"Маленький, большой" - читать интересную книгу автора (Краули Джон)Глава третьяДом, где рос Оберон, отличался от того, где выросла его мать. Когда он перешел в руки Смоки и Дейли Элис, естественных управителей хозяйства, включавшего в себя их детей и родителей Элис, вожжи оказались несколько ослаблены. В отличие от своей матери, Дейли Элис любила кошек, и, пока взрослел Оберон, их поголовье в доме росло в геометрической прогрессии. Они собирались группами у каминов, их шерсть летала в воздухе и вечно покрывала мебель и ковры сухим подобием изморози; их невозмутимые бесовские мордочки глядели на Оберона из самых неожиданных мест. Одна была тигрового рисунка, с полосками на лбу подобие насупленных бровей, две или три — черных, одна, белая с черными пятнами как простых, так и сложных очертаний, напоминала полинявшую шахматную доску. Холодными ночами Оберон пробуждался от тесноты и, путаясь в одеялах, отодвигал в сторону двух-трех свернувшихся в плотный клубок кошек, которые блаженствовали в его постели. Кроме кошек, в доме жил песик Спарк. Он был потомком длинной линии собак, которых (так утверждал Смоки) можно было принять за внебрачных отпрысков Бастера Китона: благодаря светлым пятнам над глазами его длинноносая морда носила выражение легкого упрека и крайней настороженности. Будучи уже древним старцем, Спарк оплодотворил свою родственницу, которая гостила в доме, и породил трех безымянных собак и еще одного Спарка. Обеспечив таким образом продолжение рода, он на весь остаток жизни свернулся в любимом кресле доктора у очага. Но не только животные (Док выражался на этот счет достаточно ясно, ни словом не упоминая о своей нелюбви к домашним питомцам) были виной тому, что Док и Мам оказались отодвинуты в сторону. Ни достоинства, ни формального положения они не лишились, однако их как бы уносили в прошлое стремительные волны игрушек, крошек от печенья, птичьих гнезд, пеленок, лейкопластырей и двухъярусных кроватей. Мам, с тех пор как ее дочь тоже стала матерью, получила прозвище Мам Дринкуотер, или Мам Ди, или Мамди, и не могла отделаться от мысли, что ее, после долгих лет безупречной работы в парадных помещениях, пинком отправили в верхний этаж. И как-то за эти годы многие часы в доме начали звонить не вовремя, хотя Док (обычно в сопровождении одного-двух детишек, жавшихся к его ногам) систематически их регулировал и чинил. Сам дом старел, в целом красивый и все еще здоровый в сердцевине, но там и сям прогибались балки и расшатывались ступени. Содержание его в порядке требовало много труда, и по-настоящему этим никто не занимался. Отдаленные помещения пришлось закрыть. Это коснулось и такого архитектурного излишества, как башня, а также оранжереи, где среди цветочных горшков валялись прозрачные, похожие на леденцы ромбы: Джон Дринкуотер облек свое детище в белоснежную решетку кованого железа, из ячеек которой и выпадали теперь стеклянные панели. Из посадок и клумб, окружавших дом, медленнее других приходил в упадок огород. С красивой резной веранды осыпалась побелка, стрельчатые арки скрывал виноград, ступени прогнулись, а вымощенная плитами дорожка исчезла под зарослями щавеля и одуванчика, пробивавшимися через щели, но у двоюродной бабушки Клауд оставались еще силы ухаживать за клумбами, и там произрастали цветы. В конце сада выросли три дикие яблони, сделались старыми и кряжистыми. Каждой осенью они осыпали землю своими крепкими плодами, которые, сгнив, опьяняли ос. Из части урожая Мамди готовила желе. Позднее, сделавшись коллекционером слов, Оберон при упоминании, скажем, «кислой мины», вспоминал сморщенные оранжевые яблоки, которые гнили в траве, кислые и никому не нужные. Детство Оберона прошло на огороде. Как-то, с наступлением очередной весны, Клауд решила, что руки и ноги уже слишком плохо ее слушаются, и чем запускать сад и огород постепенно, лучше уж бросить эту работу разом. Оберон был этому рад, потому что теперь никто не запрещал ему приближаться к клумбам. Ввиду своей запущенности сад и садовые строения приобрели особое обаяние, свойственное руинам. В пахнувшем землей сарае, приспособленном для изготовления керамики, валялись по дальним углам пыльные инструменты; отверстия леек затянула паутина, придав им сходство со шлемами — частью древнего-предревнего клада. Насосный домик с его бесполезными крохотными окошками, остроконечной крышей, миниатюрными карнизами всегда навевал Оберону мысли о далеких варварских странах. Он был языческим святилищем, а железный насос — идолом, с большим хохлом на макушке и с длинным языком. Оберон вставал на цыпочки и со всей силой поднимал и опускал ручку насоса, а идол хрипел, пока у него совсем не перехватывало дыхание. В этот миг ручка наталкивалась на какое-то загадочное препятствие, и Оберону приходилось раз-другой буквально повисать на ней, чтобы она двинулась вниз. И тут, как по мановению волшебной палочки, помеха исчезала и по широкому языку идола начинала струиться вода, которая падала на истертые камни и с тихим плеском расплывалась по ним гладким прозрачным полотном. Тогда сад казался ему безбрежным. С обширного, слегка волнистого навеса над верандой Оберон видел подобие моря, которое доходило до диких яблонь, а затем, взмыв прибойной волной переросших цветов и неукротимых трав, разбивалось о стену и вечно закрытые ворота в Парк, в форме буквы «X». Это было море и дебри. Оберон единственный знал, что сделалось с мощеной дорожкой, потому что мог проползти на четвереньках под аркой листвы там, где она втайне пролегала, по камням, холодным, серым и гладким, как вода. По вечерам появлялись светляки. Они всегда заставали Оберона врасплох. То их не было видно ни одного, то, через мгновение, оторвавшись от какого-нибудь увлекательного занятия (например, строительства холмика из земли), он замечал в бархатной тьме множество огоньков. Однажды вечером Оберон решил сидеть на крыльце и наблюдать за превращением дня в ночь, сидеть, наблюдать и больше ничего, и уловить момент, когда зажжется первый светляк, а потом второй и третий: ради завершенности, к которой он стремился и тогда, и всегда. Тем летом ступени веранды представлялись ему высоким троном, и на нем он сидел, недвижно уперев в ступеньку ноги в тапочках. Он не настолько сосредоточил внимание, чтобы не заметить, задрав голову, аккуратное гнездо чибиса в балках веранды или серебряный штрих в небе, оставленный реактивным самолетом. Он даже напевал, без мелодии и слов, песню, созвучную гаснувшим сумеркам. Притом он ни на секунду не терял бдительности, и все же Лайлак опередила его, заметив первого светляка. — Вот там, — произнесла она своим негромким хрипловатым голосом, и, словно повинуясь ее указующему персту, в дальних зарослях папоротника пролетел огонек. Когда зажегся следующий, она указала на него пальцем ноги. Лайлак никогда, даже зимой, не носила обуви; одевалась в бледно-голубое платье без рукавов, с поясом, который сползал на атласные бедра. Когда Оберон заговорил об этом с матерью, она спросила, простужалась ли Лайлак хотя бы раз в жизни, и он не смог ответить. Похоже — нет. Она никогда не зябла, и можно было подумать, что в своем голубом платье она представляла собой существо завершенное, цельное и не нуждалась ни в какой защите. В отличие от фланелевых рубашек Оберона, платье Лайлак было частью ее существа, а не служило прикрытием или маской. В саду нарождалось целое племя светляков. Стоило Лайлак нацелить палец и произнести «там», как зажигались еще одна или несколько бледных свечек, молочно-зеленых, как фосфоресцирующий конец выключателя со шнуром у матери в туалете. Когда все они были на месте, а сад слился в одно сплошное тусклое пятно, Лайлак очертила пальцем круг в воздухе и светляки медленно, скачками, словно с неохотой, стали собираться в его середину. Они слетелись все до одного и, повинуясь пальцу Лайлак, выстроились в мерцавшее подвижное кольцо. Оберону чудилась даже торжественная мелодия паваны, которая сопровождала их танец. — Лайлак заставила светляков танцевать, — сказал Оберон матери, вернувшись наконец из сада. Он очертил в воздухе круг, как Лайлак, и изобразил жужжание насекомых. — Танцевать? А не пора ли тебе в постель? — Лайлак не ложится, — заметил Оберон. Он не сравнивал себя с нею, — для нее не существовало правил — но отмечал: хотя ему приходится идти в постель (что неправильно, ведь небосклон еще залит голубым светом и бодрствуют многие птицы), но кое-кто все еще на ногах, будет сидеть в саду далеко за полночь, пока Оберон спит, или гулять по Парку, смотреть на летучих мышей и, если вздумает, вовсе не сомкнет глаз. — Попроси Софи, пусть наполнит для тебя ванну, — проговорила мать. — И скажи, я поднимусь через минуту. Он постоял немного, глядя на нее снизу вверх и раздумывая, не стоит ли немного поупрямиться. Лайлак, помимо прочего, никогда не мылась, хотя часто садилась на край ванны и изучала его отчужденным взглядом, в котором отражалось сознание собственного совершенства. Отец Оберона зашуршал газетой и откашлялся, и Оберон, исправный маленький солдатик, вышел из кухни. Смоки опустил газету. Дейли Элис замолкла у раковины с кухонным полотенцем в руках. Судя по глазам, мысли ее блуждали где-то далеко. — Многие дети выдумывают себе друзей, — сказал Смоки. — Или братьев и сестер. — Лайлак, — вздохнула Элис. Она взяла чашку и принялась рассматривать в ней чайные листья, словно собиралась на них погадать. Софи дала ему уточку. От нее добиться такой милости было легче, чем от других, — не потому, что ей приходилось быть добрее. Нет, просто она была не такой нервозной, как мать, а иногда и вовсе переставала обращать на что-либо внимание. Когда Оберон по шею погрузился в воду (готическая ванна была так велика, что в ней можно было чуть ли не плавать), Софи развернула тряпку с уточкой. Оберон заметил, что в ящике с отделениями осталось еще пять. Клауд, купившая ему уточек, сказала, что они сделаны из кастильского мыла и потому не тонут. Кастильское мыло, говорила она, очень чистое и не щиплет глаза. Уточки были вырезаны чрезвычайно искусно, а их бледно-желтый, лимонного оттенка цвет казался Оберону признаком чистоты. Их гладкость внушала ему разнообразные безымянные эмоции, от почтения до глубокого чувственного удовольствия. — Пора приступать к мытью, — проговорила Софи. Оберон спустил уточку на воду, думая о своей неосуществимой мечте: разом, без оглядки, спустить на воду всех бледно-желтых уток, всю эту резную флотилию, сверхъестественно гладкую и чистую. — Лайлак заставила светляков танцевать, — заявил он. — Да? Не забудь вымыть за ушами. Его удивляло, — то есть, скорее, не очень удивляло — что стоило ему упомянуть Лайлак, как тут же он получал распоряжение чем-нибудь заняться. Однажды мать предупредила его, что не стоит распространяться о Лайлак при Софи: эти разговоры могут ее ранить. Но, по его мнению, вполне достаточно было сделать оговорку: — Я говорю не о твоей Лайлак. — Да-да. — Твоя Лайлак исчезла. — Да. — Еще до моего рождения. — Верно. Лайлак, сидя на стульчаке, похожем на епископский трон, невозмутимо переводила взгляд с Софи на Оберона и обратно, словно речь шла не о ней. В голове Оберона роилось множество вопросов о двух — или трех? — Лайлак, и каждый раз, когда он думал о Софи, к ним добавлялись новые и новые. Но он знал, что существуют тайны, которых ему не откроют. Только когда он стал старше, ему пришло в голову обидеться на это. — Бетси Берд собирается замуж, — проговорил он. — Опять. — Откуда ты знаешь? — Тейси сказала. Лили говорит, она собралась за Джерри Торна. А Люси шепнула, что у нее будет ребенок. Уже. — Он сымитировал заинтересованный, слегка осуждающий тон сестер. — Ну ладно. В первый раз слышу. Тебе пора выходить. Оберон неохотно расстался с уточкой. Ее четкие формы уже начали расплываться; в следующий раз исчезнут глаза, потом другие детали; широкий клюв уменьшится до размеров воробьиного и наконец сойдет на нет. Уточка лишится головы (Оберон старался не сломать ее утончавшуюся шейку — пусть тает сама) и превратится в бесформенный обмылок. Это будет уже не утка, а утиное сердце, все еще чистое, все еще не тонущее в воде. Зевая, Софи небрежно вытерла его полотенцем. Софи часто ложилась спать еще раньше, чем он. В отличие от матери Оберона, она обычно оставляла мокрые места: внутреннюю сторону рук, лодыжки. — Почему ты не была замужем? — спросил он. Ему нужно было это знать, чтобы разрешить один из вопросов, касавшихся одной из Лайлак. — Никто не делал мне предложения. Это не было правдой. — Руди Флад делал. Когда умерла его жена. — Я не была в него влюблена. Кто же тебе об этом рассказал? — Тейси. А в кого-нибудь другого ты была влюблена? — Однажды. — В кого? — Это секрет. Оберону шел уже восьмой год, когда исчезла его Лайлак, а упоминать о ее существовании он перестал еще значительно позднее. Став взрослым, он иногда спрашивал себя, не случается ли так, что воображаемый друг и подруга остаются с ребенком, который водит с ними компанию, дольше, чем думают окружающие. Когда ребенок больше не настаивает на том, чтобы воображаемому другу отводилось место за обеденным столом и никто не садился на предназначенный ему стул, не продолжает ли он вести с ним беседы? Как бывает в большинстве случаев: образ воображаемого друга медленно бледнеет, теряет осязаемость, по мере того, как все более реальной становится реальная жизнь, или он исчезает в один день и никогда не появляется вновь — как Лайлак? Все, кого он об этом спрашивал, отвечали, что ничего не помнят. Но Оберон подозревал, что они, быть может, все еще дают пристанище давним детским призракам, хотя стыдятся об этом говорить. Почему, в конце концов, он один должен так живо все помнить? Упомянутый день пришелся на июнь, лето уже полностью вступило в свои права, и небо было прозрачным, как вода. Это был день пикника, день, когда Оберон сделался взрослым. Утро он провел в библиотеке, на диване «честерфилд», кожаная обивка которого приятно холодила заднюю поверхность ног. Оберон читал; во всяком случае, на его груди лежала тяжелая книга, по строчкам которой он скользил взглядом. Сколько себя помнил, Оберон всегда любил книги. Страсть эта зародилась раньше, чем он по-настоящему выучился читать, когда он, поджав под себя ноги, посиживал с отцом или со своей сестрой Тейси у огня, следил, как они переворачивали непонятные страницы какого-нибудь большого, почти совсем не украшенного картинками тома, и ощущал невыразимый покой и уют. Научившись разбирать слова, он начал с еще большим удовольствием щупать корешки и листать страницы, любил размышлять над фронтисписом, проводить большим пальцем по обрезу, чтобы на ощупь прикинуть, сколько осталось до конца. Книги! Открывать их, слыша треск иссохшего клея, выпускать наружу их запах, с громким стуком закрывать. Оберону нравились большие книги, нравились старые, лучше — многотомные, как вот тот тринадцатитомник на низенькой полке, коричневый с золотом «Рим в Средние века» Грегоровиуса. Такие книги — большие и старые — самой своей природой были предназначены хранить тайны. Оберон внимательно изучал параграфы и главы (он не любил скользить по верхам), однако он был слишком молод, чтобы разгадать все их тайны и убедиться в конечном итоге (как нередко бывает с книгами) в их глупости и никчемности. Большая их часть сохраняла свое волшебство. А на переполненных полках всегда оставались многие и многие непрочитанные тома. Оккультная библиотека Джона Дринкуотера притягивала его праправнука не меньше, чем многотомные собрания, которые он закупал оптом, чтобы полки не стояли пустыми. Книга, которую он тогда держал в руках, была последнее издание «Архитектуры загородных домов» Джона Дринкуотера. Соскучившаяся Лайлак перебегала из угла в угол библиотеки и принимала разные позы, будто играла сама с собой в «замри». — Привет, — произнес Смоки в проеме двойных дверей. — Что это ты засел в четырех стенах? — Так говорила обычно Клауд. — Ты на улице-то был? Что за денек! — Вместо ответа Оберон медленно перевернул страницу. От двери Смоки видел только коротко остриженный затылок сына (стрижку делал сам Смоки) с двумя выпуклыми сухожилиями, разделенными трогательной ямкой, верхнюю часть книги, скрещенные ноги в больших тапочках. Смоки не разглядывал его одежду, но знал, что на сыне фланелевая рубашка с застегнутыми у запястья рукавами: Оберон всегда так одевался и никогда не расстегивал рукава даже, в самую жаркую погоду. Смоки почувствовал жалость с примесью раздражения. — Привет, — повторил он. — Папа, а в этой книге написана правда? — Что за книга? Оберон поднял книгу и слегка ею помахал, показывая отцу обложку. На Смоки нахлынули чувства. Давным-давно в такой же день (быть может, в тот же день месяца) он сам открыл эту книгу. С тех пор он не брал ее в руки. Но ее содержание было теперь ему известно гораздо лучше. — Ну, «правда»… «Правда». Не знаю, что именно ты понимаешь под «правдой». — Повторяя слово «правда», он каждый раз все четче обозначал голосом невидимые кавычки. — Знаешь, эту книгу написал твой прапрадедушка, — Смоки уселся на краешек софы. — Ему помогали твоя прапрабабушка и твой прапрапрадед. Оберон хмыкнул. Эти факты не произвели на него впечатления. Он читал: «Мир Там — это мир, по определению равновеликий нашему, который не должен, — тут Оберон запнулся, — редуцироваться при любом растяжении или расширяться при любом сжатии этого мира, то есть мира Здесь; однако последние набеги на данное королевство, именуемые у нас Прогрессом, ростом Коммерции и раздвижением пределов Разума, вынудили этот народ еще более удалиться в глубину его земель. Таким образом, (хотя пространство, куда можно отступить, согласно природе вещей, ничем не ограничено) они утратили многие владения, принадлежавшие им издревле. Злятся ли они на нас? Кто знает. Лелеют ли мстительные замыслы? Или они, подобно краснокожим индейцам или африканским дикарям, настолько ослабели, уменьшились числом и пали духом, что их ждет в конечном счете полная, — еще одно трудное слово, — ликвидация; не оттого, что им некуда бежать, а вследствие нашей жадности, отторгшей у них земли и власть, каковую потерю им невозможно перенести? Кто знает; пока не…» — Каков пассаж, — заметил Смоки. В несколько тяжеловесной прозе слышались голоса трех мистиков одновременно. Оберон опустил книгу, которую держал перед глазами. — Это верно? — спросил он. — Ну, — начал Смоки, чувствуя себя так, как свойственно родителям, которых их чадо застигло врасплох вопросом, откуда берутся дети или что такое смерть, — я не уверен. Не уверен, что вполне понимаю. Как бы то ни было, вопрос не ко мне… — Так это выдумка? — не унимался Оберон. Вопрос проще некуда. — Нет. Нет, но существуют на свете вещи, которые и выдумкой не назовешь, и истиной тоже. Я имею в виду такую истину, как то, что небо наверху, а земля внизу, или что дважды два четыре… — В обращенных на него глазах сына Смоки не видел согласия с этой казуистикой. — Слушай, почему бы тебе не спросить твою мать или тетю Клауд? Им об этих предметах известно куда больше, чем мне. — Он схватил Оберона за лодыжку, — А ты не забыл, что на сегодня запланирован большой пикник? — Что это? — спросил Оберон, обнаружив в конце книги карту на папиросной бумаге. Он попытался ее развернуть, вначале неправильно, так что старая бумага порвалась по сгибу. На миг Смоки заглянул в сознание сына и увидел, что он — как всегда бывает при виде карты или схемы, а тем более такой многообещающей — замер, ожидая открытия. Увидел, как он стремится к ясности и знанию, а также как трепещет (и от страха, и от восторга) на пороге разоблачения странных тайн. В конце концов, Оберону пришлось сползти с дивана и положить книгу на пол, чтобы полностью раскрыть карту. Она потрескивала, как пламя. В точках пересечения сгибов образовались со временем дыры. Смоки, впервые видевшему эту карту лет пятнадцать или шестнадцать тому назад, она показалась теперь куда более ветхой, а многие фигуры и детали сложного рисунка — незнакомыми. Но — сомневаться не приходилось — карта была та же самая. Опустившись на колени рядом с сыном (который уже погрузился в чтение карты и с загоревшимися глазами прослеживал на ней пальцем линии), он обнаружил, что понимает ее не лучше, чем прежде, хотя за прошедшие годы успел усвоить (а что-нибудь еще он усвоил? о, многое), как наилучшим образом обходиться без этого понимания. — Кажется, я знаю, что это, — сказал Оберон. — Да? — Это битва. Смоки хмыкнул. Оберону случалось изучать карты в старых книгах по истории: продолговатые кирпичики с флажками на полосатом, как зебра, ландшафте из топографических линий; серые кирпичики против примерно симметрично расположенных черных (плохие парни). А на другой странице тот же ландшафт несколькими часами позднее: кирпичики развернулись под углом, расступаясь перед неприятелем, широкой стрелкой проникшим в их ряды; другие направлены в противоположную сторону — другая широкая стрелка указывает путь их отступления; кирпичики с диагональной штриховкой обозначают запоздавшего союзника. Большая бледная карта на полу библиотеки отличалась куда большей сложностью; по-видимому: на ней был изображен весь ход грандиозной битвы (позиция на рассвете, позиция в 2.30 пополудни, позиция на закате); отступления были наложены на атаки, стройные ряды — на смятые. Топографические линии не вились вокруг возвышенностей и склонов поля битвы, а пересекались, образовывая правильный рисунок. В нем сплеталось множество трудно отличимых геометрических фигур, вся их совокупность отливала муаровым блеском, и взгляд то и дело попадал на ложную дорожку лабиринта. Прямая ли это линия? А эта — кривая? Что это: несколько концентрических окружностей или непрерывная спираль? — К ней имеется легенда, — сообщил Смоки, которому надоело это занятие. Легенда в самом деле наличествовала. Оберон разглядел также разбросанные повсюду (потерянные союзные полки) прямоугольники с миниатюрными пояснительными надписями, знаки планет, розетку компаса, но без стран света, шкалу, но без миль. В легенде говорилось, что толстыми линиями обозначены границы «Здесь», а тонкими — «Там». Однако определить точно, какая из линий толстая, а какая тонкая, не представлялось возможным. Под легендой имелась надпись курсивом, подчеркнутая, чтобы привлечь к ней внимание: «Окружность = нигде; центральная точка = всюду». Вконец запутавшись, а также внезапно почувствовав непонятную угрозу, Оберон поднял взгляд на отца. В лице Смоки и его опущенных глазах (именно таким Оберон чаще всего видел отца в последующие годы, когда тот являлся ему во сне) чудилась печальная покорность, некое разочарование, словно Смоки хотел сказать: «Ладно, я пытался тебе объяснить; удержать тебя, предупредить, чтобы ты не заходил слишком далеко. Но ты свободный человек, и мне нечего возразить, только знай теперь, что жребий брошен и обратной дороги нет. Отчасти это моя вина, а по большей части — твоя». — Что, — проговорил Оберон, чувствуя в горле комок, — что… что это… — Он невольно сглотнул, а потом обнаружил, что ему нечего сказать. Казалось, шуршание карты заглушает его мысли. Смоки взял его за плечо и поднялся на ноги. — Послушай, — начал он. Возможно, Оберон неправильно истолковал выражение его лица: когда Смоки встал и отряхнул с колен ворсинки ковра, в его глазах — возможно, вероятно — не читалось ничего, кроме скуки, — Знаешь, мне, ей-богу, кажется, день сегодня не совсем подходящий. Я хочу сказать, пойдем. Пора на пикник. — Засунув руки в карманы, он чуть наклонился над сыном. Лицо его при этом переменилось. — Ты, верно, не горишь сейчас желанием, но, думаю, если ты немного поможешь матери с подготовкой, это будет очень кстати. Как ты предпочитаешь ехать: на машине или на велосипеде? — На машине. Оберон не поднимал глаз, не зная, радоваться или огорчаться тому, что они с отцом вновь друг от друга отдалились, хотя на одно краткое мгновение готовы были, казалось, пуститься вместе в неведомые края. Он выждал, пока отец отведет взгляд (Оберон почувствовал это затылком) и из-за двери донесутся его удаляющиеся шаги, и лишь затем оторвался от карты: не сделавшись понятней, она потеряла часть прежней притягательности, как загадка, которая не имеет решения. Он сложил карту и закрыл книгу, но не вернул ее в застекленный шкаф, к предшественникам и собратьям, а припрятал под ситцевыми оборками пухлого кресла, чтобы сразу достать в следующий раз. — Если это битва, — произнес он, — то кого с кем? — Вот именно, что если, — заметила Лайлак, сидевшая скрестив ноги в кресле. Тейси первой отправилась в то место, где было решено на сей раз устроить пикник. На своем любовно ухоженном велосипеде она летела по старым дорогам и новым тропам, а за нею следовал Тони Бак, которого по ее просьбе пригласили на пикник в качестве гостя. Лили и Люси ехали не из дома, так как утром совершили один немаловажный визит (их послала Тейси). Поэтому в старый фургончик сели: Элис (за руль), двоюродная бабушка Клауд (рядом с нею) и Смоки (у дверцы); сзади поместились Док, Мамди и Софи, а на самом заднем сиденье — Оберон, скрестивший ноги, и песик Спарк, который обыкновенно метался во время движения взад-вперед (быть может, ему не нравилось перемещаться без участия лап). Хватило бы места и для Лайлак, но ей оно не понадобилось. — Танагра, — заметил Оберон, обращаясь к Доку. — Нет, горихвостка. — Черная, с красным… — Нет. — Док поднял палеи. — Танагра вся красная, с черным крылом. Горихвостка в основном черная, с красными пятнышками… — Он похлопал себя по нагрудным карманам. На изрезанной колеями окольной дороге, которая вела к месту пикника, фургончик сильно затрясло; все его сочленения протестующе завизжали. Дейли Элис заметила, что если эта старая развалина еще движется, то только благодаря Спарку и его неустанным хождениям взад-вперед (Спарк тоже был в этом убежден); в последние годы ей так досталось, что какая-нибудь другая машина давно бы сошла с дистанции. Ее деревянные борта уже сделались серыми, как у корабля, а кожаные сиденья покрылись мелкими морщинками, как лицо тетушки Клауд, но сердце оставалось сильным. Дейли Элис узнала о привычках машины у своего отца, который (вопреки мнению Джорджа Мауса) изучил их ничуть не хуже, чем повадки горихвосток и рыжих белок. Элис пришлось перенять его знания, так как семья все росла и потребности в продовольствии у нее были бробдингнегские. О закупках на полмесяца можно было забыть. Речь шла о выводках кур, ящиках того и дюжинах другого, о дешевых оптовых закупках, о десятифунтовых упаковках моющего средства «Драдж», двухквартовых бутылях растительного масла и канистрах молока. Фургон снова и снова тащил на себе этот груз, терпением не уступая самой Элис. — Как по-твоему, дорогая, — спросила Мамди, — надо ли забираться еще глубже? Сумеем ли мы выбраться? — Думаю, еще немного мы проедем, — отвечала Элис. В машине не было бы и нужды, если бы не артрит Мамди и не слабые ноги Клауд. В былые времена… Они переехали колею, и все, кроме Спарка, подскочили на сиденьях. Нырнув под тенистые кроны, Элис сбавила скорость. Она почти чувствовала ласкающие прикосновения теней к крыше машины. Былые дни исчезли из памяти, вытесненные блаженным приливом летней радости. Послышалась полумелодия первой цикады — или нескольких. Машина проехала еще несколько метров и остановилась. Спарк тоже замер. — Ма, ты сможешь дальше пойти пешком? — спросила Элис. — Конечно. — Клауд? Ответа не последовало. Все замолкли среди тишины и зелени. — Что? А. Да, — отозвалась наконец Клауд. — Мне поможет Оберон. Я буду замыкать шествие. — Оберон хихикнул, Клауд тоже. Когда все парами-тройками пустились в путь, Смоки спросил: — Не по этой ли дороге, — (он поудобнее ухватил ручку плетеной корзины, которую нес вместе с Элис), — не по этой ли дороге мы шли как-то, когда… — По этой. — Элис с улыбкой скосила на него глаза. — Верно. — Она стиснула ручку корзины, словно это была ладонь Смоки. — Я так и думал. — Деревья на косогорах по краям дороги сделались ощутимо больше, в них прибавилось благородства и вековой древесной мудрости; кора их была толще, солидное одеяние из плюща — пышнее. Дорога, с давних пор непроезжая, зарастала молодыми деревцами. — Где-то здесь был короткий прямой путь к Вудзам. — Ага. Это он и есть. Кожаный саквояж, который Смоки нес на пару с Элис, оттягивал левое плечо, мешая двигаться. — Полагаю, теперь по нему не пройти, — заметил Смоки. Кожаный саквояж? То была плетеная корзина, та самая, куда Мамди в свое время упаковала завтрак для новобрачных. — Следить-то некому. — Обернувшись к отцу, Элис перехватила его взгляд, тоже устремленный в лес. — Да и незачем. — И Эми Вудз, и ее муж Крис давно умерли — этим летом исполнилось десять лет. — Меня поражает, — проговорил Смоки, — что большая часть этой географии выпала у меня из памяти. Элис промямлила что-то невнятное. — Я и понятия не имел, что здесь проходит та самая дорога. — Ну, может, это и не она. Опираясь одной рукой на плечо Оберона, а другой на тяжелую трость, Клауд осторожно ступала меж камней. У нее выработалась манера постоянно шевелить губами, словно бы жевать. Если бы она узнала, что все это видят, она бы огорчилась до крайности. Поделать с этой привычкой Клауд ничего не могла, поэтому вопреки очевидности убедила себя, что окружающие ничего не замечают. — Ты молодец, что взвалил на себя свою старую тетку, — сказала она Оберону. — Тетя Клауд, я хочу спросить о книге, которую написали твои отец и мать. Это действительно их книга? — Какая книга, дорогой? — Об архитектуре. Правда, по большей части о других вещах. — Я думала, эти книги заперты на ключ. Пропустив ее слова мимо ушей, Оберон спросил: — Все, что там сказано, верно? — Что именно? Уточнить вопрос было невозможно. — Там сзади есть схема. Это схема битвы? — Мне такое никогда не приходило в голову. Битвы! Ты так считаешь? Видя ее удивление, Оберон засомневался. — А по-твоему, что это? — Не могу сказать. Оберон ждал, что Клауд попытается, по крайней мере, что-то предположить, угадать, но она только жевала губами и молча двигалась вперед. Напрашивался вывод, что дело не в незнании, а в том, что ей как-то запрещено говорить. — Это тайна? — Тайна! — Клауд хмыкнула. Она вновь была удивлена, словно никогда прежде об этом не думала. — Так ты считаешь, это тайна? Что же, что ж, быть может, так оно и есть… Мы, похоже, отстаем, тебе не кажется? Оберон сдался. Ладонь старой леди тяжело покоилась на его плече. Вдали, там, где дорога устремлялась в горку, а затем ныряла вниз, виднелся серебристо-зеленый пейзаж в обрамлении мощных деревьев. Казалось, они наклоняются и простирают свои обросшие листьями руки, чтобы предложить эту картину путникам. Оберон и Клауд проводили взглядом родных, которые, одолев подъем, устремились через древесный портал на залитое солнечным светом пространство, осмотрелись и исчезли под горкой. — Когда я была молодой, — сказала Мамди, — мы много мотались туда и назад. Клетчатая скатерть, вокруг которой они все расположились, была расстелена вначале на солнце, но теперь на нее наползла тень большого одинокого клена, стоявшего рядом. Немалый ущерб был нанесен окороку, жареным цыплятам и шоколадному торту; две бутылки лежали на боку, другая, полуопрокинутая, тоже была почти пуста. Летучий отряд черных муравьев, достигнув окрестностей поля, отправил назад донесение: добыча ждет богатая. — Хиллы и Дейлы, — говорила Мамди, — искони связаны с этим Городом. Фамилию Хилл, как тебе известно, носила моя мать. — Она повернулась к Смоки, и он кивнул, — В тридцатых годах было неплохим развлечением сесть на поезд, пообедать в дороге и повидать двоюродных сестер и братьев Хилл. Но Хиллы не всегда жили в Городе… Из-под соломенной шляпы, служившей защитой от жаркого солнца, раздался голос Софи: — Это те самые Хиллы, которые до сих пор живут в Хайленде? — Одна из ветвей, — пояснила Мамди. — Мои Хиллы никогда не были особенно связаны с Хиллами из Хайленда. Эта история… — Эта история очень длинная, — вмешался Док. Он поднял бокал (Док всегда настаивал, чтобы на пикник брали настоящее стекло и серебро: тогда он превращался в самый настоящий пир на открытом воздухе) и стал следить за игрой солнца в стекле. — И большая ее часть относится к Хиллам из Хайленда. — Ничего подобного, — фыркнула Мамди. — Да и откуда ты ее знаешь? — Птичка сказала, — довольно хихикнул Док. Он прислонился спиной к клену, вытянул ноги и надвинул на лицо панаму (почти такую же старую, как он сам), словно собираясь задремать. В последние годы, по мере того, как Мамди отказывал слух, ее рассказы о прошлом становились все более бессвязными и все чаще повторялись, однако она не обижалась на замечания. Как ни в чем не бывало, она продолжила, обращаясь ко всем присутствующим: — Городские Хиллы были поистине блестящим семейством. Конечно, в те поры иметь одну-двух служанок ничего не значило, но они держали десятки. Милые ирландские девушки. Мэри, Бриджет, Кэтлин — так их обычно звали. У каждой своя история. Так вот. Городские Хиллы почти все вымерли. Некоторые переселились западнее, в Скалистые горы. Кроме одной девушки — тогда она была в возрасте Норы. Она вышла замуж за некоего мистера Таунза, и они вместе остались в Городе. Свадьбу сыграли на диво. Это было первое венчание, на котором я всплакнула. Невеста была не красавица, не первой молодости и имела дочь от первого мужа (не помню его фамилию), который оставил ее вдовой. Поэтому для нее очень многое значило огрести такую поживу, как Таунз (как бишь его звали по имени?), — ой, кажется, в наши дни не принято так выражаться. Служанки в накрахмаленных платьях выстроились в линию: «Наши проздравления, миссис, наши проздравления». Семья была рада без памяти… — Все Хиллы от радости пустились в пляс, — прокомментировал Смоки. — …И это их — а вернее, ее — дочь Филлис встретила затем Стэнли Мауса (приблизительно в то время, когда я вышла замуж). Так вот, кружным путем, — Мамди задумчиво кивнула: — В Ирландии тогда свирепствовала, конечно, самая жестокая нужда… — В Ирландии? — встрепенулся Док. — Каким образом нас занесло в Ирландию? — Одна из этих девушек, как будто Бриджет, — пояснила Мамди, обращаясь к мужу, — а может, это была Мэри… Так вот, она затем вышла замуж за Джека Хилла, который к тому времени овдовел. Его жена… Смоки потихоньку пересел в сторону. Док и двоюродная бабушка Клауд тоже по-настоящему не слушали, однако старались изобразить внимание, и потому Смоки рассчитывал, что его дезертирство не будет замечено. Оберон, скрестив ноги, сидел в сторонке. Поглощенный мыслями (на взгляд Смоки, он вечно думал о своем), он подбрасывал и ловил яблоко. Глаза его смотрели прямо на Смоки, и тому показалось, что сын целится в него. Смоки улыбнулся и приготовился произнести какую-нибудь шутку, но, поскольку в лице Оберона не дрогнул ни один мускул, передумал, встал и вновь поменял место. (На самом деле Оберон смотрел вовсе не на него. Между ними сидела Лайлак, которая загораживала отца. Он смотрел на ее лицо, странное выражение которого, не подобрав другого слова, назвал про себя печальным. Оберон гадал, что оно означает.) Смоки сел рядом с Дейли Элис. Она лежала, переплетя пальцы на набитом животе. Подушку ей заменял холмик. Смоки со свистом выдернул из свежего стебля трубочку осоки и прикусил зубами, чувствуя во рту едва заметную сладость. — Можно, я задам тебе вопрос? — Что такое? — Элис едва-едва приоткрыла сонные глаза. — В тот день, когда мы поженились. — помнишь? Хмыкнув, она улыбнулась. — Когда мы путешествовали по окрестностям и встречались с людьми. Они преподносили нам подарки. — Угу. — И многие, даря нам разные вещи, говорили: «Спасибо». — Он видел, как колыхалась в такт его речи зеленая трубочка осоки. — Меня тогда удивило, почему они нам говорят «спасибо», а не мы им. — Мы тоже их благодарили. — Но они-то почему? Я об этом хотел спросить. — Ну… — произнесла Элис и задумалась. За все годы совместной жизни Смоки так редко ее о чем-то спрашивал, что подыскать ответ, который не поверг бы его в раздумья, бывало нелегко. Хотя он не был склонен впадать в задумчивость. Настолько не был склонен, что Элис даже удивлялась. — Потому, — объяснила она, — что этот брак был им как бы обещан. — Вот как? — Они тебе обрадовались. И обещание было в точности исполнено. — Да ну? — Поэтому все должно было пойти так, как надо. В конце концов, ты ведь не был обязан. — Она накрыла его ладонь своей. — Вовсе не был обязан. — Это мне не пришло в голову, — сказал Смоки. Он задумался. — А что им за дело до этого обещания? Если оно дано тебе, а не им. — Ну, знаешь… Многие из них нам вроде родственников. По-настоящему, они — часть семьи. Хотя вслух об этом не говорится. Я имею в виду, что они папе сводные братья и сестры, или их дети. Или дети детей. — Ага… — Август. — Ага. — Так что они — заинтересованная сторона. Смоки промычал что-то неопределенное. Нельзя сказать, чтобы он ждал такого ответа, но Дейли Элис явно не рассчитывала его особенно удивить. — Куда ни кинь, всюду кровные узы, — заметила она. — А кровь — не водица, — подхватил Смоки, хотя прежде числил эту пословицу в ряду самых глупых. Конечно, кровь — не водица, ну и что из того? Где те узы воды, которые, как предполагается, слабее, чем узы крови? — Все перепутано. — Ресницы Элис постепенно опускались. — Вот Лайлак. — Обилие вина и солнца, подумал Смоки, иначе бы это имя не сорвалось так легко с ее языка. — Двойная путаница. Сама себе как бы родственница. Многоюродная сестра. — То есть как? — Ну, ты знаешь, четвероюродная сестрица. — Не понимаю, — удивился Смоки. — Через брак? — Что? — Элис раскрыла глаза. — О нет, нет, конечно, нет. Ты прав. Нет. — Ее ресницы вновь сомкнулись. — Забудь об этом. Он рассматривал сверху ее лицо. И думал: стоит погнаться за одним зайцем, как тут же вспугнешь другого, а когда второй скроется с глаз, первого тоже ищи свищи. Забудь об этом. Это можно. Смоки простерся рядом с Элис, оперев голову на руку. Они походили на любовников: голова к голове, он смотрит вниз, она купается в его взгляде. Они рано вступили в брак и теперь были еще молоды. Только их любовь была стара. Смоки услышал мелодию и поднял глаза. На скале, в пределах слышимости, устроилась Тейси и заиграла на блок-флейте. Временами она останавливалась, чтобы вспомнить ноты или смахнуть с лица длинную прядь белокурых волос. У ее ног сидел Тони Бак, восторженным лицом напоминавший прозелита какой-то новой религии. Он не слышал голосов Лили и Люси, шептавшихся рядом, не воспринимал никого, кроме Тейси. Стоит ли таким худосочным девицам, как Тейси, да еще с такими длинными ногами, носить коротенькие шорты в обтяжку, подумал Смоки. Голые пальцы ее ног, уже покрывшиеся загаром, отбивали ритм. Зазеленели тростники. И все холмы пустились в пляс. Док тем временем тоже удалился от своей разглагольствующей супруги, оставив ей в качестве слушателей только Софи (которая спала) и двоюродную бабушку Клауд (которая тоже спала, но Мамди об этом не знала). Док с Обероном последовал за тяжело груженным караваном муравьев, которые несли к себе на холм продовольствие: изрядным новым караваном, возникшим по этому случаю. — Запасы, припасы, провиант, — переводил Док, со спокойной сосредоточенностью настроивший слух на миниатюрный город. — Смотри себе под ноги, наблюдай за тылом. Дороги, нормативы груза, приказ по цепочке, верхние эшелоны, слухи в руководстве; брось, забудь, мусорная корзинка, свалить ответственность, уйти и не вернуться, поручи это Джорджу; вернуться в строй, старые соляные копи, тяну лямку, внутрь и наружу, потерянный и найденный. Директивы, указания, сигнальная связь, график, сдать под расписку, закончим работу, больные освобождаются. Одно и то же. — Док усмехнулся. — Все одно и то же. Опираясь руками о колени, Оберон наблюдал, как миниатюрные броневички (объединявшие в себе и водителя, и машину, и даже радиоантенну) въезжают в муравейник и выезжают наружу. Он вообразил себе конгресс внутри: бесконечные деловые разговоры в темноте. Тут ему что-то почудилось, словно на границе его зрения росло постепенно темное или светлое пятно, пока не выросло настолько, чтобы стать заметным. Оберон поднял глаза и огляделся. Как выяснилось, его смутило не что-то, а наоборот — отсутствие чего-то. Исчезла Лайлак. — Теперь вверх, или вниз, у Королевы, это совсем другое дело, — говорил Док. — Ага, понятно, — отозвался Оберон, продолжая осматриваться. Где? Где она? Часто он в течение долгого времени не замечал Лайлак, но всегда знал, что она здесь, чувствовал ее присутствие где-то поблизости. А теперь ее не было. — Это очень интересно, — произнес Док. Оберон заметил ее фигурку у подножия холма; она огибала группу деревьев у лесной опушки. Лайлак на мгновение обернулась и (уловив взгляд Оберона) поспешила скрыться. — Да, — кивнул Оберон, бочком отходя в сторону. — Наверху у Королевы, — продолжал Док. — Что бы это значило? — Да, — снова произнес Оберон и, дрожа от дурного предчувствия, припустил к тому месту, где исчезла Лайлак. Под деревьями Лайлак не было видно. Оберон не имел понятия, где дальше вести поиск, и его охватила паника: наверное, взгляд, который она на него отсюда бросила, был взглядом беглеца. Он услышал оклик деда. Осторожно сделал шаг. Буковый лес вокруг, стоявший на ровной почве правильными рядами, походил на колонный зал, где перспективы открывались во множестве направлений, и Лайлак могла убежать куда угодно… Оберон увидел ее. Она выступила из-за дерева, совершенно невозмутимая и даже с букетиком диких фиалок в руках. Казалось, она продолжает искать фиалки. Лайлак не обернулась к брату, а он стоял смущенный, ясно понимая, что она убежала от него, хотя внешне это выглядело иначе. Потом она вновь скрылась: букетик был уловкой, заставившей его промедлить лишнее мгновение. Оберон кинулся к тому месту, где показалась Лайлак. Еще не добежав, он ясно понимал, что она теперь не вернется, но все же окликал ее: «Лайлак, не уходи!». Лес, куда убежала Лайлак, был разнообразный, густой и колючий, темный, как церковь, и непроницаемый для глаз. Оберон ворвался в него вслепую, спотыкаясь и цепляясь за колючки. Очень скоро он обнаружил, что забрался в такую чашу, где раньше не бывал. Он словно ринулся в открытую дверь, не зная, что за нею начинается лестница в погреб, и проехался по ступеням вниз. «Не уходи, — кричал он, потерявшись. — Не уходи». К таким повелительным нотам он никогда прежде не прибегал, в них не было нужды, а теперь на них нельзя было не откликнуться. Но ответа не последовало. «Не уходи, — повторил Оберон уже не таким требовательным тоном. Он оробел в темноте, а его юная душа не в силах была примириться со столь внезапной утратой. — Не уходи. Пожалуйста, Лайлак. Не уходи, ты была моей единственной тайной!» Гигантские и холодные старики, не особенно встревоженные, но проникшиеся интересом, взирали сверху, как деревья, на малыша, который столь решительно и внезапно затесался в их ряды. Опустив руки к своим огромным коленям, они рассматривали его, насколько был доступен их зрению предмет столь миниатюрный. Один из них поднес палец к губам; молча они наблюдали, как малыш спотыкается об их ноги; кружком приложив к ушам громадные ладони, с лукавой улыбкой ловили его горестные вопли, которых не могла слышать Лайлак. «Дорогие родители, — писал Оберон в Складной Спальне (ловко стуча двумя пальцами по древней пишущей машинке, которую там обнаружил). — Ну и зима выдалась здесь, в Городе! Радуюсь, что она не будет длиться вечно. Хотя сегодня температура была двадцать пять градусов, а вчера снова шел снег. Там у вас, уж точно, погода еще похуже. Ха-ха! — Аккуратно слепив это веселое восклицание из знака одиночной кавычки и точки, он помедлил. — Я уже дважды посетил мистера Петти из конторы „Петти, Смилодон и Рут“, дедушкиных адвокатов, как вам известно, и они снизошли до того, чтобы выдать мне некоторый аванс под гарантию моих наследственных прав (небольшой). Когда проклятое дело будет наконец улажено, они сказать не могут. Но что все завершится как надо, я уверен. — Он не был уверен, бушевал, накричат на бездушную машину, которая служила у мистера Мелкина секретарем, готов был скомкать жалкий чек и бросить в нее, однако подобное признание было бы не к лицу персоне, которая, закусив от напряжения язык, старательно выстукивала на машинке это письмо. Все было замечательно в Эджвуде, все было замечательно и здесь. Все было замечательно. Оберон перешел к новому абзацу. — Я почти уже сносил ботинки, в которых приехал. Тверды улицы Города! Как вы знаете, цены в Городе высокие, а качество товаров неважное. Не могли бы вы послать мне пару высоких ботинок на шнуровке, что хранятся у меня в стенном шкафу? Они не очень презентабельные, но так или иначе, большую часть времени мне все равно придется трудиться здесь, на Ферме. В эту зиму работы невпроворот: уборка, уход за животными и прочее. Джордж в своих галошах — это такое зрелище, что можно лопнуть со смеху. Но он был ко мне очень добр, и я это ценю, пусть даже работать приходится до мозолей. Среди тех, кто здесь живет, есть и другие приятные люди. — Оберон замер, не донеся палец до буквы С, словно перед пропастью. Лента в машинке была старая, побуревшая, буквы, как пьяные, лезли то вверх, то вниз, вместо того чтобы выстраиваться в линейку. Но Оберон избегал писать от руки, чтобы Смоки не увидел его почерк, испорченный шариковой ручкой и прочими грехами. Так что насчет Сильвии? — Среди них имеются… — Оберон перебрал в уме тогдашних обитателей Ветхозаветной Фермы. И пожалел, что свернул на эту дорожку. — Две сестры-пуэрториканки, очень красивые». — На кой черт он затеял этот рассказ? Старая привычка тайного агента — запутывать следы — сидит у него в пальцах. Не говори им ничего. Оберон откинулся на спинку стула, не желая продолжать. В тот же миг в дверь Складной Спальни постучали, и Оберон вынул листок из машинки, рассчитывая закончить письмо позднее (чего так и не сделал). Чтобы добраться до двери, ему, с его длинными ногами, хватило двух шагов. Он распахнул ее для двух красивых сестричек-пуэрториканок, которые на самом деле сводились к одной, целиком принадлежавшей ему. Однако на пороге появился Джордж Маус. (Оберон скоро научился различать, кто пришел: Сильвия или кто-нибудь другой. Сильвия всегда не стучалась, а скребла дверь или барабанила по ней ногтями. Так просятся в помещение мелкие животные.) На локте у Джорджа висела старая шуба, на голову была нахлобучена древняя женская шляпка из черного шелка, а в руке он держал два пакета для покупок. — Сильвия здесь? — спросил он. — Нет, сейчас нет. — С привычной ловкостью тайного агента Оберон уже неделю избегал встреч с Джорджем на его собственной ферме, проскальзывая туда и обратно тихонько как мышь. Но теперь Джордж явился собственной персоной. Никогда прежде Оберон не бывал так растерян, не чувствовал себя преступником, которого взяли с поличным, не сознавал, что любое его замечание покажется неуместным и оскорбительным, какую манеру ни выбери: серьезную, шутливую, небрежную. Перед ним хозяин дома! Его родственник! Который по летам годится ему в отцы! Обычно Оберон не особенно задумывался о других людях с их чувствами, но теперь словно влез в шкуру Джорджа и знал точно, что он должен испытывать. — Она вышла. Куда — не знаю. — Да? Ладно, эти вещи — ее. — Джордж положил пакеты и сдернул с головы шляпку, обнажив свои всклокоченные седые волосы. — Там еще кое-что осталось. Она может зайти. Уф, гора с плеч. — Он сбросил шубу на бархатное кресло. — Эй, не волнуйся. Чур, не бить меня, приятель. Я тут ни при чем. Только сейчас Оберон понял, что с неподвижным лицом жмется в углу, не находя уместных слов, чтобы ответить. Больше всего ему хотелось извиниться перед Джорджем, но он сообразил, что это прозвучало бы оскорблением. А кроме того, по-настоящему он не чувствовал за собой вины. — Она совсем еще девчонка, — сказал Джордж, осматриваясь (на кухонный стул были брошены трусики Сильвии, на раковине стояли ее мази и зубная щетка). — Совсем девчонка. Надеюсь, вы будете очень счастливы. — Он шутливо стукнул Оберона в плечо, потом ущипнул за щеку — очень даже больно. — Ты, сукин сын. — Джордж улыбался, но в глазах его горел безумный огонь. — Она думает, ты потрясающий, — сказал Оберон. — Не в бровь, а в глаз. — Она не знает, что бы без тебя делала. Если бы ты не пустил ее сюда жить. — Ну да. Она мне тоже говорила. — Ты для нее вроде отца. Только лучше. — Правда, вроде отца? — Джордж прожег Оберона своим горящим как угли взглядом и, не отводя глаз, рассмеялся. — Вроде отца. — Смех, дикий и отрывистый, зазвучал громче. — Ты почему развеселился? — спросил Оберон, не зная, следует ли ему присоединиться, а кроме того, не над ним ли Джордж смеется. — Почему? — Джордж зашелся в смехе. — Почему? А какого черта мне, по-твоему, делать? Плакать? — Закинув голову назад и обнажив свои белые зубы, Джордж разразился громоподобным хохотом. Оберон не мог удержаться и тоже засмеялся, но робко. Заметив это, Джордж стих. Хохот сменился кудахтаньем, как за буруном следует мелкая рябь. — Вроде отца, ну-ну. Забавно. — Он подошел к окну и посмотрел на стальное небо. В последний раз хихикнув, Джордж сцепил руки за спиной и вздохнул. — Ладно, она не девушка, а настоящий ураган. Не самое то для такого старого хрыча, как я. — Он через плечо взглянул на Оберона. — Тебе известно, что у нее есть Судьба? — Говорит, что есть. — Ага. — Джордж распрямил и снова согнул пальцы. — Похоже, меня в этой Судьбе нет. Оно и лучше. Потому как там имеется братец с ножом, и бабушка, и сумасшедшая мамаша… И несколько детей. — Джордж примолк. Оберон чуть не заплакал от жалости. — Старик Джордж. Вечно тебя оставляют с детьми. Сделай что-нибудь с этим ребенком. Взорви, отдай кому-нибудь. — Джордж снова рассмеялся. — А благодарности не дождешься. Делаю ровно то, что нужно. Ты сукин сын, Джордж, затем ты взорвал моего ребенка. О чем это он? От горя свихнулся? Значит, потерять Сильвию — это так страшно? Еще неделю назад Оберон ни о чем подобном не думал. С внезапной дрожью он вспомнил, как двоюродная бабушка Клауд в последний раз гадала ему по картам и предсказала смуглую девушку, которая полюбит его не за его достоинства и оставит не по его вине. Он отмел это предсказание, поскольку как раз учился отметать от себя все пророчества и тайны Эджвуда. Сейчас он вновь с ужасом постарался его забыть. — Ладно, теперь тебе понятно, — заключил Джордж. Он вынул из кармана крохотный блокнотик на спиральке и заглянул в него. — В эту неделю твоя очередь доить. Правильно? — Правильно. — Правильно. — Джордж убрал блокнотик. — Послушай. Хочешь совет? Совета Оберон хотел не больше, чем предсказания. Он стоял, ожидая, что скажет Джордж. Тот посмотрел ему в лицо, потом обвел глазами помещение. — Наведи в комнате порядок. — Джордж подмигнул. — Она любит, чтобы было уютно. Понял? Уютно, — На Джорджа едва не напал новый приступ смеха, но заглох у него в горле. Он вынул из одного кармана пригоршню бижутерии, а из другого — мелких денег и отдал Оберону. — И следи за собой. Она думает, что мы, белые люди, так или иначе немного грязнули. — Он направился к двери. — Имеющий уши да услышит. Усмехнувшись, Джордж вышел. Стоя с бижутерией в одной руке и кучкой мелочи в другой, Оберон услышал, как Сильвия и Джордж столкнулись в холле и приветствовали друг друга градом острот и поцелуев. |
||
|