян навсегда. Не знаю, почему это был доктор, почему он был глиняный. Да и глиняный ли? Если и глиняный, то до обжига глины, пока она еще легко поддается деформации: собрать морщинки на лбу, улыбнуться, совершить плавное движение кистью руки. Нет, он был, конечно, живой, не глиняный. Но вот почему я боялся его? Ведь он был добр... Был еще в детстве я сам по себе, и этого было больше всего. Ну, может быть, не совсем сам по себе, потому что ощущение, что я исполняю чью-то волю, никогда в детстве не покидало меня (позже, напротив, эти состояния надо было ловить). О Боге я, разумеется, имел самые смутные представления, но, вероятно, речь идет о Нем. Однако это был все же я сам, даже слишком сам, если иметь в виду, что, пусть смутное и не выраженное, представление о существовании высшей воли в меня все же было вложено. Я, разумеется, чтил того, кто придумал жизнь и меня в ней. Но если Бог скажет "нет", когда я всей силой своей интуитивной убежденности уже успел сказать "да", то, значит, он просто ошибся. Он остается все равно Бог, но ведь всякое бывает. А я все равно буду жить так, как я живу. Не потому, что я больше Него знаю, а потому что именно Он так мне положил. Может быть, забыл?.. У Него и так дел много. Но я ведь и шепот слышу. Воспитывать бы детей так, чтобы в тисках воспитательской суровости их глаза покрывала не злость и обида ущемленного, а чтобы расцветала в них мечта о летнем ветре и видение необъятного простора, который они преодолеют, когда наконец отпустят. Но ведь никогда не отпустят. Мы-то знаем. А потому заблаговременно причитаем и поглаживаем гадкого утенка: "Красавец, лебедь мой..." И правильно. Обещания будущего расцвета, быть может, самая питательная пища. С чем, к сожалению, первыми согласятся коммунисты. Но другого выхода нет. На все возрасты и времена - один рецепт. Приласкай меня бескорыстно, и я тебе отвечу такой мерой сокрытого пока от меня самого дара. А иначе затеряюсь в темных, неизвестно кем контролируемых переулках и поминай, как звали, вариантов еще больше, чем на свободе. Ждать пользы от ребенка глупо. Быть обаятельным неперспективно: он скоро вырастет, изменятся масштабы и пристрастия. Даже имя твое может выпасть из его памяти. * * * Ребенок восхищается ясным ответом, но душой тянется к абсурду. Взрыв пока еще ближе ему, чем храм. Для него весь мир в комплоте, смысл интриги еще непонятен, роль Спасителя дарована ему, но в этом даже самому себе боязно признаться. Он искусственно подогревает тайну, длит бессмыслицу. Чем она очевиднее, тем огромней предстоящее открытие. Он хохочет. Солнце только еще встало над горизонтом. Тени огромны. Его - больше всех. Бессмыслица продуктовыми муравьями щекочет мозг. Он еще такой маленький, что может обнять жалостью целый город. Смысл - игрушка взрослых. А мы играем? Из школьной записной книжки: "В тебе еще достаточно хаоса, чтобы родить собственную звезду". Ф. Ницше. Классно! Вот только за что его любил Гитлер? Мертворожденные репутации, карманные чиновники, правдолюбцы-демагоги и гебисты-разоблачители, ангажированные нищие... Партийный сутенер, жертвующий деньги на марципановые столичные храмы. Наконец, наши новые безымянные герои проститутки и киллеры. Искусство прозрело: оказывается, эти злоумышленно оступившиеся и высокообеспеченные изгои тоже люди и у них есть чувства. Абсурд, но отнюдь не детский. Напротив, его, кажется, создают в основном люди, не прошедшие в детстве школу творческого абсурда. Такое постоянное пополнение кадров кафкианской реальности. После долгих лет борьбы и выкорчевывания художников посетила вдруг созерцательность и патрицианская отстраненность. Никакой там "милости к падшим", никакого негодования и брезгливости, конечно. Просто воскресное любопытство посетителя зверинца и постоянного читателя криминальных хроник. Зрители и читатели откликаются сочувственно. Пейзаж живет контрастами. Там чуть не целые народы ищут "черный ящик" разбившегося в горах самолета, тут бриллиант, выпавший из клюва птицы-воровки, разбился вдребезги, обнаружив тем самым свою фальшивость, и поверг в обморок истосковавшуюся по подлинности юбиляршу. Страна при этом, жившая веками без электричества и бани, без радио и газет, без зубочистки и пирамидона, без дымохода и окна в Европу, смотрит телевизор. У декаданса хилые стебли, зато цветы жирные. Широк человек... Вот уж верно заметил болезненный классик. А Россия - она и вообще бескрайная. Смотреть ТВ - сплошное удовольствие. Герои на наших глазах убивают человека, потом четвертуют для сокрытия преступления труп, испытывают при этом такие приступы великодушия, так страстно влюбляются (друг в друга), что миллионы зрителей всех стран, затаив дыхание, следят за развитием этих криминальных мелодрам. Как это так получилось, что при коммунистах мы чувствовали себя необыкновенно содержательными людьми? Вероятно, никогда человек не бывает так доволен собой, как в те минуты, когда мечтает о лучшей жизни и о себе в ней. Может быть, в этом дело? И вообще, если ты подпольщик, значит тебе есть что скрывать. В советском варианте это благородство, ум, приверженность правде, приобретенная в ночных чтениях любовь к Пушкину, искренность, талант, наконец. А во всякой реализованности, право, есть что-то грубое и пошлое. Так и прожили всю жизнь подростками-символистами. Не в этой ли мечтательской нереализованности разгадка удивительного сочетания рабской покорности и высоких запросов, гиперморальности и вкуса к разврату, правдолюбия и почти бескорыстной страсти к вранью и актерству? Впрочем, далеко не всегда бескорыстной. Например, вчера еще горел свободою, сегодня погорел на взятке. Но это тривиальный сюжет. Скрывать свою искренность неизмеримо сложнее и под силу только великим актерам. Еще одно свойство взрослого подростка: с одной стороны, он несомненный гений (пока еще, правда, не явленный миру), с другой - всякий прохожий кажется ему значительнее, чем он сам. Так и мы. Мания величия сочетается в нас с завистливой мифологизацией чужого. Там, казалось, жизнь не просто сытная и комфортная, но - настоящая. Теперь хотя бы этот морок проходит. Человечество, увы, в большинстве своем живет везде одинаково. Работает для уик-эндов, живет для воспоминаний. Соблазняется не столько вкусом, сколько оберткой, не столько влечется к идеалу, сколько отстаивает свою приверженность принципам, неизвестно по какому случаю и у кого приобретенным. Впрочем, идеалы и принципы должны быть обязательно громкими и хорошо вооруженными, иначе не интересно. Люди безвременья вообще охочи до скандалов и сенсаций, они рабы эффектов, без которых жизнь теряет смысл. Фильм "Последнее искушение Христа". Сколько-то там Оскаров, сумасшедшая реклама, компетентное негодование церковников, возмущение неосведомленных еще "патриотов" и прихожан всего мира, вдохновенное приветствие либералов. Организовано хорошо. Настолько хорошо, что многие и многие отказались от регулярного сна, чтобы увидеть фильм собственными глазами. Что же фильм? Снято красиво. Видно, что авторы подолгу рассматривали иконную живопись, фрески. Все эти ритмичные наклоны голов, закаменевшие складки одежды, глаза и скорбные, и лукавые, и страдающие. Вот только Христос с самого начала не ведает о своем призвании, считает себя человеком дурным и грешным, испытывает страх перед мессианским предназначением, которое ему с помощью подсказок свыше навязывают. Я, мол, не знаю, что сказать людям, но Бог вкладывает в мои уста слово "любовь", и я говорю: "Любовь". Получается скорее пресс-секретарь президента, чем мессия. В лучшем случае, психологическая драма рефлексирующего интеллигента. Чехов, может быть. Нет, скорее Леонид Андреев. Однако если интеллигент, то не надо с самодовольной улыбкой предлагать Иуде заглянуть в кувшины и самому убедиться, что вода превращена в вино. Это некрасиво. Если все же чудо, то при чем здесь интеллигент, которому чудо претит? И сердце вынимать из атлетической груди не надо. У Данко оно хотя бы горело. Если человек, то поступает дурно, подговаривая Иуду предать его, чтобы исполнить положенную ему жертву. Ведь это просто провокаторство революционера, тем более тут же признается Иуде, что воскреснет и будет править живыми и мертвыми. Если Бог, то глуповато устраивать провокацию, будто не знает, что в человечестве достаточно тупости и подлости, чтобы все и так совершилось своим путем. Так о чем же страсти как горячих приверженцев, так и ярых противников? Просто пляски и хороводы вокруг картонного идола. Жить нечем, а желание быть причастным высокому сильнее голода. Когда и кто назначил высокое быть высоким и что сие значит - не суть важно. Все давно перепуталось и забылось. А так под лозунгом "Руки прочь от Христа!" можно и с красным флагом выйти. * * * Столько подпольных людей развелось, что впору создавать партизанские отряды. Только эти самые подпольные люди в партизанские отряды, по счастью, не собираются. Они, напротив, все по своим конуркам сидят и безмолвствуют. Потому что (прав Федор Михайлович) "если, например, взять этого антинормального человека, то есть человека усиленно сознающего, вышедшего, конечно, не из лона природы, а из реторты (это уже почти мистицизм, господа, но я подозреваю и это), то этот ретортный человек до того иногда пасует перед своим антитезом, что сам себя, со всем усиленным сознанием, добросовестно считает за мышь, а не за человека". Одновременно ретортный этот человек считает себя несомненно умнее других. Правда, иногда и этого тоже совестится. Всю жизнь почему-то приходилось ему смотреть в сторону от лица, и никогда не мог посмотреть он человеку в глаза. Не из-за нечистой совести, как простодушно решат некоторые, а из неизбежности выдать при встрече взглядов живущее в нем презрение. Потому что если б и было в нем великодушие, то добавило бы оно только муки - от сознания его бесполезности. Не буду утверждать, что тип этот так уж часто встречается. Но одного из таких "подпольщиков" я имел случай наблюдать в чистейшем его проявлении. Было ему лет сорок. Лысоват. С очень хорошей реакцией, он умел иногда предупреждать нервической усмешкой еще не законченную фразу. Женщинам он вряд ли нравился, потому что с насмешкой относился ко всякому ухаживанию и любил разоблачать кокетство, будто имел дело не с женщиной, а с партнером по партии. При всем уме, согласитесь, эта черта свидетельствовала об определенного рода недалекости, которая обычно отговаривается принципами. По службе он, кажется, не слишком продвинулся в силу все той же, скорее всего, принципиальности. Пустого разговора не выносил. Однако вот что интересно. Тот же самый человек любил иногда рассказывать о себе истории, в которых выглядел то ли смешно, то ли просто не замечательно. В этом был определенно умысел, только я долго не мог его разгадать. А и то, что я пытался разгадать, ставит меня на одну доску с ним. Это я понимаю. В какой-то момент мне его умысел стал понятен. Во-первых, если он сам расскажет про себя историю, в которой выглядел не превосходно, то это все же лучше, чем если бы это сделал кто-нибудь другой. А то, не дай Бог, будут про него ту же историю передавать друг другу тайно от него, расцвечивая ее домыслами. Он же будет поневоле ходить в дураках, гадая: знают они или не знают, и что именно, и в каком освещении, и что по дороге приврали, да так, что уже и сами поверили? Если же сам про себя сказал какую-нибудь неприятную правду, то это может и уважение вызвать. Не каждый на это способен все-таки. Он же при этом может и не всю правду рассказать или приукрасить ее каким-нибудь ему одному известным мотивом: пусть даже не очень благородным, даже постыдным, но сам ведь себя первым осудил или же посмеялся над собой. Тут уж другим врать про дальнейшее станет не очень интересно. А у желающих строго осудить и вообще камень из-под ног: что же осуждать человека, который сам себя только что прилюдно осудил, что же смеяться над ним, если он сам над собой первым посмеялся? Только в правде, даже и неполной, непременно должна быть некая ядовитость, что-то действительно и серьезно уязвляющее, иначе непременно разоблачат, и все пойдет насмарку. В тонкостях же изменения картины любопытных разбираться не слишком много. И все же соврать надо только чуть-чуть и лишь про то, чему никто не может быть свидетелем. С фактической стороны правда должна быть безукоризненной и неприглядной. Еще: можно рассказать ведь и не самую постыдную историю. Тогда, если кто-то откопает еще постыднее, ее можно смело отрицать. Большинство непременно поверит, и даже при твердой настойчивости обличителя образуется все же некоторая неопределенность. При удачном стечении обстоятельств обличителя можно выставить даже как злопыхателя и клеветника. В перспективе существует и еще одна выгода: при случае можно скромно рассказать про себя (скромно, разумеется, и к случаю) нечто почти героическое или, во всяком случае, романтическое. Поверят, потому что правдив. Был же этот случай в действительности или нет - не важно. Главное: следы заметены, пыль пущена, образ мерцает, можно жить дальше, наслаждаясь своим полным презрением к сотоварищам, равнодушием и невидимостью. Прогресс есть все же. Появились анекдоты для публики читающей. Бежит по крыше дворник с лопатой за мальчишкой. Мальчишка думает: "И зачем я полез на крышу? Поехал бы лучше на сафари с хорошим писателем Хемингуэем. Охотились бы с ним на тигров, пили сухое вино". А в это время Хемингуэй отбивается от москитов и думает: "Что я здесь делаю? Жара невыносимая, тигры вокруг. Сидел бы сейчас лучше в Париже с моим другом Генри Миллером, пили бы с ним вино, говорили о женщинах и о литературе". Генри Миллер в это же время тоскует в парижском кафе: "Как все это надоело - пьянство, обжорство, проститутки. Поехать бы лучше в Россию к замечательному писателю Андрею Платонову. Засиживались бы с ним до рассвета, говорили о душе". В это время Андрей Платонов бежит с лопатой за мальчишкой и думает: "Догоню - убью!" Иногда беру в руки любимую книжечку - Ханса Шерфинга, "Пруд" - и завидую бесконечной жизни ее автора. Мне кажется, что я должен был бы прожить такую же жизнь, проведенную в наблюдении за молчаливой драмой пруда. И была бы эта жизнь счастливой и исполненной смысла. Люди, проведшие лучшие годы своей жизни в библиотеке, взросшие на асфальте под надрывающий душу рев не зверей - машин, заглядывающие в телевизор, как в окно, чтобы узнать погоду, те, кто водил пальцем по мокрому стеклу, пытаясь вызвать крики птиц, люди, свыкшиеся с иронией кавычек в разговоре, - они поймут, о чем речь. Существует любопытная теория, по которой люди произошли от деградирующего вида обезьян. Обезьяны, потерявшие инстинктивную связь с природой, в девяноста девяти случаях из ста, конечно, погибали. Был только один, почти невероятный шанс, и наши предки его использовали. Они стали наблюдать жизнь тех обезьян, которые свою связь с природой не потеряли. Наблюдать и подражать. То есть производить те же самые действия, но уже не инстинктивно, а осознанно. Так появились первые зачатки интеллекта и воображения. Деградировавшие обезьяны стали строить свою цивилизацию и все дальше и дальше уходить от природы. Не потому ли первобытное единение с природой, мало похожее на идиллию, предстает в нашем сознании как идиллия и выступает в форме ложного воспоминания? Быть может, новый виток деградации потомственных горожан тоже таит в себе возможности для небывалого прогресса? Не знаю. Но жизнь тогда будет совсем иной, это точно. И идущие вслед за нами киберы будут изучать нас с тем же снисходительным любопытством, с которым мы изучаем сегодня наших гипотетических предков. Судя по всему, коренные жители цивилизации окончательно утратили дарованный им некогда инстинкт непосредственности, отвыкли от жизни и считают ее чуть ли не за службу. Отвлеченные, в общем, существа. А между тем каждый мечтает спастись. И остаться. В чем? Чем? Уж не делами ли своими? Но какой человек, если сознание преобладает в нем над чувством, верит сегодня в Дело? Он же сам первый и посмеется над собой, если ввяжется ненароком в какое-нибудь предприятие, и сам же первый, когда оно рухнет, скажет почти удовлетворенно: "Поделом дураку!" Нет, такие люди слишком высокого мнения о себе. Они почти все сплошь очень высокого о себе мнения. Такой человек не похож на идущего ему на смену прагматика, слишком сильна романтическая закваска. В нем скрыто высокомерие неяркого, тайного человека. Он принюхивается ежесекундно к своим ощущениям и почти с неизбежностью превращается постепенно не только в брезгливого, но и в брюзгливого человека. Однако при этом, будучи человеком умственным, он чрезвычайно осторожен, потому что знает, что, выдав свой потаенный нрав, нарушив жанр, непременно впадет в безвкусицу и станет смешным, если и не для других, то для себя. Он и сейчас в глубине души чувствует, что смешон. Это не мешает ему, однако, как супериндивидуалисту, считать свои ощущения высшей удачей Создателя, а значит, сознавать себя не только званым, но и избранным. В синтетическом искусстве Шёнберга, Скрябина или Рембо он чувствует родственное. Вернее, в стремлении к такому синтезу, потому что ничего толком он об этом, как правило, не знает и даже временами подозревает подвох. А уж публичные эксцентристы всегда вызывают в нем презрение и насмешку - пустые существа, татуировщики, пирсингисты. Он числит себя человеком совершенно иного достоинства. Все это можно, конечно, отнести к разряду комплексов. Что ж, пусть будут комплексы, если это что-либо объясняет. Гессе справедливо считал, что всякий высокоорганизованный человек - невротик. Если все же согласиться, что это комплексы, то нельзя не признать и того, что они на редкость удачно накладываются на комплексы, присущие советской системе. Умственность коммунизма рождала ответную книжную отвлеченность и одновременно подпольную развратность, как некую оппозицию мертворожденной, несуществующей, гладко выдуманной жизни. Такого рода оппозиция имела обыкновенно французисто-ресторанно-гедонистическую окраску, иногда с примесью русской цыганщины и одесского криминального юмора. Но это частности. Не частность - сама эта сверхчувствительность, страсть к сопряжению несопрягаемого. Долговязые рвотные порошки и трансцендентально серые сюртуки, бездетная Византия и остзейская немота Бенкендорфа - этот буффонадный язык, эти метафоры, построенные не на сходстве, а на несообразности, были точнее и естественней, чем речь непосредственного человека. Высокое смешение дисциплин и категорий не в малой степени подпитывалось образом Магистра Игры, который слабодушным, всегда готовым к восторгу разночинным умом воспринимался как существо божественное или, если сделать поправку на обязательный в этом случае атеизм, как некий интеллектуальный или партийный лидер. А ведь все сегодняшние интеллектуалы по большей части выходцы из разночинцев или крестьян. Что же, судите сами, можно было еще противопоставить этому фельетонному миру? Диссидентство безнадежное, почти без исключений сопряженное с творческой несостоятельностью? Честный труд, сплошь и рядом безнадежный тоже? Нет, необходимо было превосходство прочное, качественное и никак не сопряженное с публичностью. К тому же при таком превосходстве все неизбежные компромиссы с властью и окружением выглядели мелкими и несущественными, что для спокойствия совести было очень удобно. Здесь, правда, таилась опасность, о которой мало кто из отвлеченных людей догадывался. Потому что бездейственная нравственность - та же книжность и отвлеченность, которая рано или поздно приводит к распаду, оскудению и двойничеству. Это очень долго остается незамеченным, как самим человеком, так и его близкими, потому что мы часто судим человека по его высшим стремлениям, а не по поступкам. С другой стороны, как быть? Как такой человек (не исключительно в духе живущий, не о них речь) может проявить непосредственность и не погубить себя? Разве что высунуть всему миру язык в темной парадной или, на худой конец, перед сном в постели. Но только чтобы не видела жена, которая и без того догадывается, что по тебе стосковалась психушка... Беда еще в том, что развратец до определенной меры разрешен системой и даже ею поощряем. А значит, и из него уже ни протеста не выходило, ни удовольствия настоящего он доставить не мог. Вот и получалось, что из кровавой плахи и золотой клетки такой человек выбирает золотую клетку. Тебя по-прежнему в упор никто не видит ни в жилконторе, ни в кабинете стоматолога, ни в прихожей начальника, ни в магазине (как до того в упор не видели в школе). Все ищут только знаковый признак достоинства, на котором была бы проставлена соответствующая социальная цена. Но кто же при таком положении вещей может знать тебе цену, кроме тебя самого? Вот и выходило, что человек не свободной волей выбрал себе эту потаенную свободу, а, не принятый миром, ускакал в золотую клетку, в свое сенсорное, не целевое, не учтенное обществом превосходство. Сладкая обида и гордыня замкнули дверь. Получалось: и жить с вами не хочу, и без вас не могу. Пытаюсь переделать на свой манер - неизбежно выказываю превосходство или выгляжу смешным (ведь если облачать свою тайну в слова, то они будут не из этой речи, почти иностранное бормотание: "Позвольте вам сказать, хотя это и не в моих правилах..." Ну не чудак ли?). А то вдруг до жажды физической захочется стать простым и естественным. Ну и что? Тут же впадешь в самые неестественные, фамильярные, а то и подобострастные отношения и сам себе станешь омерзителен. И начнешь давать откат в той или иной форме. Хорошо, если подумают: чудак, странный какой-то. А то ведь и просто обнаружат неискренность. Или заподозрят тайный умысел и враждебность. В любом случае перестанут доверять и оттолкнут от себя. Оттолкнут справедливо, а не потому, что тебя тайного, лучшего не приняли. Не приняли фальшивого и двуличного. Но и тайного, впрочем, тоже. Круг опять замкнулся. Опять в проулки тайных удовольствий и книжной возвышенности, снова в свою золотую клетку. До новой, еще более позорной вылазки. Но и это ведь еще не самое страшное. О самом страшном я только теперь собираюсь сказать. О том, что делает бессмысленным не только саму игру, но и все страдания, с нею связанные. Кто это сказал: чем глубже копнешь, тем общеiе выйдет? Самые интимные, неприкосновенные переживания его, зыбкие, яркие и летучие, как сны, теплое, утробное проникновение в жизнь, словесная игра и непроницаемые, как мезозой, фантазии - все, из чего он строил свой однокомнатный теремок, было знакомо буквально каждому из несчастных жителей Земли. И, так же как он, каждый, даже самый простодушный, таил это от других. Поэтому никто и не замечал его драгоценного, как он полагал, взноса в общее коммунальное житье. Взнос этот не оговаривался и не обсуждался - все с ним пришли, о чем говорить? Тем более что этот золотой запас нельзя ведь было потратить с кем-то совместно. Это не то что: у тебя рубль, у меня рубль - давай скинемся. Скинуться было невозможно, можно было тратить только в одиночку. Вроде грядущего бессмертия: корысть, конечно, есть, но ущемить она никого не может. Уверовавший в свою уникальность, он был, в сущности, настоящим лохом. Те, кто раньше него проник в эту общность тайны, вооружившись закономерным цинизмом, эксплуатировали его нещадно и насмехались над ним разве что не в глаза. Любовнице ничего не стоило убедить его, что он лучший мужчина в ее жизни; лохотронщики, прикинувшись наивными провинциалами, опустошали его кошелек; политик, рассказавший сентиментальную историю о детском своем сиротстве и унижениях, убеждал его в своей кристальной чистоте; преступник, рассказавший ту же самую историю, представал страдальцем. Каждый, кто стыдливо приоткрывал душу, был ему товарищ, в котором он не смел заподозрить обманщика. Во-первых, потому что в этом люди не обманывают. Во-вторых, потому что они ведь знали и чувствовали то же, что знал и чувствовал он. Все они казались ему людьми и умными, и честными, и тонкими уже потому только, что умели чувствовать. Все разговоры о том, что весь мир - театр, что каждый говорит одно, а думает другое, и прочее (он сам в них порой принимал оживленное участие), как-то при этом не доходили до его главного ума. В авантюрном фильме или в детективе авторы каким-то образом с самого начала давали понять, что любящая жена или друг детства неискренни, что они таят какой-то умысел, и, помучившись немного подозрениями, ты с облегчением обнаруживал в них в конце концов убийц. Но можно ли имитировать любовь? Ее подробности, ее стихию? Слишком поздно он понял, что это ремесло из самых простых. Еще позже - что люди нуждаются в такой имитации не меньше, чем в самой любви. Приятели, которым еще в советские закрытые времена приходилось в турпоездках пользоваться услугами путан, были обижены, даже оскорблены тем, что те и не пытались изобразить страсть и нежность, а вели себя слишком по-деловому, исполняли обязанности строго по регламенту с большим количеством сугубо рациональных ограничений. Смешно сказать, им, в этом свидании с путаной, поцелуя не хватило. В одном фильме преступник, прежде чем встретиться с жертвой, читает ее дневник. При встрече ему ничего не стоило уже показать себя родственной душой. Через какой-нибудь час девушка обнаруживала, что им обоим нравится одна и та же музыка, одни и те же писатели, что они любят один и тот же цвет моря в ветреную погоду, что оба в детстве любили сосать лед и клали на ночь под подушку один - беличий хвостик, другая - заячью лапу. Родственность, страсть, любовь... Ограбление. Убийство. Так просто. * * * Ну и осень в этом году выдалась! Пар от земли и асфальта, деревья нежатся, как в ботаническом саду. Ночные алкогольные отморозки ликуют. Отпусти грехи им, Господи! Немолодой уже фрайер, в пуховике времен китайско-советской дружбы, заходит в рюмочную и профессорски смотрит на ценники. Не сходится. В который уже раз. В вазе он замечает букет искусственных подвядших роз. Такой уже стеклянной ломкости. Искусственно подвядшие розы, домашнее воспоминание, в рюмочной. Жизнь, несомненно, продолжается и без него, усложняясь. Ребята всё молодые, ворошат перед ним сметливыми руками ностальгическую крошку. Бизнес гарантирован, пока мы живы. А потом? Придумают. Какой-то, на переходе к Невскому, стоит со списком востребованных вещей на груди: "Знаки. Монеты. Иконы. Медали. Часы. Серебро". Нет, мы, несомненно, еще пригодимся. Вот, например, если сдать себя в ломбард. Сам за собой не придешь, это понятно. На близких надежда тоже не большая. Но ходят же по нашим улицам всякие праздно-щедрые и любопытствующие, которые любят покупать по сходной цене дорогое. И тебя купят. И вставят в свой интерьер. И станешь ты частью чужого интерьера. Частью интерьера всего. Частью интерьера. Разговор в КПЗ. "Зачем в Китай-то ходил?" "Да нас ведь ждали в ихнем райцентре, рядом с границей. Мой друг им КамАЗы продает". "Ну друг, ладно А тебе-то что было делать в китайском райцентре?" "Я за компанию. Надо же узнать, как люди стоят на ногах. Стоит ли им КамАЗы продавать? Они у нас были. Ты мою квартиру посмотрел, я - твою". "КамАЗы ведь не твои. Ну и потом, я же у тебя не квартиры покупаю, а машины". "Ну они бы показали, например, свои магазины, набитые до отказа товарами" "А вдруг это не их магазины? Там ведь все по-китайски". "Переводчик же есть". "Подкуплен". "Если они переводчику в год миллион платят, это тоже кое-что, пусть даже и магазины не их". "Да мало ли в России таких комедиантов?" Сначала перебежчику в Китай казалось, что ему просто попался бестолковый сосед, но теперь он понял, что тот просто вредный. "Чего пристал? Выпили бы на халяву! Подарков знаешь сколько надарили бы? Они с такими мешками через таможню прут!" * * * Скрепленные птичьей слюной ласточкины хижины, кавказы Нью-Йорка, солнечная ржавчина замоскворецких окон... Куда уходят от меня эти караванные верблюды фантазий? Все смешалось и при этом стало первобытно ясным. В том смысле, что "воздух дрожит от сравнений". Каждый с каждым готов поменяться местами, не рискуя потерять свое. Даже в сердце пламени - мрак. Но ничто не отменяется. Как в воспоминании. И все хотят друг другу понравиться. Чайник всякий раз закипает другим голосом, подпевая тайным мыслям хозяйки. Эгоцентрикам всегда кажется, что, когда рушится их жизнь, рушится мир. Часто они совершенно искренни в своем убеждении. И потому почти все сплошь и рядом философы. Правда, с оттенком истерики. Живу в тесноте запретов и укорачивающихся желаний и надеюсь еще пожить. Здесь все же есть еще место идеалу. Хотя жизнь во все, конечно, вносит свои коррективы. Мой приятель, например, еще в детстве решил, что не будет курить. Тем не менее всегда видел себя в будущем с сигаретой. Потому что всегда видел себя в будущем худощавым веселым валетом с усиками. Образ был позаимствован с игральной карты. Придумал: курить будет только для вида, то есть не в затяжку. Вышло немного иначе. Веселый нрав в нем остался, и усики он отпустил. Но рано полысел, был склонен к полноте и курил около двух пачек в день. Так что же после этого прикажете - не мечтать? |
|
|