"Маленький, большой" - читать интересную книгу автора (Краули Джон)

Глава третья

Заслышав трель в лесу Элмондском, Она душою повлеклась туда. Бакан, Слуга Этин

Вначале Хоксквилл не могла определить, куда забросила себя с помощью своего Искусства: в недра земли, на дно морское, в средоточие пламени или воздуха. Рассел Айгенблик позже расскажет ей, что те же затруднения переживал неоднократно и он за время своего долгого сна и что сокрыт он был, возможно, во всех четырех местах сразу — в четырех уголках земли. Старинное предание помещает его, разумеется, в гору, а Годфри из Витербо — в море; сицилийцы предпочитают пламень Этны, Данте же отвел ему место в Раю или его подступах, хотя вполне мог бы, из мстительных соображений, отослать его вместе с внуком в Ад.

Верхушка лестницы

Взявшись за это задание, Хоксквилл продвинулась далеко, но не настолько, и что бы ни узнала о Расселе Айгенблике, лишь немногое из этого могла облечь в форму, понятную для членов «Клуба охотников и рыболовов с Шумного моста», которые чуть ли не ежедневно домогались от нее решения по поводу Лектора. Его мощь и популярность возросли невероятно, еще немного — и от него уже нельзя будет аккуратно избавиться, если это понадобится; в скором времени он вообще сделается неуязвимым. Они повысили ее гонорар и завуалированно намекали, что, не исключено, будут искать себе какого-нибудь другого советчика. Хоксквилл на все это не обращала внимания. Она нисколько не симулировала деятельность, а, напротив, почти все часы бодрствования и немало часов сна посвящала мыслям о том, откуда взялся и что собой представляет человек, называющий себя Рассел Айгенблик, призраком блуждала по обителям своей памяти, прослеживала обрывки свидетельств дальше, чем приходилось когда-либо прежде, вызывала на свет силы, какие предпочла бы не тревожить, и оказывалась в местах, ранее ей, как она ошибочно считала, неизвестных.

В настоящее же время она находилась на верхушке лестницы.

Поднималась она или спускалась — бог весть; впоследствии она помнила только, что лестница была длинная. В конце располагалась комната. Широкая дверь с обивкой стояла распахнутой. Большой камень, судя по следу в пыли, еще недавно подпирал дверь, но затем его откатили. Внутри Хоксквилл неясно разглядела длинный пиршественный стол, опрокинутые кубки, разбросанные стулья, припорошенные застарелой пылью. Тянуло запахом, подобным тому, какой идет из только что раскрытой двери неприбранной спальни. Но в комнате никого не было.

Хоксквилл двинулась к сломанной двери, но заметила сидевшую на камне фигуру в белом — маленького роста, изящную, с золотой лентой на голове и с ножичком для маникюра в руках. Не зная, на каком языке обратиться к незнакомцу или незнакомке, Хоксквилл подняла брови и жестом указала внутрь комнаты.

— Его там нет, — ответил незнакомец, — его пробудили.

У Хоксквилл вертелся на языке вопрос, но, не успев его задать, она уже поняла, что ответа не получит, поскольку незнакомец (или незнакомка) служил воплощением только одного этого замечания: «Его там нет, его пробудили». Она отвернулась (лестница, дверь, послание и гонец тут же расплылись, как рисунок переменчивых облаков) и направилась дальше, обдумывая, где бы получить ответы на множество новых вопросов или вопросы, подходящие к множеству новых ответов, запасы которых быстро пополнялись.

Дочь Времени

«Разница между Старым и Новым представлением о мире, — давным-давно написала Хоксквилл своим почерком левши в высоком крапчатом фолианте, который стоял или лежал сейчас под лампой на длинном письменном столе далеко за ее спиной, — заключается в том, что в Старой концепции мир ограничен рамками Времени, а в Новой — Пространства.

Если смотреть на Старую концепцию через призму Новой, увидишь полный абсурд: не существовавшие моря, миры, якобы распавшиеся на куски и созданные заново, массу Деревьев, Островов, Гор, Водоворотов, найти которые невозможно. Однако Древние не были глупцами, неспособными ориентироваться; просто взирали они отнюдь не на земной круг. Говоря о четырех уголках земли, они не имели, разумеется, в виду четыре физических места; речь шла о четырех повторенных положениях мира, эквидистантных во времени относительно друг друга: о солнцестояниях и равноденствиях. Когда они говорили о семи сферах, они не разумели семь сфер в пространстве (до глупой попытки Птолемея их описать); это были круги, описанные движением звезд во Времени — в этой просторной семиэтажной горе, где Дантовы грешники ожидают Вечности. Когда Платон повествует об опоясывающей землю реке, которая (если основываться на Новой концепции) находится где-то наверху, в воздухе, а также где-то в недрах земли, он имеет в виду ту самую реку Гераклита, куда нельзя войти дважды. Как горящая лампа, если ею размахивать во тьме, описывает световую фигуру, которая не исчезает, пока движения точно повторяются, так и Вселенная сохраняет свою форму благодаря повторам: Вселенная есть тело Времени. И как мы воспринимаем это тело, как воздействуем на него? Не теми средствами, с помощью которых мы воспринимаем протяженность, соотношение, цвет, форму — свойства Пространства. Измерения и исследования здесь ни при чем. Нет, мы прибегаем к средству, которое помогает воспринимать длительность, повторение и перемены, — к Памяти».

Обладая этим знанием, Хоксквилл ничуть не смущалась тем, что во время путешествий ее голова с седым пучком волос и вялые члены не меняли, вероятно, своей дислокации, оставаясь (полагала она) в плюшевом кресле в середине Космооптикона, под самой крышей ее дома, который входил в гексаграмму центра Города. Крылатая лошадь, которую она призвала, чтобы на ней умчаться прочь, была на самом деле не крылатой лошадью, а Большим Квадратом звезд, нарисованным вверху, а «прочь» — не значило туда, где родилась. Величайшее (и, может быть, единственное) искусство истинного мага состоит в том, чтобы воспринимать эти различия, но не делать их, чтобы безошибочно превращать время в пространство. Правы древние алхимики: все это так просто.

«Прочь!» — произнес голос ее Памяти, а рука Памяти вновь схватила повод. Хоксквилл выпрямилась в седле, и они помчались прочь, огромными крылами рассекая Время. Пока Хоксквилл размышляла, позади остались океаны Времени. Потом, по команде Хоксквилл, ее скакун без колебаний бросился вниз (отчего у Памяти занялся дух), то ли в южное небо под миром, то ли в прозрачно-темные полуденные воды — во всяком случае, направляясь в место, где покоятся все прошлые века, в Огигию Прекрасную.

Коснувшись берега серебряным копытом, Скакун наклонил свою большую голову. Сильные крылья, вздувавшиеся подобно драпировкам, с тихим шуршанием опали, не наполненные более ветром времени. Он волочил их по вечной траве, которую щипал, дабы пополнить свои силы. Хоксквилл спешилась, потрепала коня по необъятной холке, шепнула, что вернется, и отправилась по следам, отпечатки которых (каждый — длиннее ее роста) остались на берегу с конца Золотого века. Стояло безветрие, только гигантский лес, под навес которого она вступила, дышал собственным дыханием или, быть может, Его дыханием — долгими и размеренными выдохами и вдохами древнего сна.

Хоксквилл приблизилась к входу долины, которую он наполнял, но далее не пошла. «Отец», — произнесла она, и ее голос вспугнул тишину. Древние орлы взмахнули тяжелыми крыльями и, сонные, вновь опустились на утесы. «Отец», — повторила она, и долина встрепенулась. Большие седые валуны были его коленями, длинный серый плющ — волосами, толстые корни, вцепившиеся в обрыв, — пальцами. Глаза, которые он, Сатурн ее Космооптикона, распахнул ей навстречу, были молочно-серым, тускло блестевшим камнем. Он зевнул: вдох, подобно бурному ветру, вывернул листья на деревьях и спутал ей волосы, выдох же, холодный и темный, словно бы вырвался из бездонной пещеры.

— Дочь, — произнес он голосом, подобным голосу земли.

— Прости, что потревожила твой сон, Отец, но у меня есть вопрос, на который можешь ответить только ты.

— Тогда спрашивай.

— Начинается ли уже новый мир? Не вижу тому причин, но, как будто, так и есть.

Каждому известно, что, когда его сыновья ниспровергли своего древнего Отца и бросили его сюда, кончился бесконечный Золотой век и было изобретено Время с его трудами. Не столь широко известна история о том, как молодые, непокорные Боги, испугавшись или устыдившись содеянного, вручили своему отцу управление этой новой сущностью. Тогда он спал в Огигии, и ему было все равно, и вот с тех пор прошедшие годы копятся, подобно опавшим листьям, именно на этом острове, где проистекают из общего источника пять рек. Когда Древнейший, потревоженный сном о перевороте или переменах, пошевелит своими массивными членами, чмокнет губами и почешет свои окаменевшие ляжки, явится на свет новый век, Вселенная запляшет под новый такт и Солнце родится в новом знаке.

Таким образом, склонные к пустым интригам боги ухитрились возложить вину за бедствие на своего старого Родителя. Со временем Крон, царь счастливого Нескончаемого века, сделался старым хлопотуном Хроносом с серпом и песочными часами, отцом хроник и хронометров. Истину знали только его настоящие сыновья и дочери, а также несколько приемных — Ариэл Хоксквилл в том числе.

— Начинается ли уже новый век? — вновь спросила она. — Это было бы преждевременно.

— Новый Век, — произнес Отец Время голосом, способным такой век создать. — Нет. Нет еще многие-многие годы. — Он смахнул со своих плеч несколько лет, скопившихся там поблекшей кучей.

— Тогда кто есть Рассел Айгенблик, если он не царь нового века?

— Рассел Айгенблик?

— Человек с рыжей бородой. Лектор. География.

Он опять улегся, скалистая постель под ним заскрипела.

— Он не Царь нового века. Выскочка. Захватчик.

— Захватчик?

— Он их защитник. Поэтому они его пробудили. — Его молочно-серые глаза медленно закрывались. — Проспал, счастливчик, тысячу лет. А теперь пробужден, для битв.

— Битвы? Защитник?

— Дочь, разве ты не знаешь, что идет война?

Война… Хоксквилл как раз все время раздумывала, каким бы одним словом объединить все разрозненные факты, все странности, связанные с Расселом Айгенбликом, какие она запомнила, все случайные возмущения, которые он, казалось, порождал в мире. Теперь у нее было это слово: оно продувало ее сознание, подобно ветру, расшатывало строения и гоняло птиц, срывало листья с деревьев и белье с веревок, но, по крайней мере, дуло теперь только в одну сторону. Война: война всеобщая, война тысячелетия, война без правил. Бог мой, подумала она, те же слова он и сам сказал недавно в Лекции, а она думала, что это всего лишь метафора. Всего лишь!

— Я не знала, Отец, до этого момента.

— Ко мне это не имеет отношения, — сквозь зевок пробормотал Древнейший. — Они обращались ко мне однажды, чтобы он заснул, и я согласился. Тому назад тысячу лет, плюс-минус век… В конце концов, они дети моих детей, породнившиеся через брак… Я иногда оказываю им милость. В том нет вреда. Все равно здесь больше нечего делать.

— Кто они, Отец?

— М-м. — Его громадные пустые глаза были закрыты.

— Кто те, кого он защищает?

Но гигантская голова откинулась на каменную подушку, огромная глотка захлебывалась храпом. Седоглавые орлы, взмывшие с криком при его пробуждении, вернулись на свои скалы. Безветренный лес шумно вздыхал. Хоксквилл нехотя пустилась в обратный путь. Конь (даже он поддался дремоте) при ее приближении поднял голову. Ладно! Делать нечего. Вся надежда на Разум, он способен решить загадку!

— Нет отдыха измученной душе, — сказала она, проворно вспрыгивая на широкую конскую спину. — Вперед! И живо! Разве ты не знаешь, что идет война?

Пока они поднимались и спускались, Хоксквилл думала: кто спал тысячу лет? Какие дети детей Времени собираются воевать с людьми, какие цели ставят и каковы их надежды на успех?

И кем (кстати) было то златовласое дитя, которое, как она заметила, почивало, свернувшись клубком, на лоне Отца-Времени?

Дитя повернулось

Дитя повернулось во сне. Девочке снилось продолжение событий, которые она увидела в последний день, перед тем как заснуть, и, наблюдая эти картины, она по ходу дела вносила в них изменения, разрывала ковер сна, его местами светлый, местами темный рисунок, и теми же нитями скрепляла его снова, как захочется. Ей грезилось, как ее мать просыпается и спрашивает: «Что такое?», как бредет по тропинке близ Эджвуда один из ее отцов, ей снился Оберон, влюбленный где-то в придуманную им же Лайлак, снились армии, сделанные из облаков, которые вел рыжебородый мужчина, так ее напугавший, что она едва не проснулась. Ворочаясь, раскрыв губы, она под медленные сердцебиения видела конец путешествия: она скользит по воздуху вниз, с головокружительной скоростью несется вдоль свинцово-серой маслянистой реки.

Отвратительное солнце, красное и круглое, садилось в тумане среди извитых дымов и выхлопных струй, которыми наполнили западный горизонт фальшивые армии. Лайлак замолкла, наблюдая отталкивающие эспланады, кварталы покрытых пятнами домов, слыша крики и шум. Аистиха устремилась туда; в этих прямоугольных долинах миссис Андерхилл, казалось, утратила уверенность: ее жезл указал сначала на восток, потом на юг. Одно дело увидеть сверху человека или двух, и совсем другое — тысячу: тошнотворно колышется море волос и шляп, словно странный яркий шарф вьется на ветру. Двери адских дыр извергали дым, в облаках которого исчезали толпы, чтобы (как казалось Лайлак) больше не появиться, но на их место приходили все новые и новые.

— Запомни эти приметы, дитя, — обернувшись к Лайлак, заговорила миссис Андерхилл, стараясь перекричать пронзительные завывания сирены и общий шум. — Эту сгоревшую церковь. Рельсы как стрелы. Этот красивый дом. Ты пройдешь тем же путем, но уже одна.

Фигура в капюшоне отделилась от толпы и направилась в этот дом, вовсе не показавшийся Лайлак красивым. Аистиха, повинуясь миссис Андерхилл, подлетела к крыше, сложила крылья и с негромким криком облегчения ступила красными ногами на сор и обломки — последствия непогоды. Троица взглянула вниз, в глубину квартала, как раз когда фигура в капюшоне выходила из задней двери.

— Обрати на него внимание, дорогая, — проговорила миссис Андерхилл. — Как ты думаешь, кто он?

Подбоченившаяся под плащом фигура в широкополой шляпе казалась Лайлак каким-то темным комом. Человек снял шляпу и тряхнул длинными черными волосами. Кивая, повернулся по часовой стрелке и оглядел верхушки крыш. На смуглом лице белели обнаженные в улыбке зубы.

— Еще один родич, — предположила Лайлак.

— Ну да, а кто это может быть еще?

Человек задумчиво поднес к губам палец и, волоча ноги, потащился по грязи через неухоженный сад.

— Сдаюсь, — сказала Лайлак.

— Как же, это твой второй отец!

— Ох.

— Человек, тебя породивший. Которому, так же как и тому, другому, может понадобиться твоя помощь.

— О.

— Как раз планирует усовершенствования, — удовлетворенно добавила миссис Андерхилл.

Джордж мерил шагами сад. Он подошел к дощатой изгороди на границе с соседним садом, оперся на нее подбородком и оглядел, как Килрой, еще более запущенные соседские владения. Произнес вслух:

— Черт возьми! Все нормально!

Расслабившись, он потер себе руки.

Пока аистиха шагала к краю крыши, чтобы взлететь, Лайлак хохотала. Как белые крылья птицы, черный плащ Джорджа тоже распустился по ветру, чтобы затем еще плотнее к нему прильнуть. Джордж тоже смеялся. Сама не зная, почему он ей так понравился, Лайлак решила, что если бы ей пришлось выбирать между двумя отцами, она бы выбрала этого. С уверенностью одинокого ребенка, который в секунду распознает, кто на его стороне, а кто нет, она выбрала Джорджа.

— Выбора, правда, не существует, — заметила миссис Андерхилл, когда они взлетали. — Только Долг.

— Подарок ему! — крикнула Лайлак, обращаясь к миссис Андерхилл. — Подарок!

Миссис Андерхилл промолчала (ребенку и так слишком многое уже было позволено), но, пока они следовали вдоль обшарпанной улочки, у них за спиной одно за другим стали выскакивать тоненькие, по-зимнему голые молодые деревца, расположенные ровным рядом. Так или иначе, улица наша, думала миссис Андерхилл, или почти что наша, а куда годится ферма без ряда зеленых сторожей вдоль идущей мимо дороги?

— А теперь домой! — сказала она, и холодный город позади ухнул вниз. — Тебе давно пора спать. Туда!

Она указала вперед, на покосившееся от старости здание, которое было когда-то высоким и даже не лишенным высокомерия, но это прежде. Оно было построено из камня, некогда белого, украшенного несчетным множеством резных лиц, кариатид, птиц и зверей, которые теперь почернели как угольщики и проливали грязные слезы. Центральная его часть располагалась с отступом от красной линии; флигели по обе стороны окаймляли темный сырой двор, где исчезали такси и люди. Флигели были соединены на самом верху подобием каменной арки, под которой мог бы пройти великан. Туда и устремилась троица; аистиха перестала взмахивать крыльями и только слегка рулила ими при спуске, чтобы аккуратно вписаться в темный проем.

— Берегите головы! — крикнула миссис Андерхилл. — Пригнитесь!

И Лайлак, ощутив в рассекаемом со свистом воздухе несвежую струю изнутри двора, пригнулась. Закрыла глаза. Услышала голос миссис Андерхилл:

— Мы уже у цели, старушка, у цели; дверь ты знаешь.

Тьма под опущенными веками немного рассеялась, городской шум стих, и они снова оказались где-то еще.

Таков был сон Лайлак, и таким же стало прошлое. Деревца росли, как чумазые мальчишки, заброшенные, крепкие продувные бестии. Они росли, стволы раздавались вширь, корни выгибали тротуар; не обращая внимания на застрявших в кронах сломанных воздушных змеев, конфетные обертки, лопнувшие воздушные шарики и воробьиные гнезда, они подставляли друг другу плечо, чтобы уловить редкий солнечный луч, а зимой отряхивали на прохожих грязный снег с ветвей. Они росли, в шрамах от перочинных ножей, со сломанными сучьями, загаженные собаками, неуязвимые. Однажды теплой мартовской ночью Сильвия, возвращаясь под утро на Ветхозаветную Ферму, подняла взгляд на их кроны, четко обрисованные на фоне бледного неба: на кончике каждой ветки сидела тяжелая почка.

Она простилась со своим провожатым, хотя отделаться от него было нелегко, и нашла четыре ключа от Ветхозаветной Фермы и Складной Спальни. Он ни за что не поверит этой безумной истории, с улыбкой думала Сильвия; эта безумная, однако невинная, почти невинная цепь событий, до рассвета продержавшая ее на ногах, покажется ему невероятной. Он не устроит ей допроса с пристрастием, главное — чтобы она была жива и здорова. Только бы он не волновался. Просто ее временами затягивает в водоворот. Всем вокруг она нужна, и большинство как будто руководствуется благими побуждениями. Город большой, в марте при полной луне пирушки длятся допоздна, одно за другим, и… Сильвия отперла дверь Фермы и стала пробираться мимо спавших кроликов. В холле перед Складной Спальней она, пританцовывая, скинула с ног туфли на высоком каблуке и пробралась на цыпочках к двери. Замок она отперла осторожно, как взломщик, и заглянула внутрь. В тусклом свете зари Оберон кучей лежал на постели и (как она догадалась по некоторым признакам) только изображал безмятежный сон.

Воображаемый кабинет

Складная Спальня и кухонька при ней были так малы, что Оберону, которому требовались для работы покой и уединение, пришлось создать себе воображаемый кабинет.

— Что? — переспросила Сильвия.

— Воображаемый кабинет. Хорошо. Смотри. Вот стул. — Где-то в разрушенных помещениях Ветхозаветной Фермы Оберон нашел старую школьную парту, с широкой доской для письма. Под сиденьем была полочка для книг и тетрадей. — Бережно установив парту, он продолжил: — Вообразим, что мой кабинет находится в этой спальне. Вот стул. Правда, кроме него, на самом деле ничего нет, но…

— О чем ты говоришь?

— Не будешь ли ты так добра чуть-чуть послушать? — Оберон вспыхнул. — Все очень просто. В Эджвуде, где я рос, было полно воображаемых комнат.

— Конечно.

Сильвия стояла подбоченившись, с деревянной ложкой в руке; на голове, как полагается домашней хозяйке, был повязан яркий платок, в ушах, среди непокорных черных прядок, колыхались серьги.

— Идея состоит в том, — объяснил Оберон, — что когда я говорю: детка, я пошел к себе в кабинет, а потом сажусь за эту парту, то я как будто удаляюсь в отдельную комнату. И закрываю дверь. И остаюсь там один. Ты меня не видишь и не слышишь, потому что дверь закрыта. Дошло?

— Ладно, хорошо. Но почему?..

— Потому что воображаемая дверь закрыта и…

— Нет, я говорю о том, почему тебе пришла мысль об этом воображаемом кабинете? Почему бы не сидеть просто в спальне?

— Мне нужно быть одному. Слушай, давай заключим соглашение: ты не видишь ничего, что делается в воображаемом кабинете; не упоминаешь об этом, не рассуждаешь, не…

— Ладненько. Что ты собираешься делать? — За улыбкой последовал грубый жест, изображенный при помощи ложки. — Хей.

Да, втайне ублажать себя, но иначе: в основном грезить наяву, хотя сам бы он так не выразился. Обхаживать в долгих мечтательных прогулках Психею, свою душу; складывать два и два и, быть может, записывать сумму (в подставке на парте он собирался держать наточенные карандаши и резинку). Но, предвидел Оберон, чаще всего он будет просто сидеть, накручивать на палец прядь волос, причмокивать, чесаться, гоняться за летучими пятнышками под закрытыми веками, снова и снова бормотать одни и те же полстрочки чужих стихов и, в общем, вести себя как самый тихий из психов. Можно было также читать газеты.

— Думать, читать и писать, ха! — выразительно произнесла Сильвия.

— Да. Видишь ли, мне необходимо когда-никогда побыть одному.

Сильвия погладила Оберона по щеке:

— Чтобы думать, читать и писать. Да, малыш. Хорошо. — Она откинулась назад, с любопытством его разглядывая.

— Ну, я отправляюсь к себе в кабинет, — проговорил Оберон, чувствуя себя дурак дураком.

— Хорошо. До свиданья.

— Я закрываю дверь.

Сильвия махнула ложкой. Она собиралась еще что-то добавить, но он возвел глаза к потолку, и она вернулась в кухню.

В кабинете Оберон опер щеку о ладонь и стал рассматривать шероховатую поверхность парты. Кто-то выцарапал там непристойность, а кто-то другой стыдливо замаскировал ее словом ЖУЙ, выписанным печатными буквами. Возможно, оба использовали острие циркуля. Циркуль и транспортир. Когда он впервые пошел в маленькую школу своего отца, дедушка дат ему свой старый пенал, кожаный, с защелкой и со странным мексиканским резным рисунком, изображавшим нагую женщину. Можно было провести пальцем по стилизованной груди и ощутить кожаную пуговку соска. Там лежали карандаши с безвкусно-розовыми колпачками, под которыми, однако, не обнаружилось резинок; резинка имелась другая — серая ромбовидная, из двух частей, одна для карандаша, а другая, твердая, для чернил, которая протирала на бумаге дыры. Лежали ручки, черные и с пробкой на конце, как у сигарет тети Клауд, и стальная коробочка с перьями. А также циркуль и транспортир. Делить угол пополам. Но никогда не на три части. Он тронул пальцами воображаемый циркуль и поводил им туда-сюда по парте. Когда сточился маленький желтый карандашик, циркуль скособочился. Оберон мог бы написать книгу о долгих школьных днях, скажем, о последнем дне мая: штокроза во дворе, виноградная лоза проникает в открытое окно, запах уборной на улице. Пенал. Матушка Западный Ветер и Малыши Бризы. Вечера, тянувшиеся как резина. Историю можно назвать «Резинка». «Резинка», — сказал он вслух и бросил взгляд на Сильвию: не подслушала ли она. Поймал ее на том, что она стрельнула глазами в его сторону, а потом, как ни в чем не бывало, вновь сосредоточилась на домашних делах.

Резинка, резинка… Оберон забарабанил пальцами по дубовой доске. Чем же там занята Сильвия? Готовит кофе? Она вскипятила большой чайник и теперь небрежно вытряхнула туда несколько щедрых горстей кофе прямо из мешочка, а потом дополнила его гущей, оставшейся с утра. Сочный запах кипящего кофе наполнил комнату.

— Знаешь, что тебе нужно сделать? — спросила она, размешивая кофе в кружке. — Попытайся получить работу в «Мире Где-то Еще», писать сценарии. Сериал портится на глазах.

— Я… — начал было Оберон, но затем демонстративно отвернулся.

— Молчу, молчу, — спохватилась Сильвия, подавляя смешок.

Джордж говорил, что все телепередачи пишутся на другом побережье. Но откуда бы он мог это узнать? Ознакомившись в подробных пересказах Сильвии с «Миром Где-то Еще», Оберон понял: настоящая трудность заключается в том, что ему никак не выдумать все эти бесчисленные и, на его взгляд, нелепые страсти, которыми заполнены программы. Притом, судя по всему, ужасные горести, муки, несчастные случаи и редкостные удачи, о которых там повествовалось, действительно случались в жизни — так что же он знает о жизни и о людях? Возможно, большинство людей таковы, как показывает телевидение: своенравны, одержимы жаждой власти, крови, наслаждений, денег, подвержены страстям. Как бы то ни было, знание людей и жизни не было его сильной стороной как писателя. Его сильными сторонами были…

— Тук-тук. — Перед ним стояла Сильвия.

— Да?

— Можно войти?

— Да.

— Не знаешь ли, куда делся мой белый костюм?

— А в уборной смотрела?

Сильвия открыла дверцу туалета. К дверце этого крохотного помещения они прикрутили старую вешалку, где держали большую часть своего гардероба.

— Посмотри под моим пальто, — посоветовал Оберон.

Там он и обнаружился, белый хлопчатобумажный костюм из жакета и юбки — собственно, старая униформа сиделки, о чем свидетельствовала нашивка на плече. Сильвия остроумно его перекроила, превратив в нечто одновременно модное и оригинальное. Ее вкус был безупречен, а портняжное мастерство за ним не всегда поспевало. Оберон в очередной раз пожалел, что не может дать Сильвии несколько тысяч на наряды: было бы сплошным удовольствием на это посмотреть.

Сильвия критически изучила костюм.

— У тебя кофе выкипит, — предупредил Оберон.

— А? — Крошечными ножницами в форме птичьего клюва Сильвия стала отпарывать с плеча нашивку. — Ох, ну да! — Она поспешила выключить огонь. Потом вернулась к костюму. А Оберон вернулся в кабинет.

Его сильные стороны как писателя…

— Хотела бы я уметь писать, — проговорила Сильвия.

— А кто сказал, что ты не умеешь? Пари держу, у тебя получится. Нет, в самом деле, — добавил он, когда она скептически фыркнула, — готов поручиться. — С уверенностью, данною любовью, он знал: Сильвия умеет почти все, а если чего-то не умеет, то это и не следует уметь. — А о чем бы ты писала?

— Даю голову на отсечение, я бы придумала сюжеты получше, чем в «Мире Где-то Еще». — Она поднесла дымящийся чайник к ванне (как во всех старомодных квартирах, последняя нахально красовалась на самой середине кухни) и стала процеживать кофе через тряпку в стоявший там сосуд еще большего размера. — Им, знаешь ли, не хватает трогательности. Они не трогают душу. — Сильвия начала раздеваться.

— Ты не обидишься, — заговорил Оберон, оставив бесплодные попытки отгородиться от Сильвии воображаемой стеной и дверью, — если я спрошу, какого черта ты делаешь?

— Меняю цвет, — отозвалась она спокойно. На ней уже не было рубашки, и шары грудей при каждом движении слегка раскачивались, как маятник. Она взяла в руки обе части белого костюма, в последний раз их оглядела и бросила в котелок с кофе. Оберон понял и восторженно рассмеялся.

— Оттенок беж. — Сильвия произнесла это слово как «б-э-ж». Из сушилки у раковины она достала небольшой хлопчатобумажный фильтр, похожий на носок (el colador[35], мужского рода; им она пользовалась, когда готовила крепкий испанский кофе), и продемонстрировала его Оберону. Фильтр приобрел тот сочный рыжевато-коричневый цвет, которым Оберон часто восхищался. Сильвия начала помешивать в котелке ложкой с длинной ручкой. — На два тона светлее меня, — пояснила она, — вот чего я добиваюсь: cafe-con-leche. [36]

— Красиво, — кивнул он.

Кофе оставил пятна на коричневой коже Сильвии. Она стерла их и облизала пальцы. Взявшись за ложку обеими руками, она подняла костюм и начала осматривать (груди ее напряглись). Он сделался уже темно-коричневым, темнее ее, но (эту мысль Оберон прочитал по лицу Сильвии), когда отполощется, он станет светлее. Она уронила костюм обратно, быстрыми пальчиками заправила под косынку выбившуюся прядь волос и снова принялась мешать. Оберон много раз пытался, но так и не смог решить, когда она нравится ему больше: когда ее внимание сосредоточено на нем или, как сейчас, когда оно направлено на какие-то будничные цели и заботы. Он не мог бы написать книгу о Сильвии: это был бы простой перечень ее действий с ежеминутными подробностями. Но ему по-настоящему не хотелось писать ни о чем другом. Он стоял теперь в дверях маленькой кухни.

— Есть идея. Для мыльных опер всегда требуются сценаристы. — Он сказал это так, будто знал в точности. — Мы могли бы работать вместе.

— Что?

— Ты могла бы придумать сюжет, вроде их нынешних, но лучше, а я бы его записал.

— В самом деле? — В ее голосе звучало сомнение, смешанное с любопытством.

— Я имею в виду, что я написал бы слова, а ты — сюжет.

Странным было то (Оберон подошел ближе), что это предложение он сделал с целью ее соблазнить. Он мысленно задавал себе вопрос: неужели любовники, пока остаются любовниками, вечно измышляют хитрости, чтобы друг друга соблазнить. Да, наверное, так и есть. Разве что уловки мельчают, становятся все небрежнее. А может, и наоборот. Как знать?

— Ладно, — кивнула Сильвия после недолгого раздумья. — Но, — добавила она, улыбнувшись про себя, — времени у меня будет не так уж много, я ведь собираюсь пойти работать.

— Грандиозно.

— Ага. Для того и костюм — если, конечно, дело выгорит.

— Слушай, отлично. А что за работа?

— Я не хотела тебе говорить, потому что еще неуверена. Мне предстоит собеседование. Это в кино. — Сказанное показалось ей такой нелепостью, что она рассмеялась.

— На главную роль?

— Не совсем. Не сразу. Чуть погодя. — Она переложила мокрую коричневую материю на край ванны и вылила холодный кофе. — Я познакомилась с одним, он вроде бы продюсер. Или продюсер, или режиссер. Ему нужен ассистент. Не секретарь, а именно ассистент.

— Вот как?

Знакомится где-то с продюсерами и режиссерами, а ему ни слова.

— Работа со сценарием и другая помощь.

— Хм.

Конечно, Сильвия не страдает наивностью, еще и ему даст сто очков вперед. Она мигом распознает, серьезное это предложение или обман. Как бы сомнительно ни звучало известие, Оберон встретил его бодрыми междометиями.

— И вот, — она направила на свежеокрашенный костюм сильную струю холодной воды, — мне требуется хорошо выглядеть — насколько могу, во всяком случае — когда пойду с ним на беседу.

— Ты всегда хорошо выглядишь.

— Нет, в самом деле.

— По мне так вид у тебя сейчас что надо.

Сильвия мимолетно наградила Оберона ослепительнейшей улыбкой.

— Значит, нас двоих ждет слава.

— Конечно. — Он подошел ближе. — И богатство. Ты будешь знать о кино все, и вместе мы образуем команду. — Он обошел вокруг нее. — Давай будем командой.

— Погоди. Мне нужно закончить с костюмом.

— Ладно.

— Наберись терпения.

— У меня есть терпение. Я буду наблюдать.

— Ох, раро. У меня голова идет кругом.

М-м. Это мило. — Он поцеловал Сильвию в шею, вдыхая кремовый запах ее усилий, и она не противилась, держась мокрыми руками за противоположный край ванны. — Я спущу постель, — сказал он тихо, то ли угрожая, то ли суля.

— М-м.

Сильвия наблюдала за Обероном. Руки ее машинально выполняли работу, но голова уже о ней не думала. Опущенная кровать внезапно вторглась в комнату, очень похожая на ложе, но также и на нос груженого корабля, который только что проплыл под парусами через дальнюю стену и остановился в гавани, ожидая, когда на борт взойдут мореплаватели.

И все же весна

То ли Сильвия усомнилась в подлинности продюсера, то ли весна, подавшая было надежды, бесследно удалилась, и март явился, аки лев рыкающий, заморозить ее уязвимое нутро, а может, окраска костюма прошла не вполне удачно (никакие полоскания не убрали едва заметный запах затхлого кофе) — как бы то ни было, Сильвия не пошла на собеседование к киношнику. Оберон ее ободрял, купил книгу о кинематографе, но Сильвия как будто от этого еще больше приуныла. Кинематографические грезы померкли. Она впала в оцепенение, и это очень беспокоило Оберона. Допоздна она лежала в гигантском клубке одеял и постельного белья, накрытом сверху еще и зимним пальто, а когда наконец вставала, то бродила как лунатик по квартирке в спортивном свитере поверх ночной рубашки и в толстых носках. Нередко Сильвия открывала холодильник и сердито заглядывала в контейнер с заплесневевшим йогуртом, непонятными объедками в фольге, выдохшейся газировкой.

— Cono, — говорила Сильвия. — Там все время пусто.

— Да что ты? — тяжеловесно шутил Оберон из воображаемого кабинета. — Наверное, забрались грабители. — Встав, он тянулся за пальто. — Чего тебе хочется? Пойду, чего-нибудь добуду.

— Нет, papo

— Мне тоже нужно чем-то питаться, ты ведь знаешь. А в холодильнике хоть шаром покати…

— Ладно. Чего-нибудь хорошего.

— Чего именно? Могу купить кукурузных хлопьев…

Сильвия поморщилась.

— Чего-нибудь хорошего. — Она воздела вверх обе руки и подбородок, по всей видимости, изображая желаемое, но этот жест отнюдь не открыл Оберону глаза. Он вышел на свежевыпавший и продолжавший падать снег.

Как только за ним закрылась дверь, Сильвию увлек поток уныния.

Ее восхищало, что Оберон, выросший среди сестер и тетушек, отличался такой заботливостью, не сваливал на женщин домашний труд и почти никогда не ворчал. Белые люди такие странные. В кругу ее родственников и соседей домашние обязанности мужа ограничивались едой, рукоприкладством и игрой в домино. Оберон такой хороший. Понимающий. И умный: официальные бланки и бесконечные бумаги, порожденные ветхим, параличным государством всеобщего благосостояния, совсем не наводили на него ужас. И он не ревнив. Ранее она на некоторое время позволила себе увлечься красавчиком Леоном, официантом из «Седьмого святого», а потом, лежа ночами рядом с Обероном, каменела от вины и страха, пока он не выпытал ее тайну. Тогда он сказал лишь одно: ему все равно, что ее связывало с другими, лишь бы она была счастлива, пока остается рядом с ним. Глядясь в затуманенное зеркало над раковиной, она задавалась вопросом: кто из знакомых парней повел бы себя таким образом?

Такой хороший. Добрый. А чем она ему отплатила? Посмотри на себя, взывала она. Под глазами мешки. Со дня на день тощаешь, скоро будешь вот такой — она предостерегающе подняла мизинец. Flacca. [37] И ни черта не приносишь в дом, никакой пользы ни себе, ни ему, un’boba. [38]

Она будет работать. Будет работать до седьмого пота и отплатит ему за все, что он для нее сделал, за все безжалостно-унизительное сокровище его доброты. Бросить ему обратно в лицо. Вот.

— Помою чертову посуду, — сказала она вслух, отворачиваясь от раковины, где было сложено несколько тарелок. — Я исхитрюсь…

И это то, к чему вела ее Судьба? Нахмурившись, потирая покрывшиеся гусиной кожей руки, Сильвия, как пленница, шагала туда-сюда от кровати к плите. Что освободит ее, приговоренную ждать свою Судьбу среди скудной повседневности, отличной от упорной и безнадежной нищеты ее детства, но все же — в бедности. Надоело, черт возьми, надоело, надоело. От жалости к себе у нее на глазах выступили слезы. На фиг она, эта Судьба, почему нельзя обменять ее на самую малость благополучия, свободы, веселья? Если нельзя от нее отделаться, то получить бы хоть что-нибудь взамен.

Сильвия забралась обратно в постель, преисполнившись мрачной решимости. Натянула на себя одеяла и вперила обвиняющий взгляд в пространство. Она убедилась, что от непонятной, дремлющей, но неотделимой от ее существа Судьбы невозможно избавиться. Но ей надоело ждать. Какой окажется Судьба, она не могла угадать, разве что там будет Оберон (но не в этом убогом окружении, да и как-то Оберон не совсем тот), но сейчас Сильвии все станет известно. Сейчас.

— Bueno, — сказала она, — хорошо. — И, скрестив руки, вытянулась под одеялами.

Больше ждать она не будет. Либо узнает свою Судьбу и начнет ее, либо умрет. Вытащит Судьбу из будущего, где она большей частью прячется.

Тем временем Оберон тяжелой походкой приближался к продовольственному магазину «Полуночная сова» (он был удивлен, когда узнал, что сегодня воскресенье и все другие магазины закрыты: для досужих бедняков уик-энды ничего не значат). Он ступал по девственному, не тронутому пока снегу, начиная его постепенное превращение в раскисшую жижу, скорее черную, чем белую. Он был зол. Собственно, он лопался от злобы, хотя нежно поцеловал Сильвию на прощание и собирался так же нежно поцеловать ее вновь через десять минут, когда вернется. Почему она ни единого раза не дала понять, что ценит уравновешенность его характера и жизнерадостный нрав? Думает, легко ему, подавляя справедливое негодование, вести ласковые речи — и ни разу не дать себе воли? И что он получает за все свои старания? Иногда он готов был ее ударить. Врезать разок, чтобы немного успокоить, чтобы показать, как безбожно она злоупотребляет его терпением. Бог мой, какая жуткая мысль.

Счастье, как убедился Оберон (во всяком случае, его счастье), представляло собой время года, а Сильвия была погодой. Внутри него все говорили о погоде, обсуждали ее между собой, и никто не мог ее изменить, мог только ждать, когда она переменится сама. Его счастливым временем года была весна, долгая и капризная весна, которая то манила надеждой, то отступала, как всякая весна. И все же весна. Оберон был уверен. Он лягнул мокрый снег. Уверен.

Оберон нерешительно осмотрел тот скромный набор дорогих товаров, который предлагался в «Полуночной сове» (магазине особом, открытом в воскресенье и по ночам), выбрал покупки (для Сильвии, в возмещение за то, что хотел ее прибить, два вида тропических соков — пощекотать ее лакомое до экзотики нёбо), открыл бумажник и обнаружил там пустоту. Не хватало только, чтобы, как в стародавней шутке, оттуда вылетел мотылек. Оберон порылся в карманах, вывернул их наизнанку под взглядом приготовившегося к худшему продавца и наконец наскреб несколько пыльных монет, которых хватило на все, кроме одного из соков.

— Ну как? — произнес Оберон, когда, в засыпанной снегом шляпе и со снежными эполетами, открыл дверь Складной Спальни и увидел Сильвию в постели. — Решила чуток подремать?

— Не трогай меня. Я думаю.

— Думаешь. Ну-ну.

Оберон отнес промокший бумажный пакет в кухню и некоторое время возился с супом и крекерами, но когда предложил Сильвии поесть, она отказалась. За весь остаток дня он едва вытянул из нее одно-два слова и с испугом вспомнил о наследственной склонности к душевным болезням в ее семье. Он говорил ласковым, добрым тоном, а ее отгородившаяся душа шарахалась от его слов, как от острого ножа.

Ему оставалось только засесть в воображаемом кабинете (который переместился в кухню, поскольку в комнате стояла занятая кровать) и думать о том, как еще ублажить Сильвию и какая она неблагодарная; а она, временами засыпая, сражалась в постели со своей Судьбой. Зима вела наступление. Черные облака клубились у них над головами, перекликались молнии, дул северный ветер, лились холодные дожди.

Пусть следует за любовью

— Стойте, — проговорила миссис Андерхилл, — стойте. Где-то произошла ошибка, пропущен поворот. Разве вы не чувствуете?

— Да-да, — подтвердили собравшиеся.

— Пришла зима, и это было правильно, — продолжала миссис Андерхилл, — и тогда…

— Весна! — вскричали все.

— Слишком, слишком быстро. — Миссис Андерхилл постучала себя по виску костяшками пальцев. Пропущенную петлю можно закрепить, но для этого ее нужно найти. Распутать нити — в ее власти, но где на долгом-долгом пути сделана ошибка? Или (она окинула взглядом всю нескончаемую Повесть, которая развертывалась от грядущего со спокойной грацией изукрашенной решительной змеи) ей еще предстояло свершиться? — Помогите мне, дети, — попросила она.

— Поможем, — зазвучало на все лады.

Проблема заключалась вот в чем: если искать нужно среди будущих событий, то поиск будет нетрудным. Что сложно — это держать в памяти прошедшие события. Так обстоит дело с существами бессмертными или близкими к бессмертию: они знают будущее, но прошлое для них тайна; за текущим годом находится дверь в седую древность, темный промежуток, озаренный торжественными огнями. Как Софи с ее картами исследовала неизвестное будущее, нажимая на тонкую мембрану, их разделявшую, нажимая тут и там, чтобы нащупать выпуклости грядущих событий, — так и миссис Андерхилл слепо тыкалась в события прошлого, разыскивая среди непонятных форм то из них, которое было неправильным.

— Был как-то единственный сын, — произнесла она.

— Единственный сын, — напрягая мысли, откликнулись слушатели.

— И он явился в Город.

— И он явился в Город.

— И там он обитает, — вставил мистер Вудз.

— Верно-верно, — кивнула миссис Андерхилл, — там он обитает.

— Не хочет двигаться с места, не хочет выполнять свой долг, желает вместо этого умереть от любви. — Длинные руки мистера Вудза сжали его костлявое колено. — Эта зима может длиться и длиться, и никогда не кончится.

— Никогда не кончится. — На глазах миссис Андерхилл выступили слезы. — Да-да, именно так все и выглядит.

— Нет-нет, — сказали все, убеждаясь. Ледяной дождь стучал со скорбным плачем в глубокие маленькие окошки; ветви бешено метались под неумолимым ветром; Луговой Мышонок бился в челюстях Рыжей Лисы. — Думайте-думайте, — сказали все.

Миссис Андерхилл снова постучала себя по виску, но все молчали. Она встала, и они отступили.

— Мне нужен будет совет, вот и все.

Черная вода в горном озерце только что растаяла, но острые льдины, как обломки камней, торчали по его краям. На одном из этих обломков стояла миссис Андерхилл, посылая сверху призыв.

Оцепеневший и отупелый, слишком равнодушный, чтобы даже разозлиться, поднялся из темной глубины Дедушка Форель.

— Оставьте меня в покое, — проговорил он.

— Отвечай на вопрос, а то получишь по первое число, — рявкнула миссис Андерхилл.

— Что такое?

— Это дитя в Городе, твой правнук. Не хочет двигаться с места, не хочет выполнять свой долг, желает вместо этого умереть от любви.

— Любовь, — отозвался Дедушка Форель. — На земле не осталось силы большей, чем любовь.

— Он не хочет идти за остальными.

— Тогда пусть следует за любовью.

— Хм, — произнесла миссис Андерхилл и добавила: — Хм-мм. — Ее большой палец подпирал подбородок, а указательный — щеку, локоть лежал в ладони другой руки. — Так-так. Ему, наверное, нужна Супруга.

— Да, — согласился Дедушка Форель.

— Просто чтобы его теребить, поддерживать интерес к жизни.

— Да.

— Не хорошо быть человеку одному.

— Нет, — буркнул Дедушка Форель, но означало это согласие или, наоборот, несогласие — поди пойми, когда слово вылетело из рыбьего рта. — А теперь дай мне заснуть.

— Да! Да, конечно, Супруга! О чем я только думала? Да! — С каждым словом голос миссис Андерхилл звучал все громче. Дедушка Форель испуганно ушел под воду, и даже лед начал быстро таять и опускаться под ногами миссис Андерхилл, когда она вскричала громовым голосом: — Да!

— Любовь! — сказала она остальным. — Не в Бывшем, не в Предстоящем, а Ныне!

— Любовь! — подхватили все.

Миссис Андерхилл открыла горбатый сундук, окованный чугуном, и начала в нем рыться. Найдя то, что искала, она умело обернула этот предмет в белую бумагу, перевязала красно-белым шпагатом, смазала концы воском, чтобы шпагат не обтрепался, взяла ручку и чернила и, воспользовавшись услужливо подставленной спиной мистера Вудза, написала на бирке адрес. Управилась она со всем этим в мгновение ока.

— Пусть следует за любовью, — повторила она, когда пакет был готов. — Волей… — Она поставила последнюю точку. — Или неволей.

— А-а-а-а, — сказали все и, тихо переговариваясь, начали расходиться.

— Ты ни за что не поверишь, — сказала Сильвия Оберону, влетая в дверь Складной Спальни, — но я получила работу.

Сильви отсутствовала с самого утра. Щеки ее горели от мартовского ветра, глаза сияли.

— Ага. — Приятно удивленный, Оберон засмеялся. — А твоя Судьба?

— Фиг с ней. — Она сорвала с крючка выкрашенный в кофе костюм и бросила в мусорную корзину. — Больше никаких отговорок. — Сильвия вынула рабочую обувь, спортивный свитер и шарф. Со стуком уронила ботинки на пол. — Нужна теплая одежда. Завтра я начинаю. Больше никаких отговорок.

— Сегодня хороший день. День дураков.

— Как раз мой. Мой счастливый день.

Оберон со смехом поднял Сильвию. Пришел апрель. В объятиях Оберона Сильвия испытала двойственное чувство, словно спаслась от какой-то опасности, но предчувствует, что она повторится. Ей было и уютно, и страшно от того, что уют этот был таким ненадежным, и глаза ее наполнились слезами.

— Papo, — сказала она. — Ты лучше всех. Тебе это известно? Ей-богу, ты замечательный.

— Ты, главное, расскажи, что это за работа.

Обняв его, она усмехнулась:

— Ни за что не поверишь.