"Маленький, большой" - читать интересную книгу автора (Краули Джон)Книга четвертая Дикий ЛесГлава перваяЗа всю ее долгую (фактически почти бесконечную) жизнь миссис Андерхилл никогда так не одолевали хлопоты, как в годы после похищения малютки Лайлак из рук спящей матери. Дело не ограничивалось обучением и присмотром, как за всяким ребенком, — один за другим следовали совещания, встречи, консультации и праздники, которые множились, по мере того как ускорялась череда событий, вызванных и тщательно подготовленных Но смотрите, как удачно она справилась! Однажды в ноябре, через год после того, как мальчик Оберон последовал за воображаемой Лайлак в темный лес и потерял ее, миссис Андерхилл мерила наметанным глазом изрядно вымахавшую настоящую Лайлак. Едва-едва достигнув одиннадцатилетия, Лайлак сравнялась ростом с согнутой миссис Андерхилл; ее чистые, как ключевая вода, глаза цвета цикория находились на одном уровне с глазами изучавшей ее старухи. — Очень хорошо, — произнесла миссис Андерхилл. — Просто отлично. Она обхватила пальцами тонкие запястья Лайлак. Подняла подбородок девочки, держа под ним лютик. Измерила пальцами расстояние между ареолами, и Лайлак рассмеялась от щекотки. Миссис Андерхилл тоже усмехнулась, довольная собой и Лайлак. В ее фарфоровой коже не замечалось зеленого оттенка, в глазах — отсутствующего выражения. Как часто миссис Андерхилл обнаруживала, что дело пошло насмарку: подменыши вырастали тупыми, тщедушными и к возрасту Лайлак делались никчемными бездельниками, изнуренными смутной тоской. Она радовалась, что взяла на себя воспитание девочки. Что, если бы ее превратили в тряпку? Но дело было сделано, и миссис Андерхилл ожидал отдых, который продлится не одну вечность. Отдых! Она выпрямилась. Для завершения нужны силы. — Так, детка, — проговорила она. — Чему ты научилась от медведей? — Спать, — отозвалась Лайлак с сомнением во взгляде. — Верно, спать. А теперь… — Я не хочу спать. Пожалуйста. — Откуда ты знаешь, пока не попробовала? Медведям спалось очень уютно. Надув губы, Лайлак перевернула темного жука, который пересекал подъем ее ноги, и снова поставила его на лапки. Она подумала о медведях в теплой норе, бесчувственных, словно снег. Миссис Андерхилл, которая, как подобает натуралисту, знала имена многих животных, представила их ей: Джо, Пэт, Марта, Джон, Кэти, Джози и Нора. Но они не отозвались, а только втянули в себя воздух, выпустили и сделали новый вдох. Лайлак, которая с той ночи, когда пробудилась в темном доме миссис Андерхилл, смыкала веки только моргая или играя в прятки, созерцала семерых спящих со скукой и отвращением. Они лежали равнодушными колодами, напоминая семь диванов. Однако Лайлак обучилась их уменью, и когда миссис Андерхилл явилась за ней весной, хорошо его освоила, и в награду миссис Андерхилл показала ей, как спят в северных водах, покачиваясь на волнах, морские львы и как на юге дремлют в полете альбатросы. Лайлак по-прежнему не спала, но, по крайней мере, знала, как это делается. Но теперь время пришло. — Пожалуйста, — говорила Лайлак. — Если нужно, я буду, но только… — Попрошу без «но» и «если», — отрезала миссис Андерхилл. — Бывают времена, которые просто идут, а бывают такие, которые приходят. Это время пришло. — Хорошо, — смирилась Лайлак. — Можно, я всех поцелую перед сном? — На это уйдут годы. — На ночь рассказывают сказки, — повысив голос, проговорила Лайлак. — Я тоже хочу сказку. — Я знаю только одну — эту самую, и в ней пришло время сна. Девочка, все еще в задумчивости, медленно скрестила руки; лицо ее потемнело; она не собиралась сдаваться. Миссис Андерхилл, как всякая бабушка, столкнувшаяся с непослушанием, стала думать о том, как бы, не уронив себя, умаслить ребенка, но при этом не избаловать. — Отлично, — сказала она. — У меня нет времени на споры. Я собиралась в путешествие, и если ты согласна быть паинькой и потом заснуть, я возьму тебя с собой. Поездка обещает быть познавательной… — Да-да! — А знания — это, в конце концов, было главным… — Верно-верно! — Ну, хорошо. — Видя волнение девочки, миссис Андерхилл впервые испытала подобие жалости: виноградная лоза сна надолго обовьет ее своими усиками, и забытье это будет глубоким, как смерть. Миссис Андерхилл поднялась с места. — А теперь послушай! Забудь, что ты уже большая, не отходи от меня ни на шаг и не трогай и не бери в рот ничего из того, что увидишь… — Лайлак подпрыгнула. Ее бледная нагота сияла в старом доме миссис Андерхилл как восковая свеча. — Держи это, — произнесла миссис Андерхилл, вынула из складок своей одежды трехлопастный листок, лизнула его розовым языком и прилепила на лоб Лайлак, — и ты увидишь, то, что обещано. И я думаю… — Снаружи послышалось хлопанье тяжелых крыльев, и перед окном пронеслась длинная изломанная тень. — Думаю, нам пора. Тебе не надо напоминать, — добавила она, предостерегающе поднимая палец, — что ты не должна разговаривать — о чем бы то ни было — ни с кем из встречных. Ни с кем. Лайлак торжественно кивнула. Аистиха, которую они оседлали, неслась высоко в небе, над коричнево-серым ноябрьским пейзажем, оставаясь при этом как-то в прежних пределах: голая Лайлак, сидевшая на ее спине, не чувствовала ни жары, ни холода. Она жалась к складкам плотного платья миссис Андерхилл, крепко обхватывая коленями вздымавшуюся спину птицы и ощущая бедрами ее мягкие, скользкие перья. Миссис Андерхилл легко ударяла аистиху жезлом, направляя полет. — Куда мы отправимся вначале? — спросила Лайлак. — Наружу, — проговорила миссис Андерхилл. Аистиха спикировала и заложила вираж; вдали показался и стал приближаться большой, сложной формы дом. С самого младенчества Лайлак часто видела этот дом во сне (как можно было не спать, но видеть сны — о том она никогда не задумывалась; она выросла в особых условиях, не ведая иной организации мира и личности, а потому многие вопросы просто не приходили ей в голову — так Оберон не задумывался, почему три раза в день садится за стол и вкладывает себе в рот пищу). Однако она не имела понятия о том, что, пока она бродила во сне по длинным залам, трогала оклеенные обоями стены, рассматривала картины и думала: «Что это? Что?», ее бабушка, мать, двоюродные братья и сестры видели сны — не о ней, но о ком-то ином, похожем, жившем в другом месте. Когда со спины аиста она увидела дом целиком и тотчас его узнала, у нее вырвался смех: словно при игре в жмурки у нее сняли с глаз повязку и оказалось, что таинственные черты и непонятная одежда, которые она осязала, принадлежат кому-то хорошо знакомому и тот ей улыбается. По мере приближения дом делался все меньше. Он съеживался, будто отступал. Если это будет продолжаться, подумала Лайлак, то когда мы подлетим вплотную к окнам, я смогу заглянуть туда только одним глазом, и как же удивятся обитатели дома, заметив нас, грозовой тучей заслонивших им свет! — Ну да, — произнесла миссис Андерхилл, — если он останется таким же, но он не останется, и они увидят — а вернее, думаю, не увидят — всего лишь аиста, женщину и ребенка размером с комара, а то и меньше, и не обратят на нас ни малейшего внимания. — Никак не могу себе это представить, — проговорила под ними аистиха. — Я тоже, — со смехом подхватила Лайлак. — Неважно, — отозвалась миссис Андерхилл. — Глядите, как я гляжу, и этого достаточно. Она не успела еще замолкнуть, как перед глазами Лайлак все поплыло, но затем выправилось. Перед путешественниками воздвигся огромный дом, каким и положено быть дому по сравнению с аистом (правда, сама Лайлак, заодно с миссис Андерхилл, сделалась маленькой — еще одна странность, о которой Лайлак нельзя было спрашивать). Они спускались на Эджвуд, его круглые и квадратные башни выскакивали, как грибы навстречу дождю, и отступали вниз в изящном поклоне; плавно менялся также перспективный вид стен, заросших травой аллей, крытых въездных ворот, флигелей с гонтовыми крышами — соответственно геометрии каждого объекта. Повинуясь жезлу миссис Андерхилл, аистиха наклонила крылья и, как самолет-истребитель, резко спланировала вправо. Дом менял облик: стиль королевы Анны, французская готика, американский, но Лайлак этого не замечала; у нее перехватило дыхание. Пока аистиха маневрировала, подпорки и углы дома склонялись и выпрямлялись, взлетали свесы крыши. Девочка закрыла глаза и плотнее обхватила птицу. Когда маневр завершился, Лайлак подняла веки и увидела, что аистиха залетела в тень дома и кружит, готовясь сесть на каменный бельведер, выступающий из самого по-осеннему мрачного фасада. — Смотрите, — сказала миссис Андерхилл, когда птица сложила крылья. Ее жезл, как узловатый палец, указывал на узкое стрельчатое окно с раскрытыми створками, под углом к тому месту, где они стояли. — Софи спит. Лайлак были видны рассыпавшиеся по подушке волосы матери, очень похожие на ее собственные, и нос, который выглядывал из-под покрывала. Спит… Воспитание Лайлак приучило ее к удовольствиям (и к целеустремленности, хотя она об этом не знала), а не к привязанностям; слезы могли выступить на ее ясных глазах по причине дождливых дней, но больше всего волновали ее юную душу чудеса, а не любовь. Поэтому за долгое время, пока Лайлак разглядывала в неясном свете свою спящую мать, ее посетили, одно за другим, чувства, которым она не знала названия. Чудо дождливого дня. Нередко, выслушивая сопровождавшийся смехом рассказ, как она во сне держалась за материнские волосы и без ножниц ее было не освободить, Лайлак отвечала тоже улыбкой. Теперь она пыталась представить себе, каково лежать рядом с этой женщиной, под одеялом, держа ее за волосы, щекой к щеке, и спать. — Мы можем подобраться к ней поближе? — спросила она. — Не знаю, — хмыкнула миссис Андерхилл. — Если мы такие маленькие, как вы говорили, — вмешалась аистиха, — то почему нет? — Почему нет? Ну что ж, попытаемся. Они слетели с бельведера вниз; аистиха несла свой груз, старательно работая крыльями, вытянув шею и перебирая лапами. Оконная рама перед ними росла, словно бы они к ней приближались, но приближаться они начали отнюдь не сразу. Потом миссис Андерхилл сказала «Ну вот», и они, описав головокружительную дугу, устремились через открытое окно в спальню Софи. Случайный наблюдатель (если бы таковой присутствовал в комнате) решил бы, что размером они не превышают птичку, сложенную из ладоней. — Как это получается? — поинтересовалась Лайлак. — Не спрашивай. Такое возможно только здесь. — Пока они огибали кроватный столбик, миссис Андерхилл добавила: — Тем и необычен этот дом, так ведь? Разрумянившаяся щека Софи была холмом, открытый рот — пещерой, золотистые локоны топорщились надо лбом, как лес. Звук ее дыхания, медленный и низкий, был сравним с шумами, какие слышатся днем за окошком. В головах постели аистиха притормозила и пошла на снижение, намереваясь сесть на лоскутное одеяло, похожее на распаханное поле. — Что, если она проснется? — спросила Лайлак. — Не смей! — выкрикнула миссис Андерхилл, но слишком поздно: Лайлак выпустила из рук ее плащ и под влиянием чувства вроде того, что толкает на озорство, но куда более сильного, схватила на лету золотую вьющуюся прядь, размером с канат, и дернула. От толчка путешественники едва не свалились; миссис Андерхилл замахала жезлом, аистиха с криком сбросила скорость. Путешественники снова сделали круг над головой Софи; Лайлак не выпускала волосы из рук. — Проснись! — завопила она. — Безобразница! Ужас! — охала миссис Андерхилл. Аистиха вновь крикнула. — Проснись! — Лайлак поднесла ко рту сложенную рупором ладонь. — Прочь! — скомандовала миссис Андерхилл, аистиха, мощно забив крыльями, направилась к окну, и Лайлак, чтобы не соскользнуть с ее спины, пришлось разжать руку. Длинный, как буксирный трос, волос, оторвавшись, остался у нее в пальцах. Взвизгивая от страха и восторга, дрожа с головы до ног, Лайлак успела заметить, как вздыбилось покрывало. За окном, подобно рывком раскрывшейся почке и с таким же шорохом, троица выросла до размера обычной птицы и быстро взмыла к верхушкам труб. Волос, похищенный Лайлак (теперь он был три дюйма длиной и так тонок, что не удержался в ее пальцах), сверкая, стал падать. — Что такое? — произнесла Софи и села. Потом, уже медленней, снова опустилась на подушки, но не смежила веки. Неужели она оставила окно открытым? Край занавески отчаянно колыхался снаружи. Холод пробирал до мозга костей. О чем был сон? Снилась прабабка (умершая, когда Софи было четыре года). Спальня, полная красивых вещей — щеток, оправленных в серебро, черепаховых гребней, музыкальных шкатулок. Глянцевая фарфоровая статуэтка, птица с голой девочкой и старухой на спине. Большой шар из голубого стекла, тонкий, как мыльный пузырь. Не трогай, дитя, — приглушенный, как у мертвеца, голос из кроватного покрывала с кружевами цвета слоновой кости. Да осторожней же! И вся комната, все, что есть вокруг, искривленное и поголубевшее, — в шаре; странное, яркое, объединенное принадлежностью к сфере — внутри шара. Осторожней, дитя, — хныкающий голос. И шар ускользает из ее рук и медленно, как мыльный пузырь, падает на паркет. Софи потерла себе щеки. Недоуменно сунула ноги в шлепанцы. (Разлетается, ударившись об пол, без единого звука — только прабабкин голос произносит: «Ох, дитя, какая потеря».) Она запускает пальцы себе в волосы, невероятно спутанные — эльфийский колтун, называла их Мамди. Голубой стеклянный шар разбивается вдребезги; но что происходило прежде? Это уже исчезло из ее памяти. — Ладно, — проговорила она, зевнула и выпрямилась. Софи пробудилась. Пока аистиха удалялась от Эджвуда, миссис Андерхилл взяла себя в руки. — Стой, стой, — проговорила она мягко. — Мы причинили вред. Лайлак, сидя за ней, прикусила язык. — Мне бы не хотелось, — произнесла аистиха, прекратив яростно бить крыльями, — чтобы в этом хоть отчасти обвинили меня. — О вине речь не идет. — Если последуют наказания… — Никаких наказаний. Твоему длинному красному клюву ничто не грозит. Аистиха замолкла. Лайлак подумала, что ей следовало бы добровольно взять на себя вину, в чем бы она ни заключалась, и успокоить птицу, но промолчала. Она прижалась щекой к грубому плащу миссис Андерхилл, преисполнившись снова чуда дождливого дня. — Все, что мне нужно, это провести еще век в этом облике, — пробормотала аистиха. — Довольно, — оборвала ее миссис Андерхилл. — Не исключено, что все обернется к лучшему. Собственно, как может быть иначе? А теперь, — она легонько стукнула птицу жезлом, — нам еще многое нужно повидать, не будем терять время. — Аистиха сделала вираж, обратившись спиной к многообразию крыш. — Еще круг над домом и парком, — добавила миссис Андерхилл, — и прочь. Когда они медленно взмывали над беспорядочным горным пейзажем крыш, открылось круглое оконце в барабане под маленьким куполом (особенно причудливым), оттуда выглянуло круглое личико и бросило взгляд вниз, потом вверх. Лайлак, хотя никогда раньше не видела его настоящего лица, узнала Оберона, но тот ее не заметил. — Оберон, — произнесла она, не для того, чтобы привлечь его внимание (она решила больше не озорничать), а просто называя его имя. — Пол Прай, — произнесла птица, так как именно из этого окошка Док следил обычно за нею и ее птенцами, когда она свила здесь гнездо. Ну ладно, все это в прошлом! Круглое окно захлопнулось. За домом миссис Андерхилл указала на длинноногую Тейси. Когда она сворачивала за угол дома, из-под изношенных шин ее велосипеда полетел гравий. Тейси направлялась к нормандскому фермерскому домику, некогда ухоженному и нарядному; на своем веку он успел побывать конюшней, затем гаражом, где дремал в темноте старый деревянный автомобиль-фургон, а теперь вмещал к тому же сундуки Бамбама, Джейн Доу и их многочисленных отпрысков. Тейси уронила велосипед на землю у задних дверей (Лайлак воспринимала ее сверху как составную фигурку, внезапно распавшуюся на две части), и аистиха, хлопая крыльями, взмыла над парком. Там брели по тропинке Лили и Люси, держась за руки и напевая. Тихий отзвук достигал ушей Лайлак. Тропинка пересекалась с другой, окаймленной живой изгородью; с нее уже облетели листья, и путаница ветвей, с застрявшими там сухими листьями и птичьими гнездами, напоминала шевелюру безумца. Там слонялась с граблями в руках Дейли Элис, разглядывая изгородь, где заметила, вероятно, птичку или зверька. Когда путешественники еще немного набрали высоту, Лайлак обнаружила вдали на той же тропе Смоки: под мышкой он держал книги, взгляд упер в землю. — Это… — начала девочка. — Да, — кивнула миссис Андерхилл. — Мой отец? — Ну, во всяком случае, один из них. — Миссис Андерхилл направила аистиху туда. — Но веди себя как следует, без шалостей. Как же чудно выглядят люди, если рассматривать сверху: в центре голова, похожая на яйцо, сзади торчит левая нога, спереди правая, а потом наоборот. Смоки и Элис наконец заметили друг друга, и Элис махнула рукой. Рука тоже высунулась из головы, словно ухо. Аистиха нырнула вниз, и встретившиеся фигурки сделались больше похожи на людей. — Как делишки? — спросила Элис, придерживая грабли под мышкой, словно дробовик, и засовывая руки в карманы джинсовой куртки. — Отлично, — отозвался Смоки. — Гранта Стоуна опять вырвало. — Не в помещении? — Снаружи, слава тебе господи. Удивительно, как это отрезвляет. На минуту. Наглядный урок. — Который говорит… — О том, что слопать дюжину зефиров на пути в школу — это не здорово? Не знаю. Муки, наследье плоти. Смертная природа человека. Я делаю мрачное лицо и говорю: «Думаю, теперь мы можем продолжить». Элис рассмеялась и резко обернулась влево, где ей почудилось что-то движущееся: то ли птица в отдалении, то ли последняя муха вблизи. Она ничего не увидела. И не услышала миссис Андерхилл, которая, не сводя с нее ласкового взгляда, произнесла: — Благослови тебя Бог, дорогая, не забывай о времени. Но по дороге домой Элис не проронила ни слова, а также пропускала мимо ушей рассказы Смоки о школе; ее поглотило ощущение, уже знакомое, что земля, при всей своей невероятной тяжести, вращается лишь потому, что она по ней ступает, как бы продвигая «бегущую дорожку». Странно. У самого дома ей попался на глаза Оберон, который улепетывал словно от погони. Он заметил родителей, но ничего не сказал и исчез за углом. Из верхнего окошка донеслось имя Элис: Софи стояла у своего створчатого окна. «Да?» — отозвалась Элис, но Софи промолчала, только бросила вниз изумленный взгляд, будто не виделась с ними несколько лет, а не какой-нибудь час-другой. Аистиха проскользнула над Садом, Обнесенным Стеной, а потом, сложив крылья, пронеслась, едва не касаясь земли, вдоль аллеи сфинксов, которые выглядели совершенно безликими и еще более молчаливыми, чем обычно. Впереди, тем же путем, бежал Оберон. На нем были две фланелевые рубашки (одна вроде куртки), едва на нем сходившиеся (он рос не по дням, а по часам), но все же с застегнутыми манжетами; длинная голова качалась на тощей шее, ступни слегка косолапили. Немного пробежав, он переходил на шаг, потом снова пускался бегом и все время бормотал что-то себе под нос. — Тот еще принц, — вполголоса проговорила миссис Андерхилл, когда поравнялась с ним. — Здесь невпроворот работы. — Она покачала головой. Услышав за спиной шум крыльев взмывшего вверх аиста, Оберон пригнулся и на ходу повернул голову, но птицы не увидел. — Это судьба, — произнесла миссис Андерхилл. — Прочь! Пока троица поднималась в небо, Лайлак наблюдала, как Оберон делается все меньше. Невзирая на строгие запреты миссис Андерхилл, Лайлак, пока росла, долгие дни и ночи проводила в одиночестве. Сама миссис Андерхилл была занята по горло, и за Лайлак следили прислужники — во время, свободное от собственных игр, непонятных и недоступных для человеческого ребенка, толстого, неповоротливого и глупого. Им, конечно, досталось на орехи, когда Лайлак забрела в залы и рощи, где ей пока было рано появляться (и брошенным камнем заставила встрепенуться своего прадеда, застав его в меланхолическом одиночестве), но поделать миссис Андерхилл ничего не могла, пробормотала только: «Всякий опыт пойдет ей на пользу» — и отбыла в другие города и веси, где требовалось ее присутствие. Но имелся у Лайлак один товарищ по играм, который был всегда под рукой, без спору повиновался, никогда не скучал и не злился (другим случалось быть не только злыми, но и жестокими) и во всем мыслил с ней одинаково. То, что он был воображаемым («С кем это вечно разговаривает ребенок? — спрашивал мистер Вудз, скрещивая свои длинные руки. — И почему не дает мне сесть на мой собственный стул?»), не отличало его от прочих спутников странного детства Лайлак; то, что он однажды под каким-то предлогом ушел и не вернулся, не очень ее удивило; и лишь теперь, наблюдая, как мальчик вприпрыжку бежал за какой-то срочной надобностью к летнему домику в виде замка, она задалась вопросом, где был этот настоящий Оберон (не очень похожий на ее Оберона, но тот же), пока она подрастала. Открывая дверь Летнего Домика, он казался совсем маленьким. Словно подозревая, что его преследуют, он обернулся; миссис Андерхилл крикнула: «Прочь!» Летний Домик нырнул вниз, показывая заплатанную крышу, похожую на голову с тонзурой, а троица была уже высоко и набирала скорость. В Летнем Домике Оберон, не успев еще сесть за стол, развинтил на ходу авторучку (правда, он плотно закрыл и запер на крючок дверь). Он вынул из ящика стола книжечку из искусственной кожи с замочком — дневник за пять лет, но не нынешний, а старый, открыл его миниатюрным ключиком, который извлек из кармана, быстро отыскал незаполненную страницу за давний мартовский день и написал: «А все-таки она вертится». Оберон имел в виду старую модель планетарной системы на самом верхнем этаже — он выглядывал оттуда в круглое окошко, когда мимо пролетала аистиха с Лайлак и миссис Андерхилл. Все убеждали его, что механизм древней модели проржавел и уже многие годы не работает. Оберон и сам потрогал колесики и рычаги и не смог стронуть их с места. И все же модель двигалась: вначале ему только показалось, что планеты, солнце и луна за время его отсутствия поменяли положение, а затем эта идея выдержала строгую проверку. Модель двигалась: он в этом не сомневался. Или почти не сомневался. Почему близкие его обманывали — в данный момент Оберона не заботило. Ему хотелось только утереть им нос: добыть доказательства, что модель движется, а также (это было значительно труднее, но истина становилась все более очевидной), что они все знали об этом, но намеренно скрывали от него. Просмотрев запись и пожалев, что не может написать больше, Оберон повернул в замочке ключ и спрятал дневник в ящик. А теперь, какой бы задать вопрос, какое бы случайное замечание обронить за обедом, чтобы кто-нибудь невзначай признался? И кто это будет? Двоюродная бабушка? Нет, она слишком поднаторела в обмане, ей ничего не стоит изобразить изумление. А может, мать или отец — хотя по временам Оберону казалось, что отец имел к заговору не больше отношения, чем он сам. Пока передается по кругу блюдо с картофельным пюре, можно было бы заметить: «Медленно, но верно, как планеты в старой модели», — и посмотреть, какие у них сделаются лица… Нет, это будет чересчур в лоб. Он задумался о том, что подадут к ужину. В Летнем Домике почти ничто не изменилось с тех пор, как здесь жил и умер тезка Оберона. Никому было невдомек, что делать с коробками и папками, где хранились снимки, да никому и не хотелось нарушать столь тщательный на вид порядок. Так что все оставили пока по-прежнему, только починили текшую крышу и запечатали окна. Временами кому-нибудь — чаще Доку или Клауд — вспоминался домик и хранившееся там прошлое, но тревожить его они не стали, и когда тут устроился Оберон, все молча с этим согласились. Нынче это был штаб, где имелось все, что требовалось Оберону для исследований: увеличительное стекло (собственность старшего Оберона), складная рулетка и портновский сантиметр, последнее издание «Архитектуры загородных домов» и дневник, где были записаны его выводы. Оставались здесь и фотографии, которые Оберон-младший еще не начал просматривать; фотографии, которым, как в случае со старшим Обероном, было назначено стать последним звеном в изучении огромного множества двусмысленных свидетельств. Но уверенности относительно модели планетарной системы у него не было до сих пор, а хитрости с веревочками и карандашными отметками допускали разное толкование. Глухая аллея, с таким же рядом молчаливых сфинксов, как другие, по которым ему случалось ходить. Оберон больше не отклонял назад старый стул и не жевал ожесточенно кончик ручки. Спускался вечер. Только в этом месяце вечера бывают такими гнетущими, хотя девятилетнему мальчику не приходило в голову связывать «гнетущие ощущения» с датой и временем суток, да и слов таких он не употреблял. Он чувствовал одно: работа тайного агента — не сахар, нелегко маскироваться под члена собственной семьи и втираться к ней в доверие, не задавать вопросов (этим он бы сразу себя выдал), а прикидываться, будто посвящен во все тайны, а потому не имеет смысла что-либо от него скрывать. Раздалось воронье карканье и стало удаляться в сторону леса. Странно искаженный голос позвал Оберона к обеду. Слушая растянутые, меланхолические гласные своего имени, он чувствовал одновременно и печаль, и голод. Лайлак наблюдала закат где-то еще. — Великолепно! — сказала миссис Андерхилл. — И пугающе. Смотришь — и сердце вот-вот выпрыгнет из груди, правда? — Но ведь все это сделано из облаков, — отозвалась Лайлак. — Молчи, дорогая. Кое-кто может обидеться. Вернее, все это было сделано из заката: тысяча полосатых палаток, вокруг вьется дым от оранжевых костров, полощутся знамена, тоже цветов заката; сверкнут оружием и отступят на задний план черные силуэты кавалеристов или пехотинцев; яркие мундиры офицеров, по приказу которых солдаты втаскивают темно-серые орудия на горящие багрянцем баррикады, — обширный военный лагерь. А может, большая флотилия вооруженных галеонов под парусами? — Тысяча лет, — мрачно произнесла миссис Андерхилл. — Поражения, отступления, арьергардные бои. Больше этого не будет. Скоро… — С узловатым жезлом под мышкой она напоминала полководца; ее длинный подбородок был вскинут. — Видишь? Вот! Разве он не храбрец? По корме расхаживал (или обходил брустверы) человек, обремененный тяжелым грузом оружия и ответственности; ветер играл его седыми и длинными, почти до самых пят, бакенбардами. Главнокомандующий всем этим. В руке он держал жезл; закатная картина как раз переменилась, и кончик жезла загорелся огнем. Генералиссимус указал было вперед, туда, где зияли бы жерла орудий, если бы орудия были настоящими, но передумал. Он опустил жезл, и тот погас. А генералиссимус извлек из-за широкого пояса карту, развернул ее, потом сложил, спрятал и снова стал расхаживать туда-сюда тяжелой походкой. — Жребий брошен, — пояснила миссис Андерхилл. — Больше ни шагу назад. Терпение лопнуло. — Если вы не против, — еле слышный голос аистихи прерывался затрудненным дыханием, — спустимся немного: высота для меня слишком велика. — Прости, — встрепенулась миссис Андерхилл. — Все, мы готовы. — Аисты, — выдохнула аистиха, — пролетев приблизительно лигу, должны садиться. — Только не здесь, — вмешалась Лайлак, — а то провалишься. — Тогда вниз, — скомандовала миссис Андерхилл. Со вздохом облегчения аистиха сложила свои короткие крылья и начала спускаться. Генералиссимус, опираясь руками о планшир судна (или это был бельведер?), устремил вперед орлиный взгляд, но не заметил миссис Андерхилл, которая по дороге одарила его бравым приветствием. — Прекрасно, — сказала она, — Храбрей, каких мало, зрелище хоть куда. — Ненастоящее, — отозвалась Лайлак. Пока они спускались, картина вновь преобразилась во что-то менее воинственное. Черт побери эту девчонку, обозлилась про себя миссис Андерхилл. На вид совсем настоящее, не отличишь… Ну ладно. Возможно, им не стоило вверять все этому принцу: он слишком стар. Но так уж обстоят дела, думала она, мы все стары, слишком стары. Быть может, они слишком долго ждали, были чересчур долготерпеливы, слишком много их отступило от последнего фарлонга? Ей оставалось только надеяться, что когда время наконец придет, орудия старого дурня не промахнутся, по крайней мере, ободрят друзей и хоть мимолетно напугают тех, в кого целили. Стары, слишком стары. Впервые она чувствовала, что сомневается в результате всего этого — а ведь он не может, никак не может быть сомнительным. Ладно, скоро это кончится. Разве этот день, этот самый вечер не станет началом заключительного ночного бдения, заключительной стражи, за которой наконец последует объединение сил? — Вот оно путешествие, которое я тебе обещала. — Миссис Андерхилл обернулась к Лайлак. — А теперь… — Ну, — надула губы Лайлак. — Без капризов… — Ну-у-у… — Нам пора спать. Недовольная протяжная нота удивительным образом преобразилась в глотке Лайлак в нечто иное — подкравшееся, как призрак, и заставившее ее внезапно открыть рот. Рот распахивался все шире и шире — она не представляла себе, что он на такое способен, — глаза закрывались и слезились, легкие сами по себе втягивали воздух, делая долгие вдохи. Затем, так же внезапно, призрак пропал, позволив челюстям расслабиться, а груди — выпустить воздух. Недоумевая, девочка моргнула и чмокнула губами. — Спать хочется, — пояснила миссис Андерхилл. Ибо только что Лайлак впервые в жизни зевнула. За первым зевком быстро последовал второй. Она прижалась щекой к шершавому плащу миссис Андерхилл и, забыв как-то о нежелании спать, закрыла глаза. Совсем маленьким Оберон начал собирать почтовые марки. Бывая вместе с Доком на почте в Медоубруке, он от нечего делать рассматривал вскользь содержимое корзинок для бумаг и наткнулся на сокровище: два конверта из мест настолько далеких, что это казалось фантастикой, и притом, несмотря на проделанный громадный путь, удивительно свежие и хрустящие. Увлечение вскоре перешло в страсть — как у Лили с птичьими гнездами. Если кто-то отправлялся на почту, Оберон просился поехать с ним; он завладевал письмами, адресованными друзьям; его зачаровывали названия отдаленных штатов, начинавшиеся на «I», незнакомых городов, а еще больше — надписи на совсем уж редких заморских конвертах. Однажды Джой Флауэрз, у которой внучка уже год жила за границей, подарила ему пухлый коричневый мешок, набитый письмами со всех концов мира. Трудно было найти на карте место, которое бы не значилось на тонкой голубой бумаге, склеенной в конверт. Встречались письма столь экзотические, что надписи на них были сделаны незнакомым алфавитом. Коллекция разом сделалась полной, удовольствие сошло на нет. Почта в Медоубруке не могла уже принести никаких открытий. Больше он никогда не рассматривал свои марки. То же произошло и с фотографиями старого Оберона, когда юный Оберон обнаружил, что это не просто хроника долгой жизни большого семейства. Начав с последней — безбородого Смоки в белом костюме рядом с ванночкой для птиц (ее держали гномы, до сих пор стоявшие у двери Летнего Домика), он окинул наудачу беглым взглядом, потом с любопытством рассортировал и, наконец, жадно просмотрел тысячи больших и маленьких снимков. Его распирало от восторженного ужаса (вот, вот она тайна, явление на свет сокрытых; каждая фотография стоит тысячи слов), и он целую неделю едва разговаривал с домашними — из страха проболтаться о том, что он узнал или, скорее, что ему (как он думал) вот-вот откроется. Ибо, в конечном счете, фотографии ничего не открывали, так как сами нуждались в объяснениях. «Обрати внимание на большой палец», — писал старый Оберон на обороте расплывчатого снимка с серым и черным кустарником. И действительно, в путанице вьюнка просматривалось явственное подобие большого пальца. Хорошо. Это свидетельство. Другой снимок (обратная сторона которого была помечена только восклицательными знаками) это свидетельство, однако, полностью зачеркивал: на нем была видна вся фигурка, призрачная крохотная мисс среди листвы, в юбке до пят из блестевшей росой паутины, хорошенькая, как картинка. На переднем плане, вне фокуса, виднелся взволнованный светловолосый ребенок — глядя в камеру, он указывал на миниатюрную незнакомку. Ну кто этому поверит? Кроме того, если снимок подлинный (а это невозможно, для подлинного он слишком примитивно-реален, хотя как он был состряпан — Оберон не догадывался), то зачем тогда сдался этот якобы-палец-в-кусте и тысячи ему подобных трудно различимых изображений? Когда он рассортировал дюжину коробок, поместив в две-три из них явные фальшивки, а в другие — неразборчивые снимки, и обнаружил, что еще дюжины коробок и папок ждут своей очереди, он закрыл их все (испытывая одновременно облегчение и растерянность) и с тех пор о них почти не вспоминал. После этого Оберон-младший ни разу не открывал также и старый дневник, куда заносил свои собственные соображения. Он вернул на место в библиотеку последнее издание «Архитектуры загородных домов». Его скромные открытия, или то, что он принимал за открытия, — модель планетарной системы, несколько любопытных оговорок, сделанных родной и двоюродной бабушками, — от которых у него прежде захватывало дух, поглотил обильный поток издевательских фотоснимков, а равно и еще более издевательских комментариев, добавленных его тезкой. Он забыл обо всем этом. Игра в тайного агента кончилась. Да, он не был больше тайным агентом, но к тому времени так приучился искусно играть роль члена своей семьи, что постепенно сделался им в действительности. (С тайными агентами так происходит сплошь и рядом.) Тайна, не разоблаченная фотографиями Оберона-старшего, пряталась (если она вообще существовала) в сердцах домашних; Оберон-младший так долго притворялся, будто знает все известное остальному семейству (утратив бдительность, они проговорятся — думал он), что и сам этому поверил, а затем — почти одновременно с наблюдениями — выбросил из головы и тайну. Домашние тоже, если и знали прежде нечто ему неведомое, благополучно об этом забыли (во всяком случае, скрывали, что помнят), и таким образом все оказались в равном положении и он не хуже других. Подсознательно он даже ощущал себя участником заговора, из которого был исключен только его отец. Смоки не знал. Он не знал даже, что им известно, что он не знает. Это, однако, не отдаляло их от Смоки, а, напротив, еще теснее привязывало. Словно бы они скрытничали отчасти для того, чтобы приготовить Смоки сюрприз. Таким образом, Оберону на некоторое время стало легче общаться с отцом. Однако если Оберон перестал ломать голову над действиями и поступками других, свои собственные действия и поступки он по привычке продолжал держать в секрете. Часто он без всякой необходимости изобретал ложные предлоги. Он не желал, разумеется, напускать туман, даже когда был тайным агентом: задача тайного агента прямо противоположная. Мотивом, если таковой вообще имелся, было желание представить себя другим в более мягком и ясном свете, в то время как сам он видел свою персону в туманных вспышках фонарей. — Куда это ты спешишь, как на пожар? — спросила Оберона Дейли Элис, увидев, как он после школы стремительно запихивал в себя на кухне молоко и печенье. Этой осенью он единственный из Барнаблов все еще ходил в школу Смоки. Люси закончила учиться в прошлом году. — Играть в бейсбол, — отозвался он с набитым ртом. — С Джоном Вулфом и теми парнями. Ага. — Дейли Элис до половины наполнила протянутый стакан. Бог мой, как же вырос Оберон за последнее время. — Скажи Джону, пусть передаст своей матери, что я зайду послезавтра, принесу суп и кое-какие вещи и посмотрю, что ей еще требуется. — Оберон не сводил глаз с печенья у себя на тарелке. — Не знаешь, ей не стало лучше? — Оберон пожал плечами. — Тейси сказала… ну ладно. — Судя по виду Оберона, вряд ли он стал бы повторять Джону Вулфу слова Тейси о том, что его мать умирает. Возможно, он не передаст даже то немногое, что ему поручено. Однако рисковать не стоило. — Кем ты играешь? — Кетчером, — быстро проговорил он. — Обычно. — Я тоже бывала кетчером. Обычно. Медленно, задумчиво, Оберон опустил стакан на стол. — Как ты думаешь, когда люди бывают счастливее: в одиночестве или с другими людьми? Она отнесла его стакан и тарелку в мойку. — Не знаю. Мне кажется… А сам ты как думаешь? — Не знаю. Я просто задумался… — Задумался Оберон о том, был ли ответ на этот вопрос, каков бы он ни оказался, известен всем и каждому — во всяком случае, всем взрослым. — Мне, как будто, лучше с другими людьми. — Правда? — Дейли Элис улыбнулась, но, поскольку она стояла к нему спиной, он этого не увидел. — Прекрасно. Ты экстраверт. — Так мне кажется. — Отлично, — мягко повторила Элис. — Надеюсь, ты не заползешь снова в свою раковину. Засунув в карманы остатки печенья, Оберон уже устремился к двери. Он не остановился, но у него внутри внезапно открылось странное окошко. Раковина? Он прятался в раковине? И — что еще более странно — все вокруг об этом знали? Он заглянул в это окошко и на мгновение увидел себя чужими глазами. Тем временем ноги понесли его за широкую кухонную дверь, которая недовольно скрипнула у него за спиной, через пропахшую изюмом кладовую для припасов, через длинную пустую столовую, навстречу воображаемой игре в бейсбол. Элис, стоя у мойки, подняла взгляд, заметила влетевший в окно осенний лист и окликнула Оберона. Она услышала его шаги (нога у него росла еще быстрей, чем все прочее), подобрала со стула оставленную куртку и пошла за сыном. От парадной двери Оберона было не видно: он успел уехать на велосипеде. Элис вновь позвала, спустилась с крыльца и только тут поняла, что впервые за день оказалась на улице, воздух свеж и безбрежен и цели у нее нет. Она огляделась. За углом дома виднелся кусочек обнесенного стеной сада. На каменном украшении ограды громоздилась ворона. Тоже озираясь по сторонам, она заметила Элис (та не припоминала, чтобы вороны — твари смелые, но осторожные — когда-либо подбирались так близко к дому), расправила тяжелые крылья и полетела к парку. Элис двинулась вдоль садовой стены. Арочная дверца была гостеприимно открыта, но Элис не пошла внутрь. Она направилась к забавной тропке, обсаженной гортензией. Последней отводилась в свое время роль декоративного кустарника, высокого, аккуратного и круглящегося, как капуста, но с годами она все больше становилась просто гортензией, наступала на тропинку, которую должна была ограждать, и заслоняла вид, который должна была оттенить: две дорических колонны у начала дорожки, ведущей на Холм. Все так же бесцельно Элис прошла тропу (где последние цветы обдали ее ливнем лепестков, похожих на поблекшие конфетти) и стала взбираться на Холм. Оберон возвращался на велосипеде по дороге вдоль каменной стены, ограждавшей Эджвуд. Сойдя с велосипеда, он вскарабкался на стену (упавшее дерево на одной стороне и травянистый холмик на другой образовывали перелаз), перетащил велосипед под золотистую буковую крону, вывел его на дорожку, снова взобрался в седло, оглянулся и погнал к Летнему Домику. Спрятал велосипед в сарае, построенном старым Обероном. В Летнем Домике, нагретом солнечными лучами, которые падали через окна, было пусто и пыльно. На столе, где лежали прежде дневник и шпионское оборудование и где позже Оберон разбирал фотографии своего старшего тезки, высились ныне груды исписанной каракулями бумаги, шестой том Грегоровиуса («Истории Рима в Средние века»), еще несколько больших книг и карта Европы. Оберон прочитал верхний лист, заполненный накануне: Оберон подумал и мысленно вычеркнул последнее предложение. Он имел в виду не усталость. Усталым может выглядеть кто угодно. Император Фридрих Барбаросса накануне последней битвы выглядел… как же? Оберон снял с ручки колпачок, но после краткого раздумья снова надел. В пьесе или сценарии (его опус мог принять, в конечном итоге, как тот, так и другой вид или и вовсе обернуться романом) об императоре Фридрихе Барбароссе имелись сарацины и папские войска, сицилийские партизаны и могущественные паладины, а также принцессы. Куча романтических названий — географические пункты, где сходились в битвах толпы романтических персонажей. Но Оберон был пристрастен отнюдь не к романтическим деталям. В фокусе его внимания находился единственный персонаж, одинокая фигура в кресле, которую он застал в кратком промежутке отдыха между двумя отчаянными деяниями, измученная победой или поражением, в грубой одежде, покрывшейся пятнами на поле боя и от долгой носки. Главным был его взгляд: холодный, оценивающий, чуждый иллюзиям взгляд человека, который понял, что успех невероятен, но не действовать невозможно. К погоде он был безразличен. По словам Оберона, состояние природы было подобно ему самому: суровость, безразличие, отсутствие тепла. Вокруг было пусто, если не считать отдаленную башню (тоже похожую на императора) и, быть может, укутанного в плащ всадника на горизонте — гонца с новостями. Оберон присвоил этой картине имя: Слава. Совпадает ли она с тем, что обычно разумеют под Славой, его не волновало. Он так никогда и не понял до конца, что, собственно, не поделили Папа и Барбаросса. Если бы кто-нибудь спросил Оберона (спросить, правда, было некому: проект был начат как секретный и спустя годы бумаги были так же тайно сожжены), чем его привлек именно этот император, он не сумел бы дать ответ. Резкий звон имени. Образ его — старого, в доспехах и на коне — в последнем неудавшемся Крестовом походе (с точки зрения юного Оберона, все Крестовые походы были неудавшимися). И потом, на безымянной реке в Армении: боевая лошадь оступается на середине брода и императора, в вооружении, уносит поток. Слава. «Вид у императора не то чтобы усталый, но…» Оберон ожесточенно вычеркнул это и снова закрыл ручку колпачком. Его грандиозные планы живописания истории внезапно навалились на него невыносимой тяжестью, и от невозможности с кем-либо их разделить он чуть не заплакал. Надеюсь, ты не заползешь снова в свою раковину. Но он так старался, чтобы раковина выглядела как он сам. Думал всех обмануть, но они не поддались. Солнце по-прежнему бросало в окна мощные блоки света, где плавали золотистые пылинки, однако начало холодать. Оберон спрятал ручку. Позади, на полках, глядели ему в затылок коробки и папки старого Оберона. Неужели так будет всегда? Вечная раковина, вечные секреты? Его собственные секреты отдаляли его от остальных ничуть не меньше, чем их возможные тайны. Ему хотелось одного: быть тем Барбароссой, которого нарисовало его воображение. Без смут и иллюзий, без постыдных секретов; иногда свирепым, возможно — ожесточившимся, но насквозь цельным. Он поежился. Куда, интересно, подевалась куртка? Его мать натягивала ее себе на плечи, пока карабкалась вверх по склону холма и думала: кто играет в бейсбол по такой погоде? Молодые клены вдоль дорожки, сдавшиеся первыми, уже загорелись багрянцем рядом с еще зелеными сестрами и братьями. Такая погода подходит, наверное, для футбола или европейского футбола? Экстраверт, подумала она, улыбнулась и покачала головой: приветливость, улыбчивость. Боже мой… С тех пор как дети перестали расти не по дням, а по часам, для Дейли Элис ускорилась смена времен года: прежде от весны к осени дети менялись неузнаваемо, столь многое успевали они, смеясь и плача, узнать и перечувствовать за бесконечно протяженное лето. Приход этой осени она едва заметила. Быть может, оттого, что ей теперь приходилось собирать в школу только одного ребенка. И еще Смоки. Почти нечего делать осенним утром: приготовить один завтрак, выгнать из ванной к столу одно сонное тело, найти одну связку книг и одну пару ботинок. И все же, взбираясь на холм, она ощущала на себе бремя важнейших обязанностей. Слегка запыхавшись, Элис добралась до каменного стола на вершине и села рядом на каменную скамью. Под столом она заметила полусгнивший предмет, грязный и жалкий. Это была хорошенькая соломенная шляпка, которую Люси потеряла в июне и все лето оплакивала. Заметив ее, Элис остро ощутила уязвимость детей, их беспомощность перед потерями, болью, незнанием. Она мысленно произнесла по порядку их имена: Тейси, Лили, Люси, Оберон. Они звучали, как колокольчики разного тона, одни более чисто, другие менее, но стоило дернуть — и каждый откликался. У них было все прекрасно; так она всегда отвечала на вопрос миссис Вулф или Мардж Джунипер о том, как дела у детей: «Прекрасно». Нет, обязанности, призвавшие ее сюда (сидя под солнцем и оглядывая широкую панораму, она еще сильней ощутила озабоченность), не имели отношения к детям, и к Смоки тоже. Как-то они были связаны с оставшейся позади дорожкой, с обдуваемой ветрами вершиной, с небосклоном, где проносились клочья серо-белых облаков, — со всей этой ранней осенью, полной (как ни странно, осенью иначе не бывает) надежд и ожиданий. Чувство было сильным, оно словно затягивало или уносило с собой. Под его властью Элис сидела неподвижно, удивленная и немного испуганная, ожидая, что оно вот-вот пройдет, как ощущение — Что? — спросила она день. — Что это? Немой день не мог ничего сказать, но он, как будто, ответил жестом, фамильярно потянув ее за руку, словно с кем-то спутав. Казалось (и казалось упорно), что день готовится обернуться на ее оклик, словно бы все это время она видела его с оборотной стороны (и не только его, а все вещи и всегда), а теперь перед ней откроется его истинный облик. Но заговорить он все же не мог. — Ох, что это, — безотчетно произнесла Дейли Элис. Она чувствовала, что полностью растворяется в пейзаже, но в то же время обретает власть, дабы всеобъемлюще им повелевать; достаточно легка, чтобы летать, но одновременно так тяжела, что сиденьем ей служит не каменная скамья, а весь каменный костяк холма; она испытывает благоговейный ужас, но почему-то не удивляется, начиная понимать, что от нее требуется, к чему она призвана. — Нет, — отозвалась она, — нет, — повторила она мягко, как будто обращалась к чужому ребенку, который по ошибке взял ее за руку или потянул за край платья и, принимая ее за свою мать, пытливо заглянул ей в лицо. — Нет. — Отвернись, — сказала Элис дню, и он повиновался. — Еще не время, — сказала она и снова тронула колокольчики детских имен. Тейси Лили Люси Оберон. Смоки. Слишком много, еще слишком много у нее дел. И все же наступит однажды время, когда, сколько бы ни оставалось у нее дел, как бы ни умножились или, наоборот, уменьшились ее домашние обязанности, она уже не сможет больше отказываться. Она не имела ничего против и не боялась, хотя подозревала, что испугается, когда придет время, но отказаться все же не сможет… Просто поразительно, что расти можно бесконечно. Не один и не два года назад Элис думала, что достигла уже гигантских размеров и больше расти не будет, а ведь это она еще и не начинала. Однако: — Еще не время, не время, — твердила она, и день отворачивал лицо, — у меня еще куча дел, пожалуйста, не сейчас. Черный Ворон (или кто-то очень на него похожий), невидимый вдалеке среди поворачивающихся деревьев, издал, направляясь восвояси, обычный клич: |
||
|